VII
Федор. А, Катя, вы! А я и не слышал. Какая вы тихая! Ну, что, все еще сердитесь?
Катя. Нет. За что? Какое мне дело? (После молчания). Федор Иванович, разве вы не чувствуете, что есть вещи, о которых нельзя говорить?
Федор. «Мысль изреченная есть ложь»?
Катя. Да, мысль изреченная есть ложь.
Федор. Это ваша заповедь?
Катя. Зачем вы все шутите?
Федор. Шучу? Нет, Катя. А если и шучу, то назло себе. Хочу плакать и смеюсь. Какой-то «демон иронии». В самом деле, «бес».
Катя. И то, что вы говорили давеча, и в статье, – не шутка?
Федор. Вы же знаете, Катя, вы все знаете!
Катя. Ну, тогда еще хуже. Нельзя говорить и не делать. А ведь вы не сделаете?
Федор. Не знаю, ничего не знаю. Заблудился в самом себе, запутался. Может быть, сейчас и не сделаю, а когда-нибудь…
Катя. Нет, никогда. Оттого и говорите. Если бы сделали, то молчали бы, стыдились… У вас нет стыда.
Федор. Верно, Катя, верно! Именно, стыда нет. Какая вы вещая! Все знаете… Что нет стыда, это и старец мне говорил намедни. «Макаки, – говорит, – макаки… не люблю макак!»
Катя. Что это?
Федор. Обезьянка такая бесстыжая. Я сначала не понял. А это он обо мне, о таких, как я, нестыдящихся.
Катя. А вы и теперь не стыдитесь?
Федор. Да, и теперь, – только по-другому… А, может быть, я теперь слишком стыжусь?
Катя. Все равно. У вас нет меры стыда, нет меры ни в чем.
Федор. И это – «ах, как красиво»?
Катя. Да, не без пошлости.
Федор. Как же быть, Катя? Кальвин, что ли, учил, что есть люди погибшие: что бы ни делали, все равно не спасутся, потому что осуждены от века, прокляты. Вот и старец намедни толковал притчу о плевелах: посеял человек пшеницу на поле своем, а ночью пришел враг и всеял плевелы. Враг – диавол, пшеница – сыны Божьи, а плевелы – сыны диавола – несуществующие души.
Катя. И вы себя считаете плевелом?
Федор. Да, не пшеницею.
Катя. Кто это может знать? Тут что-то не так.
Федор. В притче не так?
Катя. Не в притче, а мы чего-то не знаем.
Федор. И старец не знает?
Катя. И старец.
Федор. А вы, Катя, знаете?
Катя. Нет, я тоже не знаю. Но я знаю, что не знаю, а старец думает, что знает все.
Федор (после молчания). А можно, Катя, с вами так не стыдиться, как я сейчас?
Катя. Можно, – так можно.
Федор. Ну, так вот что. С детства, с самого раннего детства, как помню себя, у меня такое чувство, что все люди как люди, а я…»макака».
Катя. Это не от гордости?
Федор. Может быть, и от гордости… И вот еще что. У портных иногда зеркала углом поставлены, платье примерять, чтобы лучше видно было сбоку и сзади. Боюсь я этих зеркальных углов, ох, как боюсь! Спереди-то я ничего, даже недурен как будто, – «ах, как красиво!» А вот сбоку-то, сбоку, почти сзади – не узнаю себя, – в затылке, там, где скоро плешь начнется, да и в лице, особенно, в нижней челюсти, в углу носа и лба – что-то звериное, хищное, и смешное, и стыдное, стыдное… Сам себе чертом кажусь, своим собственным чертом…
Катя. А вы в черта верите?
Федор. Не знаю, право. В Бога-то вот не верю, а в черта, не знаю, может быть, и верю… Должно быть, это от бабушки да дедушки, купцов Вахрамеевых. Говорят, прадед наш старовером был, федосеевцем. Ну, и от матери тоже: святая, смиренница, воды не замутит, а черта боялась; – так и умерла со страху. Вот и Гриша в нее… А знаете, Катя, я вам сейчас как на духу каюсь – вот, как старцу. И почему это вдруг?.. А кажется, что вы поймете, – не простите, нет, да и что прощать?.. А только поймете, но ведь и этого довольно.
Катя. Да, пойму. А простить вас, значит, и себя простить: когда вы о себе говорите, мне кажется, что и я в зеркальном углу, и тоже себе не очень-то нравлюсь. У каждого свой черт. А насчет проклятых от века, кто это подумал, тот был сам во власти черта.
Федор. Какая вы тихая, Катя, тихая, вещая, грозная – вот как эти зарницы на небе! Тишина, тишина, молчание, «Silentium».
Молчи, скрывайся и таи
И чувства, и мечты свои…
Катя, милая, отчего вы мне помочь не хотите?
Катя. Хочу, да не могу. Мы с вами в разных «колодцах» сидим, – рядом, но в разных. Помните, «Колодцы молчания»?
И сторожит Молчанья Демон
Колодцы черные свои… [15]
Федор. Ну, так перекликаться давайте, перестукиваться, вот как в одиночных камерах.
Катя. А вы не шутите?
Федор. Да нет же, нет, милая! Ну, посмотрите мне в глаза, разве так шутят? Разве вы не видите?
Катя. Вижу… нет, не вижу… (После молчания). А может быть, вы… Федор Иванович, вы не обидитесь?
Федор. Нет, Катя, не обижусь. Я никогда ни на что не обижаюсь.
Катя. Потому что презираете – «плюете на все»?
Федор. Ни на что я не плюю. Вы знаете: я не других, а себя презираю… Что же вы хотели сказать?
Катя. Может быть; вы жалкий, такой жалкий, что с вами нельзя говорить; как я сейчас?
Федор. Ну, так пожалейте, Катя!
Катя. А Татьяна Алексеевна… Татьяна Алексеевна вас не жалеет?
Федор (усмехаясь). Почему вы вдруг о ней вспомнили?
Катя. Мне казалось, вы друзья…
Федор. Любопытство, Катя?
Катя. Простите. Я думала, что вы постучались ко мне… А любопытство – нет: уж если я чем страдаю, так нелюбопытством.
Федор. Какая вы странная! Как будто что-то знаете, и не хотите сказать…
Катя. Не умею… и не знаю. Слышу звук сквозь стену, но еще не понимаю азбуки.
Федор. А все-таки спасибо, Катя!
Катя. За что?
Федор. За стук. Когда долго сидел в одиночной камере и стук услышал, то радостно: значит не один.
Катя. Вы тоже странный. Вы, может быть, не то, чем кажетесь.
Федор. О, если бы, если бы так, милая! Зарница моя, тихая, вещая, грозная…
Катя (вставая). Не надо… не говорите…
Федор. Молчание? Silentium?
Катя. Да. Silentium.
Федор целует у Кати руку. Из двери на террасу выходит Татьяна Алексеевна и идет в сад. Катя не видит ее; потом, вдруг, обернувшись и увидев, проходит быстро мимо нее, склонив голову. Татьяна Алексеевна следит за нею пристально, пока она не уходит; потом взбегает на террасу, гасит лампу, запирает на ключ стеклянную дверь и возвращается в сад к Федору. Но темнеет, зарницы ярче, и кое-где, вдали, за рекою, огни лесных пожаров рдеют, как красные точки. Оттуда же, из-за реки, доносятся пьяные песни под звуки гармоники.