…Я валялся на кровати у себя в номере, продолжая изучать отцовский дневник.

"За каждым тянется свой, персональный, шлейф открытий и ошибок. И все-таки попытка рассказать об уходящем времени нужна. Нужна, прежде всего, мне самому.

Хочется с расстояния понять, что мы тогда собой представляли. Мы — это поколение военных и послевоенных детей. Уходящая, почти забытая эпоха. Эпоха с одной стороны вознесенная и обожествленная, а с другой — оболганная.

Если бы меня спросили, чего я хочу больше всего на свете, я бы без раздумий ответил: я хочу, чтобы меня оставили в покое. В идеале же я вижу себя, сидящим на солнышке в открытом ресторанчике, в небольшом городке где-нибудь на севере Италии (там не так жарко) и с сонной улыбкой рассматривающим прохожих.

Повторяю, это мой идеал. Господи! У меня мечты заурядного обывателя.

Как все это вспомнить, как рассказать, чтобы никого не обидеть и не изуродовать прошлое непреднамеренной ложью?

Надо писать мазками. Так пишут художники. И писать только правду. Если такое вообще возможно…

Пусть каждый на этом полотне увидит то, что сможет увидеть".

"Когда же у кого-то, наконец, хватит духу сказать правду о нашем времени? Ведь без этого нам не жить. Уже целые поколения живут во лжи. Раньше во лжи коммунистической. Теперь во лжи посткоммунистической. Живут и чувствуют себя прекрасно: ибо не надо думать.

Нам бы обернуться назад и вглядеться в прошлое сегодняшними трезвыми глазами…

И тогда наше страшное и прекрасное прошлое: кровь, грязь, убожество и наша великая победа в войне, страдания наших отцов и дедов, голод, вера и неверие, — простите пафос и дидактику этих строк! — может быть, станет частью наших душ.

А если мы еще и победим в себе страх перед узнаванием всей (всей, увы, — не получится, но хотя бы большей части) правды о нашем прошлом, тогда мы возвысимся до уважения к самим себе.

И возникнет фигура героя нашего времени, русского человека, которому захочется подражать, как когда-то мы подражали героям Ремарка и Хемингуэя".

Я отложил тетрадь и покачал головой. У отца было все то же, что мучит меня… Видно, у всех поколений — одно и то же.

Я надеялся развлечься, отдохнуть, почитывая на досуге опусы моего папаши, а вышло что?..

"Фигурами, вроде моей, — читал я дальше, — заполнены страницы сотен книг, начиная с девятнадцатого века до времен Оттепели… Рефлектирующий герой, мыкающийся то ли внутри себя, то ли за пределами сознания…

Господь не дал мне талантов, но наделил критическим, взыскательным умом и непомерными амбициями при полном отсутствии понимания, как эти амбиции претворить в жизнь.

Я жаждал славы… Но я понимал, что одного стремления выделиться из толпы мало. Я понимал, что желание прославиться может привести честолюбца к сожжению храма Артемиды или к сомнительным лаврам серийного убийцы. Такая слава меня не прельщала.

…Я схожу с ума? Или мне это только кажется?.. Мне скучно жить. Моя душа иссушена тоской и ленью… она напоминает плохо сохранившуюся мумию, место которой не в музее человеческой истории, а на помойке…

Я утрачиваю свое "я", я растворяюсь в эфире… и самое страшное, что я почти не замечаю этого… еще немного, и от меня не останется даже тени… В последнее время я стал замечать, что моя душа не поспевает за телом. Тело движется, что-то делает, а душа остается на месте.

Наверно, меня могло бы спасти сильное чувство к прекрасной женщине. Но где взять это высокое чистое чувство? И — где эта женщина?..

До сих пор любовные увлечения не приносили мне ничего кроме страданий… Как чувство может оживить меня? Интересно, почему страдали Печорин и Онегин? Не потому ли, что страдали те, кто их породил?

И потом, Пушкин и Лермонтов страдали… как бы это сказать поточнее… продуктивно, вот верно найденное, хотя и совершенно идиотское слово: они страдали, а в результате из-под их пера выходили шедевры, навряд ли возможные, если бы Пушкин и Лермонтов жили, как Акакий Башмачкин или Ионыч…

Сильные "масштабные" страсти бушевали в их гениальных "масштабных" сердцах…

И в моем сердце бушевали страсти. Но у меня было не могучее сердце льва, а сморщенная помпа гиены. И мои страсти не вырывались за пределы этой помпы.

Когда я бывал влюблен, то не мог занимать свой ум ничем, кроме мыслей о предмете вожделения. И предметы-то попадались мне… не приведи Господи!

Какие уж тут мысли о творчестве, писательстве, смысле жизни, когда я неустанно думал о том, где шляется и с кем путается моя очередная ветреная любовь.

Мои страдания приводили меня не к письменному столу, где меня ждали соблазнительно чистая бумага и перо творца, а в пивную…

Правда, некоторым моим предшественникам, ревностно поклонявшимся Бахусу, это не мешало создавать такое, от чего у меня и сейчас от зависти вскипают слезы и мутится в голове… Вспомним хотя бы бессмертное "Не такой уж горький я пропойца, чтоб, тебя не видя, умереть…"

У тех, кому было под силу бодаться с судьбой и побеждать свои слабости, желание нажраться и стремление излить душу в гениальной лирике были равновелики…

У меня же желание надраться всегда перевешивало. Что приводило не к созданию шедевров, а к банальным запоям. Слава Богу, меня миновала судьба тех несчастных, кто во всех своих бедах винит весь свет, но только не себя. Я никогда никого в своем бессилии не обвинял. Я винил только себя, но от этого легче не становилось. И все-таки я и по сей день не знаю, чего мне не хватает…"

— А я знаю! — позлорадствовал я. — Я знаю, чего тебе не хватало! Второй жопы! Ты не удосужился прочесть Иосифа Бродского! Величие замысла! Вот в чем закавыка! Когда Господь создавал моего отца, он и не думал о величии замысла. Он просто лепил в чреве несчастной его матери младенца, как ремесленники из глины лепят на продажу фигурки коров и ослов… Сотни, тысячи ослов, похожих друг на друга. Вот и вылепил осла, который породил еще одного осла, — слава Богу, что одного! — который торчит сейчас на каком-то дурацком австрийском курорте, своим мещанским уютом напоминающем гостиную "залу" чеховской купеческой вдовы…

Я понимал, что мои обвинения в адрес отца надуманы. Но мне нужна была жертва, на которой я мог бы отыграться. Вот я и набросился на отца. Хотя, по чести говоря, мне надо было сводить счеты с самим собой.

В этот момент я услышал странный звук. Будто в дверь скреблась большая собака.

— Кем бы ты ни был, о, нежданный гость, но — входи, и будь ты проклят! — проорал я. — Дверь не заперта!

— С тобой все в порядке? — встревожено спросил Карл. Он вошел в номер и остановился возле моей кровати. — Я слышал голоса. Но здесь никого нет… — он огляделся. — Тогда с кем ты разговаривал?

Он взял в руки тетрадь для записей и прочитал вслух написанное мною несколько дней назад:

— "Небесный свод разбух, взорвался, и из глубин вселенной на меня обрушилась таинственная, мощная и сладостная сила".

— Я знаю, что с тобой происходит, — уверил меня Карл. — Просто у тебя давно не было женщины. Вот ты и разбух. И не надо искать таинственное там, где его нет. Ты не восторженная курсистка, а половозрелый мужчина, который уже больше недели обходится без бабы. Как это тебе удается, не понимаю…

— У тебя у самого давно не было женщины… Я подсчитал, целых пять дней.

— Я — это совсем другое.

— Это еще почему?

— Я вообще могу обходиться без женщин. Я могу жить воспоминаниями. Я ими питаюсь. Мне этого достаточно.

— Кстати, как звали твое предпоследнее воспоминание, ну, ту шуструю, коротконогую и грудастую, которую ты подцепил в кабачке на пристани…

— Ты имеешь в виду Сюзанну? Не правда ли, восхитительная девушка! А главное — доступная. Я это очень ценю в женщинах. И потом, у нее была такая привлекательная задница, что я просто не мог пройти мимо. Я капитулировал, и теперь она для меня трогательное воспоминание. Ты знаешь, у меня есть ее фотография, и я ношу ее в бумажнике, в одном отделении с презервативами. Как напоминание о трагических ошибках…

— Я очень надеялся, что ты от нее подхватишь какую-нибудь не слишком опасную болезнь.

— Ты надеялся, а я опасался, — сказал Карл грустно. — И в результате твои надежды оправдались, а мои опасения, увы, подтвердились…

— ?..

— Да нет, шучу. Но иногда хочется, чтобы беседа текла литературно, вот и ляпнешь ради красного словца какую-нибудь гадость. А она, гадость-то, глядишь, впишется и украсит. Впишется и украсит…

Карл присел на край кровать.

— Ты знаешь, — вкрадчивым тоном начал он, — я испытываю к тебе почти отцовское чувство…

— Чего это тебя так разобрало?

— Нет-нет, правда! Ты мне — как сын!

Я оживился.

— Значит, ты завещаешь мне все твое движимое и недвижимое имущество?

Карл пожевал губами.

— Я не об этом… Я о духовном! Повторяю, ты мне как сын.

— Что ты можешь знать об отцовском чувстве? — безжалостно сказал я, намекая на его дочерей.

— Да-а… — протянул Карл. — Это точно. Но именно к тебе я воспылал родительским чувством. Если с тобой, не дай Бог, что-нибудь случится, я этого не перенесу… Честное слово! Я к тебе очень привык… Женщины, это, конечно, хорошо, но без друга, даже такого неверного и вздорного, как ты, обойтись нелегко.

И Карл замолчал, будто ко дну пошел.

Карл, готовый часами молоть языком, порой способен надолго погружаться в молчание. Уставится на что-нибудь незначительное, малосущественное, вроде цветка в горшке, и молчит.

*************

Вчера Карл привез из Линца ружье, пятидюймовый гвоздь и молоток.

Ружье кремневое, старинной работы. Карл уверяет, что ружье находится в отличном состоянии и вполне пригодно для охоты на крупного зверя.

— На кой черт тебе этот монстр? На кого ты собираешься здесь охотиться?

— Дурак ты! Ничего не понимаешь. Старинное ружье украсит мое временное пристанище. А на кого охотиться? Было бы ружье, а уж на кого…

Ружье Карл позаимствовал на время у знакомого антиквара, и, видимо, вспомнив знаменитый драматургический ход, повесил у себя в номере над диваном.

Стучал, вколачивая гвоздь в стену, с такой силой, что должен был переполошить весь отель.

Но никто из гостиничной обслуги и ухом не повел. Вероятно, все уже привыкли к чудачествам богатого русского с немецким именем и немецкой же фамилией.

Вколотив гвоздь и повесив ружье, Карл сделал два шага назад и принялся любоваться своей работой.

Я приблизился к ружью и с серьезным видом стал его рассматривать. Карл стоял рядом, скрестив руки на груди.

Я осматривал ружье не менее минуты. Наконец, спросил:

— Это аркебуза? Или пищаль?

Карл поднял левую бровь.

— А черт его знает…

— Может, фузея?

— Я ж говорю, не знаю!

— А может, это кулеврина? Или штуцер? Или мушкет?

— Откуда такие познания? — спросил Карл и подозрительно посмотрел на меня.

— Разве ты не знал, что я некоторое время водил экскурсии по историческому музею?

И тут меня словно черт за язык потянул.

— Надеюсь, ты в курсе, как оно… — я указал на ружье, — как оно… как его привести в действие?

— Ты хочешь знать, как из него стреляют? — Карл быстро снял ружье со стены. — Да нет ничего проще. Заряжается оно следующим образом, мне антиквар объяснил… И не только объяснил, но и кое-чем снабдил… Видно, он догадывался, зачем мне понадобится ружье.

Карл поставил ружье стоймя, всыпал в дуло меру пороха, вкатил круглую пулю, скрутил из обрывка газеты плотный пыж и шомполом забил его в ружье. Проделал он все это с удивительной быстротой, легко и даже изящно.

— А теперь, — сказал он, выставляя ружье в окно и прицеливаясь, — произведем пробный выстрел. Ага! — вскричал он в полном восторге. — Вот и цель! Не цель — мечта! Чертова старуха! Подстрелю, как куропатку! Я не промажу, будьте благонадежны: уж я-то знаю, какой глаз надо прищуривать!

И, прежде чем я успел поднести ладони к ушам, Карл нажал на курок. Раздался щелчок, но ожидаемого выстрела не последовало. Осечка.

— А-а, черт, вот же незадача! — воскликнул Карл. — Ну вот, придется и далее раскланиваться…

Он недовольно сопел и рассматривал ружье. Потом повесил его на прежнее место и сказал задумчиво:

— Надо все в жизни испытать. Скажи мне как профессионал непрофессионалу — легко ли стать убийцей?

Я покачал головой и покрутил пальцем у виска.