Глава 41
…Утром, после ухода Марты, Раф поехал в банк, снял двести тысяч купюрами по тысяче рублей каждая и вечером того же дня с Октябрьского вокзала выехал из столицы в северо-западном направлении.
"Всё суета, — думал Раф, лежа на нижней полке и поглядывая на два невероятно разбухших бумажника, которые покоились в багажной сетке. Раф откупил купе целиком, чтобы ни одна сволочь не могла помешать его высоким раздумьям о смысле жизни, которым он намеревался предаваться всю ночь.
На столике стояла наполовину опорожненная бутылка коньяка. В пепельнице дымилась сигарета. — Всё суета и чушь собачья. Липовая слава, аплодисменты, хвалебные рецензии в газетах… Я добился всего, о чем мечтал. И что?.."
Раф отхлебнул прямо из бутылки.
"И винить некого… Видно, так устроен мир, что ни в чём нет никакого смысла…"
Не он первый, кто задумался над этим. Достаточно вспомнить Камю, Сартра, Бердяева…
Раф хотел привычно выкатить грудь, но что-то остановило его.
"Что меня роднит с Довлатовым, которого я почитаю как старшего по возрасту и званию, хотя он моложе меня на пять лет? Внешность? Наверно… Ах, если бы не эти волосатые уши! Рост такой же, и в лице есть нечто фальшиво-неаполитанское. Пожалуй, всё… Ах, да, еще помойка во дворе, под окном. А в остальном сходства между нами не больше, чем между чайником и паровозом. Где паровоз, естественно, Довлатов, а я, соответственно, чайник… Кроме того, Довлатов умер сравнительно молодым, а я дотрюхал до семидесяти".
"Но болезни, — Раф недовольно ворочается на матраце и возвращается к привычным мыслям о здоровье, — ах, эти проклятые болезни, они имеют обыкновение активизироваться как раз тогда, когда уже не остаётся сил, чтобы им противостоять. Больные старики склонны винить во всем врачей. А что те могут?.. Просто со временем организм банально стареет, закономерно разрушается, и сколько ни лечи его в одном месте, смертельная хворь всенепременно высунет свой нос в другом…"
Он закрыл глаза и ненадолго уснул или потерял сознание.
Очнулся с мыслью о Толстом. Мыслить меньшими категориями он уже не мог.
Почему Лев Николаевич бежал?.. Зачем бежал сломя голову из большого, уютного, хорошо отапливаемого помещичьего дома, с любимым кабинетом, где столько пережито, столько передумано и столько написано? Чтобы помереть чуть ли не в скиту, на какой-то Богом забытой станции, кажется, в Астапове? Чтобы на свет появилась телеграмма с идиотским текстом: "Графиня изменившимся лицом бежит пруду"? Кстати, спустя два десятилетия эти строки были остроумно вставлены в один из знаменитых романов о похождениях некоего великого комбинатора, который мечтал о Рио-де-Жанейро и белых штанах.
Раф приподнялся на диване.
Потому и бежал Лев Николаевич, подумал он, что хотел хотя бы напоследок сделать так, как хотелось ему самому, а не так, как хотели окружающие и — особенно — старая калоша Софья Андреевна.
Ах, Софья Андреевна, Софья Андреевна! Злой, эгоистический гений Льва Николаевича, недалекая женщина, посвятившая всю себя служению ложно понимаемой цели.
Окаянная баба, на протяжении десятилетий изводившая Толстого вздорной опекой. Обожала врываться в кабинет в самое неподходящее время. Например, тогда, когда Лев Николаевич в сорок первый раз переписывал концовку "Войны и мира". "Лёвушка, тебе нельзя переутомляться. Сделай перерыв и поешь гречневой кашки. Я убеждена, что тебе это будет полезно. Ты должен беречь себя. У тебя сегодня такое нехорошее лицо…" Тьфу! Поневоле сбежишь!
А от кого бегу я? Проще было бы сказать — от самого себя. Что ж, возможно… Не исключено, что проклятая Софья Андреевна сидит во мне самом.
Раф опять прильнул к бутылке. В голове зашумело. Будто под черепной коробкой, освежая мозги, разгулялся прохладный осенний ветер.
"Меня не радует слава не потому, что я стар. Конечно, кто спорит, всему свое время, и слава припозднилась…
Но не это главное. Главное в том, что слава — краденая. Вот в чем загвоздка. Слава попала ко мне по ошибке. Моей натуре всё-таки не чуждо творчество, и она противится противоестественному успеху.
Меня не может удовлетворить результат как таковой, без предшествующего процесса творчества. Ведь только процесс и венчающий его результат могут принести ощущение полного удовлетворения. Одно без другого существовать не может. Это все равно, что эякуляция без ебли. Вонзил и сразу кончил. Профанация какая-то…
И что же мне делать? Помирать? Интересно, каким способом? Открыть окно и высунуться так далеко, чтобы встречный поезд оторвал и размозжил голову, в которой зашевелились такие горькие, но такие справедливые мысли?
Нет, такой исход не для меня. Я всегда считал, что факт самоубийства свидетельствует не о противоречиях, возникающих у любого из нас на каждом шагу, а, скорее, говорит о проблемах с психикой.
Еще можно понять несчастного, которому врачи из сволочизма или по неосторожности вывалили на голову весть, что ему осталось жить две недели, понятное дело, что эти недели могут стать для больного не медом, а адом на земле. Поневоле потянешься к намыленной веревке, подыскивая безумными глазами прочный крюк.
Хотя я слышал и о таких, которые имели мужество прожить эти две недели так, словно впереди их ждал не скальпель прозектора, а жизнь, полная приключений и счастливых открытий.
Обо мне же газеты напишут: "Писатель такой-то, находясь в состоянии посталкогольной депрессии, свёл счёты с жизнью, вывалившись из окна железнодорожного экспресса "Москва-Крыжополь" под колеса встречного товарного поезда, следовавшего по маршруту "Крыжополь-Москва" и перевозившего крупную партию щетины".
А между строк будет читаться: туда тебе и дорога, старый перечник. Нашел, где вываливаться, по пути в Крыжополь! Нет, чтобы по пути в Париж или куда-нибудь в Альпы, например, в Монтре или Цвайзиммен. Кстати, в слове "вывалившись" (тут Раф вспомнил Довлатова и его замечание по схожему поводу) явно сквозят нотки злорадства".
Раф разволновался и опять потянулся к бутылке.
Кто я? Современный русский мужчина еврейской национальности? "Современный" отпадает. "Русский", увы, тоже. "Еврейской национальности"? Господи, да какой я еврей! Остается "мужчина".
И этот мужчина еще не совсем утратил интерес к жизни.
И это — главное…
Значит, покоптим еще небо, покоптим… Может, нагадим кому-нибудь. Или — сделаем добро. Да-да, уж лучше все-таки добро. Это так непривычно!
Многие старики, спасаясь от страха, убеждают окружающих и себя, что ждут смерть едва ли не с интересом, почти как очередную серию "мыльной оперы". Находя в этом спасительном самообмане последнюю зацепку за самих себя.
Рафу руками погладил себя по широкой мохнатой груди. Ему вдруг стало несказанно жалко себя. Как бы ты себя ни убеждал, думал он, что тело лишь оболочка, форма, а сам ты есть нечто совсем другое, возвышенное, эфемерное, божественное, астральное, все-таки лицо, руки, грудь и часть живота, то есть всё то, что ты видишь каждое утро, бреясь перед зеркалом, и есть твоё как внешнее, так и внутреннее "я". Права церковь, когда говорит о единстве души и тела.
И это моё большое, сильное тело, знакомое до самых укромных уголков, ведавшее все виды наслаждения, которые только существуют на свете, тёплое, живое, приятное на ощупь, уже в недалеком будущем, познав предсмертные муки, затихнет, замрёт, станет хладным куском мёртвой материи, а потом в непроницаемой тьме, под гнетом сырой землицы, в тишине, нарушаемой шуршанием могильных червей, превратится в гадкую, смердящую субстанцию.
Раф содрогнулся. Природу не обмануть. Он вспомнил всех людей, которых повидал на своем веку, и ему стало всех их жаль до слёз. У всех людей, умерших, живущих ныне и ещё не родившихся, — у всех без исключения! — одна и та же участь.
Раф немного успокоился. Веселей помирать, когда знаешь, что ты не одинок в своем неотвратимом несчастье.
И с этой эгоистичной мыслью Раф уснул.
…Утром, проснувшись, Раф долго лежал с закрытыми глазами, с удовольствием прислушиваясь к дорожным звукам: успокаивающему перестуку колес, поскрипыванию купейных переборок, пронзительным гудкам встречных электровозов, шуму за дверью, откуда слышались чьи-то торопливые шаги по коридору, смягчаемые ковровой дорожкой, а также мужские и женские голоса и глухое хлопанье дверей…
Хорошо бы так ехать не день, не два, а неделю. Или две. О многом можно передумать. Передумать спокойно и взвешенно. И этому занятию никто и ничто не помешает. Мобильный телефон Раф еще перед отъездом спустил в мусоропровод. Чтобы не отвлекал и не мешал думать.
Раф открыл глаза. Неяркий свет проникал в купе. Раф повернул голову и посмотрел в окно. Стекло снаружи было исполосовано потоками воды. Он увидел верхушки деревьев, быстро пробегающие над бледной занавеской, полоску неба такого же бледного невыразительного цвета и тихо засмеялся. Хорошо! Дождь за окном, а он нежится в тепле, покачиваясь на мягком диване. Экспресс везет его в новую, неведомую жизнь.
Раф бросил взгляд на багажную сетку. Бумажники были на месте.
Он потянулся к столу, на котором лежала толстая потрепанная тетрадь и стояла бутылка с остатками коньяка. Пить не стал. Сделаю это позже, подумал он. К вечеру. В ресторане. А может, вообще не стану сегодня пить.
Взял в руки тетрадь. Принялся листать. Обнаружил записи, сделанные совсем недавно, несколько лет назад.
"С легкой руки некоего записного интеллектуала новой волны, не признающего никаких авторитетов, кроме авторитета собственного, творчество Сервантеса, Гоголя и Булгакова безапелляционно отнесено к чтиву, рассчитанному на молодёжь. Этот псевдоинтеллектуал полагает, что молодёжь не способна воспринимать сложную литературу, и поэтому вышеназванные примитивные и незатейливые классики ей как раз по плечу".
Сейчас еще хуже. Ведь современная молодежь, вооруженная до зубов бессмысленными идеями Ричарда Баха, Коэльо, Брауна, Толкиена, Лукьяненко и Акунина, смотрит на классику взором первооткрывателя, вчера выучившего алфавит. Для них философия и история мира умещаются в сжатом кулаке.
"В двадцать первом веке всё население земного шара оказалось разбитым — в соответствии с принципом изначальной вселенской несправедливости — на группы по ангажированным интересам, и гении объявлены товаром второй свежести".
"Давно-давно, в детстве, во время разговора взрослых о бесконечности вселенной, я вдруг с ужасом понял, что не буду жить вечно. Я тогда впервые стал догадываться, что смертен. Это был страшный удар, от которого я до сих пор не могу оправиться".
Универсально мыслящий человек. Ему подвластны самые смелые, самые невероятные фантазии. Например, он без труда мог представить себе Иосифа Бродского, спешащего домой, чтобы успеть к началу очередной серии "Вечного зова".
(Фрагмент романа "Дважды войти в одну реку")
"Молодой человек был готов обнять целый мир, но пришлось обнять ту, что оказалась рядом. Он обнял и получил то, что получил".
Ну вот, извольте, банальность. Даже, скорее, пошлость. Хотя… Если подсчитать число его приятелей, женившихся на тех милых барышнях, которые в нужный момент умели оказаться под боком (в буквальном смысле), то высказывание не будет выглядеть так уж пошло. Скорее, в нём — обреченность и печальная закономерность.
"Зубрицкий по совету некоего экстрасенса в течение последних сорока лет носит во внутреннем кармане пиджака свою старую фотокарточку, где ему около тридцати. Таким способом он надеется продлить молодость".
Старина Гарри поддерживает свою моложавость с помощью совсем других средств! Вся пенсия уходит на омолаживающие кремы и на продажных женщин… И — помогает!
"Надо ставить перед собой немыслимо высокие цели. Например, добиться известности, сравнимой с известностью Наполеона. Г-н Х. поставил перед собой такую цель. И добился не известности, а отдельной палаты в клинике им. Кащенко".
Надо было это перечитать до того проклятого спиритического сеанса!
"Когда в мое тело было вложено "я"? Не с пеленок же. Некая субстанция, сгущаясь и концентрируясь, годам к двум-трем-пяти превратилась в меня. Таким образом, мое "я" родилось не в 1937 году, а несколько позже.
Почему это мое глубоко личное "я" мною было осознано не сразу?"
"Теплый весенний вечер.
Я и очень милая барышня.
Чувствую, что увлекся. Раскис от лёгкой романтической влюбленности, словом, размяк, рассиропился, разнюнился.
Ах, думаю, какое это счастье — вернуться хоть на время в дни юности беспечной!
А тут еще закат за окном такого восхитительного, нежно-розового, прямо-таки кондитерского цвета, что хочется мычать от счастья и клясться в вечной любви.
На столе "Мартель" и "Кристаль Луи Редерер 1992 года", в воздухе витают ароматы дорогого табака и бельгийского шоколада.
Торшер под бордовым абажуром излучает мягкий волнующий свет. Словом, рапсодия, аппассионато, а не вечер…
Вдохновенно несу какую-то "чушь прекрасную".
Кажется, и барышня поддалась обаянию вечера, белокурую головку склонила: слушает, так сказать, внимает…
Я, как конь, почуявший кобылицу, ноздри раздуваю, дышу шумно, нервно, со страстью. И говорю, говорю…
За окном темнеет. Само время нашептывает мне: иди на приступ, болван! Сейчас или никогда! Приказываю себе сконцентрироваться.
Осторожно, но властно кладу руку на что-то нежное, округлое, горячее, трепетное.
Другой рукой незаметно развязываю шнурки на своих туфлях.
Это всегда надо делать заранее. Так учил Довлатов.
Справившись со шнурками, тянусь к выключателю…
И вдруг она мне холодно, отстраняясь:
— А вот этого не надо! Я все видела! — она глазами указывает на мои башмаки. — Это же отвратительно: я не давала вам ни малейшего повода вести себя столь откровенно и цинично!
И чудный вечер сворачивается, как лист бумаги, подожженный с четырех углов. Ну и подсуропили же вы мне, достоуважаемый Сергей Донатович!"
"В доме у Тита как-то собралась писательско-артистическая компания, которая нежданно-негаданно завалилась к нему поздним вечером. Бородатые мужчины, коротко стриженые девицы, какие-то помощники режиссера, артистки без ангажемента, нечесаные поэты в блузах, прожженных сигаретами, словом, богема. Все без конца курят, глушат водку, запивая её бесчисленными чашками кофе.
На мужчинах вельветовые брюки или джинсы, потертые свитера, женщины одеты кто во что горазд: кто в черные прямого покроя платья, вроде нищенских кимоно, кто — в какие-то немыслимые галифе и жакеты-кардиганы, ковбойки навыпуск и неопределенного цвета джемперы с заплатами на локтях.
Говорили, как водится, о Хайдеггере, Ясперсе, Леви-Строссе, концептуализме, Виктюке, Гинкасе, Чусовой, Вырыпаеве, символистах, последних театральных постановках, короче, об "умном".
В какой-то момент возникла короткая пауза. Бывают такие паузы, когда собеседники, переваривая чей-то чрезвычайно остроумный пассаж, берут передышку, с тем чтобы, набравшись сил, продолжить беседу пассажем, не уступающим предыдущему ни в остроумии, ни в оригинальности.
И тут, разодетая в пух и прах, давно изнывающая от немоты толстенная матрона, жена Тита, которая совершенно не понимала, о чём говорят эти странные типы, посчитав, что настал ее час, вступила в разговор, желая тоже поучаствовать в беседе и посостязаться в светскости:
— Ой! Вы сейчас упадете! Я сегодня была в мебельном магазине, так там мне показали такое кресло! Такое кресло! Ножки, как бы, гнутые, и очень много золота! А обивка! Сплошные цветочки на бледно-розовом фоне! В жизни не видела такой прелести!"
"Пять утра. В спальне Павла Ивановича раздается телефонный звонок.
— Кто говорит? — хриплым голосом спрашивает Павел Иванович.
Сквозь потрескивание и какие-то шумы, напоминающие завывание ветра в дымоходе, прорывается чей-то баритон:
— Ты не спишь?
— Конечно, нет! Как ты мог подумать такое?! — обиделся Павел Иванович. — А кто говорит?
— Это я, Корзинкин…
"Силы небесные, — покрываясь холодным потом, в ужасе думает Павел Иванович, — Корзинкин же помер два года назад! Чья-то дурацкая шутка? Но голос, голос-то его!.."
— Ну, умер я, умер… Что ж тут такого особенного? Обычное дело… Да ты не бойся, Паша, я тебе сейчас всё объясню…
— Не надо!!! — Павла Ивановича начинает колотить. — Не надо… — повторяет он слабым голосом.
Опять страшный треск. И еле слышный голос:
— Никак связь не наладят, черти проклятые!
— Откуда ты звонишь? — заплетающимся голосом спрашивает Павел Иванович.
— Откуда, откуда… С Того света.
— Господи!
— А вот этого не надо, — строго говорят в трубке.
— Чёрт возьми! Так ты в аду, что ли?
— А где же мне ещё быть? Нашего брата, картежника, в рай не пускают…
— И все же, как это?..
— Есть многое на свете, Паша, что и не снилось нашим мудрецам… Словом, все там будем.
— Алло! Я плохо тебя слышу!
— Я тоже! Как бы нас не разъединили. Я, собственно, к тебе по делу… Сегодня у нас что, пятница? Тебе бы хорошо подгрести сюда к понедельнику. Одного партнера не хватает. Я говорю, не хватает одного партнера, сам знаешь, четыре игрока — самое оно, идеальный вариант. "Пулю" распишем знатную. Кстати, здесь совсем не плохо. Всегда тепло, даже жарко…
Павел Иванович бросает трубку, сползает с кровати и, опустившись на колени, принимается левой рукой шарить по полу в поисках шлепанцев, а правой — осенять себя крестным знамением.
Но как ни осенял он себя, как ни молился — ничего не помогло.
И в пятницу умер…
В понедельник его похоронили. И вечером того же дня Павел Иванович, с непривычки сильно потея, сидел спиной к гигантскому очагу, возле которого суетились черти с трезубцами и кочергами, и за круглым мраморным столом расписывал пулю с Корзинкиным и парой пожилых субъектов шулерского вида.
Он уже знал, что проигравшего ждет сковорода, а выигравшего — принудительное чтение пятидесяти романов Дарьи Донцовой.
Альтернатива отсутствовала.
Не колеблясь, он выбрал сковороду.
Теперь ему предстояло совершить невозможное: исхитриться проиграть партию с виртуозами, которые тоже всеми силами стремились к поражению".
"Встретил приятеля. Грустен. Только что похоронил старшего брата. Брату было меньше шестидесяти. Строю скорбное мину на лице, выражаю соболезнование. С тоской думаю, что и сам я не молод и что старше покойного на целых три года. Тяжко вздыхаю. Ловлю злобный взгляд приятеля. И вдруг понимаю, с каким удовольствием он вместо брата похоронил бы меня!"
"Барышня, 18 лет:
— Ах, я так устала от жизни! Уехать бы куда-нибудь далеко-далеко, в какую-нибудь дыру. На Канары, например…"
"Барышня, 21 год:
— Я не смотрю фильмы, которые могут меня расстроить, заставить переживать… Зачем? Убеждена, надо читать, смотреть, делать только то, что тебе приятно".
"В СССР дважды героям Советского Союза на их "малой" родине ставили прижизненные памятники.
Большой шутник, коренной москвич Зиновий Гохфельд-Рабинович, называвший себя дважды евреем Советского Союза, отправил в ЦК письмо, в котором требовал установки своего бронзового бюста на Арбате, во дворе роддома им. Грауэрмана.
Последствия были ужасающие: во дворе роддома им. Грауэрмана установили бюст самого Грауэрмана.
У Гохфельда-Рабиновича не было левой руки. Потерял по пьянке: заснул в сугробе и отморозил руку, которую в Склифе отхватили по локоть.
Жена называла его одноруким двурушником.
Перед обедом она кричала из кухни:
— Зяма, мой руку и иди кушать куру!
Гохфельд-Рабинович обожал опасные затеи. Но если сомневался в успехе, то говорил:
— Я в ваши игры не играю, я умываю руку".
"Отдельная палата. У постели больного сидит его старинный приятель.
Больной жалуется, что все его застарелые болячки, словно сговорившись, особенно обострились в последнее время. И это очень беспокоит его.
— Не паникуй, — успокаивает приятель. — Я бы на твоем месте так не переживал. Ты же всегда был оптимистом.
— Легко сказать, — вздыхает больной и отворачивается к стене.
Приятель кладет ему руку на плечо:
— Крепись, старик, вспомни, скольких друзей мы с тобой перехоронили. И ничего… Одним больше, одним меньше, — он машет рукой и тоже вздыхает. В голове вертится: пора завершать визит, надо еще успеть на торжественный обед, потом на Кутузовку, к любовнице. Он продолжает бодряческим тоном:
— Я, пока к тебе ехал, много думал о тебе и твоей болезни. Мне кажется, я нашел для тебя выход. Вот послушай. Как это ни парадоксально звучит, но тебе надо попытаться извлечь из болезни пользу. По какому поводу ты здесь лежишь? Сердце? А какие еще болезни тебя донимают?
— Я ж говорю, у меня их целый букет! И желудок больной, и печень… Мне уже не выбраться отсюда…
Приятель поднимает руку и торжественно говорит:
— Это прекрасно!
Больной поворачивается и недоуменно смотрит на друга.
— Померев от сердца, — охотно поясняет тот, — ты разом избавишься от всех своих фобий и второстепенных болячек, которые только расстраивают тебя, треплют нервы и отвлекают от главной болезни, на которой тебе и следовало бы сосредоточиться. Ты посмотри, какая получается картина, — говорит приятель приподнятым тоном, — ты быстренько помрешь и оставишь смерть с носом. Она ведь рассчитывает, что ты будешь долго мучиться. А так ты раз — и в дамках! Я бы на твоем месте долго не канителился. Само провидение, — он весело смотрит на часы, — само провидение подсказывает тебе прекрасный выход из создавшегося положения!
Спустя неделю после похорон друга он всем рассказывал:
— Тогда, после моих слов, Толик так приободрился".
(почти по Довлатову).
"Написал роман. О предательстве подруги, которой героиня поверяла свои амурные тайны. Задумался о названии. Хотелось назвать как-то позаковыристей.
Придумал: "Конфидент истины".
Что означает красивое слово "конфидент", не знал.
Но название нравилось.
Мораль? Причем здесь мораль, если тираж разошелся моментально!"
"В парикмахерской, усаживаясь в кресло, он каждый раз внушал мастеру:
— Ставлю перед вами задачу исключительной государственной важности: постричь на "отлично"!
После окончания стрижки долго изучал свое отражение в зеркале. Наконец выносил вердикт.
— С прискорбием констатирую, с поставленной задачей вы не справились. Исполнение на двойку с минусом.
Платить отказывался. Ему грозили милицией. А он — судом".
"Наутро, в спальне, соблазненной девушке, которой накануне клятвенно обещал жениться:
— Увы, ты не оправдала моих надежд, — говорит с горечью. — Поэтому встреча объявляется товарищеской".
"Послеобеденная беседа писателя и критика об А.П. Чехове, имевшая место в
санатории имени А.В. Луначарского 19 сентября 2009 года.
******************
— Зачем Чехов предпринял это свое дурацкое путешествие на Сахалин? Чтобы подхватить там чахотку и помереть в сорок четыре?..
— А вы читали его "Сахалин"?
— Начинал… Осилил две страницы. Больше не смог, скукотища
смертельная! Знаю одно, Чехову вся эта его затея с Сахалином стоила жизни, она ничего ему не принесла… Останься он в России, может, дожил бы до старости и, помимо "Чайки", "Трех сестер" и "Дяди Вани", написал бы еще десяток-другой гениальных пьес.
— Ничего бы он не написал. Если бы вы внимательно до конца прочитали его записки, вы бы поняли, что именно там, на Сахалине, Чехов сформировался как великий драматург, великий гуманист и великий человек. Там его чистая душа заболела болью всей России. Без этой боли не было бы того Чехова, которого знает весь мир. Чехов собственными глазами увидел жизнь русского человека. Это не увидишь из окна кондитерской на Невском. Не было бы Сахалина, не было бы и чеховских великих пьес. Хотя в них, кажется, ничего впрямую о Сахалине и не говорится. Его поездка — это глубоко обдуманный, не по годам мудрый, шаг. Вообще, Чехов явление уникальное. Он, в то время уже известный и обласканный славой писатель, не просто отбывал время на Сахалине, он там проделал скрупулезную, тяжелую работу. Читаешь, и кажется, что не писательство, а сбор статистических и иных данных — дело всей его жизни. Я спросил себя, способен ли кто-то в наше время на подобный шаг? Я спрашивал себя, зачем ему было все это нужно? Ответ пришел, когда я перевернул последнюю страницу записок. Я понял: Чехов любил людей. Всяких, всех. Он желал им добра. Страшно страдал от сознания того, что от него мало что зависит. Единственное, что он мог реально для людей сделать, это написать о них правду. Для этого надо было писать не чернилами, а кровью. И Чехов так и делал.
— Глупости! Все это не более чем красивые слова! Совершенно необязательно
отправляться за тридевять земель, чтобы выковать внутри себя гения. Гении живут по своим законам. Гении рождаются не на Сахалине, а в других, куда более тонких и нежных сферах. Поэтому, поедет потенциальный титан мысли куда-то или не поедет, он все равно останется гением, потому что гений самодостаточен, и путь его предначертан свыше. А поездка Чехова — это трагическая ошибка великого человека, которая привела его к преждевременному
концу. И если бы Чехов не поехал, то он в любом случае написал бы и "Чайку", и "Иванова" и "Вишневый сад". Скорее всего, эти пьесы были бы написаны иначе. Тут вы правы. Иначе. Но это совсем не значит, что — хуже".
Некоторое время приятели смотрят друг на друга с неприязнью. Потом жизнь в ее
обывательском понимании берет свое, они вспоминают, что скоро ужин. Критик вздыхает,
встает с кресла, помогает подняться писателю, и оба направляются в столовую, где их ждет стол с пуляркой по-генуэзски и бисквиты а-ля доктор Терье".
"Каждый день он заканчивал фразой:
— Многие из нас не живут, а играют в жизнь. Разыгрывают, так сказать, партию, где на кону не деньги, а собственные судьбы.
Сказав это, он вздыхал, чесал грудь под майкой, ложился в кровать и, счастливый, засыпал".
"Песня:
Средь шумного бала, случа-айно,
конво-ойный засну-ул на посту-у…"
"Как-то разоткровенничался…
— Я когда слушаю Окуджаву, слезами умываюсь.
— Я — тоже, — помолчав, признался Тит. — Солдаты с девками прощались, слезами девки умывались".
Вот же циник! Ничего святого! Рос маленьким гадким утёнком, этаким маленьким гаденышем, рос, рос и превратился не в лебедя, а в большого гада.
Ага, а вот и надорванная вырезка из "Советской культуры".
"Позитивистский релятивизм — литературная тенденция, к которой принадлежит всё творчество Рафаила Майского. Он, собственно, и является родоначальником этого до конца еще не установившегося, непонятого, расхлябанного и шатающегося направления. Помимо этого, в его произведениях царит дух наивного примитивизма начала двадцатого века. Шнейерсона по праву можно назвать литературным Пиросманишвили нашего вре…"
Концовка отсутствует, не поймешь, что там дальше: уничижительная хула или пышный дифирамб…
"Страшный дурак. Кто-то сказал ему, что он очень похоже копирует Раневскую.
По поводу и без повода голосом Фаины Георгиевны говорит: "Деточка, вы говно!" Вечно ходит с побитой рожей".
"Этика — философское учение о морали.
Эстетика — красота, художественность.
Этике можно научить.
Эстетике тоже можно научить. Если без устали твердить, что прекрасное лучше безобразного, вкусное вкуснее невкусного, удобное удобней неудобного и т. д."
"Выпячивая грудь, орал: "Я гуманист! Я работаю в мосгорканализации!""
"Обертон — тон, возникающий рядом с основным. Так же как и унтертон. Только обертон — выше, а унтертон — ниже.
Пушкин — основной тон.
Булгарин — унтертон.
Платонов — основной тон.
Всеволод Вишневский — унтертон.
В наши дни: Довлатов — обертон, Веллер, соответственно, — унтертон…
Если бы унтертоны имели градацию, то Веллер находился бы на самой нижней ее строчке. Рядом с грохочущим барабаном. Или захлебывающейся от слюней пастушьей свирелью".
"Хилиазм — учение о тысячелетнем царствовании Христа".
Зачем нужно было придумывать такое учение? Есть же библия, в конце концов…
"Да, я боюсь будущего. Вернее, я боюсь неясности. Что будет со мной, когда я превращусь в нечеловека (по А.Чехову)? Вообще, исчезновение личности, пожалуй, самая большая загадка, с которой сталкивается тот, кто склонен задумываться о вечности… Был человек, и вдруг — бац, и нет его!"
Что тут скажешь? Действительно, нехорошо…
"Поддали.
Затеяли спор.
Кто больше весит: кит иди слон.
Зубрицкий сказал: кит. Вес кашалота, по его уверениям, может достигать двухсот тонн.
Все задумались, уж больно много…
Тщетно попытались осмыслить эту совершенно невообразимую цифру.
Двести тонн, двести тысяч килограммов, невероятная гора мяса, костей, сухожилий, горячей крови, и всё это живет, дышит, двигается, пульсирует, повинуется одному мозгу и принадлежит одному существу…
— Не может быть! — воскликнул Герман. — Не может быть! — повторил он и принялся обосновывать свои сомнения.
Начал он с себя: — Вот я, например, вешу…
Раздался короткий смешок.
Через мгновение хохотали все.
Продолжить ему не дали…"
Опять вырезка из газеты.
"Дмитрий Быков, имя которого сегодня у всех на слуху, известил мир читающей публики, что Довлатов по каким-то причинам, кажется, из-за того, что эмигрировал и был, так сказать, оторван от родины, так и не стал крупным писателем.
Не знаю, от чего он там был оторван. Оставим в стороне причины. Почему-то многим (Тургеневу, Бунину, Набокову, Миллеру, Джойсу, Хемингуэю, Ромену Гари и др.) эта оторванность никак не мешала. Остановимся на "не стал крупным писателем".
Понятно, юноше Быкову загорелось стать знаменитым. Весьма похвальное стремление. Технологии известны. Простейший вариант — скандал, эпатаж, склока.
Не люблю читать рацеи, но хотелось бы напомнить зарвавшемуся юнцу, что литература — это не поле для упражнений в играх, принятых в мире попсы.
Гадить здесь — это все равно что пить водку в храме или отплясывать качучу у поминального стола. Жаль, а мальчик не без таланта. Со временем большим человеком мог бы стать: до литературного обер-критика мог дослужиться. Основания для этого есть: превосходная работа о Пастернаке. Но на Пастернаке много не заработаешь… Вот он и кривит душой.
Дмитрию Быкову, похоже, самому не терпится стать крупным писателем. Он делает для этого всё: уже сегодня по частоте упоминаний в русском Интернете он оставил позади не только не "крупного" Довлатова, но и Лермонтова с Гоголем, не дотянув немного до Пушкина и Льва Толстого.
Но у Быкова все еще впереди: ведь потенциальному рекордсмену нет и сорока!
Боюсь, погубит он свой талант…
Рафаэль Майский".
"Рос болезненным и печальным мальчиком.
Всегда много читал.
Обожал биографии знаменитых писателей, чьи жизни оборвались трагическим образом.
В его тумбочке хранились книги Джека Лондона, Лермонтова, Кревеля, Стефана Цвейга, Хемингуэя, Маяковского, Есенина…
Годам к пятнадцати стал испытывать витально неодолимое стремление к смерти.
Умер, окруженный толпами безутешных потомков и кредиторов, в возрасте ста двух лет…"
"Есть писатели.
А есть не-писатели.
Ряд первых состоит из славных имен: Пушкина, Толстого, Достоевского, Гоголя, Чехова, Платонова, Булгакова, Бродского, Довлатова…
Ряд вторых длиннее. Он берет свое начало во времена столь отдаленные, что найти отцов-основателей российской графомании не представляется возможным. А продолжается он именами Бубеннова, Грековой, Софронова, Акунина, Бушкова, Дмитрия Быкова, Марининой, Донцовой и, конечно, Веллера, который в своих опусах нет-нет да и лягнет Довлатова, не в силах простить ему следующие слова: приезжал тут в Таллинн какой-то Веллер…"
Сколько же во мне было зависти! Ай-ай-ай, как нехорошо, друг Шнейерсон!
"Довлатов с иронией писал обо всем. В первую очередь, о себе.
Веллер с иронией пишет обо всем. Только не о себе.
Читая Довлатова, понимаешь, писал большой писатель. Чувствуется масштаб личности.
Читая Веллера, понимаешь, писал злой на весь мир дилетант и… Нет, не хочется произносить банальности.
Веллера и Довлатова сравнивать нельзя.
Это явления разного порядка".
Дался мне этот Веллер-Швеллер…
"Знает, что скоро умрет. Ищет за что бы уцепиться. А уцепиться, естественно, не за что. И вдруг в обреченности обретает покой, ведь обреченность — это и определенность, и неизбежность, и покорность, и смирение. Обреченность — это когда знаешь, что от тебя, от твоих усилий, уже ничего не зависит.
И, стыдливо посмеиваясь, он обращается к Богу, в которого никогда не верил.
В надежде обрести веру в загробную жизнь.
И получается!
Веру обретает.
И еще какую! Крепкую, цельную, несокрушимую.
А вот с загробным миром выходит осечка.
Не берут-с. Все места заняты".
"Беседа журналиста с известным писателем.
Журналист:
— Как вы понимаете величие замысла по Бродскому?
Беллетрист, воздев глаза к небу, задумчиво:
— Взять любой великий роман. Он почти всегда замешан на великом замысле. Правда, бывают исключения. Один очень большой писатель, к тому моменту нобелевский лауреат, прочитав Бродского, признался, что только после этого подумал о величии замысла. До этого он создавал свои шедевры, полагаясь на творческую интуицию. По-видимому, величие замысла присутствовало у него на подсознательном уровне и осуществлялось через реализацию своего "я" в страстной попытке постичь тайны и цели мироздания, то есть — в попытке постижения истины.
Словом, когда речь идет о хаотическом движении на ощупь к недостижимому, надо руководствоваться идеей великого замысла, держа его на протяжении всего творческого процесса за пазухой, как прибор для измерения температуры.
Журналист:
— Найдет ли когда-нибудь человек ответ на вопрос — что такое истина?
Беллетрист, еще более задумчиво:
— В поисках истины человек может зайти очень далеко, непозволительно далеко… взять хотя бы учёных-материалистов, но всё же, на мой взгляд, человек способен подойти лишь к барьеру. За которым расстилается вечность, к которой после смерти мы, по моему глубочайшему убеждению, не будем иметь ни малейшего отношения и о которой мы можем судить лишь в пределах, определенных Создателем.
Поэтому постичь конечную, абсолютную истину не дано никому.
Человек тысячелетиями стоит перед непреодолимой стеной, разбивая себе в кровь голову в безнадежной попытке проломить в этой стене брешь.
Человек никак не может понять, что все его попытки выйти на иной уровень сознания тщетны.
Когда понимание этого достигнет наивысшей точки и станет всеобщим, наступит конец света.
И человечество, постигнув это и разочаровавшись в своих попытках, в полном составе, вопя о несправедливости, непродуманности и несовершенстве мироздания, дружно провалится в космогоническую выгребную яму. Эх, дожить бы!
Какое это будет великолепное зрелище, когда ветер из будущего космической метлой сметет с лица земли никчемное человечество, исправив ошибку Создателя, совершенную Им из-за неоправданной веры в способность человека построить гармоничный мир!
В то же время, церковь твердит, что познать истину можно.
И сделать это можно достаточно просто.
Нет надобности изводить себя вредной для здоровья безостановочной мозговой работой, говорит церковь.
Достаточно лишь иметь крепкий лоб и веру в Бога.
И почаще наведываться в храм Божий, а также от корки до корки проштудировать оба Завета. Там есть ответы на любые вопросы, кои могут взбрести в голову маловеру, богоотступнику, еретику или болтающемуся без дела атеисту.
Журналист:
— Ваше отношение к творческим поискам?
Писатель, очень, очень задумчиво:
— Веками, тысячелетиями человеческая мысль дремлет.
Смысл искусства в том, чтобы будить мысль.
Если этого не делать, общественная мысль, как в пору потрясений, так и во времена затиший, будет спать непробудным сном.
Это не раз случалось. Достаточно вспомнить отдельные периоды Средневековья, а также страшные события середины двадцатого столетия.
Итак, сила и смысл искусства в том, чтобы будить мысль, которая беспрестанно норовит завалиться спать.
Вопрос в том, каким образом это делается.
И кто эту мысль будит.
Если это делает предприимчивая жизнестойкая посредственность, то рождаются калифы на час — кумиры попсы или феномены бульварной литературы.
Если это сильная одаренная личность, творчество которой спорно и рождает как приятие, так и протест, то общественной мысли будет не до сна.
Дискуссионное, полемичное искусство кубистов, сюрреалистов и прочих бунтовщиков будило, будоражило мысль.
Одного этого достаточно, чтобы оправдать все их заблуждения и скандалы.
В то же время сейчас появилось течение, в частности на театре и в кинорежиссуре, которое, нигилистски сметая всё на своём пути, проповедует некий, так называемый авторский, подход к великому наследию прошлого.
Этот ложный, псевдоноваторский процесс, на самом деле, есть не что иное, как попытка серости, оригинальничающей ради успеха у нетребовательной публики, реализовать свои амбиции посредством дешёвых трюков. В результате мы видим варево в виде изуродованных до неузнаваемости великих произведений далекого и не совсем далекого прошлого.
Оправдывая свой пещерный вандализм, серость высокоумно называет это авторским прочтением "устаревшей" классики.
Считается, что всё это беззаконие можно творить безнаказанно. И кромсается текст оригинала так, что от него остаются только рожки да ножки.
Особенно страдает при этом отечественное искусство.
Перекраивают, подлаживают, "улучшают" всех — от Гоголя до Ильфа и Петрова.
Складывается впечатление, что к родной классике наши квазиноваторы испытывают почтения куда меньше, чем к иностранным авторам.
И что мы имеем в итоге? Шедевры прошлого "опускаются" до уровня клинописи в вокзальных сортирах.
А что еще может родить серость? Только серость.
Надругаться над плотью искусства способен только негодяй. Ведь искусство — это часть всеобщей, всечеловеческой религии, имеющей одного Бога. Надеюсь, понятно, — какого. Истинное искусство священно, искусство гениев неприкосновенно. Гении на то и гении, что их искусство совершенно, это искусство на все времена. Оно всегда современно. Меняя что-то в совершенном произведении, мы не сделаем его совершенней. Меняя что-то в прекрасном, совершенном творении, мы неизбежно превращаем прекрасное в его противоположность — в безобразное.
Журналист:
— Вы верите в Бога?
Писатель:
— Существует немало косвенных свидетельств того, что Господь существует. Только это надо уметь разглядеть.
Например. Нет ничего страшнее мыслей о смерти. Особенно если смерть близка. Нередко перед смертью человек тяжело болеет и страдает от страшных болей.
И говорит: скорее бы…
То есть, боль заслоняет страх смерти.
Уверен, что это высокое милосердие: высокое и жестокое милосердие Господа.
Заслуживает внимания мысль о твоей личности, о твоем внутреннем "я".
Не будь высшей силы, где бы пребывало это твое таинственное "я"? Да ты бы и не родился…
Если ты всеми своими печенками, селезенками и предсердиями осознаешь, что твое рождение чудо из чудес, — это и будет твой прорыв к Богу.
Вдумайтесь в это, хорошенько вдумайтесь.
Да, Господь создал человека. По образу и подобию Своему. Создал и пустил гулять по свету, предоставив человека самому себе.
Таким образом, только от тебя зависит, кем ты станешь: обычным ли человеком, каких большинство, или неким странным, недюжинным субъектом, вырывающимся из общего ряда и баламутящим болотную воду, в которой большинство людей чувствует себя вполне комфортно и безопасно.
Журналист:
— Ваши творческие планы?
Писатель, вздыхая:
— Какие уж тут творческие планы, батенька, когда позади восемь десятков лет?! Утром встаешь и не знаешь, дотянешь ли до обеда, — писатель устало вздыхает и смотрит на часы.
Журналист тоже смотрит на часы, и брови его ползут вверх:
— Господи, уже три часа! Думаю, ваши слова, — говорит он, чувствуя голодное урчание в животе, — думаю, ваши слова — прекрасная развязка нашей не в меру затянувшейся беседы…
Журналист решительно захлопывает редакционный блокнот и, не попрощавшись, вылетает из комнаты.
"Когда попадаешь в больницу, то тебе как личности не остается места. В больнице совсем не такая, как на свободе, шкала этических ценностей. Там иные поведенческие нормы. Это касается как больных, так и врачебного персонала.
Врачи всех больных называют "они". "При таком течении болезни "они" уходят (то есть — умирают) быстро". Умирающие — для врачей — существа иного биологического вида. Или — люди иной качественной категории. Ближе…"
Раф задумался. "Что помешало мне дописать? Интересно, к кому ближе? Или — к чему?.."
"Один приятель звонит другому:
— Что поделываешь?
— Да вот пасьянс раскладываю. Страшно увлекательное занятие! А ты?
— Болезни, блядь, замучили. Не вылезаю из них. Не успеваю одну болячку вылечить, как тут же в меня вцепляется новая. Если прежде атаки безносой курвы носили характер спорадический, то теперь это — планомерная, безостановочная осада. Видно, смерть решила, что со мной пора кончать. Что-то мне не по себе…
— А ты наплюй. Хочешь, я научу тебя играть в акулину?"
Раф скривился. Никак не могу выбраться из-под влияний…
"До хрипоты спорил. С жаром утверждал, что Ломоносов принес бы куда больше пользы Отечеству, если бы не предпринимал своего знаменитого пешего перехода в северную столицу: лучше бы он остался у себя в Архангельской губернии и помогал поморам чинить сети…"
Раф приподнялся, взял со столика бутылку, подержал ее в руке, подумал и поставил на место.
"Покойно счастлив тот, в ком умерла любовь к женщине. Этот человек похож на больного, который ранним погожим утром после нескольких дней беспамятства просыпается совершенно здоровым. Просыпается, потягивается и устремляет счастливый обновленный взор в открытое окно, где весенний сад кипит бело-розовым цветом, где птички разные цеперекают и вообще — жизнь!
Другое дело, когда умирает сам предмет обожания. Тут не до счастья. Эта беда останется с тобой навсегда… Потом будет много увлечений, "любовей", но израненное чувство, даже подлеченное и прибитое временем, будет саднить сердце до смертного часа и бесповоротно изменит многое в твоем восприятии жизни".
"В постели лютовал!"
Это я о себе!
"Разговор двух молодых людей.
— Ты много можешь выпить?
— Зависит от настроения. Под настроение можно и полтора литра высадить.
Пауза. Потом первый, убежденно:
— Правильно. Настроение — это великая вещь!
Еще пауза, длиннее первой.
Второй, неожиданно, с чувством:
— Под хорошее настроение умирать хорошо!"
Господи, до чего же легко рассуждать о смерти, когда до нее далеко!
"Не те бабы кружат голову, у которых глаза черные и горят, как у дикой кошки, а те, которые во время этого самого дела, индифферентно уставившись в потолок, курят сигаретки и говорят томно:
— Ну что ты со мной делаешь, касатик!"
Конгениально! Какое точное попадание!
"В известном смысле, — пояснял некий астроном, — материальная вселенная как бы исчезает, подобно уже рассказанной истории, рассеивается, подобно видению".
Раф пожал плечами. Откуда он это выкопал?!
"Разрази меня гром, если я понимаю этого Господа Бога! Чего ему еще от меня надо? Он всё у меня отобрал! Рассорил с друзьями. Разорил дотла. Ногу ампутировал. Жену увёл. Сына превратил в наркомана. Состарил меня! Хотя я и верю в Господа нашего Бога, почитаю Его, но я совершенно в Нём разочаровался".
"Х-в закалял свою волю жестокими испытаниями. Другие обливаются ледяной водой, изнуряют себя голодовками, воздерживаются от плотских наслаждений. Х-в же поступал иначе. Повторяем, он закалял свою волю жестокими испытаниями. Уточним: чужими жестокими испытаниями!
Действовал он следующим живодерским образом. Ловил бездомного кота, помещал его в молочный бидон, плотно закрывал крышку.
И — без молока! — ставил на газовую плиту и на сильном огне держал бидон с котом не менее получала, осуществляя, таким образом, на практике процесс сухой возгонки органической субстанции. Сублимировал, так сказать, кота, становящегося по воле любознательного юноши объектом строгого научного эксперимента.
Сам садился рядом на табурет и, с сосредоточенным видом глядя прямо перед собой, слушал завывания кота, закаляя тем самым свое нежное сердце.
Ему многое удалось на этом пути. На пути постижения самого себя. Годам к тридцати он настолько усовершенствовал и укрепил свой дух, что мог на спор без особых переживаний зарезать случайного прохожего.
Не реже одного раза в полгода он это и проделывал. Для того чтобы быть, так сказать, в тонусе. Затем шел домой, с аппетитом ужинал и спокойно ложился спать".
"Смерть многолика. И не всегда она имеет вид пораженного болезнями немощного старца.
Стариком можно быть и в двадцать пять. Над молодыми стариками принято подтрунивать. Иногда издеваться. Порой это приводит к тому, что молодой "старик" одумывается, преображается и становится нормальным молодым человеком, розовощеким, розовогубым, с сияющими глазами несокрушимого оптимиста. На такого жизнелюба приятно смотреть, если у тебя самого все в порядке в смысле возраста, здоровья и материального достатка.
Вид же старца со слезящимися очами, напоминающими мертвеющие глаза вытащенного на берег судака, вызывает ужас. Задумываешься о своей старости, даже если до неё далеко.
Погасшие глаза — отсвет замирающего внутреннего огня".
"Человечество движется от прошлого к будущему, не соблюдая никаких законов. В отличие от Вселенной. Которая как раз законам повинуется".
"Редкие человеческие экземпляры пытаются повернуть время вспять. Ах, как мне милы жизнерадостные богатые старцы, с дорогими блядями раскатывающие на "Феррари" по набережной Круазетт. Список проделок престарелых ловцов времени бесконечен. Но число самих ловцов, увы, ничтожно. И поэтому их воздействие на человечество, к сожалению, тоже ничтожно. Большинство же стариков покорно бредет к старости и смерти, не очень-то заботясь о продлении молодости, отдавая себя, свои души и тела, на растерзание неизбежным природным закономерностям.
И все-таки не спешите смеяться, когда видите перед собой семидесятилетнего вертопраха. Еще неизвестно, как будете выглядеть вы сами, когда вам будет столько же. Если доживете.
Наши старцы цепляются за ускользающее время. И пропоем же им осанну! Строить из себя полного сил моложавого джентльмена, когда ты печёнкой чуешь, что жизнь конечна, а для тебя конечна в обозримом будущем, — не просто. Один только Господь знает, как страшны ночи без сна, когда не отогнать мыслей о смерти… А сколько времени приходится проводить перед зеркалом, в саунах и тренажерных залах! И ради чего? Что стоит за всеми этими титаническими усилиями сохранить молодость? Что ими движет, этими стареющими ловеласами?
Ответы могут быть самыми разнообразными. Но, думаю, их можно свести к одному. На мой взгляд, это жажда жизни, страх смерти и меркнущее, но искусственно поддерживаемое и стимулируемое силой воли чувство собственного достоинства, эгоистическое чувство первенства, неуступчивости и нежелание мириться с отнесением их жизни и их самих к прошлому перед ликом атакующей, наглой и самонадеянной молодости.
Так ли уж они комичны, эти воинствующие и беснующиеся старцы?
Лично мне они нравятся.
Неужели зрелище семидесятилетнего — или того хуже шестидесятилетнего — дедушки, в махровом чиненом халате и меховых тапочках дремлющего перед телевизором, лучше вида сумасбродного старого дурака, через "не могу" продолжающего забавляться, кувыркаться по жизни, как если бы ему было тридцать?"
"Как писатель Дм. Быков беспомощен.
Школярски подражает солидным предшественникам. Пытаясь работать в разных стилях, своего стиля не обрёл.
Обратился к критике. Почувствовал себя свободней. Неуязвимей. Выяснилось, что критику разрешается безнаказанно выкрикнуть ругательство и, пока оскорбленный противник озирается в поисках обидчика, спокойно спрятаться, отсидеться в кустах.
Понял, что можно банально отписаться. Сославшись на бородатое изречение: я не курица, яиц не несу, но вкус их знаю отлично.
Сидя в укрытии, пописывает романчики, не чуждаясь соавторства, и исподволь кует себе популярность".
"Беседа отца с сыном.
— Вот ты сейчас на меня смотришь и не понимаешь, дурья твоя башка, что я в молодости был точно таким же, как ты. И за девушками ухаживал. Точнее, они за мной… У меня всегда было не меньше пяти постоянных любовниц. Это не считая прорвы других девок. Я их и, вправду, не считал… Всю дорогу новые… А пили мы, брат, так, что чертям было тошно! Такое время было… Э-э, да что говорить… И на футбол ходили. И в рестораны, и в бильярдные, и в чайные разные… Даже кафе-мороженое посещали, опустишь пятак в автомат, нажмешь кнопку, и слушай себе на здоровье всяких там Миансаровых и Пьех. Вот вы смотрите старую хронику, а там все серое, из-за черно-белой пленки, тогда часто на неё снимали, и кажется вам, дуракам, что и жизнь была тогда серая. Вам, идиотам, и невдомёк, что жизнь была точно такая же, как и сейчас. Всё было. И поездки на юг, и девки, и приятели, и хохмы разные. И, что самое главное, всё это было совсем недавно… Промелькнуло всё так быстро, брат… Оглянуться не успел, а у меня у самого сын взрослый. И глупый. Мне обидно, что ты и твои друзья думаете, что мы отстали, вам кажется, что мы жили чуть ли не при царе Горохе…
Сын посмотрел на отца так, будто впервые его видел.
Отец с удовлетворением прочитал во взгляде сына удивление, жажду познания, интерес к истории.
"Кажется, зацепило. Всё-таки хорошая у нас смена растет! Наконец-то понял, дурачок, что наше время было… словом, ой-ёй-ёй, какое было время! Лихие были времена! Теперь я за сына спокоен, он будет думать о нас правильно, с уважением. Глядишь, чему-нибудь и научится".
Сын сплюнул себе под ноги и пробурчал:
— Чего это вы, папахен, взяли, что мы о вас думаем? Сдались вы нам… Если хотите знать, мы вообще думаем редко. Больно надо голову ломать… А уж о вашем времени и подавно. Ну, было какое-то там время… Ну и что? Было, и прошло. Мне от этого не горячо, не холодно!"
"Это случилось в конце пятидесятых. На одном курсе со мной училась немецкая студентка, приехавшая в СССР совершенствоваться в русском языке.
Я тогда был уверен, что у каждого немца найдется преступный родственник, запятнавший себя фактом геноцида евреев.
У меня возникла идея совратить девицу. Я решил, что, соблазнив немку, я, чистокровный еврей, восторжествую не только над ней, но и опосредовано над всеми остальными немцами, и таким нетривиальным способом отомщу проклятым фашистам за миллионы уничтоженных ими евреев.
Меня не смущало то обстоятельство, что немка жила в Германской Демократической Республике, где успешно строили чуть ли не коммунизм, и была дочерью антифашиста, проведшего всю войну в эмиграции.
Немец, думал я, всегда останется немцем. Он останется немцем, даже если его с утра до ночи кормить одной мацой и не давать читать никаких книг кроме Торы.
После короткого периода ухаживания, который вместил в себя посещение кинотеатра и дешевого ресторана, бастионы без особого сопротивления пали.
По правде сказать, я был немного разочарован, я мечтал силой овладеть немкой. Тогда месть, как я полагал, была бы неизмеримо слаще.
Пришлось удовольствоваться покладистым противником.
И пришла ночь садистского возмездия, ночь национального триумфа! Истязая девушку, я всю ночь выкрикивал проклятия и угрозы в адрес анонимных врагов:
— О, подлые фашисты! О, нацистские ублюдки! Это вам за Бабий Яр! А это за печи крематориев! А это за газовые камеры! А это за Освенцим и Бухенвальд! А это за варшавское гетто и хрустальную ночь!
Всю ночь по квартире разносились вопли:
— А это за республиканскую Испания! А это за горе и слезы матерей Украины!
Под утро я совершенно обезумел и орал как резаный:
— А это за Гернику, Орадур и Лидице!
Барышне, привыкшей к примитивным ласкам малоопытных сокурсников, всё это страшно понравилось, и она с тех пор не давала мне прохода, умоляя о повторении нетривиальной ночи, полной незабываемых, непередаваемо ярких и жгучих впечатлений. Кстати, вскоре выяснилось, что она и не немка вовсе, а еврейка из предместий Потсдама".
Отличный я всё-таки был парень, с восхищением подумал Раф о себе.
Он перевернул страницу и вытаращил глаза.
"Букеровская лекция", прочитал он. Это еще что такое? И лекции такой не бывает…
"Язык — один из важнейших элементов национальной культуры, краеугольный камень общественного сознания. Пишущий всегда должен об этом помнить. Как только он взялся за перо, он стал публичной персоной, и его ответственность за каждое написанное или произнесенное им слово безмерно возрастает.
Язык подчиняется законам, которые изобрели не самые глупые люди. Нарушать эти законы — не дано никому. Нарушение языковых законов — преступление, направленное на подрыв основ государственности. И это преступление каждодневно совершенно открыто происходит на наших глазах. В нашей больной стране — в современном российском обществе — и так разлад и падение всего, что только может падать, а тут еще и это…
Если пишущий плохо владеет словом, значит, он плохо учился: плохо учился в школе и плохо учился в институте. И не хочет учиться сейчас.
Ему наплевать на то, что настольной книгой каждого литератора, телеведущего, журналиста, публициста должен быть словарь. А в широком смысле — комплекс, массив справочной литературы плюс Интернет, который дает возможность засунуть свой любопытный глаз куда угодно, хоть в библиотеку Лондонского королевского общества. Это аксиомы.
Теперь о частностях.
Плохо, если автор пренебрегает нормами орфографии, пунктуации, морфологии, стилистики и прочей несложной грамматической атрибутики, которая является обязательной для любого ученика современной общеобразовательной школы. Злоупотребление грязным, "приблатненным" языком, в котором преобладают слова, немыслимые еще несколько десятилетий назад в приличном обществе, привело тому, что мат в общественном месте стал заурядным явлением, на которое уже никто не обращает внимания. А наша нравственность напрямую зависит от того, как мы говорим сами и позволяем другим говорить в нашем присутствии.
Если же литератор, смакуя скабрезности и держа на прицеле материальную выгоду (тираж!), использует этот вид языка при написании художественного произведения, то он, на мой взгляд, вообще не художник, а кто-то другой, по ошибке вошедший не в ту дверь.
Теперь о неправомерных заимствованиях из других языков.
Нельзя произвольно и необоснованно делать из языка разноязыкую мешанину, превращая родной язык в тарабарщину.
Тот, кто это делает, не дает себе труда покопаться в справочниках и словарях. В русском языке есть абсолютно все. И даже более того, как сказал некогда выдающийся филолог Иван Иванович Соллертинский. Надо только научиться всем этим богатством пользоваться.
Мешанина из нескольких языков свидетельствует о небрежности, неуважительном отношении к предшествующему опыту поколений, которые создавали, очищали, облагораживали и обогащали наш язык.
Язык, на котором мы имеем счастье говорить, мыслить, писать, заслуживает того, чтобы мы относились к нему с большим уважением и любовью. Эклектика тогда хороша, когда на то заявлены веские причины, обосновывающие потребность ввода в речь иноязычных слов. В этом случае всё должно подчиняться логике, базирующейся не только на творческом подходе к языковому материалу, но и на бережном к нему отношении.
Кто-то скажет, что Солженицын нарушает классические нормы русского языка. Да, нарушает. Но значит ли это, что он не владеет словом? Солженицын действует строго в рамкам русской языковой традиции, которая позволяет осознанно расширять этимологические, лексикографические, семантические, диалектологические, топонимические и прочие языковедческие границы.
Надо в пояс поклониться таким писателям, их труд — это несомненное благо, служащее как развитию языка, так и его совершенствованию; это говорит о закономерной, неразрывной связи языка с нашим историческим прошлым и сегодняшней жизнью.
Большим писателям позволительно вторгаться в такие заповедные лингвистические области, куда простым смертным вход заказан.
Одним словом, что дозволено Юпитеру, то не дозволено быку.
Языковая неразборчивость, небрежность — болезнь, которая лечится повседневным трудом, самообразованием и критическим отношением к себе и своим возможностям.
Если эту болезнь не лечить, то она заведет нас в мир, где царят авторы дешевых бестселлеров, "творцы" глянцевых изданий и прочие проходимцы, которым все разговоры о чистоте и святости русского языка представляются вздором, не заслуживающим сколько-нибудь серьезного внимания и мешающим делать "бизнес".
Сказанное вовсе не означает, что в художественном произведении должны владычествовать тишь, Божья благодать и безликая стерильность: если бы это было так, то пришлось бы предать забвению великих писателей прошлого, начиная с Аристофана, Хайяма, Рабле и кончая Гашеком, Миллером и многими другими, кто знал толк в крепком словце.
Но, жирно подчеркнем! кто знал и границы, в которых плодотворно и органично соседствуют друг с другом неформальная лексика, даже мат, и язык воспитанных людей. Всё сказанное относится ко всем публичным людям, включая политических деятелей, деятелей культуры, журналистов и телеведущих.
Допускаю, моя позиция уязвима. Но не высказать ее в наши покривившиеся времена я не имел права".
"Ну, высказал, и кто меня услышал? — подумал Раф. — А в отношении Солженицына я сейчас вообще бы не был столь категоричен…"
"Застольная болтовня, остроумничанье, пикировки — привели к тому, что у моих друзей всё ушло в пар. Умрут они, и от них ничего не останется. Даже пара…"
И с этим не согласен! Без застольного остроумия не было бы многого из того, что потом превратилось в книги, в бессмертные романы… Умная — если она умная — беседа держит интеллект в напряжении…
Раф листает тетрадь.
"Когда ей было тринадцать, она совершила свой первый подвиг: поймала соседского кота и удавила собственными руками.
— А человека, — спросил я тогда, — ты смогла бы убить?
— Да запросто!
Похоже, не врала. Потому что спустя годы стала автором модных "женских" романов".
"Пустые люди. Спят, едят, опять спят, опять едят… Рассуждают о чем угодно. Во всем видят злой умысел или корысть.
Не понимаю, говорит один такой пустой человек, почему Высоцкий был вечно всем недоволен. И за границу его пускали, и песни его звучали в каждом доме… На "Мерседесе" по Москве раскатывал. И с поддачей у него всегда был полный ажур. И женат он был на красавице. И чего ему не хватало?.. Другой ему отвечает: Сказать? Второй жопы, вот чего ему не хватало…
Каждый человек, по их мнению, совершая некий поступок, прежде всего думает либо о своей выгоде, либо — чтобы насолить ближнему. И хотя в их философии почти всё правда, не хочется, чтобы их взгляд на природу вещей восторжествовал.
Рассказал им чудовищную историю про старика, которого в метро средь бела дня молодые отморозки забили до смерти. И никто из прохожих не вмешался.
"И правильно, вмешаешься, еще и сам получишь. Помнишь, Сашук, ты стал защищать девушку, а тебе фонарь поставили под глазом? Кому это надо? Они же бешеные, эти подростки! И где милиция?.."
Я — им:
— А если бы это был твой отец? Или брат, или мать?
— Ах, оставьте!
— Если человек не приходит на помощь попавшему в беду или долго раздумывает, помогать или нет, то это уже не человек, а скот. Вы не любите людей!
— А за что их любить-то?!"
"Во время шумного застолья один священнослужитель говорит другому:
— До меня дошли слухи, что вы ведёте с паствой странные разговоры… Это правда?
— Не знаю, что вы имеет в виду…
— Вы вообще-то верите в Бога?
— О да! Я верю во Всевышнего, в Царя Небесного, в Господа нашего Бога!
— Тогда в чем проблема?
— Да в библии…
— Не понимаю…
— Вот послушайте. Библию изобрели две тысячи лет тому назад. Так?
— Не изобрели! Не изобрели, коллега, а написали. Написали апостолы, а позже кое-что было записано с их слов…
— Чёрт с вами, пусть будет по-вашему… Но я вот что хочу вам растолковать: с тех пор минули многие столетия, люди изменились. Они не могут не меняться. Таковы законы эволюции. Они не только меняются сами, но и изменяют окружающий мир, подлаживая его под себя. Жить стало комфортней, легче. И поэтому жить в целом люди стали дольше, чем жили в годы, когда сочинялся Ветхий Завет. До Мафусаила, правда, никому из нас не дотянуть, но, чёрт его знает, сколько лет на самом деле проскрипел этот окаянный Мафусаил…
Первый священник всплескивает руками.
— Я уже не в первый раз замечаю, что вы богохульствуете…
Второй священник отмахивается и продолжает:
— Мы меняемся. Это факт. Библия же написана в глубокой древности. Людьми темными и, по меркам сегодняшнего дня, совершенно не образованными. Они и помыслить не могли, что в двадцатом веке люди полетят на Луну, а в двадцать первом, глядишь, еще и на Марс сгоняют. Наши предки не могли представить себе многого из того, что сегодня знает каждый школьник и что вошло в наш быт. Мир набирает скорость, он изменяется всё быстрей и быстрей. А библия, по понятным причинам, остаётся неизменной. Она просто элементарно устарела. Как литературный памятник она еще туда-сюда, и, наверно, в этом качестве могла бы представлять собой некоторый музейный интерес. Но чтобы в вопросах нравственности руководствоваться ею как пособием… Это, простите, нонсенс!
— Да вы просто ревизионист!
— А вы дикарь!
Оба смотрят друг на друга весьма враждебно.
Некоторое время молчат.
Второй священник наливает себе и оппоненту. Спрашивает:
— Скажите по секрету, брат мой, а вы сами-то верите в Бога?
Первый священник степенно выпивает, заедает маринованным грибком и ненадолго задумывается.
— Если честно, то не очень, а если уж быть совсем честным, то вовсе не верю, — говорит он и дружелюбно подмигивает коллеге. — Но люблю, знаете, поспорить на досуге о Боге, вечности и прочей чепуховине… Кстати, это не мешает мне нести людям Христову веру!
— ???
— Да, да, — священник вздыхает, — должен же кто-то делать эту тяжелую и хорошо оплачиваемую работу".
"Иногда кажется, что до заветной цели остался один шаг, стоит лишь в последний раз напрячь все силы ума и души, и вот она долгожданная снежная вершина, дивно сверкающая на солнце, видная на тысячи километров вокруг, но… шаг делает кто-то другой, а ты остаешься с носом. И винить никого нельзя. Таков удел пустого и пылкого мечтателя, которого Фортуна удостоила лишь мимолетным взглядом".
"Корреспондент юбиляру:
— Как вы себя чувствуете в свои семьдесят?
— Да как вам сказать…
— Вижу, вас что-то гложет.
— Да-да, гложет, это вы верно подметили, именно гложет.
— И давно гложет?
— Да вот уж тридцать лет гложет: с того самого дня, когда мне исполнилось сорок. Эта цифра так меня ошеломила, что я до сих пор пребываю в состоянии ошеломления, никак в себя прийти не могу. И меня всё это гложет, гложет, гложет и гложет…"
"Как известно, Довлатов писал простыми предложениями.
При его чувстве слова это давало блестящий эффект.
Написанное им мгновенно доходит до сознания читателя.
Но Довлатову этого показалось мало.
Он принял решение, — на первый взгляд выглядевшее формальным, а на самом деле революционное, — писать так, чтобы в предложении не было слов, которые начинались бы на одну и ту же букву.
Казалось, это должно было сузить его возможности. На деле же привело к парадоксальным результатам.
Ограничив себя в одном твёрдом пункте, он обрел свободу в другом, в возможности виртуозного выбора, что сделало его прозу отточенной, почти совершенной в стилистическом отношении.
Писатель Шелестов пошел еще дальше. Следуя, как ему казалось, путём Довлатова, он пренебрег — теперь уже из формальных соображений — буквой "а", как известно, наиболее употребляемой гласной в русском языке.
Сначала всё шло хорошо. Слов хватало, да и терпения копаться в словарях ему было не занимать, сказывался опыт бывшего библиотечного работника.
Но затем он всё чаще стал упираться в глухую стену. Оказалось, что возможности языка не беспредельны. Особенно, если к языку подходить не как к музыкальному инструменту, а как к инструменту плотницкому.
Постигнув это, Шелестов вовремя одумался и вернулся к работе в библиотеке".
"Ночью, беседа с самим собой.
— А ты вообще-то уверен, что ты писатель? Я знаю твой творческий путь. Сначала, в молодости, мечтая о славе, ты изводил себя сомнениями: можешь или не можешь ты написать что-нибудь более или менее приличное хотя бы по объему.
Оказалось, можешь.
И тут с тобой произошла метаморфоза. Ты незаметно для себя, написав один роман, раздулся от важности.
Сомнения куда-то испарились, ты уже ставил себя в ряд если не с великими, то уж точно с выдающимися, свысока поплевывая на головы собратьев по перу, которые, по твоему мнению, лишь понапрасну бременят землю".
"Иногда казалось, забрел в такой бред несусветный, такое нафантазировал, что самому не по себе становилось…
А оно, написанное, "отлежавшись", освоившись во времени, потом неожиданно начинало жить самостоятельной, вполне убедительной жизнью. И воспринималось уже как нечто бывшее в действительности, что невозможно ни переделать, ни выбросить. Как будто, так и должно быть, и другого — быть не должно и быть не может".
Лев Толстой, понимаешь, какой-то, с неудовольствием подумал Раф.
"Сейчас любой, кто умеет более или менее складно на бумаге записывать всё, что ему взбредает в голову, считает себя писателем.
Посмотрим, как писали те, кто знал, как это делается.
"Гул сигнального рельса медленно канул в просторном октябрьском небе. Донесся звук пилорамы. За деревьями, громыхая, прошел лесовоз". Это Довлатов.
Так может написать только большой писатель. Ничего лишнего, и перед глазами печальная картина бесприютной осени. Тоска такая, что повеситься хочется.
Читателю с помощью простых слов передано настроение героя. "Вдруг я увидел мир как единое целое. Всё происходило одновременно. Всё совершалось на моих глазах…" Проще не придумаешь. Но за этими простыми словами довлатовская философия жизни и осознание человеком его места в мире.
О значении краткости сказано Чеховым, которого Довлатов почитал более других.
Довлатов в высшей степени современен. Впрочем, — как и его великий предшественник, остающийся и сто лет спустя после смерти одним из наиболее читаемых на Руси писателей.
Довлатов чувствовал стремительный бег времени. Он дорожил временем. Вот откуда его краткость и умение выжать из слова всё, что в нем кроется.
Веллеру так не написать никогда. Даже если он от натуги обосрётся.
Но Веллер не сомневается, что без труда может затмить все, написанное Довлатовым. Веллер вообще не любит сомневаться. Это не в его правилах. В частности, он не сомневается в своем литературном даровании.
Он один знает, как надо. Это касается абсолютно всего. И Веллер настойчиво стремится убедить в этом читателя. В случаях с нетребовательной публикой это ему удается.
И еще одно замечание. Если Толстой и Солженицын перешли к нравоучениям под конец жизни, увенчав ее пустопорожними, нудными рацеями, то Веллер решил не тянуть и приступить к этому увлекательному занятию в самый разгар своей бурной просветительской деятельности. Он упивается своим сарказмом, "остроумием". Посмотрите, говорит он, как хорошо, складно и умно я пишу".
Готов подписаться под каждым словом! Как точно сказано! — подумал Раф. — Но я опять, уже в который раз, прицепился к Веллеру… Он, бедолага, неполноценен, его бы пожалеть, этого убогого, обделенного талантом, а я на него набросился. Хотя… Нет-нет, правильно я сделал, что на него напустился!
Таким, как Веллер, спуску давать нельзя. Потому-то я на него и набросился, что он не так уж и безобиден. У него трибуна, аудитория, его подпирают средства массовой информации. Тиражи его опусов огромны, он плодовит, как таракан, и он "кассовый".
Веллер защищен жирной спиной издателя. И потому он так воинствен, агрессивен. Он преспокойно гадит на того, кто уже не в силах — по известным причинам — ему ответить. Писать так, как писал Довлатов, я могу погонными метрами, говорит он. То, что делает Веллер в своем "Не ножике…", — нельзя назвать никак, как только подлостью, пасквилем. Это недостойное занятие — поливать грязью покойника. Даже для писателя даже такого невысокого уровня, как Веллер.
Мне за него неудобно, казалось бы, выглядит, как солидный человек, называет себя философом, а поступает, как говнюк.
Его так называемая проза — поток обвинений в адрес всего, что попадает в поле его зрения.
Он вся и всё бичует, обличает, обвиняет, приговаривает.
Иногда мне кажется, что его агрессия и неумение сомневаться — всё это от глубочайшей внутренней неуверенности. Или, если хотите, — комплекса Довлатова. Впрочем, я ничуть не лучше. Тоже ведь нападаю… Хотя бы на того же Веллера.
Кстати, как там у Достоевского?
Корова поедает траву.
Тигр пожирает корову.
А писатель пожирает и траву, и корову, и тигра.
Веллер же пожирает читателя…
Интересно, а кого пожираю я? Уж не Веллера ли?.."
"Беседа двух оптимистов.
— Я в отчаянии!
— Пустяки. Уныние или безысходность хуже. Отчаяние — это что-то вроде забродившего вина. А уныние — это когда это забродившее вино выливают в отхожее место.
— Нет, не согласен. Отчаяние — это городской автобус, заблудившийся в осеннем лесу.
— Излишне романтично и как-то… по-детски. Начитался, наверно, какого-нибудь писателя, вроде… словом, делающего вид, что он немного не в себе. Этот стиль был в моде в далекие шестидесятые. Непонятность, и всё такое… Когда не знаешь, что сказать, то появляется непонятность, и, где надо и не надо, втыкаешь слова "этот", "эта", "это", "эти". Как у Эдварда Радзинского. Или у Бориса Гребенщикова. Когда хитрец Боря хотел запутать и увлечь своих полусумасшедших почитательниц в дебри романтической дури, он подпускал тумана и нес такую бредятину, в которой сам чёрт ногу сломит".
"Тит утверждал:
— Пишущему необходима среда. Так говорят многие. В том числе Довлатов.
— А как же Лев Толстой, сидевший безвылазно в своей Ясной Поляне?
— Толстой сам себе был среда. Ему хорошо было в Ясной Поляне. Никто не мешал. Никто не лез с дурацкими советами. Да и какая в те годы была среда. Так, не среда, а чёрт знает что… Скитальцы, Горькие, Леониды Андреевы, всякие там Гиппиусы, Мариенгофы, Шершеневичи, Мережковские…"
"Рассказал одной милой барышне о записных книжках Ильи Ильфа. Был, мол, такой писатель, создавший образ незабвенного Остапа Бендера, сына турецкоподданного.
С увлечением говорил о том, каким необыкновенным стилистом был Илья Арнольдович.
Как ценил и любил музыку слова. Особенно — смешного слова. Каким был превосходным рассказчиком. Лучше многих знал, что иные слова сами по себе могут быть ужасно смешными.
Бывало и так, что и несмешные слова вдруг становились у Ильфа смешными.
В качестве примера привел фразу: "Вчера ел тельное. Странное блюдо. Потом надел исподнее и поехал в ночное".
Сказал и засмеялся, ожидая схожей реакции.
А барышня молчит.
Потом, смотрю, барышня начала мяться.
"А что такое ночное?", — спрашивает.
Терпеливо объясняю, что ночное — это пастьба лошадей ночью в летнее время. И вообще, дело не в этом. Мол, музыка слова…
Барышня наморщила лобик. Соображает.
"Ничего не понимаю, — наконец говорит, — глупость какая-то… Никогда не поверю, чтобы писатель Ильф по ночам, вместо того чтобы спать, пас лошадей!"
"Я обращаюсь к Богу, прошу помочь мне, потому что мне нужна помощь, я уже без сил, я в отчаянии оттого, что каждый день принимаю, как пытку.
И Господь услышал меня!
И, знаете, что Он мне сказал? "Сделай, сын мой, еще одно усилие и терпи".
Делать нечего, напрягся я из последних сил, и сделал так, как велел Создатель.
А толку никакого!
Я опять к Господу.
Как же так, говорю, Господи, я все сделал, как Ты велел, а результат нулевой?
А Господь опять за старое. "Сделай, сын мой, еще одно усилие и терпи".
И так сто раз! С тем же результатом. Я прошу, Он свое талдычит.
У меня складывается впечатление, что Господь уже давно не вслушивается в просьбы людей. Просто, чтобы отделаться от просителей, наверху заводят патефон с одной и той же пластинкой, на которой записаны тривиальные советы".
"Все знаменитые романы имеют тот вид, — законченный (окончательный) для читателя (и для автора!), — который имеют.
Недаром, когда писателя спрашивают, хотел бы он что-нибудь изменить в своем давно или недавно написанном романе, он обычно в ужасе мотает головой. Он хранит тайну создания своего произведения.
Все великие романы витали, так сказать, в воздухе еще до того, как писатель начал писать первое слово. Он, как скульптор, работающий с камнем: отсек ненужное и оставил то, что изменить нельзя.
Отсекая ненужное, автор лишь выполняет миссию, возложенную на него провидением".
"Вопреки распространенному мнению, художник Пукирев изобразил на знаменитой картине ("Неравный брак") самого себя не в образе красивого бородача с байронической внешностью, а в образе розовощекого склеротического старца, с победительным видом стоящего рядом с невестой".
"Пьяного Зубрицкий глубокой ночью выкинули из какого-то дома. Дело было летом, в Подмосковье, в городке, название которого не имеет никакого значения. Это могло произойти — с Зубрицким — где угодно.
Каким пьяным ни был старина Гарри, он сообразил, что надо каким-то образом выбираться из негостеприимного городка и чапать в Москву.
Позже, рассказывая эту историю, старина Гарри вспоминал, что на него нападали кратковременные минуты просветления. Например, он вспомнил, что на станции, куда он на заплетающихся ногах приплёлся, ему сказали, что ближайшая электричка будет только в семь утра. Ночевать на скамейке? Рафинированному интеллигенту Зубрицкому, даже пребывающему под шефе, такое и в голову не могло прийти.
Старина Гарри принял волевое решение: прорываться к столице пешедралом вдоль железнодорожного полотна.
Ну и натерпелся же он страха! Мимо пролетали поезда, сатанински грохоча и пугая гудками.
Но поскольку поездов было не слишком много, старина Гарри решил идти не вдоль полотна, а прямо по полотну, по шпалам: хотя и опасно, но легче.
Примерно на полпути к Москве уставший старина Гарри на миг потерял равновесие, споткнулся и упал, больно ударившись головой о рельс.
Чертыхаясь и проклиная себя за дурость, он поднялся и, потирая ушибленное место, продолжил путь, не зная, что идет в противоположном направлении.
Велико же было его изумление, когда под утро он увидел, что вернулся к месту старта".
Прочитав, Раф задумался. Зачем он об этом написал? Готовился стать вторым Джеромом?
Мораль? Мораль-то какова?
Нет, так дело не пойдёт… Почему мы, русские, независимо от того, кто у нас застрял в предках: армянин, еврей, русский или украинец, — непременно должны всегда доискиваться до первопричин? Ну, нет здесь никакой морали. Просто шел пьяный болван, упал, треснулся башкой… Хорошо хоть, что под поезд не попал. Кстати, Зубрицкий, рассказывая эту захватывающую историю, хохотал так, будто она произошла не с ним, а с каким-то другим идиотом.
"Природа наделила человека мозгами. В надежде, что человек, прежде чем принять то или иное решение, все всесторонне взвесит. Мозгами наделены и животные. Для тех же примерно целей.
Но в человеке есть что-то еще, что позволяет ему думать о себе, о своей внутренней сущности не так, как он думает о посторонних. То есть в нём есть нечто, что дает ему возможность идентифицировать себя с некоей сакральной субстанцией, ощущая себя в пространстве духовным телом, существующим в единственном экземпляре.
Разумеется, речь идет не обо всех прямоходящих, а только об избранных (читай Фридриха Ницше), которые с младых ногтей изводят себя всевозможными вопросиками.
Таким образом, отдельно взятому субъекту (гению?), задумывающемуся об окружающем и внутреннем мирах чаще среднестатистического обывателя, дано понимание того, что он личность, существующая в природе, во времени и пространстве в единственном числе.
То есть индивидуум осознает, что он не только отличен от других, но, что самое главное, он постигает собственное "я". Это "я", загадочное, как вселенная, появляющееся на каком-то начальном этапе жизни, еще в детстве, будоражит воображение до последнего часа. Далее, за смертной чертой, мы это "я" не рассматриваем, поскольку нам это не под силу. Это забота совсем иных инстанций. Но мне кажется, что это "я" остается и "за порогом". Это дает мне надежду, перерастающую по мере приближения к неизбежному концу в уверенность, что меня ждет персональное духовное бессмертие".
— Да, да… Бог есть, — прошептал просветленный Раф, — по мере приближения к смерти, он наполняет душу несчастного надеждой, что смерть — это еще не конец…
"Солженицын взял на себя миссию первым поведать миру настоящую правду о ГУЛаге. Великая миссия и святая.
Нет слов, Солженицын выдающийся человек, мужественный, талантливый, несгибаемый, тонкий и благородный.
Но как всякий истинный творец, как всякий гениальный художник, он не мог ограничиться одной темой, пусть даже эта тема и объемлет значительные временные отрезки и затрагивает судьбы миллионов людей.
В дальнейшем Александр Исаевич, расширяя свою творческую и назидательную экспансию в ту часть литературы, которая лежит в плоскости нравственности, впал в заблуждение, уверовав в то, что только он один обладает знанием чего-то такого, чего не знает больше никто в мире, и что этим знанием он непременно должен поделиться со всем человечеством.
Он решил повторить — возможно, неосознанно — путь Льва Толстого, предостерегавшего других от ошибок, которые сам совершал в те годы, когда был молод, самонадеян и глуп.
Писатели очень часто полагают, что мудрость и ниспосланный свыше некий дар дают им право давать советы несмышленому человечеству по главным вопросам мироустройства.
Как известно, многостраничные толстовские опусы, носящие азбучный назидательный характер, сегодня никто не читает, хотя Толстой говорит там справедливые и дельные вещи.
К сожалению, когда человека в лоб заставляют вдруг что-то или кого-то полюбить или от чего-то — часто очень соблазнительного, приятного, необременительного и легкого — отказаться, он реагирует совсем не так, как кому-то хочется.
Толстовские нравоучения попросту скучны. И, зная о шаловливой и не всегда праведной жизни молодого Льва Николаевича, не очень-то ему и веришь. И именно поэтому его не читают, хотя все знают, что это написал гениальный и мудрый писатель, кстати, владевший тайной и умением увлекать читателя: вспомним любой из его великих романов.
В наше время в точно такое же положение сам себя поставил Солженицын. И, естественно, с тем же печальным результатом".
Шнейерсон вдруг вспомнил, как Булат Шалвович однажды на какой-то шумной вечеринке, отозвав его в сторону от стола, который ломился от водок и закусок, своим хриплым голосом сказал:
"Старичок, — при этом Окуджава вертел пальцами пуговицу на рубашке Рафа, — ты знаешь, как я к тебе отношусь: я тебя, можно сказать, почти люблю. Поэтому надеюсь, ты не обидишься… А коли не обидишься, значит — поймешь. Короче, Рафчик, если можешь, не пиши… А если уж не можешь не писать, то пиши только…"
В этот момент грянула музыка, и что хотел сказать Окуджава, так и осталось не проясненным.
В тот вечер Раф ходил за Булатом, как привязанный, но случая побеседовать не представилось.
А потом и вовсе показалось, что глупо спрашивать Булата о том, чего это он там не договорил.
По истечении некоторого времени неприятное ощущение от слов метра как-то размылось, и стало казаться, что и не говорил мастер этих слов, а если и говорил, то говорил спьяну или случайно, имея в виду что-то иное…
"Иосиф Сталин нанес вред России, соизмеримый с вселенской катастрофой, вроде столкновения земли с кометой. Несмотря на все грандиозные достижения, в плане морали он отбросил страну в средневековье. Он извёл цвет нации, заменив русскую аристократию, интеллигенцию, крепкое крестьянство и сознательный пролетариат новой разновидностью человека, создав гомо советикус, что означает человек прямоходящий, но озирающийся".
Полностью согласен! Сейчас с этим могут спорить только коммунисты и мерзавцы.
"Воспоминания — карманная разновидность вечности. Предающийся воспоминаниям неосознанно провоцирует себя на действия в направлении расширения настоящего за счет прошлого, пытаясь таким образом хоть немного оттянуть неизбежный конец".
Очень мудро, очень! Но совершенно непонятно!
"Эсхатология — учение о конечных судьбах мира и человека. Всегда считалось, что время и пространство бесконечны. Сиречь не имеют ни начала, ни конца. Совсем недавно какой-то вредитель из академии наук обнаружил, что вселенная конечна.
Это открытие повергает умы в смятение, оно переворачивает наши представления о мироздании. Логика подсказывает, что если уж вселенная конечна, то всё остальное конечно и подавно. Включая время. Стало быть, рано или поздно все закончится вселенским ничто. От вселенной и времени не останется даже пустоты. Ибо пустота предполагает, что вокруг неё все-таки что-то есть. А тут не будет ничего. И никого. То есть никто не сможет осмыслить и прокомментировать это безобразие".
А как быть с теми, кто хочет жить вечно? Со мной, например? Мне иногда так хочется подольше пожить, что ради этого, кажется, человека бы зарезал…
Раф задумался. Все, что он прочитал, сильно отдавало любительщиной. Кажется, автор не знаком ни с историей философской мысли, ни с литературоведением. Автор, как знаменитый гоголевский персонаж, "до всего сам дошел, своим умом". Это так наивно, свежо и глупо, что хочется читать дальше.
Он перевернул страницу.
А это еще что такое? — Раф читает вслух: "Мёртвые чувствуют свое превосходство над живыми". Выглядит, как плевок с того света, как оскорбление, как проклятие!
"Жизнь неожиданна и неповторима. Настоящая литература — тоже".
"Литература — это зазеркалье. Литература — это вторая реальность".
Ужасно! Будто строки из дневника тургеневской барышни.
"Удивительное дело! Лексика Лермонтова целиком состоит из слов и выражений, позаимствованных у Попова, Николаева, Козлова, третьестепенных поэтов, ныне известных только узкому кругу специалистов. Эти предшественники Лермонтова не оставили никакого следа в истории литературы. Казалось бы, под пером кавалерийского поручика, баловавшегося стишатами, должны были родиться банальные строчки. А вышло что? Кавалерист, повинуясь божественному наитию, слез с лошади и без труда доказал, что в каждом слове, в каждом словосочетании сокрыты практически безграничные возможности, которые под рукой гения превращаются в шедевры. Поэзия Лермонтова — это воплощенная в слово свобода самовыражения личности.
Казалось бы, пишу не хуже Лермонтова, и лексика поглубже и поширше, а выходит пакость".
Хвалю! Горько, но честно.
"28 ноября. После обеда. За окном непогода: снег с дождем. По причине неясной тоски слонялся по комнатам и залам своего подмосковного дома. В гостиной присел к роялю. Начал что-то наигрывать. Что-то французистое. Пред внутренним взором поплыли виды весеннего Парижа, бульвары, плетёные кресла в ресторанчике напротив Мулен Руж, платаны, остров Сите, Елисейские Поля, набережные, легкий сиреневый шарф, наброшенный на чьи-то зябнущие хрупкие плечи… Рас-чувствовался…
Подошла жена, — у-у, старая швабра! — сделала выговор, что это, мол, я изо дня в день играю "Мурку"".
"Сюрреалисты (независимо от Фрейда) поняли, что мир снов — то есть таинственное подсознательное — по мощи ассоциативных фантазий значительно превосходит любые попытки бодрствующего индивидуума изобрести нечто оригинальное, необычное, что вырывалось бы за рамки самого дерзновенного вымысла.
Сон не подконтролен. Его возможности безграничны. И это прекрасно.
А вне сна мы действуем по законам разума и опыта, невольно сближая ирреальное с реальным и таким образом обедняя итоговый результат".
"Приезжая куда-нибудь в Европу, наутро, выбравшись из отеля на улицу, он в недоумении спрашивал любого, кто ему подворачивался:
— Это, действительно, Лондон (если он оказывался в Англии)?
— Это, правда, Франция (если дело происходило по другую сторону Ла-Манша)?
Когда ему отвечали утвердительно, он страшно удивлялся, восхищенно таращился по сторонам и топал ногой в землю, как бы проверяю ее на прочность и достоверность, и продолжал расспросы:
— А здесь можно выпить?
Как правило, ему отвечали, что можно, и указывали рукой в произвольном направлении, давая понять, что с выпивкой здесь, куда ни пойди — полная лафа.
Он разводил руки в стороны:
— Не понимаю, зачем я в таком случае покинул горячо любимую отчизну? Ведь выпить без проблем я мог бы и у родного очага, в кругу лихих друзей и хмельных красавиц?
Доброжелательные европейцы с ним равнодушно соглашались, говоря про себя, какой же странный и удивительный народ — эти русские…"
"Она решила на мне проверить все свои пять чувств.
Она прислушивалась ко мне, присматривалась, пробовала меня на вкус, осязала и даже где-то обоняла. И результат оказался для нее неутешительным: я был несъедобен, как мухомор, незаметен, как бацилла, бесшумен, как таракан, и колюч, как ёрш. И, кроме того, ей очень не нравилось, как я пахну".
"Я вышел из дверей больницы, остановился и посмотрел на дорогу, по которой быстро-быстро бежали автомашины.
В мое сердце вдруг вошел горький покой. Я смотрел на это движение машин по шоссе и понимал, что движение это никогда не остановится. Оно будет продолжаться, когда меня не станет. Но пока я участник этого всемирного движения жизни, мне придется двигаться вместе с остальными. Чтобы не отстать. И пока я жив, я — часть этого мира, к какому бы концу мир ни шёл".
— Ну, все. Для умственной разминки достаточно! — сказал Раф, захлопнул тетрадь и решительно поднялся с постели.
Временное жилище Рафа имело умывальник и маленькую душевую кабинку, общую с соседним купе.
Раф принял душ. Не удержавшись, громко спел арию Надира, на время заглушив перестук колес. Побрился. Облачился в легкие светлые брюки и свежую рубашку.
Почувствовал, что если в течение пятнадцати минут не сядет за стол и не позавтракает, то умрет от голода.
Открыл дверь и выглянул в коридор. В конце увидел двух пожилых мужчин, по виду пенсионеров, которые, опершись о поручень, стояли рядом и задумчиво озирали плывущие за окном однообразные северо-восточные ландшафты.
Глава 42
Раф вышел из купе и двинулся в сторону пенсионеров.
Когда Раф вежливо поинтересовался, знают ли они, где находится вагон-ресторан, то те, не оборачиваясь, отрицательно замотали головами.
Раф пожал плечами, прошел мимо и, уже никого не спрашивая, наудачу отправился вдоль всего состав на поиски ресторана.
Скоро Раф понял, что ошибся и ему предстоит обратная дорога.
Развернувшись, он, стараясь попадать в такт шустро бегущему поезду, поплёлся развинченной походкой по нескончаемым вагонным коридорам.
Голод окреп настолько, что в эту минуту Раф согласился бы и на тарелку манной каши.
Путь к вагону-ресторану, как Раф осознал позднее, отказался не только долгим, но и тернистым.
Из одного купе неслась разудалая песня. Что-то вроде "Вот кто-то с горочки спустился…"
Вылетевшая из купе дама возникла перед Рафом настолько неожиданно, что он, не успев остановиться, уперся руками в ее мощные груди.
— Ах, баловник! — тихо сказала толстушка. Она полными, красивыми руками поправила прическу. От женщины пахло дорогими духами, репчатым луком и портвейном.
Раф извинился и хотел пройти мимо, но тут из купе донесся радостный рев:
— Ба! Какая встреча, синьор Майский собственной персоной! Заворачивай оглобли, старый негодник! У нас тут как раз недокомплект: не хватает одной боевой единицы…
Раф узнал голос Валентина Брука, директора театра "Пресня".
Раф засунул голову в купе, в котором, помимо расхристанного Брука, находилась еще одна женщина. Раф отметил про себя, что вторая дама была значительно полнее первой.
"Почему бы и нет?.."- подумал он.
Короче, Раф принял приглашение пьяного Брука и пропьянствовал с ним и его попутчицами до глубокой ночи. Брук запасся таким количеством закусок, вина и водки, что, казалось, он вознамерился отправиться в кругосветное путешествие, хотя, на самом деле, ехал в Мурманск на фестиваль театрального искусства.
Проснулся Раф на следующее утро у себя в купе от того, что кто-то с невероятной силой притиснул его к купейной переборке. Он открыл глаза и прямо перед носом увидел мощную женскую спину, которая прямо-таки заворожила его своими исполинскими размерами.
Рафу почему-то вспомнился последний роман Тита, неторопливое действие которого разворачивалось на фоне передового свиноводческого хозяйства и в котором свинарке-ударнице Капитолине удалось выкормить призовую хавронью величиной с носорога.
Дама лежала неподвижно. От громадной неестественно белой спины приятно веяло прохладой.
Раф ощупал себя и понял, что лежит без одежды. В этом не было бы ничего удивительного, если бы он помнил, где и когда разделся…
Раф вспомнил песню "Вот кто-то с горочки спустился", восхитительный бруковский "Мартель", нежнейшую балтийскую кильку, которой после каждой стопки потчевала его женщина, чью титаническую спину он сейчас созерцал, вспомнил самого себя, напившегося до скотского состояния, и ему стало не по себе.
…Брук вел себя развязно, но гостеприимно. Познакомил с дамами, одна из которых говорила, что она писательница, а вторая, которая сейчас придавливала Рафа своей рубенсовской мощью, на эту тему вообще не распространялась и в течение вечера по большей части молчала и по-матерински ухаживала за Рафом.
"Вот я и говорю, — орал Брук, — что если и есть где-то литература, то она находится в этом поезде, летящем сквозь пространство к… словом, чёрт его знает, куда он летит! Позвольте представить вам, милые вы мои пеструшки, великого писателя и поэта земли русской Рафаила Сауловича Шнейерсона!" — и Брук заржал.
На лицо "писательницы" наползла змеиная улыбка.
"Хина Члек", — назвалась она и подала Рафу руку.
"Счастлив познакомиться, — осклабился Раф, пожимая протянутую руку, — в таком случае я Ляпис-Трубецкой, истинный автор "Гаврилиады".
"Ну, думаю, мы поладим", — со значением оглядев собутыльников, сказал Брук.
Он закрыл дверь. И веселье началось…
Брук матерился настолько громоподобно, что соседи глухо заворчали. Три раза приходил проводник, которого Брук успокаивал с помощью брани и денег.
Куда и зачем Раф едет, Брук не спрашивал. Но Раф несколько раз ловил на себе внимательный взгляд директора театра.
В разгар пиршества Брук наклонился к Рафу и проскрипел:
"Я знавал твоего папашу…"
Раф отодвинулся от приятеля.
"Ты никогда мне об этом не говорил".
Брук пожал плечами: чего, мол, говорить.
"Да, знавал я твоего папашу, — повторил он, — Шнейерсона, Саула Мосгорисполкомовича…"
Раф холодно поправил:
"Моего отца звали Саулом Соломоновичем".
"Вот я и говорю, Саула Соломоновича Шнейерсона. Твой папаша Саул Соломонович моего папашу Николая Валентиновича шлепнул в сорок девятом. То есть не сам шлепнул, а пришел он, значит, с обыском в нашу квартиру на Серафимовича, 2…"
"Не думаю, что мой отец мог заниматься такими вещами".
"Ах, Рафчик, Рафчик… Деяния наших отцов настолько густым мраком покрыты, что…"
"Зачем ты мне сейчас об этом говоришь? Не мог выяснить этот вопрос со мной раньше?"
"Сомневался…"
"В чем — сомневался?"
"Сомневался, что это был твой папаша".
"А сейчас не сомневаешься?"
"Сейчас не сомневаюсь".
"Откуда такая уверенность?"
"Добрые люди помогли установить истину".
"И что ты со мной теперь сделаешь? Выкинешь в окно? Задушишь?"
"Я хочу установить еще одну истину. И ты можешь мне в этом помочь".
"Я бы на твоем месте для этого дела отправился в синагогу: у меня есть знакомый раввин, который просто ждет не дождется, когда к нему придет идиот вроде тебя и о чем-нибудь таком спросит".
"Ты, как всегда, необыкновенно остроумен. Но мне нужно не это".
"Не это?! — Раф сделал удивленное лицо. — А что? Может, ты ждешь, чтобы я начал каяться в чужих грехах? Изволь!"
"Ты не понял… Меня страшно занимает вот какой вопрос. Как у такого живодера, как твой отец… Да не вороти ты морду-то! Не до обид тут. Мой отец, да отпустит Господь ему грехи, тоже живодер был еще тот, может, даже почище твоего… Так вот, меня интересует, каким образом получилось так, что такой живодер, как твой отец, воспитал сына, который за всю свою жизнь не обидел и мухи. Причем не обидел не потому, что ему ни разу не представилась такая возможность, а потому, что… А вот почему, не знаю… У живодера вырос талантливый сын, романтично настроенный поэт, драматург-лирик, тонко понимающий жизнь, эстет, мать его… Почему?.. Как так?.. Ответь, милый ты мой Рафчик. Почему ни ты, ни я не стали живодерами, хотя к этому были весомые предпосылки, а стали нормальными людьми? Как быть с генетическим кодом, наследственностью, переимчивостью поколений, наконец?"
Раф задумался. То, что его отец был живодером, он услышал впервые. Но, вспомнив, с каким азартом старший Шнейерсон с помощью офицерского ремня вышибал дурь из него и, особенно из его преступного брата Михаила, он почувствовал, что в груди у него вдруг образовалась пустота, словно из ее недр выудили левое предсердие вместе с правым желудочком.
Печально, конечно, что у тебя предок был живодером. Хотя… Живодер, не живодер… Какое это имеет сейчас значение? Наверно, живодер. А кто в те времена, спрашивается, не был живодером? Почти все тогда были либо живодерами, либо жертвенными баранами.
Да-да, тот, кто не был живодером, тот был жертвой. Или, в лучшем случае, молчаливым, трепещущим от безумного страха созерцателем, каждую минуту молившим своего жалкого индивидуального Бога о продлении своей рабской жизни.
Но какое кому дело до того, кем некогда был Саул Соломонович? Его давным-давно и на свете-то нет. Кости сурового родителя мирно покоятся на Даниловском кладбище, вот только в каком конкретно месте?.. Сто лет там не был… У Рафа заныло под сердцем.
Он посмотрел на Брука. Маленькие студенистые глазки, нос крючком, склеротические щечки. Предсмертная маска хорошо пожившего селадона. Кто прячется за этой маской? Добряк, душа-парень, растлитель малолетних, несостоявшийся гений, герой-неудачник, тайный доносчик?
Сейчас Брук имеет возможность и право задавать вопросы. А кем бы он стал, этот обрюзглый старик, если бы родился на пару десятков лет раньше? Жертвой, палачом?
"Только не говори, что сын за отца не ответчик, что у каждого своя судьба…" — услышал он скрипучий голос Брука.
"Не смейся, Валюнчик, — серьезно сказал Раф, — возможно, мои слова покажутся тебе банальными…"
"Не тяни!"
подсознательном уровне пришла в голову идея, что это несправедливо по отношению к совокупному миропорядку и что, возможно, на мою долю выпала историческая миссия подправить в мире то, что привело его к дисгармонии. Еще Пушкин сказал, что соразмерность и сообразность…"
Брук откинулся на спинку дивана и посмотрел на Рафа широко раскрытыми глазами.
"Ты хочешь сказать, что стал драматургом именно поэтому? Чтобы с помощью жгущего глагола искусственно драматизировать и гиперболизировать реальную жизнь?"
Брук, не дождавшись ответа, разразился громким, почти истеричным смехом.
"О-хо-хо! Ну, и комик же ты! Дай-ка я тебя поцелую!"
На этом расспросы Брука закончились.
"Театр умирает… — спустя минуту произнес он. Голос директора был полон горечи. — Я вот-вот могу остаться без работы. Скоро мне придется переквалифицироваться в управдомы. Как ты думаешь, из меня выйдет приличный управдом?"
"Как ты можешь стать дельным управдомом, если не справляешься с театром… А театр умирает потому, что вокруг умирает всё мало-мальски человеческое…"
"Ты прав! — напыщенно воскликнул Брук. — Технический прогресс прогрыз дыру в… э-э-э… — он покрутил в воздухе рукой, — Раф, подскажи, ты же писатель, в чем прогресс мог прогрызть дыру?"
"Не знаю… Может, в наших душах".
Брук посмотрел на Рафа с уважением.
"Ты знаешь, кто сейчас руководит театром на Таганке? Ты сейчас умрешь от хохота. Выпускник Лесного института! Дровосек стал знаменитым театральным режиссером…"
"Ну, знаешь! Немирович тоже…"
"Знаю, знаю. У нас вообще в этой области с давним пор страшная неразбериха… Немирович был юристом-недоучкой, Станиславский — востоковедом, бывший уездный лекарь создал "Даму с собачкой", а артиллерийский офицер, устав от пальбы, на досуге накатал "Войну и мир". И так во всем… Никто не хочет заниматься своим делом, — задумчиво сказал Брук. — Вот с давних пор и царит в стране бардак несусветный… То ли дело где-нибудь в Швейцарии или Германии. Там каждый занимается своим делом. И все там прекрасно живут и в ус не дуют".
…Раздался тяжкий вздох. Задвигались мышцы могучей прохладной спины.
Раф дернулся. Гигантесса истолковала это по-своему.
— Мне нельзя, милый, — услышал Раф низкий голос, — ты меня понимаешь…
"Я еще должен ее понимать! Вместо того чтобы строить из себя недотрогу, ела бы окрошку и спала в погребе", подумал Раф.
— Тогда… тогда какого чёрта?.. — заорал он. — У вас что, мадам, нет своего спального места? Вы, видно, ждете, когда я приглашу проводника, чтобы он выдворил вас отсюда?
Спровадив толстуху, Раф, чертыхаясь, залез в душ и провел там под ледяными струями не менее получаса. Против обыкновения он не пел. Он думал…
С каждой минутой ему всё меньше и меньше становилось понятно, зачем он затеял эту дурацкую поездку в никуда.
Дрожа от холода, Раф спросил себя, чего он, чёрт бы его побрал со всеми его мыслями и устремлениями, хочет больше всего на свете.
Ответа не было. Он пребывал в растерянности. Ему не хотелось ровным счетом ничего. Ему не хотелось ни водки, ни славы, ни женщин. Против ожидания, это его не слишком огорчило. Он без грусти и без малейшего чувства сострадания к самому себе подумал, что к нему, вероятно, наконец-то припожаловала старость. Что в его семьдесят вполне закономерно.
И в то же время Шнейерсона обеспокоило его внутреннее состояние. Ещё вчера он говорил себе, — и говорил не без оснований, — что не потерял интереса к жизни.
И вот сегодня он со всей определенностью почувствовал, что этот интерес как-то странно и незаметно угас. В чём дело?..
И тут его осенило! Величие замысла! Вот в чем закавыка! Но то, что имел в виду великий Бродский, относилось к художественному творчеству. А тут жизнь… Его жизнь была лишена великого замысла. То, что её, жизнь, питало, относилось к той мелкотравчатости, о которой он давеча с важностью распространялся в купе Брука.
И надо было прожить семьдесят лет, чтобы понять, что вся его жизнь была лишена смысла… Почему он понял это сейчас, а не тогда?.. Не тогда, когда был не стар?.. Он вспомнил, как был жесток с Титом, когда обвинял его в том, в чём сейчас обвинял себя.
Временами и прежде голову Рафа посещали вялые мысли о тщете и бессмысленности его творческих и жизненных поползновений. Но сейчас всё было иначе. Страшней и безнадежней.
Так перед Рафом открылся новый мир. И этот мир казался ему катастрофичным. Но в этом мире ему предстояло теперь жить. Обратной дороги не было. Так он решил.
…Когда вечером проводник зашел в купе Рафа, он нашел его пустым. В сетке-гамачке над койкой проводник обнаружил два толстеньких бумажника.
Насвистывая и не глядя по сторонам, проводник быстро рассовал бумажники по карманам, а потом, запершись в служебном купе, ознакомился с их содержимым. Перед глазами замелькали купюры. У проводника едва не остановилось сердце. Деньги! Много денег! "Всё, — шептал он сухими губами, — на время с жизнью на колесах покончено, завтра же в Сочи!.."
Глава 43
Шнейерсон медленно брел по лесной дороге. Невзрачная луна поливала землю настолько жиденьким светом, что, казалось, у нее сел аккумулятор.
…Раф сошел с поезда уже под вечер и очутился на какой-то совершенно безлюдной станции.
Он попытался прочитать название станции на фронтоне покосившегося деревянного строения, в котором синели занавешенные ситцем окна, и ему это удалось. "Конечное", прочитал Раф, и его передернуло, как от озноба.
"Конечное". Символичнее не бывает.
Вот оно — его "Астапово"…
Раф различил еле слышимые звуки работающего телевизора, которые волнами шли из чрева здания.
Он сунулся было в окошко кассира, но, разумеется, окно было наглухо закрыто. Никаких приколотых кнопками записок, вроде "Вернусь через 15 мин." или "Закрыто на обед" он не обнаружил.
Спросить было не у кого, да и зачем?..
Обозвав себя идиотом, Раф обогнул строение, спустился по лестнице на глинистую землю с редкими островками мокрой травы и направил свои стопы прочь от жилья.
Он шёл спокойным шагом, пребывая в твердой уверенности, что до какого-то, пока еще не проясненного, момента с ним ничего не может случиться.
Вдруг Раф громко охнул и остановился. Деньги! Господи, да он забыл бумажники в купе! Ощущение потери некоторое время отзывалось тяжелым уханьем в груди. Постепенно Раф успокоился.
"Номер совсем не плох, — сказал он сам себе, когда понял, что бумажники утрачены безвозвратно, — впрочем, так даже лучше, коли я решил начать новую жизнь. Интересно, смогу ли я обойтись совсем без денег? Что ждёт меня? Голодная смерть? Поголодать немного мне было бы даже полезно. Втянулся бы живот. Да и сердцу стало бы легче…"
И Раф двинулся дальше.
…Он шёл уже почти два часа, шёл, не задумываясь над тем, куда идёт и что ждет его впереди. Он думал о прошлом. Слегка касаясь настоящего.
Вот уже несколько лет как он не написал ничего, чего мог бы, по крайней мере, не стыдиться.
Не останавливаясь, Раф посмотрел в вышину, где, вероятно, находился тот, чья благодатная длань однажды — пусть в шутку — коснулась его главы.
Сейчас длань Господа — ни в шутку, ни всерьёз — главы его не касалась. Возможно, Всевышний окончательно разочаровался в Рафе. А, возможно, и вообще в людях. Если верить библии, время от времени с Ним такое случается.
А много лет назад, в дни юности, полной смутных надежд и мечтаний, Раф как-то ночью, сходу, одним духом, в озарении, чувствуя тепло вышеозначенной ладони, торопясь и царапая карандашом бумагу, записал только что рожденное:
"Есть речи — значенье
Темно иль ничтожно,
Но им без волненья
Внимать невозможно.
Как полны их звуки
Безумством желанья!
В них слёзы разлуки,
в них трепет свиданья.
Не встретит ответа
Средь шума мирского
Из пламя и света
Рождённое слово;
Но в храме, средь боя
И где я ни буду,
Услышав, его я
Узнаю повсюду.
Не кончив молитвы,
На звук тот отвечу,
И брошусь из битвы
Ему я навстречу".
Написал и, благоговейно шепча "ему я навстречу", в изнеможении откинулся на спинку стула, раздавленный осознанием прямо-таки колоссальных масштабов своего таланта.
Перечитал. Подивился скорости, с которой был сотворен шедевр. "Просто фантастика какая-то!" — изумленно подумал Раф. Насколько же еще мало он знает самого себя!
Огорчало только слово "пламя". Надо бы "пламени", но, как он ни бился, изменить ничего не смог. Так и оставил.
И правильно сделал. Потому что стихотворение, сотворенное им в ночные часы, когда бодрствуют лишь воры, алкоголики и поэты, было написано задолго до его рождения Михаилом Юрьевичем Лермонтовым. О чем Раф смутно начал догадываться уже под утро, когда лучи равнодушного солнца проникли в келью мнимого стихотворца, на миг вознесшегося на призрачные поэтические вершины.
Астральной связи, таким образом, с высшими, божественными силами, повелевающими дарованиями, талантами и гениями у него никогда не было. Не было даже тогда, когда он писал свою раннюю пьесу и вёл откровенные дневники. Не было и тогда, когда он страдал от одиночества и по этой причине становился предельно чистосердечным. Видно, для создания шедевра этого недостаточно.
В настоящее время просматривалась связь с другими силами. То были силы, противостоящие силам, которые отцы святой церкви в своих проповедях называют силами созидания и добра.
Глава 44
…Голоса он услышал, когда дорога незаметно перешла в еле заметную тропинку и лес загустел так, что свет луны, и без того слабый, с трудом пробивался сквозь кроны деревьев.
Раф остановился. Голоса смолкли.
Рафа удивило, что густой, незнакомый лес совсем не пугал его. Ночной лес был сказочно красив и приветлив. Прохладный воздух был напоен запахами хвои, грибов и сырой земли.
Раф глубоко вздохнул. Вот она, беспредельная свобода! Раф, как ему показалось, начал понимать мотивы, подвигнувшие великого старика к необъяснимому и безрассудному, на первый взгляд, путешествию к абсолютной свободе.
Пусть граф и упокоился в каком-то банальном Астапове, но скольких интеллектуалов он заставил задуматься над тем, что такое шкала жизненных ценностей и какова истинная стоимость так называемой славы и всего того, что в наше время связывается исключительно с представлениями об успешности, удачливости, обеспеченности и прочей меркантильной шелухе.
Раф еще раз глубоко вздохнул. Он вдруг почувствовал себя не стариком, судорожно цепляющимся за бесповоротно уходящие годы, а юношей, только вступающим в жизнь и нуждающимся в искренности и женском тепле.
Его неудержимо потянуло заплакать. Даже не заплакать, а разрыдаться. Потянуло-то, потянуло, но львиная доля слез, видимо, была выплакана еще в детстве, и Раф только посопел носом.
Постояв немного, Раф снова тронулся в путь. Только он с воодушевлением подумал, что, возможно, заблудился и что ближайший населенный пункт, скорее всего, находится в тысяче километрах от того места, где он делает свой очередной шаг, как вновь раздались голоса.
Раф снова остановился и, чтобы было лучше внимать ночному разговору обитателей леса, затаил дыхание.
И опять все смолкло. Раф помотал головой.
Он осторожно сделал несколько шагов и услышал…
— Давай убьём его и съедим! — сказал первый голос. — Мне что-то есть захотелось…
— Ты что, будешь жрать мясо семидесятилетнего кобла? Его и не прожуешь, этого старого чёрта… И потом, его мясо, чую, отдаёт спиртом. О костях и говорить нечего, наверняка, сплошной кальций и фосфор. Не разгрызешь. Тьфу!
— Других же прохожих нет, — сказал второй лесной житель, шумно вздыхая, — придется удовлетвориться тем, что есть. Когда живот подводит, привередничать не приходится.
Лучше уж стоять, в ужасе подумал Раф. Тогда не услышишь угроз этих ужасных типов.
И все же он сделал еще один шаг.
— Говори тише… — раздался громкий голос.
— Да он и так всё слышит… — ответ был не менее громким. — Отложим трапезу на неопределенное время. Сейчас перед этим балбесом откроется поляна, на которой он увидит избушку на ножках…
— На ножках?.. Неужели на курьих?
— А на каких же еще?!
Невидимки засмеялись.
У Рафа от страха ноги едва не вросли в землю.
Робкий ранний рассвет посеребрил облака, пробил брешь в кронах деревьев и высветил обширную поляну с большой избой в самом центре, так называемой пятистенкой, сложенной из сосновых брёвен.
Изба попирала землю не сказочными конструкциями, дающими ей волшебную возможность повертываться к путешественнику передом, а к лесу — задом, а мощными сваями, потемневшими от времени и сырости.
Из кирпичной трубы, криво торчащей над тесовой кровлей, лениво выплывал синий дымок, который, разваливаясь на призрачные фрагменты, обтекал конопаченые избяные стены, опускаясь вниз, к болотистой земле, и стлался по густой траве, смешиваясь с утренним туманом.
Раф посмотрел на светлеющее на востоке небо и зябко поёжился. Он порядком продрог.
Проваливаясь по щиколотку в пружинящем дёрне, Раф сделал несколько шагов к избе-пятистенке. Преодолевая страх, поднялся на крыльцо под двускатной крышей и, толкнув дверь, вошел в сени.
Глава 45
— Вам не хватает размаха! — восклицал Александр Исаевич Солженицын, бегая вокруг стола. — Россия — огромная страна, заселенная потомками хазар, половцев, печенегов, татар и скифов, то есть народов, привыкших к бескрайним степным просторам. Учтите, наши полудикие предки всегда были свободны. Им всегда были нужны просторы без горизонтов и чистый степной воздух. А мы их, этих свободолюбивых, праздношатающихся кочевников, загнали в резервации, называемые городами, микрорайонами, новостройками; мы подчинили их условностям современного людоедского мира, вместо того чтобы дать им возможность жить по-человечески, то есть так, как требует их лихая, бесшабашная натура. Мы поставили над ними продажных чиновников, национальность которых… Впрочем, об этом я уже писал…
Герман сидел в своем рабочем кабинете за письменным столом и тосковал. Подперев рукой подбородок, он бессмысленными глазами таращился в угол, где алели пышные розы, преподнесенные ему вчера по случаю дня рождения. Семьдесят один год, будь он трижды проклят…
Нескончаемые делегации. Льстивые речи, не отличимые одна от другой. Адреса с одинаково дурацкими текстами, превозносившими до небес деловые и душевные качества председателя правительства. И подарки, подарки, подарки… Которые у него тут же деликатно отбирал помощник, чтобы в соответствии с положением "О подарках госчиновникам" передать их на хранение в какой-то специальный фонд, чтобы впоследствии их могли спокойно присвоить себе некие вполне респектабельные господа, имена которых история всегда умалчивает.
Президент поздравил лично. Пришлось ехать в Давидово, где первое лицо государства последние годы жил практически безвылазно.
Герман скрипнул зубами и поехал. Поехал, чтобы поздравили его, Германа, с днем рождения. Унижаться, так унижаться…
Конечно, Колосовский не Солженицын, к которому президент, достаточно демонстративно выказывая старому мудрецу слегка ироничное и покровительственное благоволение (так относятся к больным и детям), ездит каждый раз, когда на престарелого писателя сваливается очередной день рождения.
Пиар, мать его, — ничего не попишешь… Все видят, не будь президент вынужденным демократом, с удовольствием засадил бы неугомонного старца и нобелевского лауреата в карцер. Чтобы поменьше рассуждал и не смущал народ "прелестными" речами. Впрочем, никто, конечно, ни в какой карцер его не посадит, да и кто сейчас прислушивается к чьим-либо мудрым советам, особенно если они взывают к совести и чувству ответственности перед народом?..
Встреча в Давидове прошла без прессы.
Президент вышел к Герману в майке, эластичных брюках со штрипками и кроссовках фирмы "Адидас". Принял, так сказать, по-свойски, по-домашнему.
Состоялся томительный двухчасовой разговор. Без выпивки. Что понятно. Моложавый президент, со страстью продолжающий заниматься спортом, не пил ничего крепче пива и с трудом мирился с пропойцами в своем окружении.
Мирился потому, что давно понял, — умный был человек, — что пьянство в России неискоренимо, это даже не порок, а образ жизни. Так сказать, ее национальная особенность, стиль и фатальная неизбежность.
Вместо поздравлений президент принялся высказывать Герману свой взгляд на перспективы развития страны.
Сначала Колосовский слушал своего шефа не очень внимательно. Затем его слух обострился.
Герман уловил, что, с одной стороны, президент призывал председателя правительства к решительным действиям. С другой, настоятельно советовал не торопиться и внимательно перечитать материалы съездов КПСС и директивные документы, посвященные пятилетним планам развития народного хозяйства в период с середины 30-х по начало 50-х годов.
"Не удивляйтесь, Герман Иванович, — со значением глядя на собеседника, говорил президент, — там много полезного. Там много такого, что нам не мешало бы взять на вооружение сегодня. В те годы в правительстве работало немало талантливых людей, завещавших нам продолжать начатое ими дело. Да и руководил ими чертовски талантливый организатор. Что до его ошибок, то кто, скажите мне, не ошибался?"
Именинник жевал губами и думал. Колосовский, выкормыш социалистической системы, конечно, весьма сдержано относился к так называемым демократическим преобразованиям в стране, о чем мы уже говорили выше, но до того, чтобы так откровенно призывать идти назад, он бы вряд додумался… Герман машинально покачал головой.
И так он уже, уступая окопавшейся в Думе и аппарате правительства реакции, споспешествовал назначению на пост министра обороны генерала Макашова, патриотично настроенного антисемита и юдофоба. Генерал был, по мнению многих, слегка не в себе. Когда примерно месяц назад Герман предложил президенту рассмотреть кандидатуру полусумасшедшего генерала, тот долго вглядывался в глаза своего подчиненного. Потом крякнул и произнес тусклым голосом: "Однако…". Но представление подписал.
"Не удивляйтесь, Герман Иванович, — повторил президент и с грустью добавил: — И вообще, я советую вам поменьше задумываться. Всё равно все мы здесь, — президент улыбнулся мудрой улыбкой, — все мы здесь люди временные. Ход истории нам не изменить, история меняет себя сама. Это я к тому, что как бы ни называлась наша страна, всё равно ей ещё долго придётся быть Советским Союзом".
На этом беседа завершилась.
Колосовский решил махнуть на всё рукой и воспринять совет президента буквально, то есть вообще ни над чем не задумываться и ничему не удивляться.
"Я совершенно обалдел от всех этих государственных дел, — думал он, — мне необходимо срочно выпить. Жаль, друзья мои куда-то запропастились. Как же мне их не хватает!"
После визита в Давидово он, не заезжая в Белый Дом, сразу отправился домой, в свой правительственный особняк в Архангельском.
Он ехал в лимузине, поглядывая в окошко, за которым была слякотная декабрьская Москва, и думал о том, что ему, на самом деле, всегда не хватало не карьерных успехов, а простого человеческого тепла.
Герман провел шесть часов на кухне, в одиночку высадив все запасы спиртного, какие обнаружил в двух барах и холодильнике.
В полночь залы и комнаты громадного особняка содрогнулись от страшного рева. Колосовский во весь голос, стоя, исполнил гимн Российской империи "Боже, Царя храни". Текст он знал от отца, а тот — от своего отца, императорского лейб-гусара.
Перепуганная служанка вызвала охранника. Тот постоял некоторое время в прихожей, прислушиваясь к шуму, идущему из кухни, и порекомендовал служанке не обращать внимания на всю эту "муру".
"Вот что, мать, зуб отдам, — убежденно сказал он, — зуб золотой отдам, что скоро здесь у тебя будет петь новый барин, и ничего с этим не поделать… я их тут столько перевидал… Они все, когда чуют, что им крышка, чудить начинают".
Как всегда, слуги знают о своих хозяевах куда больше, чем им полагается знать по штату.
После гимна Колосовский басом исполнил арию Германа из "Пиковой дамы" и со словами "Что наша жизнь? Игра…" повалился в кровать.
Всю ночь ему снился Столыпин. Великий реформатор ничего не говорил, только с укоризной смотрел на Германа и грозил ему кулаком.
Утром Колосовский с невероятным трудом заставил себя встать, принять душ и побриться.
С отвращением выпив стопку водки, он поехал в Белый Дом.
Прибыл к одиннадцати. Велел верной Анфисе Макаровне никого в кабинет не пускать. Но Солженицына пришлось принять.
И вот уже битый час заместитель председателя правительства мучил своего патрона рассуждениями о судьбах поруганной отчизны.
— А я знаю, как они хотят жить! — кричал Александр Исаевич.
Герман посмотрел на пророка оловянными глазами.
— Я, — Солженицын поднял перст, — я один знаю, чего хочет русский народ! Хочет народ — не власти, а хочет, прежде всего, устойчивого порядка. И еще, крайне важна духовность. О, знали бы вы, как важна духовность! Ах, как важна духовность! Если нет духовности, не поможет самая разливистая демократия, вот что я вам скажу! Мой проект переустройства государства российского предполагает ряд мер по возрождению духовности, — Солженицын для убедительности принялся стучать ладонью по столу: — Прежде всего, это повсеместное, повальное, насильственное введение православия…
— Пощадите, Александр Исаевич! — взмолился Колосовский. — У меня после вчерашнего голова не варит… Знали бы вы, сколько вчера было выпито… А тут ещё вы со своими прожектами… Мне бы рассолу…
— Пить надо меньше! А если уж не можете сдержать себя, то, поверьте старику, пейте только качественные напитки. Неразбавленный спирт, например. А вы что пьете? Наверняка, какую-нибудь мерзость…
— Пил то, что под руку попалось…
— Вот я и говорю: мерзость! Как же вы, однако, неразборчивы! Давно хотел вам сказать, что это относится не только к неумеренно потребляемым вами напиткам, но и к вашим связям… Генерал этот ваш фашиствующий… Скажу вам честно, — сказал Солженицын с грустью, — не такой я представлял себе работу крупного государственного чиновника. Я совсем запутался… Никто ничего не делает. Никто меня не слушает. Все только делают вид, что исполняют мои указания, а на самом деле сплошной саботаж. Читал я тут письма Ленина, в начале двадцатых. Как он жаловался на воровство, неисполнительность, расхлябанность и на, простите, распиздяйство… Поверите ли, мне его, этого кровопийцу, жалко стало. Сейчас то же самое. Все думают только о себе и своем благополучии. Может, ну, ее к лешему, эту вашу демократию?
— Да, и вернуться к монархии. Или — к тоталитаризму.
Солженицын тяжко вздохнул:
— Один чёрт, в России, я всё более и более убеждаюсь в этом, никакой государственный строй не приживется. Ни демократия, ни монархия, ни тоталитаризм… Видно, правда, что у России особенный путь. Но вот вопрос, что он собой представляет, этот путь, и куда ведет, к какой пропасти? Знал я, что политика — грязное дело, но чтобы настолько!..
— Не грязнее любого другого, — проворчал Герман. Он хорошо знал из рассказов своих друзей, какие чудеса творятся в мире искусства и науки.
— Кстати, вы кто по национальности? — спросил Солженицын через минуту и, не дожидаясь ответа, продолжил: — фамилию у вас, батенька, подгуляла. Что это за фамилия такая — Колосовский? — он окинул взглядом фигуру Германа. — Не из евреев будете? Может, именно поэтому вам не хватает русского духа и вышеупомянутого российского размаха, что вы мыслите местечковыми категориями? Впрочем, это я так спросил, для разговора…
Колосовский вяло ухмыльнулся:
— Понятное дело, что для разговора. Читал я этот ваш труд о евреях, "Двести лет вместе". Не хочу говорить об этом… Замечу только, как бы вы там ни старались уверить читателя в том, что всеми силами стараетесь оставаться в рамках строгой объективности, ослиные уши антисемита торчат над каждой строкой. Что вы хотели доказать? Зачем?
— Много вы понимаете! Да я и половины не написал того, что знаю о евреях.
Герман сказал:
— А по национальности я, если вам так интересно, из познаньских поляков, одна моя бабка была дочерью католического священника, а другая воспитывалась в варшавском институте благородных девиц. Оба деда были дворяне и погибли в Гражданскую. Кстати, такой вот хрестоматийный парадокс, один сражался за белых, а другой, — соответственно, за красных.
— Неубедительно! Почему же вы тогда при коммунистах сделали такую блестящую карьеру, дослужившись до замминистра? Помнится, у большевичков были свои счеты к социально чуждым элементам. Как вам удалось провести их при заполнении личного листка учета кадров?
Колосовский пожал плечами.
— Не знаю, надул как-то. Что-то скрыл, чего-то не дописал, что-то приписал. Словом, как-то проскочил.
— Вот тут верю. И с куда более видными, уж извините, Герман Иванович, повторяю, с куда более видными политическими фигурами случалось подобное. Например, с Андреем Януарьевичем Вышинским, который начинал меньшевиком и, по некоторым, вполне достоверным сведениям, перед самым октябрьским переворотом по поручению Временного правительства с шестизарядным револьвером системы Смит-Вессон в районе Обводного канала гонялся по крышам за гениальным продолжателем великого дела Карла Маркса и Фридриха Энгельса Владимиром Ильичем Ульяновым (Лениным). К сожалению, Вышинский Ильича не поймал. Опытный конспиратор Ульянов ушёл огородами. Вышинский остался с носом. Позже он перекинулся к большевикам. Странные были времена! Непонятные! Почему-то Вышинскому этот компрометирующий биографический факт с погоней за будущим основателем первого в мире государства рабочих и крестьян никто потом в упрек не ставил. Напротив, это никак не помешало ему спустя двадцать лет стать государственным обвинителям на процессах по делам старых большевиков, сподвижников Ильича: Зиновьева, Каменева, Бухарина, Рыкова, Пятакова. Тут он от души порезвился! Видимо, Сталин, зная подноготную Андрея Януарьевича, решил использовать себе во благо непреодолимую тягу этого талантливого негодяя к преследованиям и убийствам. Кстати, меня всегда удивляло вот что. Ведь почти все вожди мирового пролетариата не могли похвалиться своим пролетарским происхождением. Ленин, несмотря на еврейские корни, был дворянином, Дзержинский — тоже. Опять-таки, Чичерин… Да и сам Вышинский был родственником кардинала. А позднее дворянское, купеческое или священническое происхождение ставило крест на продвижении по службе. Последнее дело, если твоим предком оказывался какой-нибудь ювелир Циммерман, священник отец Варфоломей или столбовой дворянин Пережогин… Просто необъяснимая загадка, кабалистика какая-то… Воистину, дьявольское изобретение, этот коммунизм!
Солженицын махнул рукой, в ажитации схватил со стола какую-то книгу, наугад открыл ее и машинально принялся читать:
— "Как известно, мир несовершенен. Устоями общества являются корыстолюбие, страх и продажность. Конфликт мечты с действительностью не утихает тысячелетиями. Вместо желаемой гармонии на земле царят хаос и беспорядок". Кто это написал? — глаза Солженицына опасно сверкнули, он повертел книгу в руках и прочитал имя автора на обложке. — Довлатов? Кто такой?
— Это писатель. Очень хороший русский писатель. Его имя знает сейчас вся Россия.
— Вся Россия? Правда? Первый раз слышу… Надеюсь, он умер?
— К сожалению, да. В Нью-Йорке, двадцать лет назад.
— Его счастье! Будь он жив, я бы ему показал, где раки зимуют! Вот он пишет, что мир несовершенен. Мир-то как раз, к его сведению, совершенен. А несовершенен человек, которого надо бы хорошенько вздуть…
Резко зазуммерил телефон.
Колосовский сразу снял трубку.
— Вы один в кабинете? — услышал он голос президента.
— Один… С Александром Исаевичем.
— А этот что у вас делает? — еле заметная заминка. — Жду вас к шестнадцати тридцати.
— Тема?..
— Тема? А никакой темы не будет, голубчик. Так, посидим, поговорим, чаёк попьем, бутербродиками с севрюжинкой полакомимся… А этого… гоните. Гоните к чёртовой матери, чтоб духу его не было! Пора ему выкатываться из правительства, пока он всем нам плешь не проел. Впрочем, я ему это сам скажу. Позже… Итак, до встречи.
Солженицын продолжал ходить по кабинету и бубнить:
— Несовершенен и гнусен человек. Облик его мерзопакостен стал, ибо в безверии, слеподанной коммунистами нелюдской срамодеятельностью, он запакощен со слюнтяеродного младодетства. Где нет веры православной, там нет и покоя душе, в которой и есть только спасение каждому пришедшему в животворящую жизнь, данную нам свыше… Токмо преоборясь с проклятогнусной наследовательностью, мы в отдаляемостной сутевой заостренности будущего смогли бы провзгядом пробить просветление и прозор людской.
Герман обеими руками схватился за голову.
— Ничего не понимаю! То ли я дурак такой, то ли… Послушайте, коллега, у вас нет за пазухой бутылки водки? Опохмелиться бы мне…
— Нет у меня никакой водки! Водка — яд, это вам каждый скажет. Россия, если все будут пить, как вы, погибнет. Погодите, дайте закончить! Камнем гробовым давит грудину и разламывает чресла еще не домершим православным русским людям…
— Александр Исаевич! Это невыносимо! Вы бы еще полностью на церковнославянский язык перешли! Неужели нельзя простые мысли выражать простым и ясным современным языком?
Солженицын выпучил глаза.
— Куда уж понятнее… — упавшим голосом сказал Герман. Никогда он не был так близок к помешательству.
— Слава Богу, — Солженицын счастливо вздохнул, — а то я подумал, что вы совсем уж тяжкодум! Я рад, что мои мысли вкоренились в вас, так сказать, вовнутрились в вашу духовную серёдку, — он пристально посмотрел на Германа, — вы даже как-то взором просветлели. Вот, видите, милостивый государь, небольшая беседа, и никакая водка не понадобилась…
* * *
…Президент между бутербродами и чаем дружелюбно сказал Колосовскому, что его пребывание на посту председателя правительства слегка затянулось, хотя, надо признать, оно было в целом плодотворным для России. Президент дал понять собеседнику, что Герман за те несколько месяцев, в течение которых он делал вид, что рулит правительством, навредить государству, слава Богу, не успел, иными словами, каши не испортил. А это немало. Не каждый бы смог.
Но сейчас настает такой ответственный период, когда нужно слегка усилить некоторые направления, и здесь потребны свежие, молодые силы, особенно перед выборами, которые… Словом, господину Колосовскому надо будет завтра же передавать дела преемнику.
— А кому передавать?
— Да передайте кому-нибудь… Это не важно. Всё равно я… — президент умолк и с многозначительной улыбкой воззрился на Германа.
Потом беседа возобновилась, и от имени государства президент поблагодарил Германа Ивановича за проделанную работу и сказал, что через короткое время известит его о новом назначении. Его богатый опыт и высокий профессионализм еще пригодятся стране, сказал президент и почему-то похлопал себя по ляжке.
У Германа так болела голова, что сообщение об отставке не произвело на него никакого впечатления.
Президент также сообщил Герману, что решил Александра Исаевича Солженицына отправить на вечный… тут президент мелко засмеялся и поправился: на заслуженный покой. Одиозного министра обороны генерала Макашова он решил заменить штатским лицом. Возможно, женщиной. Сейчас это модно.
— Вопреки ожиданиям, ваш сумасбродный генерал сделал очень много полезного. Например, он учредил своей властью военно-полевые суды мирного времени, которые у него действовали по законам прифронтовой полосы. Оперативно, быстро и четко! Таким макаром он расстрелял несколько сот генералов, сократив таким образом расходы на армию ровно вполовину… Это закономерно навело меня на мысль использовать опыт генерала еще в каком-нибудь министерстве. Может, начать с министерства финансов? Или — с министерства экономического развития? Представляете, какая в результате будет экономия государственных средств!
Герману ничего не оставалось, как согласиться.
О дальнейшем времяпрепровождении Колосовского читатель знает: кухня его трехэтажного особняка в правительственном городке, царский гимн в исполнении теперь уже бывшего председателя правительства, ариозо из "Пиковой дамы" и прочее, прочее, прочее…
Оставим на время Германа Ивановича в покое и попытаемся отыскать следы одного из его друзей, старины Гарри. Для этого нам придется отправиться в Европу, на ее север, в шведский город Стокгольм, в котором с 1901 года местные короли имеют обыкновение ежегодно вручать самые главные в научном мире премии.
Глава 46
— Гарри Анатольевич! Проснитесь! — расталкивал Зубрицкого полковник Грызь. — Уж полдень близится…
— Отстаньте!
— Пора вставать! На самолет опоздаем…
— Идите к черту!
— Гарри Анатольевич, проснитесь! Умоляю вас!
— Вы кто?
— Что вы имеете в виду?
— Я спрашиваю, вы кто по занимаемой должности? — всё это старина Гарри говорил с закрытыми глазами, пребывая в состоянии полубеспамятства после вчерашнего банкета в городской ратуше.
Зубрицкий лежал поперек кровати, на спине, лицом вверх. Его разбухшие от пьянства ступни, выпучивающиеся из сияющих штиблет, высовывались из-под малинового шелкового балдахина. Воздух спальни гостиничного номера "люкс" был пропитан запахами кислятины, вчерашних окурков и винного перегара.
Зубрицкий лежал в брюках, туго накрахмаленной сорочке, галстуке-бабочке и фрачном сюртуке. Он был похож на мёртвого регента, приготовленного к отпеванию.
Перед ним коленопреклоненно стоял наш старый знакомый, с которым мы расстались на пороге института имени Склифосовского в 34 главе настоящего повествования.
— Вы что, оглохли? — повторил старина Гарри еле слышно. — Повторяю вопрос, какой пост вы изволите занимать?
— Я полковник Грызь. Петр Петрович Грызь, лично назначенный председателем правительства Российской федерации вашим опекуном и сопровождающим.
Старина Гарри тяжело задумался.
— Я правильно вас понял, вас назначили председателем правительства? — спросил он измученным голосом.
— Нет-нет! Что вы! Я сказал, что лично председатель правительства Герман Иванович Колосовский на период вашей заграничной командировки назначил меня вашим временным опекуном и сопровождающим.
— Выражайтесь яснее! Как никак, вы разговариваете с лауреатом Нобелевской премии!
— Вот я и говорю, что меня назначили опекуном…
— Я что, настолько выжил из ума, что уже нуждаюсь в социальной опеке? А может вы еще и мой душеприказчик? Учтите, я беден, как церковная крыса. Премию же я ни за какие коврижки не отдам никаким опекунским советам. Понятно? Ей уготовано был пропитой с друзьями и красотками кабаре…
— Меня назначили сопровождающим…
— Не дурите мне голову, — строго сказал старина Гарри, — нет у меня никаких сопровождающих. У меня не может быть сопровождающих. И поднимитесь с колен! Который час? — он говорит отрывисто, каждое слово давалось ему с трудом.
— Полдвенадцатого… Это по среднеевропейскому, а по Москве сейчас полвторого…
— Вы меня совсем запутали…
— Я вас не запутал. И в мыслях не имел.
— Как же не запутали, когда запутали. То утверждаете, что сейчас полдвенадцатого, то полвторого… Неужели вас в ваших правоохранительных органах не научили чётко формулировать свои мысли? Так сколько сейчас времени, в конце-то концов, неужели это так трудно вычислить, полвторого сейчас или полдвенадцатого? Верно, вы сами не знаете? И где мы находимся? — приоткрыл глаза старина Гарри.
— То есть?..
— Коли вы не в состоянии дать мне внятных ответов на столь простые вопросы, то попытайтесь хотя бы проинформировать меня о приблизительном местопребывании, дне, месяце и годе нашей с вами беседы, имеющей быть в настоящий момент. Докладывайте коротко, ясно, по-военному, что мне, учить вас что ли? — Зубрицкий опять закрыл глаза.
— Слушаюсь! Итак, сегодня 15 декабря 2008 года. Место: Швеция, город Стокгольм, Гранд-Отель, апартаменты типа "сьют де люкс" с видом на Архипелаг…
Зубрицкий открыл глаза, с трудом повернул голову и уставился в окно:
— Будет врать-то. Какой уж тут вид. Да еще — на Архипелаг. И вида-то никакого нет, один снег с дождём… Непогода, — он отвернулся и закрыл глаза. — И самолеты, наверно, не летают. А если и летают, то подвергают смертельной опасности тысячи доверчивых пассажиров. Проклятый капитализм! Продолжайте. Если вы мой сопровождающий, то должны знать, что докладывать надо всегда чётко и кратко, то есть, излагая только самую суть. Итак, продолжайте доклад. Надеюсь, понятно?..
— Понятно, Гарри Анатольевич. Город Стокгольм расположен на 14 островах, занимает площадь шесть с половиной квадратных километров, население полтора миллиона человек, агломерация Большого Стокгольма образует самостоятельную административную единицу. Недалеко от города расположен международный аэропорт Арланда, куда, кстати, нам сегодня никак нельзя опаздывать. Имеется метрополитен. Развиты машиностроение, радиоэлектронная, полиграфическая и пищевая промышленность. Основан в 1252 году. С конца 13 века постоянная резиденция шведского короля…
— Поди ж ты, короля! А я его на банкете в Ратуше по плечу похлопал…
— Если бы только это! Нехорошо вы себя вели там, Гарри Анатольевич, вот что я вам скажу! Напились как…
— Как кто?..
— Как свинья.
— Ну, так уж прямо как свинья… Впрочем, очень может быть… Поверите ли, у меня было такое гнусное настроение. Взобравшись на пьедестал, я понял всю мелочную тщету жизни и ничтожность человеческих устремлений. Дешевка всё это, дорогой Петр Петрович. Счастье, оказывается, совсем не в этой мишуре, славе, деньгах, почете, — старина Гарри пресыщено оттопырил нижнюю губу, — а совсем в другом. Вы спросите, в чем? Я бы вам ответил, да, боюсь, вы от меня отшатнетесь, как от зачумленного… А что касается моего поведения… Так им и надо — этим зажравшимся скандинавам, варягам, викингам, сагам, рунам и прочим эддам. Они думали купить меня своими премиальными тысячами. Подумаешь, Нобелевская премия, какой-то жалкий миллион долларов! Пусть знают, что мы, русские, не лаптем щи хлебаем…
— Вот именно, что не лаптем. Вы там такое учудили… — Грызь потупил взор.
— Что ж вы замолчали? — старина Гарри открыл один глаз.
— Вы ведь не только короля по плечу похлопали, вы ведь еще и королеву ущипнуть пытались. Скандал в благородном семействе. Ждите фотографий в газетах…
— Королеву, говорите?.. Она что, хороша собой?
— Страшнее не бывает.
— Тогда с какой это стати я её принялся щипать?
— Это вас надо спросить…
— Попрошу не грубить! Господи, как же мне плохо… Ну, говорите же, продолжайте добивать старика…
— Вы что, совсем ничего не помните?
— Как не помню?! — возмутился Зубрицкий. — Синяя обивка на креслах партера… И это… как его… буфет там, помнится, был великолепный, бесплатное шампанское рекой… Ну, так что с королевой-то? Она хоть молода?
— Королеве восемьдесят.
— Это плохо… Не дай бог, еще обвинят в извращенности.
— Кроме того, она еще и худа, как сушеная треска. Но она королева! У вас могут быть неприятности.
— Плевать. Не могут же они меня, новоиспеченного лауреата Нобелевской премии, законопатить в местный Тауэр. Продолжайте, что там у вас еще наболело о Стокгольме? Вы приводили такую захватывающую, берущую за душу статистику… Так бы и слушал вас до скончания века. Ну же, продолжайте, что вы сидите, словно аршин проглотили?
— Основан, значит, Стокгольм в 1252 году…
— Это я слышал… Потрудитесь снять с меня сюртук и брюки… и туфли… Спасибо, голубчик…
— Зоопарк…
— Зоопарк? Что — зоопарк?
— Ну, стокгольмский зоопарк. Там дикие звери… Зоопарк — это место, где содержат в неволе зверей, — сказал полковник и пояснил: — диких зверей…
— Понятное дело, что не домашних. Дальше!
— Королевский оперный театр, Этнографический музей, Романо-готические церкви Сторчюрка и Риддархольмчюрка…
— Как-как?.. — захохотал старина Гарри.
— Риддархольмчюрка, — без запинки отрапортовал Грызь.
— Как вы всё это запомнили! Ну, у вас, батенька, и память!
— Служба у нас такая.
— Ну, валяйте дальше!
— Королевский дворец, барокко 17–18 век, ратуша…
— Очень интересно, — сказал Зубрицкий и пошевелил пальцами ног, — продолжайте.
— Гарри Анатольевич! Если мы опоздаем, с меня голову снимут!
— Кто снимет?
— Да ваш друг, Герман Иванович Колосовский.
— Не снимет.
— А я говорю, снимет.
— Нет, дорогой мой. Не снимет.
— Это еще почему?
— Да потому что его самого на днях сняли. Я с ним, пьяным дьяволом, вчера… или позавчера? по телефону разговаривал. Президент отправил его в отставку… Вместе с Солженицыным.
— Господи!
— Вам что, Солженицына жалко?
— Мне не Солженицына, мне себя жалко. Теперь меня точно попрут из органов…
— Весьма вероятно. Да вы не расстраивайтесь, я вас к себе возьму.
— Лаборантом в лабораторию?
— Зачем в лабораторию? В мой частный дом. Вы же знаете, у меня теперь дом на Тверской. Бывшая квартира Маяковского. Мне эконом нужен. Пойдете?
— А куда я денусь… Оплата сдельная?
— Сдельная, сдельная…
Полковник задумался. Спросил после паузы:
— А что такое — эконом?
— Это тот, кто гоняет за водкой, когда хозяину приспичит выпить, и, нарезав колбасу толстенькими кругляшами, обжарив до корочки, подает на стол.
Грызь распрямил плечи и произнес уверенно:
— Ну, с этим-то я уж как-нибудь справлюсь.
— Надеюсь.
— Что-что, а колбасу я уж как-нибудь нарежу…
— Вот и я так думаю.
Зубрицкий с трудом, помогая себе руками, поднялся на кровати и мутным взором уставился в окно.
— Господи… Когда же это кончится? А еще Европа называется… Второй день льет. Будто мы не в Стокгольме, а в Индии во время сезона дождей.
— Третий…
— Что — третий?
— Третий день, говорю, идёт дождь. И мы не в Индии, а в Стокгольме. И нам надо сегодня всё-таки улететь. Билеты пропадут…
— Пусть пропадают! Пусть всё пропадает! У меня денег куры не клюют! Можно еще сто тысяч других билетов накупить…
Старина Гарри, охая и причитая, встает и подходит к окну. Дождь за окном, как по мановению волшебной палочки, прекращается.
— То-то же, — довольно произносит Зубрицкий, — стоило восстать с постели русскому ученому, как стихия утихомирилась.
— Утихомирилась, утихомирилась… — соглашается полковник и накидывает на сухие плечи нобелевского лауреата белый махровый халат.
Зубрицкий не отходит от окна. Он видит, как из разрыва между тучами выныривает луч солнца. Старина Гарри щурится и переводит взгляд на пространство перед гостиницей.
— А что это за лужа? Пруд, озеро? Вижу белых крупных птиц, по виду лебедей… Эх, сюда бы двустволку!..
— Это не озеро и не пруд. Это залив. А мы находимся на острове…
— На острове, какой ужас! И как мы отсюда выберемся?
— Все дни как-то выбирались, выберемся и сегодня. Это не сложно. Это же почти центр, район Нормальм. Закажем такси… Поедем вон по той улице, — полковник показывает рукой: — Видите? Вон по той, широкой, она называется Стрёмгатан, потом свернем на Малмскиллнадегатан, а в середине ее — налево по переулку. А можно и так: по Кунгстрадгардгатан, потом налево по Хамнгатан…
Зубрицкий подозрительно смотрит на своего помощника.
— Откуда вы всё это знаете?
— Готовился. Не каждый же день получаешь важное государственное задание, да еще непосредственно от самого главы правительства.
— А почему мы должны заказывать такси? Разве Нобелевский комитет не выделит автомашину одному из своих лауреатов?
— Боюсь, не выделит. После того снисходительного похлопывания в Ратуше и попытки заигрывания с королевой…
— А наше посольство?..
— Что — посольство?
— Они тоже не пришлют за мной машину?
— А вы что, и это забыли?!
— Господи, что еще? Неужели я там… тоже… учудил?
— Еще как! На приеме в вашу честь… Вы ведь укусили…
— Неужели посла?!
— До этого не дошло.
— Слава Богу! А кого тогда?
— Посольского кота! Вы его просто искусали!
— Надеюсь, до смерти? Терпеть не могу кошек! И все-таки, мне кажется, вы меня разыгрываете, господин полковник. То я у вас напиваюсь как свинья, то принимаюсь кусаться как собака.
Грызь деликатно отводит глаза в сторону.
— Не мне судить, кто вы, — потом, помолчав: — Хотите откровенно, Гарри Анатольевич?
— Ну?..
— Раньше, когда вы не были нобелевским лауреатом, вы были…
— Ну?..
— Вы были… лучше. Короче, посольская машина нам не светит…
— Черт с вами! Вызывайте такси! И закажите завтрак в номер…
— Какой уж теперь завтрак: полпервого… Скорее обед.
— Не придирайтесь! Закажите чего-нибудь горяченького, какой-нибудь съедобный скандинавский продукт, только не селёдку! И пару двойных виски. Виски всенепременно! Вы английский-то знаете?
— Уж как-нибудь… — обиделся Грызь.
— ?!
— Пришлось выучить… Хорошо бы вам, Гарри Анатольевич, побриться и душ принять. Вам сразу полегчает. Контрастный душ кровь разгоняет…
— Гнилую кровь не разгонишь… — старина Гарри посмотрел на свои синие ноги. — И чего ее разгонять-то? Только сосуды засрёшь… Когда стартует наш реактивный катафалк?
— Через три часа. Вот перекусите, и надо бы сразу ехать, Гарри Анатольевич…
— Вот и отлично, итак, закажите чего-нибудь в номер, мне и себе, — бодро произнес старина Гарри и сбросил халат на пол. — А мне, и в самом деле, было бы недурно побриться перед дальней дорогой и совершить омовение членов.
Полковник вздохнул, нагнулся, аккуратно свернул халат и положил его на край кровати.
— Давно хотел вас спросить, — услышал он голос из ванной, — каким образом вы попали на эту должность? Признаюсь откровенно, когда мне вас в Шереметьево перед отлетом представили как сопровождающего, когда я увидел эти ваши кайзеровские усищи, словом… нехорошо мне стало…
Полковник подошел к ванной комнате и, опершись о дверной косяк, некоторое время молча смотрел, как его подшефный бреется.
Глава 47
— Занятная история, — начал Грызь, — чистая случайность. Стою это я на посту…
— Никак вас опять в постовые законопатили?
— Было дело. Меня ведь когда из больницы-то выписали…
— Какие страсти, вы лежали в больнице?
Полковник усмехнулся:
— Что вы тогда мне в кофе-то подмешали, Гарри Анатольевич?
Полковник видит в зеркале, как Зубрицкий делает круглые глаза.
— Как вы могли подумать такое, Петр Петрович! Ничего не подмешивал, клянусь богами Олимпа!
— Не стоило бы клясться такой страшной клятвой.
— Нет, правда! Только три чайные ложки кофе и много-много сахару. Я старался сделать как лучше…
— Вам это удалось, — с горечью сказал Грызь.
— Я думал, вам понравится…
— Мне и понравилось. А вот моему желудку не очень…
— Я искренно сожалею…
— Ладно уж, кто старое помянет… Короче, когда я из больницы вышел, место мое, как водится, было уже занято. Ну, занято и занято. Делать нечего. Не помирать же мне от голода, в самом деле. Стиснул зубы и пристроился опять в постовые. Стою это я как-то на посту, на Кутузовском проспекте, стою это я, значит, и вижу, несутся штук шесть черных машин, и несутся, должен отметить, прямо по середине проезжей части. И несутся с такой сумасшедшей скоростью, что… Словом, я и…
Полковник замолчал.
— Ну, вы и?..
— Ну, я и взмахнул жезлом, словно, меня чёрт под руку…
Полковник опять замолчал.
— И?..
— И очнулся опять в Склифе. Только в другом отделении… и не просто в другом, а совсем в другом, в реанимации. Кстати, вы не знаете, где мой пистолетик?
Грызь видит в зеркале, как старина Гарри опять делает круглые глаза.
Полковник грозит ему пальцем.
Старина Гарри сдается.
— Так уж и быть: это я взял. Правда, я им так ни разу и не воспользовался, — признается Зубрицкий. — А стоило бы. Хорошо бы прикончить какого-нибудь известного депутата. И свалить всё на вас. И поделом бы вам было. Чтоб не разбрасывались табельным оружием. Чёрт с вами, верну, как только приедем в Москву, не бойтесь.
— Можете оставить себе, — сказал великодушный полковник. — Я себе давно другой справил. В Малаховке купил, на рынке. Там этого добра не счесть! И куда только наша милиция смотрит?!
Старина Гарри завершил бритье и полез в ванну.
— Вы когда-нибудь мне доскажете, наконец, чем у вас там, в Склифе, дело-то кончилось?
Грызь вошел в ванную комнату и сел в кресло рядом с искусственной пальмой.
— Я ведь знал, — сказал он, — что агенты президентской охраны или из охраны премьера в таких случаях, если кто жезлом махнет или какое другое резкое движение сделает, сразу на поражение стреляют… А все-таки махнул я этой проклятой палкой, будто меня кто подтолкнул… До сих пор понять не могу, кой чёрт меня дернул…
Тут голос Грызя заиграл, завибрировал, сфальшивил, как бы съехав с основного тона в сторону унтертона.
Но старина Гарри за шумом льющейся воды ничего не заметил.
— Ну, они и пальнули, — выправился Грызь. Голос его звучал по-прежнему уверенно. — Хорошо ещё, что пуля по касательной прошла, вскользь, а то несдобровать бы мне… А так только голову поцарапало, да плюс контузило слегка.
Старина Гарри, перекрывая шум воды, закричал из душа:
— Должен с удовлетворением отметить, что это пошло вашей голове на пользу! Это просто удивительно, какая у вас память на слова! Не память, а стальной капкан! Всем на зависть! Вон как у вас башка варит! Как у Шерешевского!
— Шерешевского, говорите… Знавал я одного такого Шерешевского, ну и типчик был, скажу я вам, карманы резал, как бог.
— Да нет! Это, наверно, не тот. Был такой уникум. Шерешевский. Такие люди рождаются раз в тысячу лет. Обладал феноменальной памятью. Помнил все дни своей жизни. До мельчайших подробностей. То есть помнил по часам, даже по минутам. Потрясающий был человек! Подайте, пожалуйста, полотенце. Спасибо. Да, удивительный был человек, память фантастическая! И у вас, похоже, такая же память стала. Как называлась та улица? Курвахамобосратгад?..
— Кунгстрадгардгатан, — отчеканил Грызь.
— Как-как?
— Кунгстрадгардгатан.
— Силы небесные! Кто это может выговорить? Весь язык звучит, как одно сплошное нескончаемое ругательство. Не позавидуешь этим шведам. Несчастные люди. Это ж надо! Всю жизнь говорить на таком языке! Подумать только, они ведь на этом языке не только говорят, но и думают! Представляете, какие у них могут родиться мысли? И так всю жизнь! Тут одного-то слова толком не выговоришь, а они из таких слов составляют целые фразы и обмениваются ими, словно в лаун-теннис играют, то есть не только говорят, но и понимают то, что слышат в ответ! Как у них головы не отвалятся! Непостижимо! Это же издевательство, подвергать язык и уши таким испытаниям на прочность! Впрочем, возможно, такой ужасный язык им ниспослан в наказание за что-то… — разглагольствовал старина Гарри. — Чёрт вас возьми! Закончите вы когда-нибудь живописать трогательную историю о превращении вас из постового милиционера в опекуна нобелевского лауреата?
— Слушаюсь, Гарри Анатольевич! Короче, на мое счастье, это был кортеж премьера. Не знаю, что было бы, если бы я попытался остановить кортеж президента. Наверно, меня бы не пощадили… А тут на следующий же день в реанимацию нагрянул помощник премьера и предложил мне работу, которой я мог бы заняться после выздоровления и о которой я и мечтать не мог. И показал приказ о присвоении мне внеочередного звания полковника.
— От души поздравляю!
— Спасибо.
— И что это за работа?
— Работа как работа. Ежегодно сопровождать нобелевских лауреатов до Стокгольма и обратно…
Старина Гарри с уважением посмотрел на полковника.
— А когда я выздоровел, — продолжил Грызь, — меня прикомандировали к вам.
— Вы хотите сказать, что наша встреча случайна?
Грызь пожал плечами.
— А чёрт его знает. Вероятно, случайна.
— Послушайте, Петр Петрович! Вы не знаете, почему среди нобелевских лауреатов нет имён создателей новых видов вооружения? Награждают же у нас старика Калашникова орденами и медалями за то, что он создал автомат, из которого были убиты миллионы людей… Как это, наверно, здорово, изобретать оружие, которое потом снесет башку какому-нибудь несчастному афганцу или израильтянину. Конечно, заслуги Калашникова перед страной велики, и автомат превосходный… но как подумаешь, жутко становится… словом, ведь изобретатель, конструируя оружие, не может не думать о том, что он, в сущности, планирует убийство. Из его автомата убито людей больше, чем погибло при бомбежке Хиросимы и Нагасаки. Оружие должно убивать как можно больше людей, это понятно, в этом смысл боевого оружия. Но награждать за это… я думаю, это в высшей степени безнравственно. А Калашников изобретает сатанинский автомат и становится национальным героем. В двадцать первом веке…
— То, что вы говорите, можно объяснить лишь похмельным синдромом… Простите, но вы демагог!
— Вы думаете, я обижусь? Да, я демагог! И горжусь этим…
После бритья, душа и двух стопок виски с горячей и острой закуской старине Гарри стало настолько хорошо, что он приступил к процедуре одевания.
Полковник стоял у окна и жевал соленый сухарик.
Когда он увидел, во что облачился Зубрицкий, то замер с открытым ртом.
— Вы что, собираетесь в этом ехать в Москву?
Старина Гарри стоял вполоборота к огромному зеркалу. Он приосанился и стал рассматривать себя самым внимательным образом. Из зеркала на него с надменным видом взирал пожилой мужчина, облаченный в черную фрачную пару.
— А что? Не вижу ничего предосудительного в том, чтобы отправиться в родные пенаты в таком виде. Мне кажется, я никогда так хорошо не выглядел. Я одет по моде и выгляжу весьма презентабельно. Хотя фрак немного и помят… Может, отдать его в глажку? Как вы думаете, еще успеем?
— Знаете, на кого вы похожи? На подвыпившего уличного жонглера, забывшего наложить на лицо грим из серебристой пудры. Не хватает только обручей, стеклянных шаров, булав и котелка на голове…
— Котелок? Это мысль! Не знаете, где его можно приобрести?
— И ещё…
— Ну?..
— Шведские газеты пишут…
— Господи, да вы ещё и шведский язык выучили?!
— Пришлось… — потупился Грызь.
— И что ж там пишут?
— Описывая церемонию вручения вам Нобелевской премии, обозреватель "Афтонбладет" не удержался от злорадства. Он написал, что о вашем выходе на сцену изумленный зал узнал, когда за кулисами раздался цокот, предвещавший победоносное появление нобелевского лауреата верхом на кобыле. Оказывается, это вы так цокали подковками!
— Что ж тут удивительного? Я всегда оснащаю каблуки железными подковками. Подковки — это очень практично: каблуки не снашиваются. А звук, который они издают при ходьбе, отлично действует на меня, хочется…
— Хочется скакать? — съязвил Грызь.
— Нет, правда, это постукивание подковок придает мне уверенности. Как-то даже дисциплинирует меня. Призывает к порядку. Особенно это помогает после пьянки. Представляешь себе, что ты не какой-то занюханный завлаб, поутру плетущийся на работу, а лихой гусар, танцующий мазурку с прекрасной дамой.
— Все это так, но все подумали, что организаторы без ведома короля изменили привычную и давно всем осточертевшую процедуру награждении и решили орнаментировать ее появлением на сцене непарнокопытной животины, чтобы как-то расшевелить полусонный бомонд. Вы вылетели на сцену, сделали по ней два круга и застыли перед королем. Никто и подумать не смел, что нобелевский лауреат будет носиться по сцене и громыхать копытами, как цирковая лошадь…
— Весьма остроумно!
— Журналист еще заметил, что никто не ждал о вас столь короткой нобелевской речи.
— Вот же врун! Да все только и мечтали, чтобы я побыстрее закруглился.
— После того, как вам вручили медальку, вы выпалили сварливым тоном: "Как говорится, лучше поздно, чем никогда…", подмигнули королю и стремительно удалились.
— Вы забыли сказать, что я сорвал заслуженные аплодисменты от благодарной публики!
— Все подумали, что вам не терпится покончить с официальной частью и перейти в банкетный зал, чтобы напиться. Что, как я вам уже докладывал, вы и сделали…
— И, заметьте, правильно сделал!
Глава 48
…Летели первым классом. Оба крепко выпили. И тут собеседника старины Гарри потянуло на откровенность. Он признался, что на самом деле он не Грызь. Несмотря на полное внешнее сходство.
— Настоящий майор Грызь после вашего кофе так и не выбрался из Склифа. Вы понимаете, что это значит?
— Это значит, что кофе я заварил на славу. А несчастный майор? Он что, умер?
Лжегрызь долго смотрел на старину Гарри. Наконец произнес:
— Вы поняли, что я имел в виду, когда сказал, что я не Грызь? То есть, что я не совсем Грызь?
Старина Гарри апатично пожал плечами. Далось ему это нелегко. Он почувствовал, что его собеседник не лжёт. То есть, не лжёт сейчас. К прочим же его словам нужно относиться с осторожностью. Это означает, что, по всей видимости, всё остальное ложь. Включая липовый рассказ о его, старины Гарри, пьяных безумствах. И захватывающее повествование о попытке остановить правительственный кортеж, наверняка, тоже ложь. И реанимация. И посольский кот…
— Кот не ложь, — заявил Грызь-2, - вас еле отодрали от несчастного животного. Вы сосали ему ухо…
Старина Гарри изучающее посмотрел на собеседника:
— И как же мне теперь вас называть?
— А так и называйте. Полковник Грызь. Можете Петром Петровичем. Меня так и мсье Шнейерсон называл.
Помолчали. Старина Гарри делал вид, что внимательно прислушивается к ровной работе реактивных двигателей. А те, и вправду, гудели мерно и очень убедительно.
— Не стоит принимать мои слова о несчастном полковнике и его смерти совсем уж буквально, — нарушил молчание попутчик старины Гарри, — всё не так примитивно, как вам может показаться. Грызь не умер. То есть, он в общем-то, конечно, умер, но… Как бы это вам объяснить… Короче, я перешел в Грызя. А он — в меня. Грызь как бы стал частью меня. Влился в меня со всеми своими потрохами, своей жизненной историей и всем прочим, что позволяло называть его человеком, известным вам как Петр Петрович Грызь. Учитывая, что особых отличий между нами и вами, людьми, собственно говоря, нет, то согласитесь, осуществить такое превращение не представляло особого труда. Мы и не такое можем, поверьте. Таким образом, по большому счету, я и есть всё-таки Грызь. Так мне кажется. По крайней мере, в настоящий момент… А вообще-то у меня имен много. А масок, сами понимаете, э-э! — чёрт замахал руками. — Масок и не счесть. Их, Гарри Анатольевич, столько, что, поверьте, иной раз сам путаюсь и не могу понять, кто я… Такой вот, с позволения сказать, забавный кунштюк. Вопросы есть?
— Есть, — сказал Зубрицкий. Хотя никаких вопросов у него не было. — Есть, — повторил он. И с ходу брякнул первое, что пришло в голову:
— Это правда, что у вас в кабинетах до сих пор висят портреты Дзержинского?
— Если вы имеете в виду преисподнюю, то там с портретиками, сами понимаете, не густо. Не к чему нам портретики-то… Что касается МВД, то — нет, Дзержинского там не уважают. А вот на Лубянке, сколько угодно. Еще есть вопросы?
— Есть. Вы не желаете выпить?
— Отчего ж не выпить, если можно выпи-ить, — громко запел чёрт, — мы зашли в шикарный ресторан! Там сидела мурка с агентом из МУРа, из-под юбки виден был наган!
— Смотрите, как бы вас не вывели, — забыв на мгновение, где находится, сказал старина Гарри.
— Вывели? — захохотал чёрт. — Вы говорите — вывели?! Очень может быть!
Появилась стюардесса. На ее кукольном личике застыла обворожительная улыбка.
— А не принести ли вам, голубушка, мне и моему лучшему другу по стаканчику греческой амброзии, — по-свойски попросил чёрт.
Держа в руке стакан с метаксой, чёрт (в дальнейшем для удобства мы будем именовать его и Петром Петровичем, и полковником, и Грызем, а иногда и просто чёртом) спросил:
— Скажите, Гарри Анатольевич, какие чувства вы испытывали, когда получали эту вашу окаянную Нобелевскую премию? Да вы не тушуйтесь, насчет чёрта я пошутил. А может, и не пошутил… — Петр Петрович засмеялся.
— Особых чувств, по правде говоря, не было. Я вам вот что скажу, нет разочарования больше, — мрачно сказал старина Гарри, — чем осуществленная мечта. Это высказывание некоего Эрнста Хайне. А кто он такой, этот Хайне, чёрт его знает… Короче, моя мечта осуществилась, и что?.. Пустота в душе, как и прежде, даже хуже. Если честно, то жить не хочется… А тут еще вы со своими фокусами…
— Если поковыряться в душе человека, — как бы между прочим заметил чёрт, лакируя острые ногти неизвестно откуда взявшейся пилкой, — поковыряться, говорю, во всех его печенках, селезенках и предсердиях, то можно выявить удивительную закономерность. Человек всегда обожал прятать свои низменные примитивные мечты за высокими словами. Заглянули бы вы в душу иному великому, знаменитому и всеми почитаемому человеку. Какому-нибудь писателю-классику, полководцу или святому мученику. Вы бы такое увидели! Все их разглагольствования о всеобщем благе, славе, почестях, справедливости и любви — ложь от начала до конца. Когда наиболее удачливые и талантливые из них достигают вершин и головами упираются в притолоку, их неудержимо тянет лечь на диван, чтобы, прикрыв лицо газетой, подремать до наступления сумерек, когда можно будет снова завалиться в постель и проспать до утра. А знаете, почему? Потому что они ленивы и умны. А быть умным — значит быть циником. Но открыто об этом не скажешь. А скажи они то, что думают, от них отвернутся.
— А ненасытность? Ненасытность властолюбца, женолюба? Или художника, композитора, которые не могут жить, не творя?
— Я был бы тысячу раз не прав, если бы затеял с вами спор. Бывают исключения, бывают. Как без них? Но пресыщенность встречается куда чаще, поверьте мне, уж я-то знаю. И сколько бед бывает от этой пресыщенности! Вы же сами признались минуту назад, что вам жить не хочется.
Старина Гарри тяжело вздохнул.
— Говорю вам, мне тошно на душе.
— Ничего, Гарри Анатольевич, не печальтесь, это того не стоит. Правильно в минуту откровения с самим собой говаривал ваш дружок Шнейерсон: жить надо одним днем. Хотя это не просто, — Грызь искоса посмотрел на старину Гарри. — И действительно, как можно наслаждаться жизнью, если ты даже приблизительно не знаешь, что ждет тебя завтра, через час, через минуту? Знаешь только, что стареешь, что ждут тебя неизбежные болезни, страдания и прочая мерзость… А иной раз вообще что-то неожиданное… Знали бы вы, насколько неожиданное! Как, спрашивается, в таких невыносимых нравственных условиях наслаждаться жизнью?
— Всё, что вы говорите, необыкновенно интересно, не каждый же день с нечистой силой встречаешься, и поэтому хотел бы задать вам очередной вопрос.
— Понимаю, валяйте.
— Как это вам так похоже и органично удалось вписаться в образ Грызя?
— Мне-то? — чёрт удивился. — Да это проще простого. Вы даже не можете себе представить насколько вы все, люди, похожи на нас, чертей, я ж вам говорил…
— А у вас, простите за нескромность… словом, у вас копыта есть?
Грызь оживился:
— Гоголя начитались?
— И все же?..
— Копыта, говорите? А как же. Могу показать, — Грызь нагнулся с намерением задрать штанину.
Старина Гарри переполошился:
— Вы спятили! Вокруг полно людей! Не компрометируйте меня!
— Не хотите — не надо. Хотя копыта у меня — первый сорт. Кстати, у меня, как у каждого приличного черта, имеется полный бесовский комплект. Помимо копыт, ещё хвост, рога, складной трезубец и всё такое…
— То есть?..
— Позже узнаете. А сейчас намекну. Стандартный набор типового черта включает в себя много такого, что…
— А где они, эти все ваши причиндалы?
— Это точно, — глядя в иллюминатор, сказал старина Гарри, — кривоногость во всем… Глобальная кривоногость как стиль жизни.
Грызь засмеялся.
— А о рогах и говорить нечего. Рога есть у всех, уж поверьте, нам-то это известно доподлинно. Рога всегда были и всегда будут! Природа человека гнусна и лжива. И нечего тут на чертей кивать. А то всё черти, да черти… Будто вы, люди, лучше…
Старина Гарри вспомнил давнишнее воскресное утро. Кухня. Подгоревший кофе. Растрепанная жена в халате и шлепанцах на босу ногу. В воздухе витает привычная тревога перед ссорой.
Жена стала вяло подначивать Зубрицкого. Ни к селу, ни к городу припомнила какую-то ненужную историю из времен не столь далёкой молодости. Про какой-то театр и ресторан "Метрополь"… За ней тогда Тит ухаживал. Как бы спохватившись, добавила, что это было задолго до ее знакомства с Зубрицким. Сказала и замолчала.
"Вот же сука, — подумал тогда старина Гарри с ревностью, — самое подлое — это вот так: не договаривать…"
Но тут жена договорила:
"Он был неотразим! И в то же время такой робкий, застенчивый, неуверенный…"
"Это Тит-то?! Вот уж не сказал бы!" — задохнулся от ненависти старина Гарри.
"Да-а, будь он порешительней… — протянула жена, не слыша мужа, — будь он порешительней, мне бы не устоять".
Она отвернулась, посмотрела в серое окно, зевнула, мерзавка! и произнесла тихо:
"Впрочем, я… я и не устояла".
— Вот когда у вас, Гарри Анатольевич, рога-то начали отрастать, — сказал бессердечный Грызь, — если не раньше…
Старина Гарри непроизвольно погладил себя ладонью по голове.
— Да-да, Гарри Анатольевич, рога, — сказал Грызь, подмигнул и ухарски подкрутил кайзеровский ус, — я их чувствую, я их вижу на вашей макушке, ветвистые такие, отполированные чужими подушками…
Зубрицкий посмотрел сначала на часы, потом в иллюминатор. Непроглядная темень. "Летим уже больше двух часов… Господи, спаси и помилуй меня, грешного!" — неожиданно взмолился про себя старина Гарри. Он закрыл глаза. Какие-то черти… Нобелевская премия. Стокгольм. Роскошная гостиница. Галантный король в темно-синем фраке. Самолет. Коньяк. Грызь-Не-Грызь. Всё это настоящее. И одновременно — сказочное. Господи, со мной ли все это происходит? Старина Гарри задремал.
Разбудил его шум в салоне. Кто-то истерично кричал:
— Смотрите, смотрите, да не туда, дуры, а сюда смотрите! Вы что не видите?! Правый двигатель! Вон пламя, видите? Опять вырвалось! Из мотора…
— Где? Где? Что случилось? Какой такой мотор? Почему? — послышались возгласы. — Что горит? Кто горит? Мы горим? Самолет горит?
Истерично завизжал толстяк средних лет. Его визг был активно подхвачен сразу несколькими пассажирами.
Гарри Анатольевич увидел испуганные глаза девочки лет десяти. Она почему-то неотрывно смотрела на старину Гарри, словно моля его о спасении. Огромные синие глаза были полны слёз.
Старина Гарри прильнул к иллюминатору. На фоне небесной голубизны серебристое, мелко подрагивающее крыло лайнера казалось живым разнервничавшимся существом, обреченно летящим навстречу гибели. Из сопла наружу рвались разноцветные язычки пламени.
У старины Гарри душа, что называется, ушла в пятки. Его насквозь пронзил страх. Умирать не хотелось. Хотелось жить. Мгновенно из головы вылетело всё, что волновало его на протяжении всей жизни, мгновенно был забыт пустой разговор о разочарованности и готовности к смерти. Нет, Гарри Анатольевич совсем не был готов к смерти!
Забегали стюардессы и стюарды. Старина Гарри почувствовал, как под ним заходило кресло, а пол под ногами мелко задрожал. Истеричные крики слились в звериный рев. Теперь вопил уже весь самолет.
— У меня, — услышал он веселый голос Грызя, — у меня складывается впечатление, что наша реактивная гробница вот-вот придет в жесткое соприкосновение с землей-матушкой. И, может быть, все, — Грызь потер руки и зажмурился, — все к чертовой бабушке погибнут….
— Вам-то чего бояться! — заревел старина Гарри. — Вам хорошо, вы черт! Вы же бессмертны, чёрт бы вас побрал!
— Хотите уцелеть? — вкрадчиво спросил Грызь.
Самолет начало трясти так, что на пассажиров с полок посыпались сумки и прочая ручная кладь.
— Хочу! — вскрикнул старина Гарри. — Берите взамен, что хотите.
— Мне лишнего не надо, вы же знаете.
— Читал я этого Вольфганга… И Данте читал… Берите, берите, всё берите! Только спасите меня!
Черт хмыкнул.
И тут Старина Гарри вновь увидел глаза синеглазой девчонки.
Самолет начал медленно заваливаться набок и, страшно взвыв двигателями, пошел к земле. Страх перед смертью стал невыносимым. Никаких традиционных картинок о прошедшей жизни перед мысленным взором старины Гарри не появилось. Он видел только беснующихся пассажиров и мигание света в салоне. Из последних сил старина Гарри прохрипел:
— Грызь, спасите меня!
И опять перед ним возникли синие глаза, полные слез.
— И девочку… Девочку спасите!
Грызь опять хмыкнул.
— Будто без вас не знаю!
Появилась стюардесса. Ее кукольное лицо было перекошено от ужаса. Она истерично закричала:
— Господа! Сохраняйте спокойствие и пристегните ремни. Наклонитесь вперед, согните ноги в коленях, представьте себе, что вы сидите… — стюардесса подкатила глаза.
— Что вы сидите, — радостно продолжил за нее Грызь, — что вы сидите на унитазе и тужитесь!
— И с вами ничего, — кричала стюардесса, — страшного не случится. Капитан говорит, что всё находится под контро…
Тут раздался невероятных грохот, и в этом грохоте потонуло всё: и крики людей, и скрежет металла, и голос свихнувшейся стюардессы. Грохот был столь силён, что, казалось, где-то рядом одновременно заработали Этна, Везувий, Стромболи и Фудзияма.
Свет померк в глазах свежеиспеченного лауреата Нобелевской премии в области физики профессора Гарри Анатольевича Зубрицкого. Он закричал, не слыша собственного голоса, и тотчас потерял сознание.
Глава 49
— Если вы и чёрт, то черт весьма симпатичный… — усталым голосом сказал старина Гарри, выбираясь на сухое место. — Вот, оказывается, как надо избавляться от синдрома похмелья. Всё очень просто, обычная авиакатастрофа — и похмелья как не бывало.
— Не преувеличивайте, никакой авиакатастрофы не было. Просто небольшая авария, поломка, не приведшая к человеческим жертвам.
— Да-а, просто чудо, что мы уцелели! — сказал старина Гарри. Он посмотрел на свои парадные штиблеты. — Каюк башмачкам, новые придется покупать.
— А бы сейчас чего-нибудь выпил, — сказал Грызь после паузы. Он встал рядом с Зубрицким и, всматриваясь в даль, мечтательно добавил: — пива, например…
.
— Неплохо бы… И водочки. Водочки с ломтиком деревенского сала. Ибо я промочил ноги. А ноги, полковник, это вам не какие-то копыта. Их беречь надо, в тепле держать… Скажите, Петр Петрович, — старина Гарри попытался уловить взгляд чёрта, — вы еще долго будете, как говорят актеры, пребывать в образе? Может, вы вообще уже и не чёрт? Может, вы полностью перешли в человеческую… э-э-э… в человеческую сущность?
— Может быть… Но все же, думаю, не совсем… Кстати, ещё Чехов заметил, что с некоторых пор черти взяли моду поступать в люди. Многим так понравилось, что они не хотят назад. Знали бы вы, Гарри Анатольевич, сколько среди вашего брата, человека, затесалось нашего брата — чёрта…
Старина Гарри выпрямился во весь рост, огляделся. Увидел почерневшие стволы осин, голые ветви кустов, словом, зимний лес, который сбросил вылинявшую за лето шкуру.
Вдохнул воздух, пряно пахнущий давно опавшими листьями, пересушенными грибами, снегом и мокрой корой, и почувствовал, как у него где-то глубоко-глубоко в груди, вероятно, там, где положено находиться душе, открылись некие шлюзы и омыли её тёплой кровью.
Подстёгиваемый эхом, по лесу волнами разнесся крик какой-то печальной птицы.
И тут же раздался дробный стук по дереву. Словно некий портативный лесной дух, быстро-быстро работая молоточком, строил себе домик.
Звуки были странные, непривычные.
В сердце урбаниста Зубрицкого прокралась неясная тревога.
— Ну и глухомань! Прямо какой-то медвежий угол, — произнес старина Гарри, нервно передернув плечами. — Это хоть Россия?
— Россия, Россия…
— И куда вы меня тащите, Сусанин вы мой ненаглядный?
— В тридевятое царство, в тридесятое государство… Отстаньте!
— А вы точно знаете, что все спаслись?
— Спаслись, не спаслись… так ли это важно?
— И всё-таки?..
— Не сумлевайтесь, господин хороший, спаслись…
— И девочка?
— И девочка.
…Самолет произвел вынужденную посадку на шоссе, чудом избежав столкновения с автомобилями. Сразу началась эвакуация пассажиров.
Через несколько минут завыли сирены: подъехали пожарные машины и кареты скорой помощи.
Но ничего этого старина Гарри уже не увидел. Ибо, как только пришёл в себя, вместе с Грызем через аварийный выход покинул салон самолёта и скрылся с места аварии.
Он и охнуть не успел, как оказался на какой-то узенькой тропинке в зимнем лесу, окруженный столетними деревьями и высоким кустарником. И только тогда спросил черта, куда тот его заманил.
— Вы же просили вас спасти, так?
— Ну, так.
— Ни о чем не спрашивайте и доверьтесь мне…
И вот теперь они брели по нескончаемому лесу. Брели уже больше двух часов. По всем законам, сейчас должно было быть не менее семи часов вечера. И по этой причине должно быть темно. Тем более в лесу. Но светлый день продолжался, тянулся, длился, не желая уступать свое место вечеру.
Старина Гарри задрал голову и посмотрел вверх, в размытый дымчатый небосвод со стремительно уходящими на восток облаками.
Старина Гарри подумал о чемодане, оставшемся в самолете и, вероятно, утраченном… И удивился тому, как мало это его опечалило. Тем более что в чемодане, кроме грязного белья и дешёвеньких сувениров, купленных в аэропорту Арланда, ничего не было.
Старина Гарри остановился, чтобы отдышаться.
Он прислонился спиной к дереву и недоуменно сказал:
— У меня возникает множество вопросов.
— Например?..
— Начнем с самого простого. Не могу понять, как это я оказался в пальто?
— Видно, несмотря на суматоху, — степенно принялся объяснять чёрт, — вы не потеряли самообладания. Сказалась закалка, полученная во времена тотального дефицита. Именно тогда вы научились дорожить вещами. Это время воспитало в вас несокрушимую силу духа, скупость и практичность.
— А почему вы в пальто?
— Я его и не снимал.
— Что, мерзнете?
— Вообще-то нам, чертям, никогда не бывает холодно. Думаю, это понятно. Внутренний жар души, так сказать. А не снимал я его потому, что, предчувствуя катастрофу, не хотел терять время на одевание. Этим я хочу сказать, что мы, когда пребываем среди людей, всегда настороже, и потом, мы просто предусмотрительны, это в природе чертизма…
— Чего-чего?
— Чертизма.
— А это еще что такое? Хотя догадываюсь… Вероятно, нечто сатанинское, не так ли?
— Поосторожней на поворотах! К вашему сведению, сатанизм соотносится с чертизмом, как крематорий с роддомом. Чертизм в отличие от сатанизма, не вера, а наш образ… э-э-э… наш образ существования во Вселенной.
Старина Гарри подозрительно посмотрел на Грызя.
— Послушайте, Петр Петрович!
— Аюшки?
— Мне кажется, я знаю, кто подстроил всю эту блядскую историю с самолетом.
— Мне безразлично, что кажется вам. А вот мне кажется, я даже уверен, что там, под кустами, нас ждет корзина вашего друга Рафаила Шнейерсона. Великолепная бельевая корзина, полная снеди, пива и водки. И еще мне кажется, что на дне ее покоится добрый шмат деревенского сала. Спрашивается, кто мог бросить всё это богатство на произвол судьбы? Я теряюсь в догадках, многоуважаемый профессор…