Наполеон

Мережковский Дмитрий Сергееевич

Том второй

Жизнь Наполеона

 

 

Утренние сумерки

 

I. Детство. 1769 – 1779

«Генеалогические изыскания о роде Бонапартов не что иное, как ребячество. Очень легко ответить на вопрос, откуда этот род начался: от 18 Брюмера. Можно ли иметь так мало чувства приличия и уважения к императору, чтобы придавать какую-либо важность о предках его? Солдат, гражданин, государь, он всем обязан своей шпаге и любви к нему народа». Эта внушенная, вероятно, самим Наполеоном заметка появилась в «Мониторе», Правительственном Вестнике 25 Мессидора, 14 июля 1805 года, полгода спустя после коронования. «Вот как должен говорить великий человек!» – воскликнула, по этому поводу, одна из его умных поклонниц. «Я никогда не заглядывал ни в один из моих родословных пергаментов; они всегда находились в руках брата Иосифа, нашего семейного генеалога»,– говаривал сам император, смеясь. – «Я один из тех людей, которые

Все сами по себе, по предкам же ничто». Qui sont tout par eux-mêmes et rien par leurs aïeux. [479]

Буона-Парте (Buona-Parte) – очень старый и благородный тосканский род из Тревизо и Флоренции, чье родословное древо возводят, может быть, слишком усердные генеалоги до начала X века. Один из Буона-Парте участвовал будто бы в первом Крестовом походе. Во второй половине XIII века флорентийский патриций, Гульельмо Буонапарте, принимавший участие в борьбе Гвельфов и Гибеллинов, объявлен был мятежником и навсегда изгнан из Флорентийской республики. Он переселился в Сарцану, захолустный городок Генуэзской республики, где изгнанный род, в течение двух с половиной веков, влачил довольно жалкое существование, занимая должности синдиков, нотариев и членов Совета старейшин. Наконец в 1529 году последний отпрыск сарцанской ветви Буонапарте, Франческо, переселился на Корсику, в Айяччио. Здесь, продолжая сохранять именитое звание флорентийских патрициев, но захудав окончательно, жили потомки этого рода, по дворянскому обычаю, праздно, благородно и скаредно, на скудные доходы с небольших участков земли, оливковых рощ, виноградников да овечьих и козьих стад.

Наполеон, по своей наследственности,– запоздавший кондотьер XV века, вроде Малатесты, Сфорца, Коллеоне,– «гениальный разбойник»: эта гипотеза Тэна – доныне общее место. Но ни одного кондотьера в роду Буонапарте не было; был зато «блаженный» отец Бонавентура. Стоит вспомнить о нем, чтобы тэновская гипотеза пала: почему, в самом деле, кровь несуществующего «разбойника» в жилах Наполеона оказалась сильнее, чем кровь действительного святого?

Шарль Бонапарт, младший потомок рода, отец Наполеона, был красавец, стройный, очень высокого роста, «настоящий Мюрат», вспоминает впоследствии вдова его ; совершенный кавалер, дамский любезник, весельчак, итальянский краснобай-адвокат; вольтерьянец, сочинитель вольнодумных стишков и мадригалов; ловкий ходок по судебным делам, неугомонный и настойчивый проситель, обиватель порогов у сильных мира сего; человек неглупый, но слабый и легкомысленный; «слишком большой друг удовольствий, чтобы думать о детях своих», по отзыву Наполеона ; сам полудитя, баловник и заступник их перед строгою матерью.

Изучив правоведение в Пизанском университете, он получил место асессора во французском Королевском суде в Айяччио.

Кажется, Наполеон ничего от отца не унаследовал, кроме фамильного имени, красивого овала лица, голубовато-серого цвета глаз и страшного недуга – рака в желудке. Вот еще один убийственный удар по кондотьеровской гипотезе Тэна: для Наполеона не имеет почти никакого значения Бонапартова наследственность: сын в мать, а не в отца.

В 1764 году Шарль посватался за дочь айяччского главного инспектора путей сообщения Марию-Летицию Рамолино, из рода Пьетра-Санта, тоже захудалого, но очень древнего, происходившего будто бы от владетельных князей Ломбардии. Жениху было восемнадцать лет, а невесте четырнадцать: бедные корсиканские дворяне торопились сбывать дочерей с рук, чтобы избавиться от лишней обузы в доме.

Синьора Летиция славилась красотой даже на Корсике, где красавиц множество. Сохранился ее портрет в молодости. Прелесть этого лица, с таинственно-нежной и строгой улыбкой, напоминает Мону Лизу Джиоконду, или родственных ей, так же, как она, улыбающихся этрусских богинь, чьи изваяния находятся в незапамятно древних могилах Тосканы – Этрурии. Как будто из той же темной древности светит нам и эта улыбка второй Джиоконды, этрусской Сибиллы,– Наполеоновой матери.

Antiquam exquirite matrem. Матери древней ищите.

«Род человеческий обладает двумя великими добродетелями, которые следует уважать бесконечно: мужеством мужчин и целомудрием женщин»,– говорит Наполеон, думая, конечно, о своей матери. Знает, что мужественный рождается от целомудренной.

«Сельская Корнелия, Cornelie rustique»,– назвал ее корсиканский герой, Паоли. До конца своих дней мать императора, как все даже знатные женщины Корсики, мало чем отличалась от простой поселянки. Грамота, письмо да первые правила арифметики – вот все, что она знала. Даже говорить по-французски не научилась как следует: коверкала слова грубо и смешно, на итальянский лад. На пышных тюльерийских выходах являлась в простом, почти бедном, платье: бережлива была до скупости. «Люди говорят, что я скаредна, vilaine; пусть говорят... Может быть, когда-нибудь дети мои будут мне благодарны, что я для них берегла». Все копила – coumoulait, на черный день, а когда он пришел, готова была для Наполеона продать все до последней рубашки.

«Моя превосходная мать – женщина с умом и сердцем,– говаривал он. – Нрав у нее мужественный, гордый и благородный. Ей обязан я всем моим счастьем, всем, что сделал доброго... Я убежден, что все добро и зло в человеке зависит от матери».

Мать знала, кто ее сын. «Вы чудо, вы феномен, вы то, чего и сказать нельзя!» – говорила ему в глаза простодушно. – «Синьора Летиция, вы мне льстите, как все!» – «Я вам льщу? Нет, сын мой, вы несправедливы к вашей матери. Мать сыну не льстит. Вы знаете, государь: я оказываю вам всяческое уважение на людях, потому что я ваша подданная, но наедине я ваша мать, а вы мой сын. Когда вы говорите: „хочу“, я говорю: „не хочу“, потому что у меня тоже гордый характер».

Умирая, он вспоминал «уроки гордости, которые получил в детстве от матери и сохранил на всю жизнь». Когда во время террора на Корсике, в 1793 году, ей предлагали изменить побежденным друзьям, чтобы спасти свое имущество, а может быть, и жизнь свою и детей своих, она ответила, как настоящая Корнелия, мать Гракхов: «У меня и у моих детей не две веры, а одна: долг и честь!» «Вы ко мне очень привязаны,– говорил Наполеон доктору Антоммарки незадолго до смерти. – Вы себя не жалеете, чтобы облегчить мои страдания. А все же это не ласка матери. Ах, мама Летиция, мама Летиция!..» И он закрывал лицо руками».

За год до рождения Наполеона вспыхнуло на Корсике восстание против французов, которым продали остров генуэзцы, его вековые угнетатели. Старый корсиканский Батько, Babbo, Пасквале Паоли, сделался вождем повстанцев. Шарль Бонапарт присоединился к нему. Восемнадцатилетняя синьора Летиция, беременная по шестому месяцу вторым сыном Наполеоном,– первым был Иосиф,– сопровождала мужа в этой трудной и опасной войне. «Потери, лишения, усталость – все перенесла она, шла на все. Это была голова мужчины на теле женщины»,– вспоминает Наполеон.

В диких горах и дремучих лесах, то верхом, то пешком, карабкаясь на кручи скал, пробираясь сквозь чащи колючих кустов – корсиканских «маки», переходя через реки вброд, слыша над собой свист пуль, неся одного ребенка на руках, а другого под сердцем, она ничего не боялась.

Однажды едва не утонула в реке Лиамоне. Брод был глубокий; лошадь потеряла дно под ногами и поплыла, уносимая быстрым течением. Спутники Летиции перепугались, бросились за нею вплавь и закричали ей, чтобы она тоже кинулась в воду,– спасут. Но бесстрашная всадница укрепилась в седле и так хорошо управилась с лошадью, что благополучно добралась до берега. Вот когда, может быть, уже передавала Наполеону свое чудесное мужество – крепость Святого Камня, Pietra-Santa.

Ничего не боялась за него; носила младенца под сердцем так же спокойно и радостно, как потом на руках: посвятила его Пречистой Деве Марии и знала, что Она его сохранит.

В день последнего поражения корсиканских патриотов под Понте-Ново, синьора Летиция почувствовала, что дитя нетерпеливо шевелится, «играет во чреве ея», «как будто уже хотело воевать, прежде чем родилось».

Война была слишком неравная: французы нагнали на Корсику множество войск. После окончательного разгрома повстанцев и бегства Паоли Шарль Бонапарт понял, что это «война глиняного горшка с чугунным котлом», решил покориться французам и, получив от них охранную грамоту, вернулся с женою в Айяччио.

15 августа 1769 года, в Успеньев день, идучи в церковь, Летиция почувствовала такие сильные боли, что должна была вернуться домой, кое-как добралась до спальни, но не успела лечь в постель, повалилась на неудобное, узенькое, жесткое, с прямою спинкой, канапе и легко разрешилась от бремени сыном, Наполеоном.

Молока у матери не было. Наняли кормилицу, жену айяччского лодочника, Камиллу Илари. Она полюбила Наполеона больше, чем родного сына. Сохранил и он о ней на всю жизнь благодарную память.

На Св. Елене, незадолго до смерти, вспоминал он свои детские годы на Корсике: как отважно карабкался по кручам скал, над пропастями, заходил в глубокие долины, тесные ущелья; как всюду встречаем был с гостеприимством, почетным и радостным, когда посещал своих родных, чьи лютые распри и кровавая месть доходили до седьмого колена. «Там лучше все, чем где бы то ни было в мире... Я бы и с закрытыми глазами узнал родную землю по одному запаху. Больше я нигде его не находил».

Дух Земли вошел в него с этим запахом и вышел только с последним дыханием; то, что мы называем «Наполеоновским гением», и есть этот Дух Земли.

Что такое Корсика? «Мир еще в хаосе, буря гор, разделяющих узкие овраги, где бушуют потоки; ни одной равнины,– только исполинские волны гранита или такие же волны земли, поросшие колючим кустарником и высокими лесами каштанов да сосен. Все девственно, дико, пустынно, хотя кое-где и мелькает селение, подобное куче скал на вершине горы. Никакого земледелия, никакого промысла, никакого искусства. Нигде не увидишь куска резного дерева или изваянного камня; ни одного воспоминания о ребяческом или утонченном вкусе предков к милым и прекрасным вещам. Вот что поражает больше всего в этой великолепной и суровой земле: наследственное равнодушие к тому исканию соблазнительных форм, которое называется искусством».

«Островитяне, – говорит Наполеон, – всегда имеют в себе нечто самобытное, благодаря уединению , предохраняющему их от постоянных вторжений и смешений, которым подвергаются жители материков».

«Остров» значит «уединение», а «уединение» значит «сила». Это лучше, чем кто-либо, знает Наполеон.

Точно сама Пречистая Матерь оградила двойною оградою – высью гор и ширью вод Свой возлюбленный Остров от нашей нечисти – «прогресса», «цивилизации». Все дико, девственно, пустынно, невинно, не тронуто, не осквернено человеком; все так, как вышло из рук Творца. Чувства людей чисты и свежи, как родники, бьющие прямо из гранитных толщ. Незапамятная древность – юность мира. Так же блеют овцы, пчелы жужжат, как в те райские дни, когда бога Младенца коза Амалфея кормила молоком, а пчелы Мелиссы – медами горных цветов. То же солнце, то же море, те же скалы: все, как было в первый день творения и будет – в последний.

Вот главная, вечная, единственная учительница Наполеона – Мать-Земля. Учат гордости горы, учит нежности солнце, учит свежести море. А мама Летиция только повторяет и объясняет уроки.

«Я был шалун, драчун, бедовый мальчишка». Старшего брата, Иосифа, добродушного увальня, он покорил себе, как раба. Маленький «Разбойник», «Рабульоне», царапал, щипал, кусал брата, и, прежде чем тот успевал опомниться, сам же обидчик жаловался на него матери. «Буйство мое укрощала мама Летиция». – «Строгая в нежности, наказывала она и награждала нас с одинаковой справедливостью; зло и добро, нам все зачиталось».

Однажды он заупрямился, не захотел идти в церковь и, только получив от матери пощечину, понял, что хорошие мальчики должны ходить в церковь. В другой раз, когда он просился с нею в гости, а она его не взяла,– уже довольно далеко от дома идучи по крутой тропинке, под гору, она обернулась и увидела, что он идет за нею; подбежала к нему и ударила его по лицу так, что он упал и покатился вниз; кое-как удержался, встал, плача и вытирая глаза кулаками; а мама Летиция, не обращая на него внимания, пошла дальше. Знала, что делает: с меньшею суровостью нельзя было усмирить Разбойника.

«Я был только упрямый и любопытный ребенок»,– вспоминает Наполеон. Любопытный и задумчивый. «С самого раннего детства он был необыкновенно задумчив»,– говорит Стендаль о своем герое, Жюльене Сореле, двойнике Наполеона.

Буен, резв, а потом вдруг тих и задумчив. Уже остер не по годам. «Я прочел „Новую Элоизу“, когда мне было девять лет, и она вскружила мне голову». В восемь влюбился в семилетнюю школьную подругу свою, Джьякоминетту. Вспоминал потом всю жизнь эту первую и, может быть, лучшую свою любовь. Джьякоминетта была одной из двух возлюбленных, а другой – Математика. Занимался ею так страстно, что жалко было ему мешать: выстроили позади дома дощатую келийку, где проводил он целые дни, погруженный в свои исчисления, а по вечерам выходил из нее, рассеянный, задумчивый, и шел по улице, не замечая, что чулки – кальцетты – сползли у него до самых пят. Уличные дети дразнили его:

Милый друг Джьякоминетты, Подыми свои кальцетты!

Большею частью он не обращал на них внимания, но иногда вдруг останавливался, как будто проснувшись от глубокого сна, и грозил им палкою, швырял камнями или кидался на них с кулаками, не справляясь о числе своих противников.

Вот когда уже начал погружаться в свою «летаргическую задумчивость», в свой «магнетический» сон.

В 1777 году Шарль Бонапарт, благодаря покровительству французского губернатора Корсики, графа Марбёфа, избран был депутатом от корсиканского дворянства в Генеральные Штаты Франции, что помогло ему пристроить на королевские пенсии обоих сыновей: Иосифа – в духовную школу в Отене (Autum), a Наполеона – в военную в Бриенне.

15 декабря 1779 года Бонапарт выехал с сыновьями из Айяччио в Марсель, и, через несколько дней благополучного плавания, десятилетний Наполеон впервые ступил на землю Франции, а 1 января принят был с Иосифом в Отенскую школу, где больше трех месяцев учился французскому языку, на котором тогда еще не говорил ни слова. Отец уехал ко двору в Версаль, и чужие люди отвезли Наполеона, в середине мая, в Бриенн.

 

II. Школа. 1779—1785

После солнечно-розовых гор и темно-фиолетовым огнем горящих заливов Корсики плоская, тусклая, меловая Шампань казалась ему краем света, царством Киммерийской ночи.

Школьники обступили новичка.

– Как тебя звать?

– Напойоне, – произнес он имя свое по-корсикански.

– Ка-ак?

– Напойоне.

– Да этакого имени и в святцах нет!

– В ваших нет, а в наших есть.

– В турецких, что ли?

– Napollionè, la paille-au-nez! – скаламбурил кто-то, и все подхватили, захохотали, запели хором:

– La-paille-au-nez! La-paille-au-nez! Соломинка-в-носу!

Так это прозвище и осталось за ним.

Если чересчур дразнили, ему хотелось кинуться с кулаками одному на всех, как, бывало, на айяччских мальчишек, но он этого не делал из презренья; отходил молча, стиснув зубы, и, забившись в угол, выглядывал оттуда горящими глазами, как затравленный волчонок. В оливково-смуглом лице его, в тонких, крепко сжатых губах, в огромных печальных глазах было что-то, внушавшее даже самым дерзким шалунам невольный страх: слишком дразнить его, пожалуй, опасно; волчонок бешеный.

Он презирал и ненавидел всех французов – палачей, поработителей Корсики. Может быть, еще хорошенько не понимал, что это значит, но уже смутно чувствовал. «Корсика дала мне жизнь и, вместе с жизнью, пламенную любовь к отечеству и к вольности»,– скажет впоследствии его безумный герой, обитатель островка Горгоны, близ Корсики, свершитель кровавой мести, вендетты, целому народу, Франции, приносящий Богу человеческие жертвы – тела убитых французов.

– Трусы – твои корсиканцы: отдали нам Корсику! – дразнили Наполеона школьники. Он, большею частью, молчал, копил в сердце сокровище ненависти. Но однажды протянув правую руку вперед, красивым и величавым движением древнего оратора, возразил со спокойным достоинством:

– Если бы вас было четверо на одного, не видать бы вам Корсики, как ушей своих; но вас было на одного десятеро!

И все замолчали, поняли, что он говорит правду.

– Ну и напакощу же я когда-нибудь твоим французам, как только смогу! – говорил он Буррьенну, единственному товарищу, с которым немного сблизился. А когда тот начинал его успокаивать, прибавлял: – Ты, впрочем, надо мной никогда не смеешься; ты меня любишь...

Не сказал: «я тебя люблю», был уже точен и скуп на слова.

Однажды воскликнул с пророческим видом:

– Паоли вернется, вернется Паоли, и, если один не разобьет наших цепей, я помогу ему, и, может быть, вдвоем мы освободим Корсику!

Школою управляли минимы, монахи францисканского ордена. «Воспитанный среди монахов, я имел случай наблюдать их пороки и распутство» – скажет Наполеон. Слишком доверять ему в этом не следует: обличение монашеских нравов – общее место тогдашних вольнодумцев. Кажется, бриеннские отцы не были так плохи, как их хотели представить, и детям у них жилось недурно. Их хорошо одевали, кормили, обходились с ними ласково. Но учили плохо, а воспитывали еще хуже. Здесь, так же как в других военных школах Франции, укоренился грубый недетский разврат, покрывавшийся благовидным именем «нескромностей», «immodesties». Почему хорошенькие мальчики назывались «нимфами», знали все. К Наполеону, впрочем, это зло не пристало: его охраняла необщительность. Он вышел из школы таким же чистым ребенком, как вошел в нее, и, кажется, сохранил чистоту до позднего, по тому времени, восемнадцатилетнего возраста.

Но от другого зла не спасся. Дух неверия проникал из мира сквозь стены школы. От него не спасли внешние обряды благочестия, уроки катехизиса, молитвы, посты, хождение в церковь, ежемесячные исповеди и причащения. «Я потерял веру в тринадцать лет»,– вспоминает Наполеон. Но и потеряв ее, продолжал слушать в сумерки, в липовых аллеях Бриеннского парка, вечерний колокол, Ave Maria, и полюбил его на всю жизнь; может быть, этот звук напоминал ему потерянное счастье детской веры.

«Я жил отдельно от моих товарищей. Выбрал себе уголок в ограде школы и уходил в него мечтать на воле: мечтать я всегда любил. Когда же товарищи хотели им завладеть, я защищал его изо всех сил. У меня уже был инстинкт, что воля моя должна подчинять себе волю других людей и что мне должно принадлежать то, что мне нравится. В школе меня не любили: нужно время, чтобы заставить себя любить, а у меня, даже когда я ничего не делал, было смутное чувство, что мне нельзя терять времени».

Ничего еще не делал, но уже готовился к чему-то, торопился куда-то, чего-то ждал, на что-то надеялся и мечтал, мечтал до исступления. В серой куколке трепетала волшебная бабочка. «Я был счастлив тогда!» – вспоминает он. Вопреки всем своим, уже недетским, страданиям – тоске по родине, одиночеству, унижениям, оскорблениям – был счастлив, как будто уже предчувствовал свою неимоверную судьбу.

Ректор школы отвел детям под садовые работы довольно большую площадь земли, разделив ее на участки. Наполеон соединил три участка, свой и два уступленных ему соседями, окружил их высоким частоколом и насадил на них деревца; ухаживал за ними в течение двух лет, пока они не разрослись так, что начали давать тень и образовали зеленую келийку, «пустыньку» – «эрмитаж», по-тогдашнему. Это и был его «уголок». Сюда уходил он, так же как некогда в свою дощатую келийку, позади айяччского дома, – мечтать и считать, заниматься математикой, потому что он уже строил свою безумную химеру с математической точностью; уже ледяные кристаллы геометрии преломляли огонь воображения в чудесную радугу.

«Горе тем из нас, кто из любопытства или желания подразнить его осмеливался нарушать его покой! – вспоминает один из его товарищей. – Он яростно выскакивал из своего убежища и выталкивал непрошеных гостей, сколько бы их ни было».

В этом убежище он возвращался к «естественному состоянию», «état nature!», по завету Руссо; уходил от людей к природе: «человек природы счастлив на лоне чувств и естественного разума»,– скажет впоследствии. Здесь испытывал он то же, что в будущей повести его пловец, заброшенный бурею на необитаемый островок Горгону: «Я был царем моего острова; я мог бы здесь быть если не счастлив, то мудр и спокоен». Или то же, что двойник Наполеона, Жюльен Сорель,– в своей пещере: «Спрятанный, как хищная птица в скалах, он мог видеть издали всякого человека, который подходил бы к нему... „Здесь люди не могут мне сделать зла,– проговорил он, с глазами, заблестевшими от радости. – Я свободен!“ И, при звуке этого великого слова, душа его загорелась восторгом».

Этот первый завоеванный клочок земли – уже начало Наполеоновой империи – всемирного владычества. Здесь он так же один, как потом на высоте величия и на Св. Елене.

Учился кое-как; страстно увлекался по-прежнему одной математикой. «Этот ребенок будет способен только к геометрии»,– говорили о нем. Изумлял учителя своими успехами: самое трудное в математике усваивал с такою легкостью, как будто уже знал все врожденным «знанием-воспоминанием» – anamnesis Платона, и не узнавал ничего нового, а только вспоминал забытое.

Мало учился, много читал; пожирал книги с ненасытною жадностью. Зачитывался всемирною историей Полибия, Арриановой жизнью Александра, «жизнями» Плутарха. Бредил Леонидами, Катонами и Брутами, «изумившими человеческий род». Не расставался и с Жан-Жаком, вечным другом своим.

Ненависть к нему товарищей разгоралась все больше, и наконец решили они проучить корсиканского волчонка, как следует.

Ректор, желая ввести военный порядок в школе, составил из учеников батальон в несколько рот и в каждую назначил командира. В их число попал и Наполеон. Но собрался военный совет и вынес приговор: Бонапарта, за нелюбовь и неуважение к товарищам, исключить из ротных командиров. Тут же прочли ему приговор, сорвали с него эполеты и разжаловали в нижние чины. Он всему покорился, но вынес обиду с таким гордым достоинством, что дети сначала удивились, потом задумались и, наконец, раскаялись, как будто вдруг поняли, с кем имеют дело. Произошел внезапный поворот общественного мнения в пользу Наполеона: жалкая «Соломинка-в-носу» оказалась великодушным «Спартанцем». Все, наперерыв, старались выказать ему сочувствие, загладить перед ним свою вину, утешить его. Он сразу дал понять, что в утешениях не нуждается, но, хотя виду не показывал, был тронут и с этого дня начал понемногу сближаться с товарищами, выходить в люди и покорять сердца, не допуская, однако, никого слишком близко и продолжая, на всякий случай, охранять свой «уголок».

В снежную зиму 1783-го, когда школьный двор завалило сугробами, дети затеяли на нем веселые игры – войны в снежки. Работая под начальством Наполеона, выстроили из снега великолепную, по всем правилам военного искусства, крепость с четырьмя бастионами. Два войска защищали и осаждали ее. Наполеон, неистощимый в стратегических замыслах, предводительствуя обоими войсками по очереди, увлекал и вдохновлял всех. Только теперь поняли дети, какой он веселый, чудесный товарищ и как могли бы они полюбить его, если бы он позволил. Но он не позволял и не мешал, как будто не нуждался в них; а этого люди, даже дети, никому никогда не прощают.

Первым был также во всех бунтах против начальства, маленьких школьных революциях. Очень любил произносить перед революционной толпой зажигательные речи, как настоящий народный трибун, говоря, по Жан-Жаку, о свободе и равенстве, о Правах Человека. Дело, однако, кончалось, большею частью, тем, что струсившие в последнюю минуту школьники отступали перед начальством, изменяя своему вождю, и он один отвечал за всех; шел в карцер или под розгу, молча, гордо, без жалоб, без слез; никого не выдавал; а когда возвращался к товарищам, не упрекал их, но, по лицу его, видно было, что он презирает их, смотрит на них, как на дрожащую тварь. «Я всегда один среди людей,– скажет он скоро. – Как они подлы, низки, презренны! Жизнь мне в тягость, потому что люди, с которыми я живу и, вероятно, всегда буду жить, так не похожи на меня, как лунный свет на солнечный».

Раз, когда учитель выговаривал ему за что-то, он отвечал ему рассудительно, вежливо, но так самоуверенно, что тот посмотрел на него с удивлением и сказал:

– Кто вы такой, сударь, чтоб так отвечать?

– Человек,– ответил Наполеон.

Жан-Жак мог быть доволен своим учеником. В этом ответе тринадцатилетнего Бонапарта – уже начало Революции. «Вечными письменами начертал Создатель в сердце человека Права Человека»,– скажет он около 1789 года.

Пять лет прожил Наполеон в Бриеннской школе, как в тюрьме, без одного отпуска и без свиданий с родными. Раз только заехал к нему отец с маленькой дочкой Марианной – вез ее в Сен-Сирский монастырь-институт – и с третьим сыном, Люсьеном, которого оставил тут же, в школе, в приготовительном классе.

Шарль Бонапарт только переночевал в Бриенне и на следующий день уехал. Это было последнее свидание сына с отцом.

Дня через два Наполеон, видимо, по просьбе отца, написал одному из своих дядей,– кажется, будущему кардиналу Фешу,– любопытное письмо: мальчик в нем весь как живой.

Дело идет о брате Иосифе, задумавшем тогда переменить духовную карьеру на военную. Очень подробно, по пунктам, он доказывает, что Иосиф делает глупость, вредную не только для него самого, но и для всего «семейства».

«Пункт первый. Папенька верно говорит, что братец не обладает в достаточной степени храбростью, чтобы встречать, как следует, опасности на поле сражения. Слишком слабое здоровье не позволит ему переносить усталость походов, и, вообще, на военную службу он смотрит только с гарнизонной точки зрения. Да, братец будет отличным офицером мирного времени: он хорош собой; ум у него легкий, пригодный для светских любезностей, и, при его талантах, он всегда выйдет с честью из всякого общества; но из сражения? Папенька в этом сомневается».

Что пользы воину быть баловнем судеб? Лицом ты Адонис, а красноречьем – Феб; Но, если у тебя нет истинной отваги, То будешь на войне ты, как солдат без шпаги!

«Пункт второй. Братец воспитан для духовного звания. От него отказываться поздно. Монсиньор епископ Отонский дал бы ему богатый приход и, наверное, сделал бы его тоже епископом. Какое для семейства счастье! Монсиньор делает все возможное, чтобы убедить его остаться в духовном звании, обещая ему, что он в этом не раскается. Но братец упорствует. Я его хвалю, если только упорство его зависит от решительной склонности к военному делу, прекраснейшему в мире, и если сам Великий Двигатель человеческих дел, образуя его, внушил ему это призвание, как мне».

В пункте третьем перечисляются все военные службы – морская, инженерная, артиллерийская, пехотная и доказывается, что Иосиф не годится ни в одну. «Братец думает, конечно, поступить в пехоту. Я его понимаю: он хочет весь день ничего не делать, только гранить мостовую. Да и что такое маленький пехотный офицер? Большей частью, шалопай, а этого вовсе не желают папенька, маменька, и вы, дорогой дядя, и дядя архидиакон, потому что братец уже показал в кое-каких проделках свое легкомыслие и расточительность. Итак, будет сделано последнее усилие, чтобы убедить его остаться в духовном звании, а в противном случае папенька отвезет его на Корсику, чтобы иметь над ним глаз, и постарается пристроить его по судейской части».

Трудно поверить, что это письмо написано четырнадцатилетним мальчиком: так оно сухо, ясно, холодно. Но не бессердечно: скрытая теплота в каждом слове – любовь к семейству, роду, к тому святому союзу крови, которым связывает детей своих Мать-Земля.

«Я хвалю братца, если только сам Великий Двигатель внушил ему призвание к военному делу, как мне» – в этих словах точно грозовое небо освещается зарницею. Что это за «Первый Двигатель»? Деистический Бог Робеспьера, бледный мертвец, или восходящее солнце – Рок Наполеона? Рок или Бог,– мальчик верит, что Он-то и внушил ему призвание к войне. Тут уже вся судьба его, как могучий дуб в желуде.

«Господин де-Бонапарте Наполеон: роста 4 фута 10 дюймов; крепкое сложение, отличное здоровье; послушный характер; кроток, честен, благороден; поведения безупречного; постоянно отличался прилежанием к математике; знает недурно историю и географию; очень слаб в изящной словесности. Будет превосходным моряком; заслуживает перейти в Парижскую школу». Такой отзыв дал главный субинспектор королевских военных школ Франции, генерал Кералио, в 1784 году.

Моряком Наполеону не суждено было сделаться: редки были места во флоте и получались только по сильной протекции. Да и синьору Летицию пугала морская служба для сына двойной опасностью – от огня и воды. Мальчик, скрепя сердце, решил поступить в артиллерию. Жалко ему было расставаться с мечтой о море, как будто он уже тогда предчувствовал, что всю жизнь будет воевать на суше из-за моря. «О, если бы я владел морями!» – скажет на Св. Елене.

«30 октября 1784 года отправился в Парижскую школу»,– сказано в лаконических заметках молодого Бонапарта «Эпохи моей жизни».

Братья-минимы отвезли его, вместе с другими учениками Бриеннской школы, в почтовом дилижансе в Париж, где юный корсиканец «похож был на одного из тех провинциальных зевак, у которых уличные воришки вытаскивают кошельки из карманов».

Королевская военная школа для дворян-кадет – великолепное, построенное при Людовике XV, здание на Марсовом поле, с коринфскими колоннами и золоченою решеткою, настоящий дворец.

«Нас кормили и содержали превосходно, как самых богатых офицеров, – куда богаче большинства наших семей и многих из нас самих в будущем»,– вспоминает Наполеон.

Жизнь его в Париже мало отличалась от бриеннской: тот же военный порядок и внешний обряд благочестия; то же плохое учение и ненасытное пожирание книг; та же ненависть к французам и грызущая тоска по родине.

Новым было только одно – обостренное чувство неравенства: юные потомки древних родов, князья Роганы-Геменеи, герцоги Лавали-Монморанси, поглядывали с высоты величия на этого захудалого корсиканского дворянчика. Но он себя в обиду не давал; только что задирали, отвечал кулаками. «Роздал-таки я тогда немало затрещин!» – вспоминает, через много лет, не без удовольствия.

Свой «уголок» старался отвоевать и здесь. Раз, когда заболел и лег в лазарет сожитель его по комнате Наполеон тоже сказался больным, получил позволение не выходить, запасся провизией, запер дверь на ключ, закрыл ставни, занавесил окна и прожил так два-три дня, в совершенном уединении, в темноте и безмолвии, читая, мечтая днем при огне. Эта парижская темная комната – то же что айяччская дощатая келийка и бриеннская «пустынька» – метафизический затвор, «пещера», «остров» – святая ограда личности. «Он всегда один, с одной стороны, а с другой – весь мир»,– скажет впоследствии о великом человеке – о себе самом.

Кто-то из товарищей нарисовал на него карикатуру; детский рисунок плох, но любопытен: Наполеон – великан с чудовищным лицом в длиннополом кадетском мундире, в маленькой треуголке и косичке с лентою; карлик-учитель схватил его за косу, стараясь удержать; но великан выступает вперед, с дубиной в руках, решительной поступью, такою тяжкою, что кажется, земля под ним дрожит. А внизу подпись: «Бонапарт бежит, летит на помощь к Паоли, чтобы освободить его от врагов».

Сохранился портрет Наполеона в юности. Вопреки отзыву Коралио, лицо болезненно: ввалившиеся щеки, впалые, огромные глаза, с неподвижным взором лунатика; лицо человека, пожираемого внутренним огнем. Длинные, до плеч, прямо и плоско лежащие волосы, большой орлиный нос; тонкие строго сжатые губы не улыбаются, но если улыбнулись, то, кажется, прелестной улыбкой синьоры Летиции – улыбкой Джиоконды или этрусской Сибиллы. Главное же в этом лице – обнаженная воля: «Я всегда делаю то, что говорю, или умираю».

24 февраля 1785 года Шарль Бонапарт скончался в Монпеллье, от рака в желудке!

«Утешьтесь, маменька, этого требуют обстоятельства,– пишет Наполеон Летиции. – Мы удвоим наши заботы о вас, нашу благодарность, и будем счастливы, если наше послушание вознаградит вас хоть немного за незаменимую потерю возлюбленного супруга».

Пишет и дяде, архидьякону Люсьену, опекуну: «Мы потеряли отца. Бог один знает какого... Все, увы, предсказывало в нем опору нашей юности. Но Верховное Существо судило иначе. Воля Его неизменна».

Тот же холод и здесь, как в том письме о братце Иосифе, ледяная кора, а под нею – кипящий родник – любовь к «своим». «Я живу только для своих»,– скажет в одну из самых горьких минут своей жизни. Когда он говорит матери: «Мы удвоим наши заботы о вас»,– это не пустые слова. С первою вестью о смерти отца чувствует себя главой семьи. Мужественно подставляет детские плечи под бремя недетское: помнит святой урок Земли-Матери – носить бремена. «Я держал мир на плечах»,– скажет впоследствии. Тяжесть мира начал подымать уже тогда, пятнадцатилетним мальчиком.

28 октября 1785 года Наполеон выпущен был из Парижской военной школы в артиллерийские подпоручики Ла-Ферского полка.

 

III. Артиллерийский поручик. 1785—1792

Полк стоял гарнизоном в захолустном городке Валенсе, в Дофинэ, близ Савойи.

Трудные дни начались для Наполеона, труднее, чем в школе. Надо было всему учиться с азов: дворяне-кадеты выпускались из военной школы без всяких практических знаний; не то что пушки, и ружья зарядить не умели, как следует.

Артиллерийское учение, по военному уставу, начинаясь с низших чинов – простым рядовым канониром, унтер-офицером, капралом, сержантом, продолжалось столько времени, сколько полковой командир считал нужным, сообразно с умом и прилежанием ученика.

Бонапарт, в течение трех месяцев, прошел всю эту школу. Целые дни учился на Валенском полигоне маневрам, устройству батарей, фейерверочному делу и стрельбе из гаубиц, мортир, фальконетов; в теоретических классах слушал курсы высшей математики, тригонометрии, интегрального и дифференциального исчисления, прикладной физики, химии, фортификации, тактики. Наскоро закусывал в плохонькой гостинице «Трех Голубей» или просто в пекарне съедал два пирожка, запивал их стаканом воды, молча кидал два су на прилавок и шел опять на учение. Работал по шестнадцать часов в сутки.

Квартировал у мадемуазель Бу, старой девицы, хозяйки клубного кафе, в нижнем этаже, в маленькой комнатке, рядом с биллиардною, откуда доносился непрерывный стук шаров и крики маркеров.

«Знаете, как я жил тогда? – вспоминает он. – Носу не показывал в кафе и в общество; ел сухой хлеб, сам чистил платье, чтобы носилось подольше. Не желая отличаться от своих товарищей бедностью, я жил как медведь, всегда один в своей маленькой комнатке, с единственными друзьями – книгами. Да и те чего мне стоили! Сколько надо было урезывать себя в самом необходимом, чтобы купить эту радость. Когда же, ценою долгих лишений, я накапливал наконец франков десять, то бежал в книжную лавку. Но часто, пересматривая книги на полках, я впадал в грех зависти и долго томился желанием, прежде чем мой кошелек позволял мне купить книгу. Таковы были порочные наслаждения моих юных годов!»

«Здесь у меня никаких развлечений, кроме работы,– пишет он матери. – Новый мундир надеваю раз в неделю; сплю невероятно мало: в десять ложусь, встаю в четыре, ем только раз в сутки: это полезно для моего здоровья».

«Я знаю, что такое бедность,– скажет император с гордостью. – Когда я имел честь быть подпоручиком, я ел сухой хлеб и запирал дверь на ключ, чтобы не видели моей бедности».

Беден, робок и дик. «Унижен и оскорблен... Начальники и товарищи не любят его... говорят, что у него характер невозможный в обществе». Живет как монах или «спартанец». Женскую любовь презирает: «Я считаю любовь вредною для общества или для личного счастья людей. Если бы боги освободили мир от любви, это было бы благодеянием». – «Что бы вы могли сделать для защиты отечества? – говорит он в диалоге о любви влюбленному юноше. – На что вы годны? Государство, граждане, общество – какое вам до всего этого дело?.. Взор, пожатие руки, поцелуй,– и что вам страдания отечества?»

Но семнадцать лет брали свое. В доме госпожи Коломбье, валенской львицы, он увидел шестнадцатилетнюю дочку ее, Каролину, и простодушно влюбился. «Ничего невиннее, чем были оба мы тогда, нельзя себе и представить. Мы устраивали тайные свидания. Помню одно из них, среди лета, на утренней заре. Трудно этому поверить, но все наше блаженство свелось к тому, чтобы вместе есть вишни».

Детская любовь промелькнула, как тень от летнего облака, и он опять один. Уходить в свой «угол» теперь ему уже не надо: он и так один в мире, как на необитаемом острове. «Всегда один среди людей,– пишет он в дневнике своем, ночью. – Я возвращаюсь домой, чтобы мечтать наедине с самим собой и предаваться меланхолии. О чем же я буду мечтать сегодня? О смерти. На заре моих дней я мог бы надеяться еще долго прожить... и быть счастливым. Какое же безумие заставляет меня желать конца?.. Правда, что мне делать в этом мире?.. Как люди далеки от природы! Как подлы, низки, презренны! Что я увижу, вернувшись на родину? Людей, отягченных цепями и дрожащих, и целующих руки своих угнетателей... Если нет больше отечества, патриот должен умереть...»

Но это только минутная слабость, «чувствительность»,– может быть, уже первое веяние романтической весны. Пять раз он перечтет «Страдания молодого Вертера», и книга эта оставит в душе его неизгладимый след. Но пока что древний «Спартанец» побеждает юного Вертера; первая нега весны рассеивается свежим ветром налетающей грозы – Революции. Ученик Паоли и Плутарха вспоминает, что надо делать, когда умерло отечество.

«Божеские законы запрещают народам восставать на царей? Что за нелепость!.. Нет закона, которого народ не мог бы отменить... По самой природе общественного договора , корсиканцы имели право свергнуть иго генуэзцев и так же точно имеют право свергнуть иго французов. Аминь!» «Общественный договор», «Contrat Social»,– вот для него «Сезам, отворись» – заклятие, сокрушающее врата адовы. На полигоне, при свете солнца, он учится войне у своих командиров, а в бедной комнатке, при свете сальной свечи, у Жан-Жака,– революции; оба учения пойдут ему впрок.

Осенью 1786 года он получает первый отпуск на родину, затянувшийся почти на два года, вопреки всем правилам военного устава, по особому снисхождению начальства, и, продолжая считать себя, после смерти отца, главой семьи, выбивается из сил, чтобы привести в порядок запутанные дела синьоры Летиции.

С Корсики вернулся уже не в Валенс, а в такой же захолустный городок южной Франции, Оксонн (Auxonne), куда переведен был Ла-Ферский полк.

Понял ли Бонапарт, какой для него наступил великий день, когда 16 августа 1789 года произошел в Оксонне военный бунт? Солдаты вышли из казарм, с революционными песнями, окружили дом полкового командира, потребовали выдачи полковой казны; перепившись, лезли к офицерам целоваться и принуждали их пить за свободу, плясать фарандолу.

Бонапарт смотрел на бунт с тем отвращением, которое всегда внушала ему революционная чернь. «Если бы мне приказали стрелять в них из пушек, то привычка, предрассудок, воспитание, уважение к имени короля заставили бы меня повиноваться без колебания».

Но это только одно из двух чувств его к революции, а вот и другое: «Революция мне пришлась по душе, и равенство, которое должно было меня возвысить, соблазняло меня». Скоро он поймет, что может сделать революция и для его отечества.

«Все изменилось мгновенно,– пишет он с Корсики. – Электрическая искра блеснула из недр того народа, которым управляли наши тираны. Освободившись, он хочет, чтобы и мы были свободны».

«Да здравствует Франция! Да здравствует король!» – кричала толпа на улицах Айяччио, под звон колоколов и треск фейерверков, когда получен был декрет Национального Собрания о принятии Корсики в братский союз французского народа, как независимой и полноправной области.

«Великодушная нация, колыбель свободы, Франция! – плакал от радости старый Батько, Паоли. – Некогда мы проклинали французов, как наших угнетателей, а теперь благословляем их, как братьев и освободителей. Мы уже никогда не отделимся от этого благополучнейшего ныне правления, questo ora fortunatissimo governo!»

«Счастливая Революция!» – умилялись одинаково все, умные и глупые. Ангельским казалось детское личико новорожденного чудовища. Один Наполеон себя не обманывал. «Я ничему этому не верю . Je ne crois rien de tout ceci»,– пишет он на полях Дижонской речи Жан-Жака «О причинах социального неравенства». Но сердце шепчет одно, а уста другое. «Человек! Человек! Как ты презрен в рабстве, как велик в свободе... Возрожденный, ты воистину царь Природы!» – бредит он, пьяный или только притворяясь пьяным от вина Революции.

«Царь природы», однако, живет по-прежнему, в бедной комнатке Оксонских казарм, как будто никакой революции не было. Комнатка в одно окно, со скудной мебелью: узкая кровать без занавесок, заваленный книгами и бумагами стол, на полу дорожный сундук, тоже с книгами, одно старое просиженное кресло и шесть соломенных стульев. Рядом, в еще более бедной комнатке, с тюфяком на полу вместо постели, живет двенадцатилетний брат его, Людовик, взятый им на воспитание, чтобы облегчить обузу мамы Летиции. Старший брат любит младшего с отеческой нежностью; тратит на него последние гроши: оба живут на три франка пять сантимов в день. Наполеон сам варит суп, а иногда оба сыты одним молоком с хлебом. Учит брата истории, географии, французскому языку и катехизису; каждый день водит в церковь к обедне и готовит к конфирмации, хотя сам уже не верит ни во что: «Теология есть клоака всех предрассудков и всех заблуждений».

Гордится его успехами: «Он будет лучшим в семье, потому что никто из нас не получил такого прекрасного воспитания... Мальчик прелестный, и, главное, с сердцем»,– пишет он брату Иосифу.

Лежа целыми неделями больной, в перемежающейся лихорадке Оксонских болот, по-прежнему читает, мечтает до изнеможения. Та же исполнительная химера, как в детстве, пожирает сердце его мучительно-сладостно. Уже не о себе ли самом думает, когда в исторических заметках пишет: «Фараон Сезострис, в 1491 году до Р.Х., покорил всю Азию и дошел до Индии, посуху и по морю».

Или рядом с логарифмами для исчисления траектории пушечного ядра: «Драгоценные каменья, блестевшие на военном уборе одного из персидских царей, стоили 26 000 000 франков». В тусклом свете сальной свечи сказочно мерцают эти каменья,– Шехеразада с логарифмами.

Не думает ли тоже о себе, когда пишет о Кромвеле: «Мужественный, ловкий, хитрый, лживый, пожираемый ненасытным огнем честолюбия, он изменяет первым республиканским чувствам своим и, вкусив от сладости власти, желает властвовать один»?

И уж конечно, о себе думает, когда говорит о великом человеке: «Несчастный! Я его жалею: он будет удивлением и завистью себе подобных и самым жалким из них... Гении суть метеоры, которые должны сгорать, чтобы освещать свой век».

И, может быть, «род магнетического предвидения», по слову Буррьенна , останавливает руку его, когда, перечисляя английские владения в Африке, он пишет эти четыре слова:

«Св. Елена, маленький остров...» «Sainte Hélène, petite ile...»

A дальше – пустая, немая страница – Судьба.

В то время, 1791 – 1793, происходит на Корсике то же, что во всей Франции: старый порядок рушится, нового нет, и воцаряется анархия. «Счастливая Революция» кончилась; ангельское личико новорожденной становится дьявольским лицом Террора. Вся земля в огне и крови.

Наполеон снова в отпуске на Корсике. Очертя голову кидается в революционные клубы, комитеты, заговоры и уже не из книг, а на деле учится войне и революции.

Избранный в полковники айяччского батальона волонтеров национальной гвардии, на Пасхальной неделе 1792 года, он раздувает искру в пожар – уличную стычку солдат с горожанами, из-за пустяков – опрокинутых кеглей,– в гражданскую войну. Запершись в своих казармах, волонтеры, по приказу будто бы двух своих полковников, Кверца и Бонапарта, стреляют из окон в прохожих, убивают женщин и детей, делают вылазки, грабят дома, овладевают целым кварталом, возмущают окрестных поселян и пастухов, которые осаждают город и прекращают подвоз съестных припасов. Цель Бонапарта – захватить Айяччскую крепость. Цели этой он не достиг, но в течение трех дней подвергает город всем ужасам неприятельского нашествия – голоду, грабежу, убийству, террору. Долго помнили граждане и никогда не прощали ему кровавой Пасхи 1792 года. «Наполеон Буонапарте – причина всего,– говорит депутат Поццо ди Борго. – Существуют обвинения, достаточные, чтобы осудить его тридцать раз; должно отомстить за поруганный закон и человечество, обуздать кровожадного тигра!» «Видите ли этого маленького человека? В нем два Мария и один Сулла!», т. е. два разбойника и один узурпатор, говорит Паоли.

Когда все успокоилось с прибытием двух комиссаров областной директории, Бонапарт представил им оправдательную записку, в которой доказывал, что вынужден был защищать свободу от контрреволюции.

«В том ужасном положении, в каком мы тогда находились, нужна была сила духа и отвага; нужен был человек, который, исполнив свое назначение, мог бы ответить, как Цицерон и Мирабо, на требование клятвы, что он не преступил закона: „Клянусь, что я спас Республику!“ Этот человек, конечно, сам Бонапарт. Но „души людей здесь слишком узки, чтобы возвыситься до уровня великих дел“,– заключает он свое оправдание.

Какие же это «великие дела»? Может быть, ясного отчета он сам себе еще не отдает, но уже смутно надеется, захватив Айяччскую крепость, овладеть всею Корсикой, восстановить на ней порядок и с этого начать главное дело жизни своей – обуздание революционного хаоса. Скользкую шею Пифона уже сдавили руки Зевса-младенца в колыбели, но не задушили гада: он выскользнул из детских рук.

«Кажется, лучше тебе поскорей вернуться во Францию»,– писал ему брат Иосиф , и Наполеон послушался его: в начале мая он уже в Париже.

В военное министерство был сделан донос на Бонапарта за айяччскую Пасху. Ему грозил военный суд. Но дело перенесено в министерство юстиции, где и заглохло. Исключенный из списков полка за просроченный отпуск, он должен был хлопотать, чтобы его приняли обратно на службу. Благодаря протекции земляков, корсиканских депутатов, хлопоты его увенчались успехом: он не только зачислен снова в полк, но и произведен в капитаны артиллерии, с полным зачетом жалованья за все прогулянные месяцы.

Но все эти удачи не утешают его от айяччского опыта. Разочарованно смотрит он на революцию. «Здесь, во главе дел, жалкие люди,– пишет брату Иосифу. – Помнишь, что произошло в Айяччио? Точно то же происходит и в Париже; может быть, даже люди здесь еще злее, ничтожнее, большие клеветники и гасители духа. Каждый ищет своей выгоды и достигает ее посредством всяких мерзостей... Все это убивает честолюбие... Жить спокойно, наслаждаясь семейными радостями и самим собою, вот лучшее, что можно сделать, имея четыре-пять тысяч франков годового дохода». – «Право же, народы не стоят, чтобы столько хлопотать об их любви».

20 июня 1792 года, с набережной террасы Тюльерийского дворца, он слышит зловещие звуки набата, видит семь-восемь тысяч человек, с топорами, пиками, саблями, ружьями, вертелами, острыми палками, идущих на дворец приступом,– судя по речам и лицам, «самую низкую и смрадную чернь» , и, когда толпа вломилась во дворец, видит в амбразуре одного из окон короля Людовика XVI, наряженного в красный колпак и окруженного чернью.

«Che coglione! – шепчет Бонапарт, бледнея. – Как могли их пустить? Надо бы смести картечью сотни три-четыре, а остальные разбежались бы!»

10 августа, идучи на Карусельную площадь, он встречается с кучкой людей «гнусного вида», которые несли отрубленную голову на острие пики. Заключив, по одежде, его, что он – «господин», они подходят к нему и требуют, чтобы он кричал: «Да здравствует народ!» – «Дворец осажден был самою подлою чернью. La plus vile canaille!» Когда он был взят и король отведен в Собрание, Бонапарт заглянул в дворцовый сад, заваленный трупами швейцарцев королевской гвардии. «От тесноты ли места или от того, что я видел это в первый раз,– никогда никакое поле сражения за всю мою жизнь не поражало меня таким множеством трупов. Я заметил, как прилично одетые женщины с последним бесстыдством ругались над ними». Он обходит все кафе по соседству с Собранием. «Ярость кипела во всех сердцах и изображалась на всех лицах». Слишком спокойное лицо его возбуждало подозрение; на него поглядывали косо.

«Ход событий ускоряется,– пишет он одному из своих дядей, на Корсику. – Ваши племянники сумеют пробить себе дорогу». Это значит: «Революция мне пришлась по душе, и равенство, которое должно было меня возвысить, соблазняло меня». – «Человек, ты был рабом, и ты мог жить?.. Пробудись же или теперь, или никогда! Петух пропел, знак подан; выкуй из цепей своих кинжал возмездия»,– бредит он с пьяными, трезвый. «Я ничему этому не верю»,– мог бы прибавить, как на полях дижонской речи Жан-Жака.

В Революцию не верит, ненавидит ее, а все-таки жадно ищет новый Ромул, волчьих сосцов; сам – бешеный волчонок, будет кусать их до крови, но насосется молоком Волчицы досыта.

Дело свое на Корсике не считает проигранным. Осенью 1792 года вернулся туда. Две главные партии борются на острове: одна за отделение от Франции, другая – за соединение. В первой Паоли, пока еще тайно, под маской; во второй – Наполеон с братьями, Люсьеном и Иосифом.

После казни Людовика XVI, 21 января 1793 года, Бонапарт говорит комиссару Конвента на Корсике: «Я хорошо обдумал наше положение. Мы здесь готовы наделать глупостей. Конвент совершил, конечно, великое преступление, и я сожалею об этом больше, чем кто-либо; но Корсика, что бы ни случилось, должна быть соединена с Францией». Это значит: «соединена с Революцией».

Так Бонапарт и Паоли столкнулись на узкой тропе и уже не разойдутся: один должен пасть.

Восемнадцатилетний мальчик, Люсьен Бонапарт, играя с огнем, взрывает пороховой погреб: без ведома братьев, посылает в Конвент, через Республиканское Общество в Тулоне, донос на Паоли, с обвинением его в контрреволюции, в тайных сношениях с Англией, в желании, отделившись от Франции, сделаться диктатором Корсики. «На гильотину!» – завопил Марат, и Конвент постановил арестовать Паоли.

Маленький шалун торжествует. «Я нанес смертельный удар нашим врагам. Вы этого не ожидали?» – пишет он братьям. Письмо перехвачено и показано Паоли. «Ах, гаденыш, briconcello!» – воскликнул он с презрением. Не сомневался, что все это – дело рук Наполеоновых.

Но тот и сам был застигнут врасплох: не ожидал такой внезапной развязки и не успел приготовиться к ней. Сочинил для клуба айяччских патриотов адрес в Конвент с оправданием Паоли от «клеветы». Может быть, хотел его задобрить. Но тот, узнав об этом, воскликнул с таким же презрением к нему, как к Люсьену, «гаденышу»: «Мало я забочусь об его дружбе! Росо mi preme di sua amicizia!» Львенок уже выпустил когти, а Паоли все еще думает, что играет с комнатной собачкой.

Не пощадил и Наполеон своего бывшего идола: послал на него донос в Париж, повторяя «клеветы» Люсьена и прибавляя от себя: «Что за роковое честолюбие помутило рассудок этого шестидесятилетнего старика! Благость у него на лице, а в душе злоба; елей в глазах, а в сердце желчь».

Арестовать Паоли на Корсике было не так-то легко: вся она встала, как один человек, за своего старого Батьку.

Маски были сброшены. Паоли провозгласил себя «генералиссимусом», диктатором Корсики, и созвал великое народное собрание, Кунсульту, в городе Корте. Здесь объявили братьев Бонапартов «изменниками», «врагами отечества» и предали их «вечному проклятию и позору».

Наполеон понял, что ему нечего больше делать на Корсике, и бежал из Айяччио в Бастию, к комиссарам Конвента, предупредив мать: «Готовьтесь к отъезду: эта страна не для нас. Preparatevi; questo paese non è per noi».

Синьора Летиция, с младшими детьми, так же бежала в горы, как двадцать четыре года назад, когда носила Наполеона под сердцем. Беглецы вышли из города ночью и утром были на первых высотах, откуда он еще виден. Кто-то, обернувшись, заметил клубы дыма над ним и указал на них синьоре Летиции: «Вон горит ваш дом!» – «Пусть горит, лучше построим!» – ответила будто бы «мать Гракхов». В самом деле, построили лучше.

11 июня 1793 года Наполеон с семьей сел на французский военный корабль и через два дня был в Тулоне.

Отныне он – человек без отечества: им перестала быть для него Корсика и не сделается Франция. Он родился из отечества в мир.

Мама Летиция с детьми поселилась сначала в тулонском пригороде, Ла-Валетт, а потом в Марселе, где жила в глубокой бедности. Сестры Наполеона, будущая герцогиня Тосканская и королева Неаполитанская, стирали будто бы белье с марсельскими прачками.

Наполеон отправился к своему полку в Ниццу, служил сперва на береговых батареях, а потом послан в Авиньон с пороховым обозом, но по дороге попал в самый разгар военных действий между войсками Конвента и бунтовщиками-марсельцами, которыми занят был Авиньон. Бонапарт помог генералу Карго отнять у них город и отправился, через Марсель, обратно к своему полку. Но и туда не попал; в Марселе ждала его Судьба – Звезда утренних сумерек.

По пути в Марсель он пишет политическую брошюру, напечатанную первым изданием на его счет, а вторым на счет нации,– «Ужин в Бокере»,– диалог нескольких случайно в гостинице, за ужином, сошедшихся лиц, четырех штатских и одного военного, самого Бонапарта. Он доказывает, что восставшие на Конвент и предавшиеся Англии марсельцы изменили революции; увещевает их вернуться в ее материнское лоно; уверяет, что монтаньяры не «кровожадные изверги», а «непорочные и неизменные друзья народа и что они поступили с ними, марсельцами, как с заблудшими детьми».

«Я ничему этому не верю»,– мог бы он прибавить и к этому. Но с волками жить – по волчьи выть, или, как он тогда говаривал, «лучше съесть, чем быть съеденным».

Воет Волчица, но кормит Волчонка, и у него растут зубы, чтобы съесть, может быть, ее же, свою кормилицу.

26 сентября 1793 года корсиканский депутат Конвента Салицети, друг Бонапарта, пишет из-под Тулона в Париж, в Комитет Общественного Спасения: «Капитан Доммартен ранен, и мы остались без начальника артиллерии. Но случай нам чудесно помог: мы остановили гражданина Буонапарте, очень сведущего капитана, ехавшего в Итальянскую армию, и приказали ему заместить Доммартена».

Так Бонапарт оказался под стенами осажденного Тулона.

«Там возьмет его История, чтобы уже не оставлять,– говорит Лас Каз в „Мемориале“. – Там начинается его бессмертие».

 

IV. Тулон. 1793—1794

«Странное искусство война: я дал шестьдесят больших сражений и ничему не научился, чего бы не знал заранее»,– говорил Наполеон на Св. Елене.

Это чудесное знание, врожденное, прежде всякого опыта, «знание-воспоминание», anamnesis Платона, он обнаруживает в первом же военном деле своем, осаде Тулона. «Кто его научил? Откуда он все это знает?» – так же удивлялись опытные военные люди в Тулонском лагере, как некогда учитель математики в Бриеннской школе; так же казалось им, что он не узнает ничего нового, а только вспоминает старое.

Когда этот двадцатичетырехлетний артиллерийский капитан, худенький, тоненький, длинноволосый, похожий на шестнадцатилетнюю девочку, но с важной осанкой и спокойно-повелительным взором, появился в лагере, все вдруг почувствовали, что власть принадлежит ему.

Чтобы оценить как следует, что сделал Бонапарт при осаде Тулона, надо понять, какие трудности пришлось ему побеждать.

Укрепленный лагерь Тулона, со своими могущественными фортами и двумя великолепными рейдами, считался тогда одной из неприступнейших позиций в мире. Мощный англо-испанский флот и английская артиллерия еще усиливали лагерь.

Тулон, так же как Марсель, доведенный до отчаяния террором, восстал на Конвент и предался англичанам, предался бы и дьяволу, чтобы спастись из волчьей пасти Марата. Город защищался героически; осада затянулась: орешек был не по зубам Конвенту. Войско его состояло на четверть из нищего, пьяного и буйного сброда, заражавшего остальные три четверти. Дух армии пал, дисциплина рушилась. «Все было беспорядком и безначалием»,– вспоминает Наполеон. Двести «народных представителей», слетевшихся в лагерь из соседних якобинских клубов,– двести болтунов и невежд, всюду лезших со своими военными планами и подозревавших контрреволюцию, растлевали армию окончательно.

Но, может быть, хуже всего был начальник ее, генерал Карто, человек безграничного невежества в военном деле и той особенной глупости, которая нападает на людей в революциях, когда прибавляется к их личной дури – общая. Этот генерал-санкюлот, молодецкой наружности, «весь с головы до ног раззолоченный», надутый революционною спесью, расхаживал в толпе депутатов, как петух в курятнике.

«Чем могу вам служить, гражданин?» – встретил он Бонапарта с важностью.

Тот подал ему рапорт со своим назначением.

«Опоздали,– проговорил Карто, поглаживая усики. – Нам больше никого не нужно. А впрочем, милости просим: завтра мы сожжем Тулон, и вы разделите нашу славу, не трудясь».

С вещим ясновидением, которое составляло существо его военного гения. Наполеон сразу понял, что единственный ключ к Тулону – форт Эгийетт, на Керском мысе, при выходе из Малого рейда в Большой. «Надо взять Эгийетт, и восьми дней не пройдет, как мы будем в Тулоне»,– повторял он всем, кто хотел его слушать, в течение трех месяцев. Но втолковать это генералу Карто было не так-то легко.

«Вот где Тулон!» – воскликнул однажды Бонапарт, указывая на форт Эгийетт на карте.

«Малый, кажется, не силен в географии»,– шепнул генерал соседу, подтолкнув его локтем.

И потому, когда, по настоянию депутатов Конвента, решена была атака на Эгийетт, Карто, подозревая измену, все повторял с беспокойством, что Тулон вовсе не там. К счастью, жена его была умнее мужа.

«Дай этому молодому человеку делать, что он хочет,– говорила она простодушно. – Он больше твоего смыслит, ничего у тебя не просит и дает тебе отчет во всем. В случае успеха слава будет твоя, а за неуспех ответит он сам».

Бонапарт очаровал обоих войсковых депутатов Конвента, Гаспарена и земляка своего, корсиканца Салицети, как умел очаровывать всех, кого хотел. Опираясь на них, он потихоньку оттеснил Карто и захватил в свои руки власть над армией. Действительным главнокомандующим при осаде был один Бонапарт.

Когда Комитет Общественного Спасения решил соединить все силы Юга против Тулона и назначил вместо Карто старого, опытного генерала Дюгоммье, Бонапарт вздохнул свободнее. Дюгоммье был им очарован так же, как оба депутата, и принял план его, вопреки Комитету Спасения.

Маленький командир артиллерии делал в армии такие чудеса, что люди глазам своим не верили: упорядочивал хаос, буйные силы революции превращал в стройные силы войны, наглых санкюлотов-головорезов – в храбрых и честных солдат; покорял их тихим взглядом, умным словом, шуткой, лаской или строгостью.

Верным чутьем угадывали в нем солдаты Вождя и Человека , l'Homme, как просто и чудно назвали его потом. Если неожиданная вылазка неприятеля застигала их врасплох, все командиры постов в один голос кричали: «бегите к Бонапарту, он знает, что делать!» И он знал. Знал все и всех, видел насквозь; каждого человека оценивал с первого взгляда и ставил на свое место, лучших отличал и приближал к себе: так приблизил капитана Мьюрона, будущего аркольского героя, и сержанта Жюно, будущего герцога Абрантесского, и Мармона, и Дюрока, будущих маршалов. Главный штаб Великой Армии уже родился.

Всех зажигал своим огнем, заражал своей отвагой и всепожирающей деятельностью; был всем для всех: то пехотинец, то всадник, то сапер, то канонир. Не жалел себя: скомандовав как генерал, шел в огонь как рядовой; делил все лишения с солдатами; ел черный хлеб, спал на соломе, под пушками, не на словах, а на деле осуществлял революционное братство и равенство.

Никогда не был бестрепетнее, чем при осаде Тулона. Три лошади были убиты под ним. Невозмутимый под летящими ядрами, не двигаясь с места, не изменяясь в лице, он только покрикивал: «берегись, – бомба!», как будто играл в снежки на бриеннском школьном дворе. Бомба однажды пролетела так близко от него, что ветром сшибла его с ног и контузила, но он остался в огне.

В другой раз на батарее санкюлотов рядом с ним был убит канонир. Он стал на его место у пушки, схватил прибойник и начал заряжать. Убитый был болен злокачественной чесоткой, и Бонапарт заразился ею от прибойника. Поглощенный другими заботами, он лечился кое-как; болезнь вошла внутрь и едва не стоила ему жизни. Крайняя худоба его, изможденность, вид человека смертельно больного в течение нескольких лет, до самого консульства, происходили от этой болезни. Но слабость тела побеждал он силою духа. «С телом моим я всегда делал все, что хотел».

На батарее у Малого Гибралтара был такой убийственный огонь, что люди отказывались стоять под ним. Бонапарт велел прибить на видном месте дощечку с надписью: «Батарея бесстрашных людей», и люди начали добиваться, как особой чести, стоять на ней. Но и здесь не слово, а дело решило все: командир был впереди всех под огнем.

Солдаты любили – «жалели» этого худенького мальчика, похожего на девочку, больного их же, санкюлотской, болезнью – чесоткой. Видя тоненькую фигурку его, черневшую на самом верху парапета, в белом дыму и красном огне взрывавшихся бомб, не могли этого вынести, кидались за ним в огонь, с одною мыслью: «Лучше самим умереть, чем видеть, как больной мальчик умрет!»

И декабря генерал Дюгоммье на военном совете предложил и отстоял план Бонапарта взять форт Эгийетт, обстрелять с Керских высот английскую эскадру и принудить ее к эвакуации обоих рейдов, чтобы гарнизоны, потеряв надежду на флот, покинули форты и город был сдан.

После трехдневной артиллерийской подготовки сделался возможным штурм Английского редута, ключа к форту Эгийетт. 17 декабря, в час пополуночи, в грозу, под проливным дождем, республиканское войско двинулось в атаку тремя колоннами. В темноте, как это часто бывает, диспозиции спутались. Две атакующие колонны пошли прямо на редут, но только небольшая часть их дошла до него, остальная – рассеялась. Вдруг из темноты послышались крики: «Спасайся кто может! Измена!» – и началось бегство. Но лучшие люди, сплотившись, локоть о локоть, не думая, много их или мало, веря каждый в себя и ободряя друг друга, дошли до подножия мыса, вскарабкались на кручу, оттеснили первый аванпост англичан, второй – испанцев и, под градом пуль и ядер, под громовые раскаты, сливавшиеся с пушечными залпами, как будто небо хотело вмешаться в земную войну, шли все вперед и вперед, дошли до самых стен редута, повалили рогатки, перелезли через засеку и ров, вскарабкались на парапет, перебили на нем канониров и ворвались в редут. Уже кричали: «Победа! В штыки!» Но вторая засека из множества траверзов остановила их, и, под убийственным огнем, они отступили, выбежали из форта в те же амбразуры, в которые только что вошли. Но тотчас вернулись в атаку, снова ворвались в редут и снова, встреченные залпом, отступили. Генерал Дюгоммье кинулся к резервной колонне Бонапарта. Капитан Мьюрон уже вел ее в атаку и, пользуясь всеми извилинами хорошо ему известной тропы, взошел на высоту почти без потерь.

В три часа ночи республиканцы третьим и последним натиском заняли редут окончательно. Первым вошел в амбразуру Мьюрон, за ним – Дюгоммье и Бонапарт.

Сержант Пэту, раненный в плечо и ногу, упал в ров, но тотчас встал, вылез и, кидаясь снова в бой, закричал своим канонирам: «Смело, братцы, смело, мы ведь с Батареи Бесстрашных!» Вот когда пригодилось это имя: может быть, сержанту Пэту казалось, что молнии пишут его на черном небе огненными буквами и повторяют голоса громов.

А в редуте огонь уже затих и люди дрались молча, врукопашную, грудь с грудью, штык со штыком. Английские канониры у своих орудий давали изрубить себя на куски. Но ярость нападающих одолела наконец их упорство. Карманьолы овладели Адским редутом, как они называли его, и из их тяжело дышавших грудей вырвался крик торжества: «Редут наш!»

Бонапарт выказал в тот же день величайшую доблесть. Лошадь была убита под ним, и он получил штыковую рану в бедро, такую тяжелую, что боялись, как бы не пришлось ампутировать ногу. Трудно поверить, что в тот же день он распоряжался установкой батареи на Малом Гибралтаре.

В пять часов утра карманьолы весело пошли в атаку на форт Эгийетт. Долго отстаивать его после падения редута было невозможно; англичане скоро покинули форт.

«Завтра, или, самое позднее, послезавтра, мы будем ужинать в Тулоне»,– сказал Бонапарт после сдачи Эгийетт. В войске этому еще не верили, но когда предсказание исполнилось, люди не могли прийти в себя от удивления; им казалось, что Бонапарт – колдун.

Поутру 18-го республиканцы увидели, что гарнизоны покидают почти все форты Тулонского лагеря. В тот же день, к вечеру, послышался из города шум, возвещавший беспорядочное бегство. В девять часов два оглушительных взрыва потрясли город до основания; верст на семь от него был слышен подземный толчок, подобный землетрясению: то взорвались на рейде два испанских фрегата, груженных порохом.

В то же время коммодор Сидней Смит, обстрелянный бомбами и раскаленными ядрами с Керских высот, уходил с обоих рейдов. В городе со всех сторон пылали пожары – арсенала, главного военного склада, складов мачтовых и бочарных, а также двенадцати кораблей французского флота.

Карманьолы, подходившие к стенам Тулона с веселыми криками и революционными песнями, вдруг замолчали, остолбенели, как пораженные громом. Пылавшие корабельные остовы походили на потешные огни: арсенал в клубах дыма и пламени напоминал извержение вулкана. В небе пылало огромное зарево, так что ночью было светло, как днем.

И девиче тонкая фигурка больного Мальчика четко чернела на этом зареве – заре нового века: в мир входил Наполеон.

 

V. Вандемьер. 1794—1795

Он входил в мир, но мир его не знал; может быть, он сам себя не знал как следует.

Успеху своему радовался, но не «удивлялся». Темным знанием-воспоминанием знал, помнил, что этот успех только первый шаг на таком длинном и трудном пути, какого еще никогда никто из людей не проходил.

Что Тулон взят Бонапартом, знала вся армия, но этого не знал или не хотел знать Париж. «Нужно его наградить и отличить; а если будут к нему неблагодарны, он сам найдет себе дорогу»,– писал Дюгоммье в военное министерство.

6 февраля 1794 года Конвент подтвердил производство Бонапарта в чин бригадного генерала от артиллерии. Вместе с генеральским чином он получил хлопотливое, ответственное и ничтожное назначение по инспекции береговых отрядов Итальянской армии, получил и кое-что похуже.

Войсковой депутат Конвента Робеспьер Младший, очарованный Бонапартом, как все в Тулонском лагере, звал его в Париж, обещая ему, через брата, главнокомандование внутренней армией. Соблазн был велик. Но Бонапарт знал – помнил, что час его еще не пришел – «груша не созрела». Огненный юноша поступил, как охлажденный опытом старик. «Что мне делать на этой проклятой каторге?», т. е. в Терроре, ответил он Робеспьеру и отказался решительно. В этом отказе – весь Наполеон, с тем, что он потом называл «квадратом гения» и что можно бы назвать, по Гераклиту, «сочетанием противоположностей» – ледяного расчета и огненной страсти, Аполлона и Диониса. Он строит свою безумную химеру с геометрической точностью.

Наступило 9 Термидора. Максимилиан Робеспьер был казнен и младший брат его вместе с ним. «Я был немного огорчен его несчастьем, потому что любил его и считал непорочным, pur,– писал Бонапарт о своем недавнем друге все так же холодно-расчетливо. – Но если бы даже отец мой пожелал быть тираном, я заколол бы его кинжалом». Скоро эта записка ему пригодилась.

Пало правительство, которому служил Бонапарт. Вспыхнул новый террор. Якобинцы доносили друг на друга, чтобы спасти свои головы. Салицети, тоже недавний друг Бонапарта, сделал на него донос в Конвент, будто бы он вступил в заговор с обоими братьями Робеспьерами, составлял для них военные планы, чтобы предать Республику ее врагам, генуэзцам, и хотел восстановить разрушенные укрепления Марселя, гнезда контрреволюции.

Конвент постановил предать Бонапарта суду. 12 августа он был арестован и посажен в антибскую крепость. Знал, что один шаг из тюрьмы на плаху, мог бы легко бежать, но помнил , что этого делать не надо.

«От начала Революции не был ли я всегда ей предан? – писал он в своем оправдании Конвенту. – Я всем пожертвовал, все потерял для Республики... Я заслужил имя патриота... Выслушайте же меня, снимите с меня тяжесть клеветы... Если же злодеи хотят моей жизни, я так мало дорожу ею, так часто презирал ее. Да одна только мысль, что жизнь моя может быть полезной отечеству, заставляет меня нести бремя ее с мужеством!»

Через две недели он был освобожден, но не восстановлен в прежней должности, а назначен командиром пехотной бригады в Западную армию, в глухую и кровавую Вандею,– в ссылку, и за отказ ехать туда выключен из списка боевых генералов. Такова была награда за Тулон.

Нить жизни его оборвалась; надо было все начинать сызнова.

В конце мая 1796 года он приехал в Париж. В армии уже был Наполеон, а в Париже – никто, или хуже – темная личность, опальный генерал Конвента. Обнищал, последние деньги, привезенные из армии, истратил на неудачные спекуляции. Праздный, шлялся по улицам. Иногда находили на него минуты отчаяния: «Я почти готов уступить животному инстинкту, влекущему меня к самоубийству». – «Я очень мало привязан к жизни... У меня всегда такое состояние духа, как накануне сражения; я убежден, что ежели смерть вот-вот окончит все, то серьезно беспокоиться о чем бы то ни было просто глупо; ну, словом, все заставляет меня бросить вызов судьбе, и, если это так долго продолжится, я когда-нибудь не отскочу от наезжающей кареты».

«Это было самое тощее, самое странное существо, какое я когда-либо видела,– вспоминает одна умная женщина Бонапарта тех дней. – Он носил по тогдашней моде собачьи уши , непомерно длинные, до плеч, волосы... Мрачный взгляд его внушал мысль о человеке, которого нехорошо встретить под вечер, на опушке леса... Платье тоже не внушало доверия: потертый мундир имел такой жалкий вид, что мне сначала трудно было поверить, что это генерал; но я скоро увидела, что он человек умный, или, по крайней мере, необыкновенный. Если бы он не был так худ, что казался больным и что жалко было смотреть на него, можно было бы заметить, что черты его лица удивительно тонки; особенно рот был прелестен... Иногда он много говорил и оживлялся, рассказывая об осаде Тулона, а иногда угрюмо молчал... Мне теперь кажется, что в очерке рта его, таком тонком, нежном и твердом, можно было прочесть, что он презирает опасности и побеждает врага без гнева».

В это время он получил место маленького чиновника в топографическом бюро военной канцелярии при Комитете Общественного Спасения, львиной пасти Террора, и представил главнокомандующему внутренней армии, генералу Шерреру, план Итальянской кампании, тот самый, который исполнил через год, величайший стратегический замысел после Александра и Цезаря. Шеррер объявил его «безумной химерой, вышедшей из больного мозга». Тогда Бонапарт решил ехать в Константинополь, к султану, артиллерийским инструктором: к черту на рога, только бы вон из Парижа!

После 9 Термидора положение Конвента сделалось безвыходным. Роялисты и якобинцы соединились: эти, чтобы задушить революцию; те, чтобы возобновить террор.

12 Вандемьера, 4 октября, тридцать из сорока восьми военных секций Парижа, с батальоном национальной гвардии в каждой, подняли восстание и осадили Конвент. Тридцать тысяч штыков угрожали ему. Главнокомандующий армией Конвента, генрал Мэну, не смея стрелять в «царя-народ», вступил в переговоры с бунтовщиками, за что был объявлен изменником и арестован. На место его назначен депутат Баррас. Будучи плохим генералом, он нуждался в помощнике. Вспомнили тогда о тулонском герое, Бонапарте.

В час ночи Баррас вызвал его к себе и предложил ему командование армией, вторым после себя.

– Дайте подумать,– сказал Бонапарт.

– Думайте, но не больше трех минут,– ответил Баррас и, стоя перед ним, ждал.

В эти три минуты решалась судьба Наполеона. «Сделаться ли козлом отпущения за столько чужих преступлений? Прибавить ли имя свое к стольким страшным именам?»

Спасти Конвент – спасти Террор. Только что Волчица-Революция едва не пожрала его; припадет ли он снова к ее железным сосцам? Может быть, он тогда не думал об этом; только прислушивался к тихому голосу своей Судьбы, к темному «знанию-воспоминанию».

– Я согласен,– ответил он через три минуты. «Бонапарт, это еще что за черт?» – недоумевали в армии Конвента. «Мне надо было увидеть этого маленького человека с монументальным лицом, чтобы узнать того, кто некогда в аллее Фейанов явился мне „как жертва“,– вспоминает генерал Тьебо, может быть, сам не понимая как следует всю глубину этих двух таинственных слов: „как жертва“. – Беспорядок в одежде, длинные, висящие волосы и ветхость всего жалкого убора по-прежнему обличали его нищету... Но он изумил всех своею деятельностью: был вездесущ; только что исчезал в одном месте, как появлялся в другом; изумил еще больше краткостью, ясностью и быстротой своих распоряжений, в высшей степени повелительных; наконец, верность его диспозиции сначала поразила, а потом восхитила всех».

В течение пяти ночных часов он все приводит в порядок, «распутывает хаос».

Против тридцати тысяч штыков национальной гвардии у Конвента было только тысяч семь-восемь довольно сомнительного войска. Чтобы увеличить его, открыты были тюрьмы и выпущены самые опасные террористы. Пока болтуны болтали в Конвенте, солдаты братались с бунтовщиками на улицах. Бонапарт положил этому конец: вооружил самих депутатов, 800 человек, и болтуны умолкли, оробели, как будто вдруг поняли, что царству их наступает конец.

Секционеры отправили батальон в Саблонский лагерь, за артиллерией. Но Бонапарт уже раньше подумал об этом и послал за нею своего адъютанта, Мюрата; он предупредил секционеров и доставил артиллерию на площадь Людовика XVI. Этим все решилось. «Еще минута, и было бы поздно».

Поутру батальоны Конвента заняли всю улицу Сэнт-Онорэ и расположились по ступеням церкви Сэн-Рок. На случай неудачи обеспечено было отступление на Медон, настоящей военной диспозицией, как на поле сражения.

Первая стычка произошла в тупике Дофина и около церкви. Бонапарт велел открыть картечный огонь из двух орудий, помещенных на южном конце тупика. Ядра, летевшие вдоль улицы Нев-Сэн-Рок, очистили ее от бунтовщиков. Но у самой церкви начался яростный штыковой бой. Бонапарт установил батарею из шести орудий, трех справа, трех слева от входа в тупик, и картечным огнем обратил секционеров в бегство к Палэ-Роялю, на Вандомскую площадь, и дальше, на Карусельную, где тоже рассеял их картечью. Так исполнилось то, о чем он мечтал 20 июня 1792 года на той же площади: «Какая сволочь! Смести бы картечью сотни три-четыре, а остальные разбежались бы!»

Двух часов оказалось достаточно, чтобы шестью тысячами штыков разогнать тридцать тысяч. К шести часам вечера все было кончено.

Бонапарт в этот день выказал такую же доблесть, как при осаде Тулона. Лошадь под ним была убита. «Слава Богу, все кончено,– писал он брату Иосифу 14 Вандемьера. – Мы перебили много народу и обезоружили секции... Теперь все спокойно. Я, по обыкновению, цел. Счастье за меня».

Он поспешил отправить 60 000 франков в Марсель, маме Летиции, у которой тогда оставалась в кармане последняя пятифранковая– ассигнация.

В тот же день он произведен в главнокомандующие армией. Теперь уже никто не спросит: «Бонапарт, это еще что за черт?» Над Парижем, над Францией вставал во весь рост «маленький человек с монументальным лицом».

«Эти люди думают, что я нуждаюсь в их покровительстве,– говорил он без всякой гордости,– но когда-нибудь они будут слишком счастливы моим собственным покровительством. Шпага моя при мне, я с нею далеко пойду!»

Вдруг весь изменился, преобразился. Адмирал Декрэ вспоминает о встрече своей после Вандемьера с Бонапартом, которого он считал своим другом: «Я кидаюсь, чтобы обнять его; но взгляд его, звук голоса останавливают меня. Ничего обидного не было в них, но я сразу понял все, и с той поры уже не пытался переступить за черту, которая была мне указана».

Эта черта отделяет его только от равных, но не от низших: он так же прост с простыми людьми.

После Вандемьера в Париже был голод. Выдача хлеба прекратилась; народ толпился у булочных. Наблюдая за спокойствием в городе, Бонапарт, с частью своего главного штаба, проезжал верхом по улицам. Голодная толпа окружила его, стеснила, требуя хлеба с громкими криками, и все росла, становилась грознее. Одна непомерно толстая баба наступала яростнее всех, потрясая кулаками и крича: «Все эти золотопогонники смеются над нами: только бы им самим жрать да жиреть, а что бедный народ подыхает с голоду, им наплевать!» – «Эй, тетка, посмотри на меня, кто из нас толще?» – ответил ей Бонапарт, и толпа рассмеялась, ярость потухла. Так от одной улыбки бога Солнца издыхает Пифон.

Наступали веселые дни Директории. В воздухе пахло весною; лед Террора таял на солнце Реакции.

В эти дни сошелся Бонапарт с виконтессой Жозефиной Богарнэ, урожденной девицей Ташэр, креолкой с острова Мартиники. Муж ее, президент Конституанты, главнокомандующий Рейнской армией, покинул ее в бедности, с двумя детьми на руках; кое-как перебивалась она, делая долги, занимаясь не слишком удачными спекуляциями и не отличаясь строгими нравами. Во время Террора виконт Богарнэ был казнен. Арестовали и гражданку Ташэр, хотя она выдавала себя за «добрую санкюлотку» и была подругой Шарлотты Робеспьер. Только чудом спаслась она от гильотины и прямо из кровавых застенков Консьержери попала в блестящие салоны бывших аристократов и новых спекулянтов, где и встретил ее Бонапарт.

Она была уже не первой молодости и скрывала свои годы – тридцать два. Смугла, как настоящая креолка, но искусно белилась; улыбалась осторожно, чтобы не показывать скверных зубов. У нее были прелестные, томные глаза и тихий голос, такой певучий, что слуги останавливались у дверей, чтобы послушать его. Главная же прелесть ее была в движеньях, плавных, влачащихся, как движения водорослей под набегающей волной. «Жозефина была совершенная грация, la grazia in persona»,– вспоминал Наполеон на Св. Елене.

В дни бедности у нее было шестнадцать платьев и только шесть юбок: чаще меняла платья, чем белье.

Нравом была как «десятилетняя девочка»: так же легко плакала и утешалась, или как веселая птица мартиникских лесов. Можно ли было сказать об уме ее, что говорит Мольер о честности одного из своих героев: «Ее у него ровно столько, чтобы не быть повешенным»? У нее было очень много здравого смысла и тонкой женской хитрости. Наполеона, умнейшего из людей,– она не то что обманывала, но оборонялась от него с легкостью. «О чем бы я ни спросил ее, первым словом ее было: „нет“, и это, собственно, не было ложью, а только осторожностью, самозащитой».

Кажется, первый шаг к Бонапарту сделала сама Жозефина. Все мечтала выйти замуж за финансиста, но финансист не подвернулся, и она удовольствовалась генералом. Через немного дней после первой встречи уже назначила ему любовное свидание в своем уютном особнячке на улице Шантерен, только что купленном ею на деньги ее любовника, Барраса. И еще через несколько дней они – жених и невеста.

«Люблю ли я его? – пишет она подруге. – Нет, не люблю... У меня к нему только теплое чувство, которое мне самой не нравится и которое благочестивые люди считают в религии хуже всего».

Он пламенеет. Жозефина – первая женщина, которую он любит, или воображает, что любит. Любить нельзя без страсти, но можно быть страстным без любви. Кажется, такова страсть Бонапарта.

«День, когда ты скажешь: „Я меньше люблю“, будет моим последним днем. Если бы сердце мое было так низко, чтобы любить без взаимности, я растерзал бы его своими собственными зубами». Это, конечно, плохая риторика – воспоминание о «Новой Элоизе» и «Страданиях молодого Вертера». Жозефина это хорошо понимает. «Ах, какой он смешной, Бонапарт!» – смеется она, когда он грозит ей «кинжалом Отелло». Но непрерывная восторженность его наконец утомляет ее, и на горизонте появляется господин Шарль, адъютант генерала Леклерка, маленький, курчавый крепыш с лицом коммивояжера, табельдотный Дон-Жуан. С ним Жозефине веселее, чем с Бонапартом. Она, впрочем, к нему снисходительна. «Я очень люблю Бонапарта, несмотря на его маленькие недостатки»,– пишет она своему любовнику, Баррасу.

Может быть, и Бонапарт себя не обманывает. Хорошо знает, что берет ее, еще непростывшую, с Баррасова ложа. Но ему некогда много думать об этом: любит, как ест, спеша, давясь, глотая куски. И потом, всю жизнь, будет некогда.

«Я никогда не любил по-настоящему; разве только Жозефину немного, да и то потому, что мне было тогда двадцать семь лет». – «Я не люблю ни женщин, ни карт; я ничего не люблю; я существо совершенно политическое».

19 Вентоза, 9 марта, 1796 года подписан был в мэрии брачный контракт. Может быть, оба, по взаимному безмолвному согласию, предпочли церковному браку, слишком крепкому, более слабый, гражданский.

– Что вы делаете! – пугал Жозефину за несколько дней до свадьбы ее нотариус мэтр Рагидо. – У этого генерала ничего за душой,– только плащ да шпага!»

Но Жозефина не испугалась: помнила слова Бонапарта: «Шпага моя при мне, я с нею далеко пойду!»

Баррас был одним из брачных свидетелей. От него получила Жозефина великолепное приданое – производство Бонапарта в главнокомандующие Итальянской армией. Через два дня после свадьбы он уже был на пути в армию.

Солнце еще не всходило, но уже порозовели утренние сумерки, и ему казалось, что он подымается от земли, как на могучих крыльях,– летит навстречу солнцу.

 

Восходящее солнце

 

I. Италия. 1796—1797

«Как я был счастлив тогда! Какой восторг, какие клики: „Виват освободитель Италии!“ И это в двадцать пять лет! Я уже предчувствовал, чем могу сделаться. Мир подо мною убегал, как будто я летел по воздуху».

Чудо полета, чудо быстроты и легкости – таково и наше впечатление от Итальянской кампании. Но действительна в ней только быстрота, а легкость обманчива: стоит взглянуть на нее, чтобы понять, какой за нею труд, какая тяжесть.

«В Итальянской кампании он проявил наибольшее величие,– говорит генерал Лассаль в 1809 году, уже в вечерние дни Наполеона. – Тогда он был героем; теперь он только император. В Италии у него было мало людей, да и те без оружия, без хлеба, без сапог, без денег, без администрации; наружность его была незначительна; репутация математика и мечтателя; никакого дела еще не было за ним, и ни одного друга; он слыл медведем, потому что был всегда один и погружен в свои мысли. Он должен был создать все, и создал. Вот где он был всего изумительнее!»

Может быть, при осаде Тулона трудности были не меньшие; но там – на клочке земли, а здесь – в целой стране и пред лицом всей Европы.

Бонапарт получил от Директории на завоевание Италии две тысячи луидоров, да и то в сомнительных чеках. Каждому из своих генералов он роздал по четыре луидора, и это было очень много, потому что давно уже в армии не видели ничего, кроме ассигнаций. В штабе генерала Массена не было писчей бумаги для приказов. Двое поручиков, по воспоминанию Стендаля, носили, по очереди, одну пару штанов, а другой, идучи в гости к миланской маркизе, подвязывал к ногам веревочками сапоги без подошв. Солдаты ходили в лохмотьях, голодные, пьяные, буйные, занимаясь только грабежом да мародерством. «Нищая рвань со всего Лангедока и Прованса под предводительством босяка-генерала»,– говорит Альфьери об этой санкюлотской армии.

«Когда солдат без хлеба, он делает такие дела, что стыдишься быть человеком,– пишет Бонапарт Директории. – Я покажу ужасные примеры и восстановлю порядок или перестану командовать этой разбойничьей шайкой».

Армия – нищая, а генерал – больной: вошедшая внутрь тулонская чесотка, болезнь мочевого пузыря и гнилая лихорадка мантуанских болот изнуряют его так, что он похож на собственный призрак. Думают, отравлен. «Желтый такой, что сердце радуется!» – говорят роялисты и пьют за его близкую смерть.

Только глаза на этом изможденном лице горят страшным огнем, «нестерпимым блеском расплавленного металла». Этими глазами он и укрощает зверя.

«Этот маленький генерал, сукин сын, навел на меня страх; я и сам не могу объяснить чувства, каким сразу, при первом взгляде на него, я был раздавлен», – признается генерал Ожеро, санкюлот-головорез.

«Что они, смеются над нами, что ли? Мальчишку прислали командовать!» – ворчали старые усачи-гренадеры, но скоро поняли, каков «мальчишка». Сначала испугались, а потом полюбили его. «Даже болезненный вид Бонапарта нравился им до чрезвычайности». За него еще больше любили – «жалели» его. В самом страшном огне сражений он уже не приказывал, а только одним взглядом, одной улыбкой позволял им идти на смерть, как женщина позволяет влюбленному безумствовать.

Вот чудо Бонапарта: в две недели «нищая рвань», «разбойничьи шайки» санкюлотов преображаются в македонские фаланги Александра, в римские легионы Цезаря – войска небывалые за две тысячи лет.

10 апреля начата кампания, а 26-го он говорит в воззвании к армии: «Солдаты! В пятнадцать дней вы одержали шесть побед, взяли двадцать одно знамя, пятьдесят пять орудий и несколько крепостей; вы завоевали богатейшую часть Пьемонта... Лишенные всего, вы все наверстали: выигрывали сражения без пушек, переходили через реки без мостов, делали форсированные марши без сапог, стояли на бивуаках без водки и часто без хлеба. Только республиканские фаланги, солдаты свободы, способны были терпеть, что вы терпели. Благодарю вас, солдаты!.. Но вы еще ничего не сделали по сравнению с тем, что вам остается сделать».

Когда с высот Монте-Земоло он показывает им внизу, в блеске утра и весны, необозримо цветущие равнины Ломбардии, обетованную землю,– все они кричат, бьют в ладоши от радости: «Италия! Италия!» Точно вся армия летит вместе с вождем: «Мир подо мной убегал, как будто я летел по воздуху!»

Месяц цветов, апрель-Флореаль,– во всем; все утренне-молодо, весенне-весело. «Ничто не может сравниться с их храбростью, кроме веселости»,– доносит Бонапарт Директории. «Только беззаветная храбрость и веселость армии равнялась бедности ее,– вспоминает Стендаль, участник похода. – Люди смеялись и пели весь день». Может быть, завтра умрут, а сегодня поют и смеются, как некогда, под тем же небом Италии, темно-синим небом Умбрии, смеялся и пел святой «санклют», Франциск Ассизский.

Вся эта веселая война, как гроза в начале мая:

Ты скажешь: ветреная Геба, Кормя Зевесова орла, Громокипящий кубок с неба, Смеясь, на землю пролила.

Кубок пьянейшего вина – свободы. «Народы Италии! Французская армия идет разбить ваши цепи; французский народ – друг всех народов. Выходите же к нему навстречу... Верьте, мы желаем зла только вашим тиранам». – «Мы ваши друзья, потомки Брутов, Сципионов и всех великих мужей древности. Восстановить Капитолий, снова воздвигнуть на нем изваяния героев... пробудить римский народ, усыпленный веками рабства,– таков будет плод наших побед».

Первое возрождение классической древности произошло здесь же, в Италии,– в созерцании, в образах искусств, а это второе – происходит в живых людях, в действии. Все эти молодые герои – Ланны, Мьюроны, Дезэ, и сколько еще других, неведомых,– чистые, твердые, ясные, прямые, как шпаги,– точно древние герои, снова пришедшие в мир. И среди них Бонапарт доблестнее всех. «В наши дни никто ни о чем великом не думает; я покажу пример». – «Я тогда презирал все, что не слава». Но кажется иногда, что он презирает и славу; едва наклоняется, чтобы пожинать лавры ее, едва снисходит к ней с высоты большей, чем слава,– с какой, этого он, может быть, и сам еще не знает.

Великодушно защищает побежденного врага, семидесятилетнего доблестного австрийского фельдмаршала Вурмсера. Пишет эрц-герцогу Карлу, предлагая мир: «Не довольно ли мы перебили людей и причинили им зла? Что до меня, жизнь одного человека мне дороже всех побед». «Такой человек, как я, плюет на жизнь миллиона людей»,– скажет впоследствии. «Лицедей, commediante»,– заклеймит его папа. Но люди вообще не дураки: только «лицедейством» их не обманешь,– на войне особенно, где человеческие души обнажаются, как шпаги, и где нужна храбрость, а «храбрости,– по чудному слову Бонапарта,– не подделаешь: эта добродетель избегает лицемерия».

Нет, стоит только вглядеться в лицо его, чтобы понять, что есть у него какая-то правда. Почему такая грусть, почти неземная, в этом лице? Или пророчески прав генерал Тьебо: «Некогда, в аллее Фейанов, я увидел его как жертву ». И в первых лучах славы – восходящего солнца он уже знает – помнит звездную ночь – «Св. Елену, маленький остров»?

Все описания сражений даже у самого Наполеона для невоенных людей скучны. Сражение – молния: как изобразить, остановить молнию? Можно только отметить геометрические точки ее полета, чтобы дать понять силу грозы.

Монтенотте – 12 апреля, Миллезимо – 14-го, Дего – 15-го, Мондови – 22-го, Кераско – 25-го, Лоди – 10 мая: победа за победой – молния за молнией. В две недели взят Пьемонт, взломаны врата Италии. И дальше почти с той же быстротой молнийной: Лоди, Лонато, Кастильоне, Ровередо, Бассано, Арколь, Риволи, Фаворита, Тальяменто. В девятнадцать месяцев завоевана Италия с Тиролем, и Бонапарт у ворот Вены.

В этом венце побед – три алмаза: Лоди, Арколь, Риволи.

Детскою игрою кажется Лоди, как будто Бонапарт угадал, что солдатам хочется играть, а может быть, и самому захотелось испытать судьбу – «поставить на карту все за все». Всякая игра бесполезна, но ведь и слава, и красота – все игры богов бесполезны и, чем бесполезнее, тем божественнее.

Бонапарт шел на Милан. Чтобы попасть туда, незачем было переходить через Адду, по Лодийскому мосту, и, уж во всяком случае, этого, казалось, нельзя было сделать играючи: мост охраняли десять тысяч австрийских штыков с тридцатью пушками. Но Бонапарт знал, чтό делает. Он построил своих гренадеров в две колонны: спрятал одну в засаду, а другую пустил на мост. Добежав до середины его, под страшным картечным огнем, голова ее остановилась, хотела было повернуть назад. Остановилось и сердце Бонапарта, замерло, как у игрока, который поставил на карту слишком много. Но это был только миг между двумя биениями сердца: снова забилось оно, уже от радости. Голова колонны страшно поредела, но не вернулась назад. Люди сползли по мостовым быкам в реку, нащупали брод, вышли на берег и рассеялись по полю цепью застрельщиков, делая вид, что обходят австрийскую линию в тыл, и отвлекая на себя огонь батареи. В ту же минуту вторая колонна, выпущенная из засады на мост, побежала стремительно, и не успели австрийцы опомниться, как французы ударили в штыки, захватили и батарею, и мост был перейден.

Так просто все, что ребенок поймет; и люди поняли. Множество лубочных картинок «Переход Лодийского моста» появилось не только во Франции, но и в Германии, в Англии. Имя Бонапарта еще не умели произнести как следует, а слава уже подхватила его, и понесла, и протрубила в тысячи труб. Лег спать французским героем, а встал европейским. «Ни Вандемьер, ни даже Монтенотте, – говаривал впоследствии,– не внушили мне мысли, что я человек высшего порядка; только после Лоди пришла мне эта мысль; тогда зажглась во мне первая искра честолюбья высокого».

Подвиг прост, но только Бонапарт был способен к такой простоте. Чтобы Лоди удалось, ему нужно было знать, что сделает на мосту голова первой колонны, с такою же точностью, с какою человек знает, что сделает сам; нужно было вождю чувствовать душу и тело всей армии, как свое собственное тело и душу. Этого никто не умел, от Александра и Цезаря до Бонапарта.

«Маленьким Капралом» назвали его солдаты после Лоди и влюбились в него окончательно: поняли, что он простым людям «свой брат» – «Человек», «l'Homme».

Лучше всех военных реляций объясняет Лоди литография тогдашнего художника Раффэ. Бонапарт греется у бивуачного огня, повернувшись к нему спиною, немного расставив ноги и заложив руки за спину, так же точно, как будет греться у каминов Тюльерийского дворца императором. Гренадеры окружают его: одни стоят на часах; другие тут же, у ног его, спят вповалку или курят трубки, пьют водку с революционным равенством; но все, кроме спящих, смотрят, точно молятся, на своего Человека-бога.

Арколь уже не игра. Тут Бонапарт, со всею армией, на волосок от гибели. Чтобы спастись, он решается на отчаянный план: по Адиджским болотам, почти непроходимым, зайти в тыл австрийскому фельдмаршалу Альвинци. Для этого нужно взять Аркольский мост, защищенный двумя орудиями так, что под картечным огнем, почти в упор, не только человеку,– мыши нельзя пробежать. После нескольких тщетных атак, заваливших мост трупами, люди отказываются идти на верную смерть. Тогда Бонапарт хватает знамя и кидается вперед, сначала один, а потом все – за ним. Генерал Ланн, дважды накануне раненный, защищает его телом своим от огня и от третьей раны падает к ногам его без чувств; защищает полковник Мьюрон, и убит на его груди, так что кровь брызнула ему в лицо. Еще минута, и Бонапарт был бы тоже убит, но падает с моста в болото, откуда только чудом спасают его гренадеры.

Мост не был взят. Значит, подвиг Бонапарта бесполезен? Нет, полезен в высшей степени: он поднял дух солдат на высоту небывалую; вождь перелил свою отвагу в них, как переливают воду из сосуда в сосуд; зажег их сердца о свое, как зажигают свечу о свечу. «Кажется, я самый храбрый на войне человек, какой когда-либо существовал»,– сказал он однажды просто, только потому, что к слову пришлось. После Арколя можно было сказать: «Французская армия – самая храбрая, какая существовала когда-либо». И австрийский фельдмаршал Альвинци это почувствовал: сдал неприступные высоты Кальдеро, сдал Мантую, сдал всю Италию. Первая половина кампании кончена.

Риволи – последний великий и самый тяжкий из боев Итальянской кампании. Он решался в уме Бонапарта, как задача математики, где никакою храбростью ничего не поделаешь. Задача решалась, но не могла решиться, потому что была уравнением со многими неизвестными,– по крайней мере, пятью: пять австрийских колонн выходили, одна за другой, из альпийских ущелий на плоскогорье, так что нельзя было угадать, когда и откуда выйдет каждая и куда пойдет. Австрийцы были свежи и дрались как никогда, а французы измучены непрерывными боями и форсированными маршами.

Бой начался в четыре утра, а к одиннадцати дела французов были уже отчаянно плохи: левый фланг обойден и почти разбит; центр, где стоял Бонапарт, еще держался, но казалось, вот-вот будет прорван. В эту минуту вышла как из-под земли пятая австрийская колонна, самая сильная; вскарабкалась по круче скал, из узкого ущелья – пропасти Инканале, и кинулась в бой, на правом фланге, опрокидывая все.

Тогда Бонапарт понял, что окружен и гибель его почти неизбежна. Сорок пять тысяч австрийцев охватили с обоих флангов и стиснули, как железными клещами, семнадцатитысячную французскую армию. Если бы в эту минуту что-нибудь изменилось в лице его, дрогнуло,– дрогнуло бы все и на поле сражения, побежало бы; но лицо его было спокойно, как у человека, решающего задачу математики. Зная, что ее нельзя решить, он все-таки решал; верил в нелепое, как в разумное; в чудо верил там, где чудес не бывает,– в математике. И, глядя на лицо его, солдаты тоже поверили в чудо,– и оно совершилось: пятая австрийская колонна опрокинута назад, в пропасть Инканале, и к вечеру все кончено, неприятель разбит. Но Бонапарт не мог бы сказать и вспомнить бы не мог, чего ему это стоило и как не сошел он с ума в этот страшный день.

Вдруг, перед самым концом боя, пришла еще более страшная весть: австрийский генерал Провера идет на Мантую; Мантуя снова будет взята, Мантуя – ключ ко всей Италии; и тщетен Арколь, и святая кровь Мьюрона – псу под хвост, и чудо Риволи не чудо, а просто нелепость: постояла-таки за себя математика!

Что же Бонапарт? Все еще не изменился в лице? Нет, изменился; закричал, как сумасшедший: «В Мантую, солдаты, в Мантую!» Или, может быть, только притворился сумасшедшим, и все еще безумно спокойно решал чудовищное уравнение, теперь уже не с пятью, а с неизвестным числом неизвестных.

«В Мантую!» – кричал он той самой 32-й полубригаде, которая только что, ночью, пришла из Вероны форсированным маршем, не переводя духа кинулась в бой и дралась так, что весь день все держалось на ней, как на волоске; той самой полубригаде, из которой давеча крикнул ему гренадер: «Славы хочешь, генерал? Ну, так мы тебе ее...! Nous t'en f... de la gloire!»

«В Мантую! В Мантую!» – ответила 32-я, тоже как сумасшедшая.

От Риволи до Мантуи – тридцать миль. Чтобы поспеть вовремя, надо было идти, бежать всю ночь, весь день и опять, не переводя духа, кинуться в бой, и драться шести тысячам против шестнадцати, и победить. И пришли, и дрались, и победили под Фаворитою.

«Римские легионы,– писал Бонапарт Директории, – делали, говорят, по двадцать четыре мили в день, а наши полубригады делают по тридцати и в промежутках дерутся».

Что значит Фаворита? Значит: двадцать две тысячи пленных; вся артиллерия, весь обоз – добыча победителя; Мантуя покинута австрийцами, и весь Тироль, и вся Италия; семидесятилетний фельдмаршал Вурмсер, воплощенная доблесть, душа Австрийской империи, у ног Бонапарта; Итальянская кампания кончена, и Фаворита – звезда Наполеонова счастья на небе – вечный алмаз.

Что нам Фаворита? Но вот нельзя вспомнить о ней без слез восторга, – перед чем? Может быть, лучше не говорить об этом; но хорошо для нас всех, что это было .

Кончена Итальянская кампания, но этот конец – только начало. «Солдаты! Вы еще ничего не сделали по сравнению с тем, что вам остается сделать!» – «Много еще форсированных маршей, непройденных, врагов непобежденных, лавров непожатых, обид неотомщенных. Солдаты, вперед!»

Где же и когда он остановится? Никогда, нигде. Поведет их до края земли, до конца мира и дальше в бесконечность. Все они вознесутся с ним, как Оссиановы тени, – гонимые ветром мимо луны, облака-призраки; все полягут костьми в жгучих песках пирамид или в снежных сугробах Березины; все будут жертвами, как он. «Несчастный! Я тебя жалею: ты будешь завистью себе подобных и самым жалким из них... Гении суть метеоры, которые должны сгорать, чтоб освещать свой век».

«Кончились героические дни Наполеона»,– заключает Стендаль свой рассказ об Итальянской кампании. Нет, не кончились; в жизни Наполеона героическое кончится только с самою жизнью, но оно уже будет иным. Этого непрерывного чуда полета, этой утренней свежести, юности, громокипящего кубка весенних гроз, и Оссиановой грусти, почти неземной, и чистоты жертвенной – уже не будет; будет выше полет, лучезарнее полдень, грознее гроза, царственнее пурпур заката, святее звездные тайны ночей и жертва жертвенней,– но этого уже не будет никогда.

17 октября 1797 года подписан мир в Кампо-Формио, и 5 декабря Бонапарт вернулся в Париж. Явным восторгом, тайною завистью встретила его Директория: малых умалял великий. «Они его отравят!» – заговорили в Париже, вспоминая скоропостижную смерть генерала Гоша.

Бонапарт на обедах в Люксембургском дворце, у Директоров, прежде чем отведать вина или кушанья, ждет, чтобы отведали хозяева, а те улыбаются: ядер не боялся – испугался яда? И легкая улыбка порхает уже над всем Парижем, оскверняя славу героя.

«Думаете ли вы, что я здесь побеждаю, чтобы возвеличить адвокатов Директории или основать Республику? – писал он еще из Италии. – Нет, Франции нужен Вождь, а не болтуны-идеологи... Но час еще не наступил, груша еще не созрела».

А пока что тесно и душно ему в Париже. «Париж давит меня, как свинцовый плащ!» – «Вольный полет в пространстве, вот что нужно таким крыльям. Здесь он умрет; ему надо уехать отсюда». Куда,– он знает – помнит.

Чуть ли не с первых дней революции начался поединок Англии с Францией, старого порядка с новым, из-за мирового владычества. «Дух свободы, поставивший Республику от ее рождения во главе Европы, хочет, чтоб Франция была владычицей морей и самых далеких земель»,– скажет Бонапарт в воззвании к Восточной армии.

План военного десанта в Англии обсуждался, кажется, еще в Комитете Общественного Спасения; от него получила этот план в наследство и Директория. «Сосредоточим всю нашу деятельность на флоте, сокрушим Англию, и вся Европа будет у наших ног»,– писал Бонапарт в самый день Кампо-Формийского мира. Но когда был назначен главнокомандующим десантной армией, он думал уже о другом.

«Я только загляну на Север, и, если там, как я предвижу, ничего нельзя сейчас предпринять,– наша Английская армия сделается Восточной». – «Нора для кротов ваша Европа! Великие империи основываются и великие революции совершаются только на Востоке, где живут шестьсот миллионов людей».

Через Египет на Индию, чтобы там нанести смертельный удар мировому владычеству Англии,– таков исполинский план Бонапарта, «безумная химера, вышедшая из больного мозга». Но чем безумнее, тем лучше для Директории: «Пусть едет на Восток; там он себе шею сломит!»

19 мая 1798 года Бонапарт вышел из Тулона на стодвадцатипушечном фрегате «Ориент» во главе флота из сорока восьми военных и двухсот восьмидесяти транспортных судов, с тридцативосьмитысячной армией, направляясь через Мальту в Египет.

Знал – помнил , что ему надо взойти, как солнцу, с Востока.

 

II. Египет. 1798—1799

Все вероятности были против нас, а за нас ни одной. С легким сердцем мы шли почти на верную гибель. Надо признаться, игра была безумная и даже самый успех не мог ее оправдать, вспоминает участник Египетской кампании генерал Мармон.

Английская эскадра адмирала Нельсона сторожила Тулон. Флот не булавка: если бы даже удалось ему, чудом, выйти из гавани, мог ли не заметить Нельсон в открытом море, на полуторамесячном пути из Тулона в Александрию, этот растянувшийся на семь километров плавучий город? А ему достаточно было заметить его, чтобы истребить.

И вот тысячи людей, вверяясь счастливой звезде Бонапарта, ставят на карту в этой «безумной игре» судьбу свою, жизнь, честь – все, что имеют; и это не только люди отвлеченного мышления, члены Института – химик Бертолэ, физик Монж, археолог Денон,– может быть, уже отчасти знакомые с новою теорией вероятностей своего коллеги, Лапласа; но и люди трезвого житейского опыта, которым вообще не свойственно «безумствовать».

«Видишь ли ты этого человека? – говорил во время плавания банкир Колло генералу Жюно, указывая на Бонапарта. – Если бы ему понадобилось, он всякого из нас велел бы выбросить за борт; да, пожалуй, мы и сами, чтоб ему угодить, бросились бы в воду!»

Сразу при выходе из гавани начинается «безумная игра»: ставка на ставку, выигрыш на выигрыш в геометрической прогрессии чудесностей. Если бы это не была история, этому никто не поверил бы, как волшебной сказке.

В нужный день, час, минуту северо-восточный мистраль – настоящая буря – отгоняет английскую эскадру далеко от берега, рассеивает в море и повреждает корабли так, что их приходится чинить больше недели. Когда же она возвращается к Тулону, прошло уже двенадцать дней, как Бонапарт вышел оттуда. Верно угадав его направление на о. Мальту, Нельсон гонится за ним, нагоняет его и проходит мимо, не заметив: точно Нереиды, Наполеоновой Звезды сообщницы, замутили телескопные стекла англичан морскими туманами.

Мальта сдается французам в девять дней, почти без сопротивления. А тем временем Нельсон, опять верно угадав путь Бонапарта, идет на Александрию; но, не найдя его и там, продолжает идти дальше, на Сирию; если бы только еще день остался в Александрии, захватил бы французский флот наверняка: с мачты авангардного фрегата, посланного Бонапартом для разведки, видна была английская эскадра, уходившая в море. И потом, в течение целого месяца, Нельсон гоняется по всему Средиземному морю за исчезающим флотом-призраком, и за этот месяц происходит французская оккупация Египта.

2 июля, в час пополуночи, Бонапарт первый ступил на землю Египта. В тот же день, голыми почти руками, взята Александрия, некогда столица Востока, а ныне жалкий городишко, в шесть тысяч душ, и, через пять дней, французская армия выступила в поход на Каир, не по берегу Нила, где могла ее сторожить неприятельская флотилия, а наперерез, через пустыню Домангур.

Надо знать, что такое Египетская пустыня, далеко от Нила, в июле месяце, чтобы представить себе, что испытала армия за этот шестидневный марш. Людям казалось, что они попали в адово пекло; умирали, сходили с ума не столько от зноя, жажды и голода, сколько от ужаса. Началось дезертирство, ропот, почти открытый бунт. Но стоило появиться Бонапарту среди бунтующих, чтобы все затихало и люди снова шли за ним покорно, как тени за душеводителем Гермесом, в пылающий ад.

12 июля увидели Нил в половодье, широкий, как море; бросились в него, выкупались и забыли все свои муки, как забывают их тени в водах Леты. Продолжали путь уже по Нилу еще девять дней, как вдруг, на заре 21 июля, вырос перед ними, точно марево или волшебное видение из «Тысячи и одной ночи», Каир, с четырьмястами минаретов и с огромной мечетью Джемиль-Азара, возлюбленный город Пророка, наследник Мемфиса и Гелиополя. А рядом в желтой пустыне Гизеха, на серо-сиреневой дали Мокатамских гор, в солнечно-розовой мгле,– млеющая бледность исполинских призраков. «Что это?» – спрашивали солдаты и, когда им отвечали: «Пирамиды, могилы древних царей», не верили, что эти горы – создание человеческих рук.

Под стенами Каира, в Эмбабехском лагере, ожидала их десятитысячная, славная по всему Востоку, мамелюкская конница, вся сверкавшая сталью, золотом и драгоценными камнями,– тоже видение Шахерезады. Впереди гарцевал на белом стройном, как лебедь, коне старый паша Мурад-Бей, в зеленом тюрбане с алмазным пером, повелитель Египта.

– Будем резать им головы, как арбузы на бахче! – воскликнул он, узнав, что у французов нет конницы.

Храбрые сыны пустыни, мамелюки, дисциплины не знали, в пушки не верили, каждый верил только в себя, в свой дамасский клинок, бедуинского коня, да в Пророка.

– Солдаты, сорок веков смотрят на вас с высоты пирамид! – сказал Бонапарт и построил пять дивизий каре, с четырьмя по углам, орудиями,– пять живых крепостей, ощетиненных стальною щетиной штыков.

Первым неистовым натиском мамелюкская конница едва не смяла крайнего, на правом фланге, каре генерала Дезэ, но он тотчас снова построился. И беспощадно медленно начали врезаться каре стальными клиньями в живое тело конницы. Всадники кружились вокруг них и жалко о них разбивались, как волны о скалы; налетали и отскакивали, как пес от взъерошившего иглы дикобраза.

Скоро бой превратился в бойню. Мамелюки, когда поняли, что участь их решена, точно взбесились: сделав последний выстрел из пистолета, нанеся последний удар ятаганом, кидали оружие в лицо победителей и сами кидались на штыки, хватали их голыми руками, грызли зубами и, падая и умирая у ног солдат, все еще старались укусить их за ноги. Так издыхала дикая вольность Азии у ног просвещенной Европы.

Весь Эмбабехский лагерь сделался добычей французов. Тут же солдаты устроили толкучий рынок, где продавали и покупали с аукциона драгоценные доспехи, только что сорванные с еще не остывших трупов; коней, седла, попоны, шали, ковры, меха, серебро, фарфор, восточные вина и лакомства, пили, плясали и пели революционные песни. А другие, поодаль, сидя на берегу Нила, выуживали на согнутые крюками и привязанные к длинным веревкам штыки золотую рыбку – тела мамелюков, залитые золотом.

И на это все «смотрели сорок веков с высоты пирамид».

24 июля французская армия вступила в Каир. Здесь Бонапарт в течение тринадцати дней мог думать, что половина дела сделана: путь в Индию открыт. Но 7 августа пришла страшная весть: Нельсон наконец настиг свою добычу, французский флот, в Абукирской гавани, близ Александрии, пал на него, как ястреб на курочку, и уничтожил. Французский адмирал Брюэс был убит в бою.

Участь Египетской кампании была решена: Бонапарт, отрезанный от Франции, попался в свою же победу, как мышь в мышеловку.

– У нас больше нет флота; нам остается только погибнуть или выйти отсюда великими, как древние! – говорил он на людях, а наедине повторял, хватаясь за голову:

– Брюэс, Брюэс, несчастный, что ты со мной сделал!

Знал – помнил, что значит Абукир: море победило сушу; путь в Индию закрыт, – открыт куда? Этого он еще не знал – уже забыл; но помнила немая Судьба – пустая страница ученической тетради его с четырьмя словами: «Св. Елена, маленький остров». Абукир – отец Трафальгара, дед Ватерлоо.

Вот когда, может быть в первый раз, понял Бонапарт, что «от великого до смешного только шаг». Исполинская химера лопнула, как мыльный пузырь; гора мышь родила.

Снова начался ропот в армии. «Солдаты возмущались, и генералы тоже,– вспоминает Наполеон на Св. Елене. – Страшно сказать, но, кажется, хорошо, что флот был уничтожен в Абукире: иначе вся армия самовольно погрузилась бы на корабли».

В штабе был заговор; схватить Бонапарта, силой отвезти его в Александрию и здесь принудить к переговорам с Англией, чтобы, отдав ей обратно Египет, получить пропуск на родину. Заговор не удался только потому, что открыт был вовремя.

Лопнула одна химера – возникла другая, еще более огромная: с тридцатитысячной армией, отрезанной от операционной базы, пробиться сквозь Сирию и Месопотамию в Индию по следам Александра Великого, поднять всю Азию и, во главе ее, с несметною армией, через Константинополь, зайти в тыл Европе, чтобы основать мировое владычество над Востоком и Западом.

Целыми днями, лежа на полу, на разостланных картах, Бонапарт измерял циркулем путь в Индию. Вспомнил ли тогда, как мечтал артиллерийским подпоручиком, в бедной комнатке Оксонских казарм, при тусклом свете сальной свечи: «Фараон Сезострис в 1491 году до Р. X. покорил всю Азию и дошел до Индии по морю и посуху?»

«В Египте я чувствовал себя освобожденным от пут стеснительной цивилизации,– вспоминал он уже на высоте величия, императором. – Я видел себя на пути в Азию, на спине слона, с тюрбаном на голове и с новым, моего сочинения, Алкораном в руках. Это было лучшее время моей жизни, потому что самое идеальное».

Так ли безумны мечты его, как это кажется? Генерал Мармон, хорошо знакомый с тогдашним положением дел на Востоке и менее всего поклонник Бонапарта, уверяет, что, благодаря отсутствию военной техники в Азии, перевес качества над количеством мог бы дать очень небольшой европейской армии преимущества почти безграничные: в тело древнего материка врезалась бы она, как острое железо в мягкий воск. «Я мечтал и знал, что могу исполнить все мои мечты»,– уверяет сам Бонапарт.

Мечтал о несметном наборе феллахов и чернокожих туземцев Африки. Уже отправлял посольство в Мекку и письмо к одному из пограничных с Индией султанов.

Трудности духовные были еще больше материальных: чтобы в самом деле освободиться от пут европейской, христианской цивилизации, надо было освободиться от самого христианства. Был ли он готов и на это или только делал вид, что готов? Во всяком случае, неосторожно повторял легкую шутку легкого короля: «Париж стоит обедни!» Это значит: мировое владычество стоит христианства.

«По вечерам я занимался теологией с беями, говорил им, что есть только Бог Магомета и что нелепо верить, будто бы Три – одно. У меня всегда было семь кофейников на огне, и ни один турок не заходил ко мне без того, чтобы не выпить кофе».

Может быть, сыны Пророка кое-что поняли в нем, когда назвали его «Султаном Огненным»; но едва ли поверили, что он «посланник Божий», «второе воплощение Пророка», даже когда прочли его воззвание к мусульманским шейхам и улемам: «От начала мира на небесах было написано, что, уничтожив всех врагов Ислама, низвергнув кресты, я приду с Запада, чтобы исполнить свое назначение». – «Так-то я потешался над ними»,– прибавляет он, вспоминая об этом. – «Это было, конечно, шарлатанство, но высшего порядка». И уверяет: «Вся армия вместе со мной переменила бы веру шутя».

Но если бы даже, действительно, армия санкюлотов-безбожников оказалась способной на такую «шутку», то, может быть, самому Бонапарту от нее не поздоровилось бы, как «вольтерьянцу», генералу Мэну, когда он, перейдя в мусульманство, сделался общим посмешищем.

10 февраля 1799 года Бонапарт выступил в Сирийскую кампанию. Вопреки всем своим исполинским химерам, он ясно видел, что армия следует за ним только потому, что надеется вырваться из египетского плена.

Страшную Синайскую пустыню, где Израиль блуждал сорок лет, французы прошли в две недели; 25 февраля были в Газе, первом палестинском городе; 6 марта взяли Яффу, где пришлось расстрелять две тысячи пленных арнаутов. «Никогда еще война не казалась мне такою мерзостью!» – писал Бонапарт Директории. Обогнув подножье Кармила, подошли 17 марта к стенам Сэн-Жан-д'Акра, древней Птолемаиды. В месяц с небольшим сделали почти семьсот километров от Каира, до Акра, с боями и крепостными осадами.

Жалкая крепостишка, «избушка на курьих ножках», «une bicoque», как Бонапарт называл Акр, казалась ему легкою добычею. Но судьба судила иначе. Два месяца длилась траншейная осада; половина армии была уложена, но Акр не сдался. Когда же английский коммодор Сидней Смит перехватил в море артиллерийский транспорт Бонапарта, а свою собственную артиллерию перекинул в крепость и усилил ее гарнизон двадцатью тысячами штыков, Бонапарт понял, что Акр – конец Сирийской кампании, так же как Абукир – Египетской: снова море победило сушу.

«Песчинка остановила мою судьбу,– скажет Наполеон на Св. Елене. – Если бы Акр был взят, французская армия кинулась бы на Дамаск и Алеппо и в одно мгновенье была бы на Ефрате. Шестьсот тысяч друзов-христиан присоединилось бы к нам, и как знать, что бы из этого вышло? Я дошел бы до Константинополя, до Индии... я изменил бы лицо мира!»

Хуже всего было то, что он как будто вдруг ослеп – забыл, куда его зовет Судьба.

Дольше оставаться под Акром было невозможно. 20 мая Бонапарт снял осаду и начал обратный поход в Египет – те же семьсот километров, но теперь уже с разбитой армией. Люди шли вперед с надеждой, а назад – с отчаяньем: точно заживо погребенный хотел встать из гроба и не мог, повалился назад.

В том году лето было особенно жаркое: тридцать шесть градусов по Реомюру в тени. Ноги угрузали в зыбучем песке, а на темя капало расплавленное олово солнца. Так же как год назад, в Домангурской пустыне, люди издыхали от зноя, жажды, голода, усталости, сходили с ума, убивали себя.

Бонапарт шел пешком, в обозе больных и раненых: отдал под них всех лошадей. Были в обозе и чумные. Он дважды посетил их, еще в Яффском лазарете; подолгу беседовал с ними, утешал и даже одного будто бы помог перенести с койки на койку, чтобы доказать солдатам и врачам, что чума не так страшна, как думают.

Шел в обозе, отражая нападения бедуинских разбойничьих шаек, круживших около войска, как овода и шершни – около избитого до крови вьючного скота. Мучился со всеми, всех утешал и ободрял. Вынес один, на руках своих, все войско из этого ада, как мать выносит дитя из пожара.

Нет, «героические дни» Наполеона не кончились: Лоди, Арколь, Риволи – вся Итальянская кампания – детская игра по сравнению с этим страшным походом. Жертвенное в лице его здесь проступает так ясно, как еще никогда. Огненная пустыня Сирии – мать ледяной пустыни Березины. Может быть, в поражениях своих он больше герой, чем в победах.

15 июня французская армия вернулась в Каир. Обе кампании, Египетская и Сирийская, были проиграны. Этого исправить не могла блестящая победа под Абукиром, 25 июля, когда семнадцатитысячный турецкий десант был сброшен в море.

В течение полугода не было вестей из Франции; ходили только темные слухи о какой-то несчастной войне. Вдруг, из случайно попавших ему в руки газет, Бонапарт узнал, что Франция – на краю гибели: внутри мятеж, извне война; Рейнская армия разбита, Итальянская тоже; потеряна Италия – его Италия.

Точно внезапный свет озарил Бонапарта, и он прозрел: вдруг понял – вспомнил , куда его зовет Судьба.

19 августа, тайком ото всех, выехал из Каира в Александрию. Здесь велел контр-адмиралу Гантому изготовить, тоже тайком, два уцелевших от Абукирского разгрома военных фрегата – «Мьюрон» и «Каррер».

23 августа появилось воззвание: «Солдаты! Вести из Европы принуждают меня покинуть Египет. Я оставляю командование армией генералу Клеберу. Армия скоро будет иметь вести обо мне; я больше ничего не могу сказать. Тяжело мне покидать солдат, к которым я больше всего привязан, но мое отсутствие продлится недолго».

Что такое генерал, покидающий армию, бегущий с поля сражения? Дезертир. Но надо было сделать выбор: изменить армии или Франции. Он шел, куда звала его Судьба.

В ночь на 24 августа Бонапарт погрузился на фрегат «Мьюрон» и на следующее утро потерял из виду берега Египта.

Снова начинается «безумная игра»: ставка на ставку, выигрыш на выигрыш, в геометрической прогрессии чудесностей.

Сидней Смит, так же как некогда Нельсон, гонится за кораблем-призраком, и те же Нереиды замутняют телескопные стекла его морскими туманами.

Первое веяние ветра, зюйд-оста, отнесло корабли Бонапарта километров на четыреста к западу от Александрии, к пустынным берегам Великой Киренаики; потом, изменившись на постоянный норд-вест, ветер медленно несет их вдоль африканского берега, совершенной пустыни, где искать Бонапарта англичанам не может прийти в голову.

Двадцать дней длится это безнадежно медленное плавание против ветра и морских течений. Каждое утро пловцы, измеряя пройденный путь, находят, что стоят на месте или даже отодвинулись назад. Наконец 19 сентября добрались до Сыртского залива, где наступил вдруг мертвый штиль; потом поднялся довольно крепкий зюйд-зюйд-вест и погнал корабли в пролив между мысом Боном и Сицилией. Здесь сторожил их английский крейсер. Но французы вошли в пролив как раз в нужный час сумерек; если бы чуть-чуть раньше,– неприятель увидел бы их; чуть-чуть позже,– сами не видели бы в темноте достаточно ясно, чтобы пройти мимо опасного берега. Ночью заметили огни на английском крейсере, а на рассвете уже потеряли его из виду.

То же попутное веяние ветра, зюйд-веста,– понесло их на Корсику; только бы одно дыхание лишнее, и очутились бы в самой середине английского флота; но вдруг изменившись на норд-ост, по-видимому противный пловцам, ветер сразу упал, как будто сделал свое дело – принес Бонапарта в его колыбель, Айяччио.

7 октября поднялся опять попутный ветер, и «Мьюрон» пошел прямо к берегам Прованса, на Тулон. Только сорок километров отделяло пловцов от берега, когда в виду Гиерских островов появилось двадцать два паруса – весь английский флот. С него заметили французские фрегаты и погнались за ними.

«Солнце заходило, и враг был против солнца,– вспоминает генерал Мармон, плывший на „Мьюроне“. – Мы видели ясно врага, а сами, в вечернем тумане, были ему почти невидимы; он не мог судить о положении наших парусов: только это нас и спасло. Минута была роковая. Гантом предложил Бонапарту вернуться на Корсику. Но тот, после минутного раздумья, решил предаться судьбе, только изменив направление – на Сэн-Рафаэль-Фрежюс. Англичане, думая, что два наших фрегата вышли из Тулона, погнались за нами в открытом море, в то время как мы шли прямо к берегу».

На следующее утро, 9 октября, Бонапарт высадился во Фрежюсе и в тот же вечер выехал в Париж.

«Я не буду пытаться изобразить восторг, охвативший всю Францию,– вспоминает Мармон. – Искра, вспыхнувшая во Фрежюсе, пробежала мгновенно по всей стране». Искра восходящего солнца.

 

III. 18 брюмера. 1799

«Желать убить революцию мог бы только сумасшедший или негодяй»,– скажет Бонапарт после 18 Брюмера. И на Св. Елене: «Рассуждают метафизически и долго еще будут рассуждать о 18 Брюмера, не нарушены ли нами законы, не совершено ли преступление. Но, в лучшем случае, это отвлеченности, годные только для книг, для трибун и исчезающие пред лицом повелительной необходимости; это все равно, что обвинять моряка, срубившего мачты, чтобы спастись от кораблекрушения. Деятели этого великого переворота могли бы ответить своим обвинителям, как тот древний римлянин: „Оправдание наше в том, что мы спасли отечество; возблагодарим же богов!“

Так, до конца жизни, Бонапарт верит, или хочет верить, что, убив злую половину революции, Террор, он спас ее половину добрую; а якобинцы убеждены, что он убил ее всю. Кто же кого обманывает или кто сам обманут?

«Возвращение Бонапарта было восходящим солнцем: все взоры устремились на него»,– вспоминает генерал Мармон. На него устремились все взоры, потому что видели в нем восходящее солнце мира после семилетней ночи войны.

«Виват Бонапарт! Мир, мир!» – кричали толпы, бежавшие за ним по всей Франции, от Фрежюса до Парижа.

«Мы завоевали мир, вот что надо повторять во всех театрах, во всех газетах, в прозе, и в стихах, и в песнях»,– скажет он вечером 18 Брюмера, по крайней мере, наполовину искренне. Что такое война, этот великий завоеватель знает, как никто; помнит и будет помнить всю жизнь, что чувствовал в Яффе: «Никогда еще война не казалась мне такою мерзостью!» Да, как это ни странно, воля к миру в нем так же сильна, как воля к войне: цель всех войн его – мировое владычество, соединение народов в братский союз – мир всего мира.

Он никого не обманывает, но все обманываются в нем. Бонапарт – бог не войны, а мира,– вот одно из тех огромных qui pro quo, которые любит иногда Судьба-насмешница.

Никого не обманывает, а если это и делает, то нечаянно. Может быть, даже слишком правдив для политики. «Довольно партий! Я их больше не хочу, не потерплю; я не принадлежу ни к одной из них; моя великая партия – французский народ»,– говорит накануне 18 Брюмера, в самом пылу партийной свалки, на гребне той волны, которая должна поднять его к власти. Конец «партий» – это и значит: конец гражданской войны – внутренний мир.

Бывший член Конвента, нынешний депутат Совета Старейшин, Бодэн Арденнский, пламенный патриот и республиканец, умер будто бы от внезапной радости, что Бонапарт вернулся – солнце мира взошло: спасена Республика – Революция. Можно сказать, бедняга умер по недоразумению. Тем же недоразумением другие живут.

Этому ветру ложных чувств Бонапарт «позволяет нести себя к власти» , подставляет ему свои паруса, как попутному ветру на фрегате «Мьюрон»; самообману всей Франции дает себя окутывать, как морскому туману, который окутывал корабль его, убегавший от Сиднея Смита.

Истину, впрочем, кое-кто уже смутно предчувствует. «Бог-покровитель, которого я призываю для моего отечества, есть деспот, только бы он был гением»,– пишет пророчески памфлетист Суло в 1792 году, когда Бонапарта никто еще не знает. И около того же года восемнадцатилетний Люсьен Бонапарт говорит о Наполеоне так же пророчески: «Кажется, он склонен быть тираном и будет им, если только достигнет власти; тогда имя его сделается для потомства ужасом».

«Вот увидишь, мой милый: вернувшись, он похитит корону»,– предсказывает генерал Мармон генералу Жюно при отъезде в Египет. А клубный оратор во Фрежюсе приветствует Бонапарта, только что сошедшего на берег: «Ступайте, генерал, ступайте, разбейте неприятеля, а потом, если желаете, мы сделаем вас королем!»

Свет восходящего солнца бежит по всей Франции, но, добежав до Парижа, меркнет в ноябрьских туманах.

Здесь «никто его не ждал... Особенного восторга при его возвращении вовсе не было... оно казалось бегством... Египетская кампания представлялась тогда безумным предприятием; бюллетени Восточной армии – хвастовством, а сам Бонапарт – авантюристом».

В военных кругах «обвиняли его в дезертирстве: с чисто военной точки зрения поступок его был, в самом деле, неизвинителен, и Директор Сийэс был прав, когда, жалуясь на открытое неуважение к нему Бонапарта, говорил: „Этого дерзкого мальчишку надо бы расстрелять!“

Генерал Бернадотт предлагает Директории предать Бонапарта военно-полевому суду. «Мы для этого недостаточно сильны»,– ответил ему Баррас.

«Бонапарту надо было выбирать между троном и эшафотом»,– уверяет генерал Тьебо. Это – преувеличение, но, может быть, многие этого хотели и надеялись, что так и будет.

А вообще в парижских салонах говорят о Бонапарте как о любопытной диковинке или новой моде – прическе à la grecque вместо à la Titus. Самым видом своим «Африканский герой» возбуждает любопытство: большею частью ходит в довольно странном штатском платье,– не то Робинзоном, не то героем из Шахерезады: высокая фетровая шляпа-цилиндр, зеленый длиннополый редингот, широкий пояс из восточной пестрой шали, кривой турецкий ятаган, осыпанный алмазами. Вид у него такой изможденный, что, «кажется, недели не проживет» : впалая грудь, впалые щеки, смугло-оливковый цвет лица; только огромные глаза блестят невыносимым блеском.

Любопытные бегают за ним; но видеть его нелегко: нигде не показывается, кроме Института. Здесь принимает атеистическое помазание от бывших и будущих врагов своих, «идеологов», старых энциклопедистов, Вольнеев и Кабанисов.

Видеть его можно только в особняке Жозефины на тихой улице, бывшей Шантрейн, нынешней Виктуар, названной так в честь Бонапарта.

Ходит по саду; опавшие листья шуршат под ногами, как не похоже на шуршание сирийских песков; и на золотистой ржавчине листьев, на призрачной бледности античных ваз, как непохоже это лунное солнце Брюмера на то лютое солнце пустыни; и там, за окнами дома, в полукруглом салоне с помпейскою росписью, эти сквозящие сквозь воздушные ткани аттических пеплумов, точно голые, тела прелестных женщин, как непохожи на те страшные тела яффских чумных; и бронзовые сфинксы кресельных ручек – на того настоящего Сфинкса – первое, изваянное в камне лицо человеческое, смотревшее на последнее, может быть, лицо Человека – l'Homme.

Очень легко помирившись с мужем после мелодраматической ссоры из-за господина Шарля и других любовников, Жозефина усердно старается: злейших врагов Бонапарта опутывает хитрыми сетями, как Цирцея, и превращает в домашних животных. Так укрощен Директор Сийэс: с «дерзким мальчишкой», которого только что хотел расстрелять, он соединяет судьбу свою окончательно.

Здесь же, на улице Виктуар, задуман план переворота. Он очень прост: Конституцию убить Конституцией; под предлогом мнимого террористического заговора перенести заседание обеих палат, «верхней» – Совета Старейшин, и «нижней» – Совета Пятисот, из Парижа в подгородное местечко Сэн-Клу, назначив, для исполнения этой меры, генерала Бонапарта главнокомандующим войсками Парижского округа и всего «конституционного района».

Все произойдет по-корсикански, по-семейному: главною рабочею осью переворота будет Люсьен Бонапарт, двадцатичетырехлетний председатель Пятисот, тот самый «гаденыш: briconcello», который некогда так ловко взорвал пороховой погреб под старым Батькой, Паоли: теперь он взорвет его под всею Францией. Тут же генерал Леклерк, муж Каролины Бонапарт, и генерал Мюрат, жених Полетты; командуя кавалерийскими частями в Сэн-Клу, Мюрат окружит самое здание дворца, где будут заседать обе Палаты. Остальные заговорщики – тоже все люди домашние, птенцы гнезда Бонапартова: генерал Бертье – начальник главного штаба, Ланн – пехоты, Мармон – артиллерии, Себастьяни, корсиканец,– командир драгунских эскадронов, он еще в Париже, в первый день переворота, окружит Палату Пятисот в Бурбонском дворце.

Директории бояться нечего, там только «гнилые», «les pourris», как тогда называли правительственную партию. Самый «гнилой» – Баррас, обладающий «всеми пороками древних и новых времен». Баррас – воплощенное распутство, а Сийэс, аббат-расстрига и цареубийца,– воплощенная «идеология», т. е. бессилие; Гомункул в склянке, отец бесчисленных мертворожденных конституций. С такими ли Бонапарту не справиться?

День переворота назначен на 16 Брюмера; потом отложен на 17-е, пятницу; но Бонапарт суеверен, боится тяжелых дней, и, по его настоянию, еще раз отложили на 18-е – 9 ноября. Это казалось безумием: можно ли требовать тайны, в течение сорока восьми часов, от ста пятидесяти заговорщиков? Но оказалось, можно; тайны не выдал никто: «так велика была жажда переворота» , так «груша созрела».

18 Брюмера, между семью и восемью часами темного ноябрьского утра, совет Старейшин, le Conseil des Anciens, собрался по внезапной ночной повестке в обычном месте своих заседаний – мрачной зале Тюльерийского дворца. Выслушав стоя составленное наспех донесение особой комиссии о мнимом заговоре террористов против свободы и отечества, и тут же, почти без прений, постановил декрет о перенесении на завтрашний день, к полудню, заседания обеих Палат в Сэн-Клу, поручив исполнение декрета генералу Бонапарту в качестве главнокомандующего Парижским военным округом. Только первая часть декрета была законна, вторая – нарушала конституцию: Совет Старейшин не имел права назначать главнокомандующих. Этим уже начинался переворот: ось его повернулась почти невидимо.

К десяти часам во дворец прибыл Бонапарт с драгунским эскадроном генерала Себастьяни и вошел в залу Совета с блестящею свитою своих штабных генералов.

Первый раз в жизни Бонапарту нужно было произнести речь перед парламентским собранием. Молниеносный вития в своих воззваниях к армии, а также с глазу на глаз, он не умел говорить с толпою, и странно было видеть, как этот человек, невозмутимый под ядрами, смущается, робеет под взорами «болтунов-адвокатов». «Когда он произносил речи, все замечали недостатки его произношения,– вспоминает одна современница. – Ему сочиняли речи заранее, переписывали крупными буквами и учили его произносить слова; но, начиная говорить, он забывал урок и, глухим голосом, едва открывая рот, читал по бумаге, с выговором еще более странным, чем иностранным, что производило тягостное впечатление: ухо и мысль неприятно поражались этим непреложным свидетельством его национальной чуждости». Не француз, ни даже корсиканец, а неизвестно кто – человек без отечества.

«Республика погибла,– говорил Бонапарт. – Вы это поняли и издали декрет, который ее спасет... Ничто во всемирной истории не похоже на конец XVIII века; ничто в XVIII веке не похоже на эту минуту... С помощью всех друзей свободы, всех, кто основал и охранял Конституцию, я стану на страже ее. Мы желаем Республики, основанной на свободе и равенстве, на священных началах народного представительства, и мы ее будем иметь. Клянусь!»

«Клянемся!» – ответили ему в один голос все генералы свиты, и гром рукоплесканий грянул с трибуны.

«Так присягнул он той самой Конституции, которую хотел уничтожить»,– замечает генерал Мармон.

Из зала Совета Бонапарт сошел во дворцовый сад, чтобы показаться войскам. За ними стояла небольшая толпа. Лица были спокойны, как бы даже безучастны.

Выходя из дворца, Бонапарт заметил Баррасова посланца, секретаря его, Ботто, маленького тщедушного человечка, который старался протиснуться к нему сквозь толпу, и тотчас избрал его козлом отпущения за грехи Директории. Подойдя к Ботто и с минуту прислушавшись к его невнятному лепету, он взял его за руку, слегка отстранил и, обращаясь к войскам и толпе, воскликнул громким голосом:

«Армия соединилась со мной; я соединился с Законодательной Палатой!»

Трепет пробежал в войсках и даже в спокойной толпе.

«Что вы сделали с Францией? – продолжал Бонапарт, глядя на Ботто испепеляющим взором; говорил уже не „по бумажке“, а от всего сердца, как бы с глазу на глаз. – Что вы сделали с Францией?.. Я оставил вам мир, и нахожу войну; я оставил вам победы, и нахожу поражения; я оставил вам миллионы Италии, и нахожу грабительские законы и нищету. Что вы сделали с сотней тысяч французов, сподвижников славы моей? Все они погибли... Это не может так продолжаться; раньше трех лет это привело бы нас к деспотизму... Кучка бунтовщиков уверяет, что мы – враги Республики,– мы, ее утвердившие своими трудами и своею доблестью. Нет, мы не хотим патриотов больших, чем храбрые воины, лившие кровь свою за отечество!»

«Виват Бонапарт! Виват Республика!» – закричали солдаты восторженно, и толпа им ответила.

Все шло как по маслу. В течение дня из пяти Директоров один, Баррас, подал в отставку; двое, Сийэс и Дюко, соединились с Бонапартом; Гойэ сидел под домашним арестом в Люксембургском дворце, а генерал Мулэн, оставшись без войска, ничего не мог сделать.

В то же время Совет Пятисот заседал в Бурбонском дворце. Слыша о каком-то несуществующем террористическом, т. е. своем же собственном, заговоре, чуя близость переворота, якобинцы – большая часть Пятисот – бесновались жалко и бессильно. Кавалерийский эскадрон генерала Себастьяни окружал дворец: глядя на медные римские каски и обнаженные сабли драгун, «болтуны-адвокаты» вспомнили 13 Вандемьера; что грозило тогда,– теперь исполнилось: царству их пришел конец. Самые отчаянные хотели возмутить предместья Парижа. Но времена уже были не те: совершался – почти совершился переворот; и никто ничего не заметил; всюду тишина невозмутимая; ветер не дунул, лист не шелохнулся: революция тишайшая.

Длинная, узкая, с двенадцатью высокими, во всю стену, окнами, выходящими в сад, галерея Сен-Клудского дворца, так называемая Оранжерея, где 19 Брюмера должен был заседать Совет Пятисот,– несмотря на коринфские колонны и лепные украшения в величавом стиле Людовика XIV, напоминала пустой сарай. С раннего утра здесь лазили по лестницам и стучали молотками обойщики: чтобы хоть немного скрасить голые стены, кое-где обивали их тканями, завешивали коврами.

Было сыро и холодно, так что пар шел изо рта. В углу топилась чугунная печка; около нее грелись депутаты. В залу вошел Бонапарт, осматривал ее, скоро ли будет готова, и торопил обойщиков. Молотки постукивали, печка пофыркивала. Вдруг из кучки депутатов послышалось так внятно, что Бонапарт не мог не слышать:

«А, разбойник! А, негодяй!»

На дворцовом дворе и в саду, мокром от вчерашнего дождя, под холодным ветром ясного, осеннего утра, тоже собирались кучки депутатов; совещались, сговаривались члены Совета Пятисот – с членами Совета Старейшин. Промедление становилось опасным. Видя дворец, окруженный войсками, и вспоминая вчерашние диктаторские замашки Бонапарта, многие не только из крайних, но и умеренных были встревожены: как бы самим в свою же западню не попасться.

«Он хочет быть Цезарем, Кромвелем! С этим надо покончить!» – говорили самые решительные.

Пробило двенадцать, половина первого, час. Наконец-то зала Пятисот была готова.

В длинных, огненно-красного цвета, римских тогах, в высоких сапожках-котурнах, в странных четырехугольных шапках с трехцветными петушьими перьями, законодатели входили в пустой, холодный сарай – Оранжерею.

Президент, Люсьен Бонапарт, объявил заседание открытым, и почти тотчас же начались крики:

«Долой диктаторов! Мы здесь свободны! Нас не запугают штыками!»

Кто-то предложил для исследования «заговора» избрать комиссию – усыпительное лекарство парламентов. Но якобинцы об этом и слышать не хотели, бесновались. Люсьен звонил. Ему свистели, грозили, шикали. Толпа депутатов осаждала трибуну с воплями:

«Конституция или смерть!»

Наконец решили поголовную присягу конституции. Люсьен был доволен: враги Бонапарта потеряют драгоценное время, а друзья выиграют.

Чин присяги был сложен и медлен. В первые пять минут успели присягнуть только трое: если бы так дальше шло,– дня не хватило бы на пятьсот человек. Чин ускорили, и часам к четырем присяга была кончена.

С большим достоинством вел себя Совет Старейшин, заседавший в одной из соседних зал. Но и он был так же беспомощен. Депутаты просили членов особой комиссии, избранной вчера еще для исследования «заговора», объяснить точнее, в чем он состоит и какою именно опасностью грозит свободе и отечеству. Но комиссия ничего толком не могла объяснить, потому что сама не знала, и отвечала общими фразами. Начались бесконечные прения. В эту роковую минуту, когда судьба Революции, их собственная судьба решалась и меч Цезаря уже повис над их головой, «болтуны-идеологи» продолжали болтать, исходили в словах, ничего не могли решить и, наконец, решили все отложить, прервать заседание, чтобы выждать событий.

В это время, в одной из нижних зал дворца, вследствие неровности почвы залы находились на разных уровнях,– в будущем кабинете императора, огромном, великолепно раззолоченном, но совершенно пустом, только с двумя креслами, сидел на одном из них, у камина, Сийэс, с позеленевшим от холода лицом, больше чем когда-либо похожий на Гомункула. Камин плохо топился; за неимением щипцов Сийэс мешал угли поленом. Но казалось, никогда никакое пламя камина, ни даже солнце не согреет бескровное тело Гомункула.

Бонапарт ходил по комнате взад и вперед, «с довольно-взволнованным видом». Каждые десять минут прибегал адъютант Лавалетт с вестями из Совета Пятисот. Вести были нехорошие: кое-кто из якобинских депутатов уже отправился в Париж бунтовать предместья; это, впрочем, было не так опасно, хотя как знать в такую минуту, что может произойти в следующую? Опаснее было то, что якобинские генералы, Журдан и Ожеро, злейшие враги Бонапарта, прибыли в Сэн-Клу; ждали и Бернадотта, который только о том и мечтал, как бы при первой возможности предать Бонапарта суду, теперь уже не только как «дезертира», но и «государственного преступника».

Бонапарт чувствует, что надо действовать, нельзя терять ни минуты. Через анфиладу пустых покоев он идет, один, без свиты, только с двумя адъютантами, в Совет Старейшин. Нарушая конституционный закон, запрещающий входить посторонним в зал Совета без приглашения, входит в него стремительно, почти вбегает; останавливается посредине зала, у председательской эстрады, и начинает говорить.

Говорит плохо, робеет, как всегда, перед собранием; забывает, что хотел сказать, путается, увязает в напыщенных фразах; слова то застревают в горле, то выскакивают, бессвязные.

– Вы на вулкане, граждане... Позвольте же мне, как солдату, говорить откровенно... На меня клевещут, говорят о Цезаре и Кромвеле, о каком-то военном правительстве... Но, если бы я его хотел, разве бы я поспешил сюда, чтобы поддержать народных представителей?.. Время не терпит... У республики больше нет правительства... Остался только Совет Старейшин... Пусть же он примет меры,– скажет: я сделаю. Спасемте свободу, спасемте равенство!

– А конституция? – прервал его чей-то голос.

– Конституцию вы сами нарушили,– продолжал Бонапарт после минутного, неловкого молчания. – Конституцию уже никто не уважает. Я скажу все...

«Наконец-то откроет заговор!» – искренно обрадовались друзья Бонапарта, но, увы, ненадолго: он ничего не открыл и отделался такими же общими фразами, как давеча комиссия.

– Нет, граждане, я не интриган,– заключил неожиданно. – Я, кажется, достаточно доказал свою любовь к отечеству... Если же я враг его, то вы все будьте Брутами!

Чувствовал, что проваливается, и оробел окончательно, как новичок-актер на сцене или школьник на экзамене.

В зале подымается шум, крики:

– Имена, назовите имена!

Но он никого не называет и продолжает говорить темно и вяло, не попадая в цель, хватая через край. Вдруг начинает запугивать. Вспомнил фразу, сказанную некогда перед каирскими шейхами:

– Помните, граждане, что меня сопровождает бог войны, бог победы!

Фраза эта повергла к ногам его длиннобородых шейхов и учителей ислама, но на французских законодателей не действует. Слышится неодобрительный ропот.

– А вы, мои боевые товарищи, мои сподвижники, храбрые мои гренадеры,– кричит Бонапарт стоящим у дверей часовым,– если здесь какой-нибудь оратор, подкупленный иностранцами, осмелится произнести против вашего генерала слова: вне закона , да падет на голову его ваш боевой перун!

Председатель останавливает его, успокаивает, возвращает к главному вопросу о заговоре, но напрасно: он остается в общих местах, как будто вдруг сам становится «болтуном-адвокатом».

– Если погибнет свобода, вы дадите ответ перед миром, перед потомством, перед отечеством! – кричит, точно летит в пропасть, и выбегает из залы, как освистанный актер или провалившийся на экзамене школьник.

– Ожеро, помнишь Арколь? – спрашивает, проходя мимо якобинского генерала.

Тот улыбается молча, насмешливо; по этой улыбке Бонапарт чувствует, что в самом деле наступил Арколь, и так же, как тогда, один, со знаменем в руках, кинулся на мост, под картечный огонь,– кидается теперь в якобинское пекло – в Совет Пятисот.

В узком, ведущем из дворца в Оранжерею проходе такая давка, что Бонапарт с приставшей к нему на пути свитою едва может пробраться. Свита остается у дверей. Бонапарт входит в залу один. Здесь все еще бушует парламентская буря. Он с трудом пробирается среди депутатов и подходит к трибуне. Сначала его не замечают. Вдруг подымается неистовый шум, крик, вопль:

– Долой диктатора! Долой тирана! Вне закона! Вне закона!

Якобинцы окружают Бонапарта, теснят его, кидаются на него с кулаками, хватают за шиворот. Под тяжестью их навалившихся тел, под воспаленным дыханьем их ртов, изрыгающих брань, он бледнеет, шатается,– вот-вот упадет без чувств. «Над его головой блеснули кинжалы»,– будут утверждать впоследствии друзья Бонапарта, а враги – отрицать. Но были кинжалы или нет,– во всяком случае, могли быть.

Гренадеры, стоящие на часах у дверей, видя своего генерала в опасности, кидаются к нему на помощь и расталкивают кулаками толпу депутатов; командиры тоже. На местах для публики перепуганные мужчины и женщины теснятся и загромождают проход; другие, стоящие в амбразурах окон, открывают их и выскакивают в сад. Свалка, крики, вопли, визги женщин.

– Виват Бонапарт! – визжит одна, как под ножом, и ей отвечают голоса из толпы.

Солдаты и командиры дерутся с депутатами. Один из них, запутавшись ногами в ковре, растянулся на полу во весь рост. У одного гренадера рукав разорван сверху донизу.

Бонапарт становится добычею якобинца Дестрэма, человека исполинского роста и геркулесовской силы.

– Так вот ты для чего побеждал! – кричит ему в лицо Дестрэм, и кулак его тяжело опускается на плечо Бонапарта, а «кулак у Дестрэма не хуже, чем у всякого другого».

Гренадеры наконец протеснились к Бонапарту, вырвали его из рук бесноватых и защищают своими телами. Великан Дестрэм продолжает бить солдат кулаками, предназначая удары генералу. Двое гренадеров уводят, почти уносят на руках Бонапарта. Лицо его мертвенно-бледно; черты искажены; глаза полузакрыты; свесившись на плечо, голова качается, как у деревянной куклы. Это ли «бог войны, бог победы»?

– Вне закона! Вне закона! – продолжают вопить бесноватые в зале.

Некогда, в дни Террора, этот крик убивал: тотчас за ним следовал стук гильотины; он теперь уже ослабел, но все еще страшен.

Депутаты лезут на трибуну, стучат по ней так, что кажется, разобьют ее в щепки; требуют, чтобы сию же минуту голосовали «вне закона».

Но председатель Люсьен оказывается на высоте положения: он один спокоен, непоколебим на трибуне, как скала среди бушующих волн. Он делает чудо, укрощает бурю и в наступившем затишье произносит несколько успокоительных слов в защиту брата.

Но тотчас опять подымаются крики:

– Сегодня Бонапарт омрачил свою славу, тьфу!

– Бонапарт вел себя королем!

– Ну-ка живей, председатель, голосуй! – переходят якобинцы с «вы» на «ты» по старому, доброму обычаю Террора.

Кто-то за что-то голосует, но в таком шуме, что нельзя понять, кто и за что. Как накануне, в Бурбонском дворце, собрание бессильно топчется на месте, нелепо и жалко беснуется.

Бонапарт сошел в нижнюю залу. В первые минуты он так растерян, что бормочет бессвязные слова и никого не узнает.

– Генерал ,– обращается к Сийэсу,– они хотят объявить меня вне закона!

Сийэс все еще сидит у камина, зябнет и не может согреться. Он поднимает на Бонапарта спокойные глаза, как будто не удивляясь, что произведен в генералы; без всякого движения в бескровном лице – лице Гомункула – произносит с конституционной важностью пророческие слова:

– Сами они будут вне закона!

И, немного подумав, прибавляет с твердостью:

– Наступила минута рубить саблями! Но, чтобы начать рубить, надо зацепиться хоть за лохмотье законности.

– Вне закона! Генерал Бонапарт объявлен вне закона! – кричат, вбегая в залу, два Талейранова посланца.

Бонапарт выхватил шпагу из ножен, подбегает к окну, открывает его и кричит, как на поле сражения, стоящим на дворе войскам:

– К оружию! К оружию!

Крик повторяется из батальона в батальон. Долго не суждено ему умолкнуть: многоголосое эхо Истории будет повторять его все дальше и дальше, до самого края земли.

Бонапарт со свитою выбегает во двор, садится на лошадь и скачет по фронту стоящих у дворца гренадеров правительственной гвардии.

– Солдаты! – кричит,– могу ли я на вас положиться ?

Гренадеры молчат, может быть, думают: «Пусть господа дерутся, нам ни тепло ни холодно!» Сийэсу, глядящему из окна, чудится даже подозрительное движение в их рядах, как будто они хотят кинуться на Бонапарта.

Но он уже скачет к своим верным драгунам и линейным полкам. Там встречают его бурей восторженных криков. По знаку его наступает тишина, он говорит командирам; жалуется на Совет Пятисот, «подлых изменников, предателей отечества, наймитов Англии»:

– Я им говорил, как спасти республику, а они меня хотели убить!

Вид у него зловещий; кровь на лице: давеча, в первые минуты отчаяния и бешенства, расчесал, расцарапал ногтями на лбу сыпь от тулонской чесотки. Видя эту кровь, солдаты верят, что якобинцы хотели его убить.

– Солдаты! Могу ли я на вас положиться?

– Можешь! Можешь! Виват Бонапарт! Виват Республика!

Но гренадеры у дворца по-прежнему молчат. А время проходит; скоро пять часов; наступают ранние сумерки; тени сгущаются под голыми деревьями парка, а внутри дворца уже почти совсем темно. Еще немного, и роковой день канет в еще более, может быть, роковую ночь. «Если бы тотчас объявили Бонапарта вне закона, Бог знает что случилось бы»,– вспоминает очевидец.

Генерал Фреживаль, выскочив из Оранжереи, подбегает к Бонапарту и шепчет ему на ухо слова председателя Люсьена:

– Если раньше десяти минут заседание не будет прервано, я ни за что не отвечаю!

Вдруг лицо Бонапарта преображается; молния сверкнула в глазах его; он снова «бог войны, бог победы». Понял – вспомнил , что надо делать: вывести, вывести Люсьена из якобинского пекла.

Сказано – сделано. Десяти минут не прошло, как отряд верных Бонапарту гренадеров 79-го линейного полка выносит председателя на руках, точно «мощи», из Оранжереи во двор. Он садится на лошадь и скачет к Бонапарту. Брат соединился с братом, председатель Палаты – с главнокомандующим армией, законодательная власть соединилась с исполнительной: наконец-таки штык зацепился за лохмотье закона: армия спасает Республику.

– Генералы, солдаты, граждане! – кричит Люсьен уже охрипшим голосом. – Террористы в Совете Пятисот, наглые разбойники, подкупленные Англией, возмутились против Совета Старейшин и предлагают объявить вне закона главнокомандующего армией... Объявляю вам, что истинные законодатели Франции – только те, кто выйдет ко мне из собрания; остальные же да будут разогнаны силою... Эти убийцы – уже не представители народа, а представители кинжала!

Он указывает на окровавленное лицо Бонапарта; потом берет обнаженную шпагу и наставляет ее острием на грудь брата, в трагической позе, достойной актера Тальма:

– Клянусь, я своею собственною рукою убью брата моего, если он покусится на свободу Франции!

Не вспомнил в эту минуту Гаденыш своего пророчества: «Если Наполеон достигнет власти, он будет тираном, и самое имя его сделается для потомства ужасом!»

Наконец-то общий восторг увлекает и гренадеров правительственной гвардии. Бешеные драгуны и роты 79-го линейного напирают на них сзади. Они уже сдвинулись и готовы идти, куда велит Бонапарт. Наконец-то может он отдать приказ.

Командиры подняли шпаги; барабаны бьют в атаку. Мюрат строит колонну и ведет ее на дворец. Под тяжелый топот марширующих ног сыплется, сыплется в густеющих сумерках глухими раскатами барабанная дробь.

Толпа расступается в ужасе и с восторгом приветствует Цезаря Освободителя:

– Ура! Долой якобинцев! Долой 93-й год! Это Рубикон!

Глухо сквозь толстые стены дворца доносится издали барабанная дробь; ближе, все ближе, по коридорам и лестницам,– и вот уже у самых дверей.

Двери распахнулись настежь, и блеснули штыки.

Собрание все еще беснуется с ревом издыхающего зверя. Но колонна медленно входит; узкая сначала, постепенно расширяется и занимает всю переднюю часть галереи. Красные тоги, одни уже бегут, другие, в глубине залы, стесняются, сплачиваются в красное тело.

– Воины! Вы омрачаете ваши лавры,– вопит кто-то с трибуны; но барабанный бой заглушает вопль.

– Вы распущены, граждане! – кричит Мюрат. В залу входит вторая колонна, под командой генерала Леклерка.

– Гренадеры, вперед!

Но Мюрат лучше скомандовал:

– Ну-ка их всех... матери! F...moi tout se monde làdehors!

Солдаты, скрестив штыки, наступают, и, перед их стальною щетиною, красное тело тает, как воск от огня.

В пять минут зала очищена. Только последние упрямцы, усевшись в кресла, застыли, не двигаясь, как последние римские сенаторы – перед варварскою шайкою Атиллы. Но гренадеры спокойно берут их в охапку, как непослушных детей, и выносят на Двор.

Ночь, темнота, пустота. И непрерывно сыплется глухими раскатами барабанная дробь.

Кое-кто бежал постыдно, выскочил в окно; большая же часть депутатов отступила перед грубою силою с достоинством, как подобает законодателям. Но на дворе вдруг все изменилось. Солдаты встречают «господ-адвокатов», «убийц» своего генерала, «подлых наймитов Англии» бранью, смехом, свистом, гиком, улюлюканьем. Красные люди не знают, куда им деваться, путаясь ногами в длинных тогах, быстро уходят, через дворы, террасы, цветники, в аллеи парка, в просеки леса, в темную ночь; бегут, как будто гонится за ними кто-то невидимый; роняют, скидывают красные тоги, рвут их, зацепившись за колючки кустов. Красные лохмотья краснеют по оврагам и волчьим ямам, точно кровавые следы убегающего раненого зверя – своим же Волчонком затравленной, загрызанной Волчицы-Революции.

Ça ira, ça ira Les aristocrates à la lanterne, Ça ira. On les pendra! Эй, смотри, смотри, Народ, Твой денек придет; Всех господ — На фонари! —

пели солдаты весело, маршируя ночью по большой Версальской дороге из Сэн-Клу в Париж. Совесть их была спокойна; исполнили свой долг: спасли Республику – Революцию!

– Водевиль сыгран! – сказал кто-то депутату Пятисот, встретив его ночью в Сэн-Клудском парке и рассмеявшись ему в лицо.

Да, водевиль Революции сыгран.

В ту же ночь Талейран ужинал в кругу веселых гостей, в тихом домике своей приятельницы в Сэн-Клу. Речь шла о событиях дня.

Кто-то поднял на свет бокал, любуясь тающими искрами моэта, прищурил глаз, усмехнулся и проговорил:

– Генерал Бонапарт, генерал Бонапарт, вы нынче вели себя некорректно!

Это значит: «струсили».

Что с ним, в самом деле, произошло, когда гренадеры выносили его на руках из якобинского пекла? «Струсил» ли болтунов-адвокатов «самый храбрый на войне человек, какой когда-либо существовал» ?

Да, ужас прошел по душе его, какого он никогда не испытывал ни прежде, ни после. Ужас чего?

Ultima Cumaei venti jam carminis aetas; Magnus ab integro sarculorum jam nascitur ordo... Aspice convexo matantem pondere mundum. Ныне реченный Сибиллой, последний век наступает; Ныне от древних веков мир обновленный родится... Зришь ли, как всей своей тяжестью зыблется ось мировая?

Виргилий, IV Эклога

Прав Бонапарт: ничто во всемирной истории не похоже на Французскую революцию; ничто в Революции не похоже на эту минуту – 18 Брюмера – вершину вершин, крайнюю точку, где в самом деле «зыблется мировая ось», центр мирового тяготения перемещается.

«Началась новая эра – власть одного »,– с точностью определяет это перемещение один современник. И другой: «Все правительство сводилось к нему одному ». Бонапарт и Революция, человек и человечество. Все и Один – вот передвинувшиеся мировые века-эоны.

Есть на староцерковном русском языке слово чудной глубины преставление – смерть. Когда человек умирает, он «переставляется», перемещается из одной категории бытия в другую. Нечто подобное совершалось и в ту минуту: умирал эон человечества – рождался зон Человека.

Шум – признак революций малых; тишина – великих. «Вернувшись в Париж, я нашел город таким спокойным, как будто ничего не случилось или как будто Сэн-Клу находилось от Парижа верст за четыреста».

Мировая ось передвинулась; все переместилось, как бы опрокинулось, перевернулось вверх дном,– и ветер не венул, лист не шелохнулся; революция тишайшая. Никто ее не заметил,– заметил только Бонапарт, по оледенившему всю кровь в жилах его неземному ужасу. В ту минуту, когда лицо его побледнело, как у деревянной куклы, он казался «трусом», а на самом деле оставался «самым храбрым человеком, какой когда-либо существовал». Может быть, во всей жизни его не было минуты более героической, ибо всякий другой был бы раздавлен, как червяк, этою тяжестью, смолот, как мякина, между двумя жерновами – эонами, а он уцелел, умер Бонапарт – воскрес Наполеон.

Что испытал бы человек, если бы душа его «преставилась», переселилась заживо из своего тела в чужое,– этого мы и вообразить не можем. А Бонапарт испытал именно это, когда душа его, выйдя из своего революционного тела, переселялась в тело Кесаря.

Но он испытал и другой ужас, бóльший.

«Желать убить Революцию мог бы только сумасшедший или негодяй». Он знал, что ее нельзя убить, потому что в ней – вечная правда, вечная жизнь; это знал лучше, чем кто-либо, он, бессмертный Волчонок бессмертной Волчицы: не вся ли кровь в жилах его – молоко ее железных сосцов! «Я – Революция. Je suis la Révolution»,– скажет и Наполеон-Кесарь, так же как Бонапарт. И стоит только вглядеться в лицо его, чтобы узнать ее в нем. Нет, он ее не убил; он хуже сделал: возлюбил ее страшной любовью, смесил свою сыновнюю кровь с ее материнскою; мать свою, как Эдип, обесчестил. Но тот не знал, что делает, а этот почти знал – помнил, и все-таки сделал; не мог не сделать, потому что для этого и послан был в мир. Знал – помнил и то, что это ему не простится. Вот почему так побледнел, когда услышал: «Вне закона!» – и в глаза ему сверкнул не кинжал якобинцев, а вечный кинжал Немезиды – Судьбы.

Судьбою увлекаемы оба, Эдип и Наполеон; хотят не хотят, должны повторять в своей человеческой трагедии божественную мистерию: сын Земли и Неба, Дионис зачинает от своей собственной матери, Деметры – Земли, себя же самого; рождает себя из зона в зон, в лице второго Диониса, Вакха – тени сына Грядущего.

Чтобы укротить бога-зверя, людей пожирающего Сфинкса, Эдип разгадал загадку его: Человек . То же сделал и Наполеон, но уже не на словах, а на деле: от матери своей, Революции, родил себя самого из времени в вечность; Бонапарт родил Наполеона, человек – Человека.

Вот солнце, восходящее из материнского лона древней ночи, древнего хаоса – Революции: Наполеон-Человек.

 

Полдень

 

I. Консул. 1799—1804

Власть принадлежала одному Бонапарту, Первому Консулу, когда после 18 Брюмера учреждено было вместо Директории Консульство из трех лиц – Сийэса, Роже-Дюко и Бонапарта.

Власть за мир – таков был безмолвный договор между ним и Францией. Но, чтобы заключить мир, надо было сначала победить – отвоевать Италию: для того ведь он и вернулся во Францию, покинув Египетскую армию как «дезертир». Долгая война была невозможна как по отчаянному состоянию финансов, так и по слишком сильному в стране желанию мира; надо было нанести врагу внезапный удар, пасть на него, как молния.

В марте 1800 года австрийская армия генерала Меласа, «увязнув», по выражению Бонапарта

, на Лигурийской Ривьере, где осаждала Геную, – очистила Пьемонт, Ломбардию, всю Верхнюю Италию и освободила проходы через Гельвецийские Альпы. Этим и решил он воспользоваться, чтобы кинуться в Ломбардию, зайти Меласу в тыл, настигнуть его врасплох, отрезать от операционной базы и уничтожить. Но для этого нужно было повторить баснословный подвиг Ганнибала – перейти через Альпы.

6 мая Первый Консул выехал из Парижа, а 15-го началось восхождение на Альпы сорокатысячной резервной армии – битва человеческого муравейника с ледяными колоссами, Симплоном, Сэн-Готаром и Сэн-Бернаром.

Главный переход был через Сэн-Бернар, от Мартиньи на Аосту. В тесном ущелье, на линии вечных снегов, по обледенелым, скользким тропинкам, над головокружительными пропастями, где и одному человеку трудно пройти, шла бесконечным гуськом пехота, конница, артиллерия. Снятые с лафетов пушки вкладывались в выдолбленные сосны, округленные спереди и плоско обструганные снизу, чтобы могли скользить по снегу; канониры запрягались в них и тащили на веревках, сто человек каждую. Снежная буря била в лицо; изнемогали, падали, вставали и снова тащили.

В самых трудных местах играла музыка, барабаны били в атаку, и солдаты штурмовали кручи, как крепости; становились друг другу на плечи, образуя живую лестницу, и карабкались на отвесные скалы; хватаясь за острые камни руками, сдирали с них кожу, ломали ногти, окровавливали руки. И все это делали весело, с революционными песнями,– славили победный путь человечества: per aspera ad astra, «через кручи к звездам».

Спуск был еще труднее подъема: на северном склоне – зима, с крепким снегом, а на южном – уже весна, со снегом талым, рыхлым. Неосторожно ступая на хрупкий наст, люди, лошади, мулы проваливались в глубокие ямы с мокрым снегом и тонули в нем; или, срываясь с обледенелых и оттаявших, особенно скользких, круч, падали в пропасти.

Так едва не погиб сам Бонапарт: мул оступился под ним на краю бездны и, если бы проводник не удержал его за повод, полетел бы в нее вместе с всадником. 27 мая французская армия вступила на беззащитные равнины Ломбардии. Этот главный маневр всей кампании сразу дал Бонапарту стратегическое превосходство над австрийской армией, оказавшейся в положении неестественном, повернутой тылом к Франции, фронтом к Ломбардии, застигнутой врасплох и отрезанной от своей операционной базы. Дверь во вражий дом была взломана, и Бонапарт в него вошел; пал на Италию, как молния. 2 июня уже вступил в Милан, а генерал Мелас все еще думал, что он в Париже.

Первая половина дела была сделана, оставалась вторая: разбить Меласа. Тот перешел через По, но, считая позицию свою невыгодной и ожидая подкреплений, боя не принимал, уходил. Бонапарт ловил его и, чтобы поймать, растягивал и ослаблял свою боевую линию. Мелас, отличный стратег, это заметил и ловким маневром собрал все свои силы на обширной равнине Сан-Жульяно и Маренго, чтобы прорваться сквозь центр Бонапарта.

14 июня, на заре, начался великий бой, решавший участь Италии, Австрии, Франции – всей Европы. Счастье было на стороне Меласа – превосходство артиллерии: сто орудий против пятнадцати. Чуя победу, австрийцы дрались, как львы; отразили четыре общих и двенадцать кавалерийских атак; захватывали на равнине селение за селением и громили французов непрерывным картечным огнем. Как ни стойко держались они, но сила солому ломит,– не выдержали, наконец дрогнули и, к двум часам пополудни, начали отступать по всей линии.

Тогда Бонапарт кинул в бой свой последний резерв – восемьсот гренадеров Консульской гвардии. Этот «гранитный редут» как стал в каре, так и стоял, не двигаясь, под бешеным натиском австрийской пехоты, конницы, артиллерии; но сделать ничего не мог,– только прикрывал отступление, почти бегство всей армии и наконец начал сам отступать медленно-медленно, шаг за шагом,– четыре километра в три часа.

Бой был проигран. Контуженный и ошалелый от радости, Мелас уже отправил в Вену курьера с вестью о победе.

Бонапарт видел, что бой проигран: все поставил на карту и все проиграл: Италию, Францию, Брюмер; только что был кесарем,– и вот опять «дезертир», «государственный преступник, вне закона», убийца Революции-Матери, «сумасшедший или негодяй».

«Да, бой проигран,– говорил он штабным генералам, сидя на откосе дороги, у Сан-Жульяно, и пожевывая травку. – Но еще только два часа: один бой проигран,– можно дать другой, если подоспеет генерал Дезэ с резервами...»

Выплюнул травку, сорвал другую и опять зажевал. Был спокоен. Но через двадцать один год, в муках агонии, вспомнит эту минуту, и смерть будет не страшнее.

«Генерал Бонапарт, генерал Бонапарт! вы нынче вели себя некорректно»,– вы струсили. Кто это сказал, пусть бы теперь взглянул на него: может быть, понял бы, что все земные страхи победивший побежден был только страхом неземным.

«А вот и генерал Дезэ!» – проговорил Бонапарт все так же спокойно, как будто знал – помнил , что это будет – было ; глубоко вздохнул, встал, вскочил на лошадь и полетел в сражение, как молния.

«Солдаты, мне нужна ваша жизнь, и вы должны мне ею пожертвовать!»

Первая жертва – Дезэ – возлюбленный брат Наполеона: только что кинулся в бой,– убит пулей в грудь навылет; падая, успел воскликнуть: «Смерть!» Но бессмертный дух героя вошел в солдат. «Умереть, отомстить за него!» – с этою мыслью кинулся в огонь шеститысячный резерв генерала Дезэ. И сто австрийских орудий молчат, беглецы возвращаются в бой, гонимые гонят, разгромленные громят.

«Человек рока!» – шепчет Мелас в суеверном ужасе, вглядываясь в лицо Бонапарта – молнию.

И австрийская армия капитулирует. Отдан Пьемонт, отдана Ломбардия и вся Италия до Минчио.

Это – Маренго, победа побед – Наполеонова солнца полдень.

Франция обезумела от радости: «победа – мир!»

Мир Люневильский с Австрией, 9 февраля 1801 года; мир Амиенский с Англией, 25 марта 1802 года. Десятилетние войны-революции кончены. Кажется, что это мир всего мира.

Бонапарт исполнил договор: взял власть – дал мир.

В мире первое дело его – снова вдохнуть во Францию исторгнутую из нее Революцией христианскую душу. Сам не верил, но знал, что без веры людям жить нельзя.

15 июля 1801 года подписан Конкордат , соглашение Франции со Святейшим Престолом: Галликанская церковь восстановлена во всех своих правах, воссоединена с римскою, и папа снова признан ее главою; Первый Консул назначает епископов, а Ватикан посвящает их и утверждает; ни одна папская булла не может быть объявлена и ни один собор созван во Франции без разрешения правительства.

«Это самая блестящая победа над духом Революции, и все дальнейшие – только следствие этой, главной, – замечает современник. – Успех Конкордата показал, что Бонапарт лучше всех, окружавших его, угадывал то, что было в глубине сердец». – «Не хотите ли, чтобы я сочинил новую, неизвестную людям религию? – говорил он врагам Конкордата. – Нет, я смотрю на дело иначе; мне нужна старая католическая религия: она одна в глубине сердец, неискоренимая, и одна только может мне приобрести сердца и сгладить все препятствия».

«Самый страшный враг сейчас – атеизм, а не фанатизм» – этим словом Бонапарта опровергнуто все безбожье XVIII века,– и его ли одного?

«Помимо соображений политических, которым суждено было вскоре возобладать над всеми церковными делами, ум его питал тайные мысли о религии, сердце хранило старые чувства, запавшие в него, вероятно, с раннего детства; они обнаруживались во многих важных случаях жизни его и, наконец, в последние минуты ее вспыхнули с такою силою, что в них уже нельзя было сомневаться»,– говорит тот же современник.

Мать недаром посвятила Наполеона, еще до его рождения, Пречистой Деве Матери, и недаром он родился 15 августа, в день Успения Пресвятой Богородицы; недаром, слушая в сумерки, в липовых аллеях Бриеннского парка, вечерний благовест, Ave Maria, полюбил его на всю жизнь.

18 апреля 1802 года, в Светлое Христово Воскресение, на первом после революции торжественном богослужении в соборе Парижской Богоматери, объявлен был Амиенский мир и Конкордат – мир с людьми и с Богом. Снова, после девятилетнего молчания, зазвучал над Парижем соборный колокол, и ему ответили колокола по всей Франции: «Христос Воскрес!»

«Враги Первого Консула и Революции обрадовались, а друзья и вся армия были поражены»,– вспоминает генерал Тьебо. В армии возмутились все генералы-безбожники 89-го года.

«Великолепная церемония, недостает только миллиона людей, которые умерли, чтобы разрушить то, что мы восстановляем!» – промолвил якобинский генерал Ожеро на пасхальном богослужении 18 апреля.

«Мне было труднее восстановить религию, чем выиграть сражение»,– вспоминает Наполеон.

«Мы должны помнить,– говорил папа Пий VII в 1813 году, фонтенблоский узник императора, почти мученик,– мы должны помнить, что после Бога ему, Наполеону, религия преимущественно обязана своим восстановлением... Конкордат есть христианское и героическое дело спасения».

Второе мирное дело Бонапарта – Кодекс .

«Слава моя не в победах, а в Кодексе»,– говаривал он. «Мой Кодекс – якорь спасения для Франции; за него благословит меня потомство».

«Бонапартовы победы внушали мне больше страха, чем уважения,– признавался один старый министр Людовика XVI. – Но, когда я заглянул в Кодекс, я почувствовал благоговение... И откуда он все это взял?.. О, какого человека вы имели в нем! Воистину, это было чудо».

Кодекс – «одно из прекраснейших созданий, вышедших из их из рук человеческих», верно определяет генерал Мармон одно из главных впечатлений от Кодекса: «красота» его – в простоте, ясности, точности, в чувстве меры – этих свойствах греко-римского, средиземного гения, от Пифагора до Паскаля, – аполлонова, солнечного гения, по преимуществу.

Чувство меры Наполеон не умеет определить иначе «как родным итальянским, латинским, средиземным словом: mezzo termine – среднее, – среднее между крайними. Это и есть «противоположное – согласное» – по Гераклиту , «квадрат гения» – по Наполеону. «Из противоположного – прекраснейшая гармония; из противоборства рождается все», тоже по Гераклиту.

Именно в этом смысле Наполеон, как утверждает Ницше, есть «последнее воплощение бога солнца, Аполлона», в смысле глубочайшем, метафизическом, он, так же, как бог Митра, Непобедимое Солнце, есть вечный Посредник , Misotes , Примиритель, Соединитель противоположностей – нового и старого, утра и вечера в полдне.

Сила власти – «в средней мере благоденствия общего», это понял он, как никто. «Все преувеличенное незначительно. Tout ce qui est exagéré est insignifiant»,– говорил Талейран и мог бы сказать Бонапарт, создатель Кодекса. Это значит: все преувеличенное не божественно; божественна только мера.

«Дабы укрепить Республику, законы должны быть основаны на умеренности,– говорит он, тотчас после 18 Брюмера, в своем воззвании от лица трех Консулов. – Мера есть основа нравственности и первая добродетель человека. Без нее он дикий зверь. Партия может существовать без умеренности, но не народное правительство».

И потом в Государственном Совете: «Все несчастья, испытанные в революции нашей прекрасной Францией, должно приписать той темной метафизике, которая, хитро испытывая первые причины вещей, хочет основать на них законодательство народов, вместо того чтобы приспособлять законы к познанию человеческого сердца и к урокам Истории».

«Темная метафизика» есть «идеология» революционных крайностей; им-то и противопоставляет он «божественную меру», «mezzo termine». От мертвого знания-забвения к живому «знанию-воспоминанию», от интеллекта к интуиции – таков путь Бонапарта – путь Кодекса. Цель его – недостигнутая цель революции: «утвердить и освятить наконец царство разума, полное проявление и совершенное торжество человеческих сил». Царство не отвлеченного, механического разума, а живого, органического Логоса.

«Кодекс Наполеона, несмотря на все свои несовершенства и пробелы, заключает в себе наибольшую меру естественной справедливости и разума, какую только люди когда-либо осуществляли в законах. Освящая равенство всех французов перед законом, раскрепощение земли, гражданскую свободу, полное юридическое действие человеческой воли, Кодекс, в этом смысле, узаконяет Революцию. В нем кипящая лава ее застывает, твердеет в неразрушимых формах, становится бронзой и гранитом. – Тут во всем – соединение, правовая середина, un moyen terme ; тут различные сословия и интересы находят свое приблизительное удовлетворение. Кодекс, существенно-демократический, когда он обеспечивает всех от возврата феодальных привилегий, есть, во многих частях своих. Кодекс буржуазный, созданный для того среднего сословия, которое «начало» революцию и в конце захватило ее в свои руки».

Впоследствии, «при самодержавном правлении (Наполеона-императора), начала свободы были почти уничтожены; но равенство перед законом, беспристрастие судов, восстановление обид, причиняемых как частными лицами, так и властями, были действительнее при нем, воевавшим с полмиром, чем даже в мирные времена, при следующих правительствах».

Кодекс всемирен, так же как и Революция. Все европейские народы приняли его, «потому что он приносил им то благо Революции, которое для большинства понятно и осязаемо: движение вперед, без разрушения, без отвлеченных крайностей и резкостей. Кодекс победил и остался, благодаря именно отсутствию в нем всего слишком трансцендентного, чрезмерного». Кодекс есть приспособление духа Римской Империи к современной Европе. «Наполеон, так же как Древний Рим, потеряв власть над миром, оставил ему свои законы».

«Я освятил Революцию: я перелил ее в наши законы»,– говорит он за полгода до смерти ; и потом, за два дня до нее, уже в муках агонии, в бреду: «Я освятил все начала (Революции)... я перелил их в мои законы, в мои дела... Нет ни одного, которого бы я не освятил...» Точно оправдывается в какой-то страшной, всю жизнь над ним тяготевшей вине,– не той ли самой, в которой обличают его якобинцы: хуже чем убил – осквернил Революцию-Мать? Кодекс есть то гнусное ложе «кровосмешения», на котором сын соединяется с матерью. Наполеон – с Революцией. Но якобинцы не видят главного: божественной мистерии в человеческой трагедии, тем, от чего Эдип – Наполеон погибает, люди спасаются; плод кровосмешения – новый эон, «золотой век».

Кто не видел Франции до 18 Брюмера и после, тот и представить себе не может, какие опустошения произвела в ней Революция. Это значит: тот не может себе и представить, что сделал Бонапарт для Франции.

Казна пуста; солдатам не платят жалованья, не кормят их и не одевают; все дороги разрушены; ни по одному мосту проехать нельзя, без опасения провалиться; реки и каналы перестали быть судоходными; общественные здания и памятники рушатся; церкви заперты; колокола безмолвны; поля запустели; всюду разбои, нищета и голод. Так до 18 Брюмера, а после: «государство выходит из хаоса». «Все начинается сразу и идет с быстротой одинаковой: законодательство, администрация, финансы, торговля, пути сообщения, армия, флот, земледелие, промышленность, науки, искусства,– все возникает, расцветает внезапно, как по волшебному манию». «В этой голове больше знания, и в этих двух годах больше великих дел, чем в целой династии французских королей»,– говорит о Бонапарте член Государственного Совета, Редерер. «Вот уже почти год, как я управляю,– говорит сам Бонапарт. – Я закрыл Манеж (якобинский притон), отразил неприятеля, привел в порядок финансы, восстановил порядок в администрации и не пролил ни одной капли крови». И потом, уже проливая кровь, будет помнить, что слава мира больше, чем слава войны. «Я огорчен тем, что принужден жить в лагерях и что это отвлекает меня от главного предмета моих забот, главной потребности моего сердца – хорошей и прочной организации всего, что относится к банкам, мануфактуре и коммерции»,– пишет он министру финансов в 1805 году.

Еще в Итальянской кампании, хотя, по слову Талейрана, «возвышенный Оссиан уносит его от земли» , Бонапарт знает, что поставщикам за мясо платят 10 су, а на рынке оно стоит 5. Тот же бог Демиург – в солнцах и в атомах.

Как бы чудом все живые ткани страны восстанавливаются, все раны затягиваются. «Франция испытывает чувство выздоровления», и врач – Бонапарт.

«Вера в будущее, безграничная надежда – таково было следствие переворота, 18 Брюмера»,– говорит один современник. «Счастье, с которым Франция выходила из войны, не могло бы себе представить даже самое пылкое воображение»,– говорит другой. Это и было счастье «золотого века».

О Corse à cheveux plats, que ta France était belle Au grand soleil de Messidor! О, Корсиканец плосковолосый, как Франция твоя была прекрасна Под великим солнцем Мессидора.

«Вдруг все изменилось так, что кажется, революционные события отодвинулись лет на двадцать, и следы их сглаживаются с каждым днем,– пишет префект одного департамента министру внутренних дел. – Видно, как души людей проясняются, сердца открываются надежде и снова начинают любить... Только два дня Революции помнит народ: 14 июля и 18 Брюмера, а все, что между ними, забыто». Забыто в «солнце Мессидора», в счастье «золотого века».

Век железный прошел, век золотой наступает. Лоно земли нераспаханной в дар принесет тебе, Отрок, Вьющийся плющ и аканф, и душистые травы. Сами козы домой понесут отягченное вымя, Овцы огромного льва больше не будут бояться; Сами цветы осенят колыбель твою нежною кущей. Больше не будет ни змей, ни трав ядовитых, ни плевел; Всюду бальзамных дерев зацветут благовонные рощи, Жатвой колосьев златых зажелтеют обильные нивы, Пышно на тернах лесных пурпуровые гроздья повиснут. Жесткие сучья дубов оросятся росою медвяной. Скоро наступит тот век, скоро ты будешь прославлен, Отпрыск любезный богов, великое Зевсово Чадо! Зришь ли, как всей своей тяжестью зыблется ось мировая — Недра земные, и волны морей, и глубокое небо? Зришь ли, как все веселится грядущему веку златому?

Virgilii. Eclog. IV

Может быть, никогда еще, с века Августова – века Христова – людям не казалось так, как в эти три-четыре года Консульства, что Золотой Век наступил.

«Люди, казалось, были на высочайшей вершине человечества и, благодаря одному лишь присутствию этого Чудесного, Возлюбленного, Ужасного, какого никогда еще не было в мире, могли считать себя, как первые люди в раю, владыками всего, что создал Бог под небом».

Может быть, никогда еще люди не были так готовы сказать: «Adveniat regnum tuum, да приидет царствие Твое». Сказать кому – сыну ли «кровосмешения», Дионису, «Зевсову чаду», по Виргилию, или Сыну Божьему, по Евангелию,– этого еще никто не знал, не видел. И в этой слепоте причина того, что счастье Золотого Века длилось только миг и рассеялось, как сон. Но, может быть, люди все еще живут этим мгновенным сном.

 

II. Император. 1804

«Очень прошу тебя, Бонапарт, не делайся королем! Это негодный Люсьен тебя подбивает, но ты его не слушай»,– говорила Жозефина, ласкаясь к Бонапарту.

Но он не мог бы исполнить просьбу ее, если бы даже хотел: с 18 Брюмера был уже «королем»; серая куколка уже истлевала на золотой бабочке.

20 января 1800 года, когда Первый Консул переезжал из Люксембургского дворца в Тюльерийский, не хватило дворцовых карет, и должны были нанять извозчичьи, залепив для приличия номера на них белой бумагой. Такова была святая бедность Республики.

В Государственном Совете обращались к Бонапарту запросто: «гражданин Консул!» Он одевался так просто, что один роялист принял его за лакея и, только встретившись с ним глазами, понял, с кем имеет дело.

Когда перед началом торжественного богослужения в соборе Парижской Богоматери, по случаю Конкордата и Амиенского мира, духовенство спросило Первого Консула, должно ли кадить двум его коллегам вместе с ним, он ответил: «Нет!» Это значит: перед лицом Божьим он уже кесарь. Серую куколку уже разбивала золотая бабочка.

Et du Premier Consul, déjà par maint endroit Le front de l'Empereur brisait le masque étroit И Первого Консула узкую маску Уже ломало, во многих местах, чело Императора.

В этом помогали ему враги лучше друзей; прямее, чем победы на войне, вели его к престолу покушения на жизнь его в мире.

7 Жерминаля 1800 года, вскоре после отъезда Первого Консула в Италию, перед самым Маренго, в Париже открыт был заговор. В манифесте заговорщиков приводились обвинения против Бонапарта: «гнусные происки» 18 Брюмера и «преступная цель» этого дня; говорилось о необходимости «еще раз спасти Республику – Революцию». Заговорщики должны были приступить к действию на следующий день после отъезда Первого Консула в армию. Во главе заговора был военный министр генерал Бернадотт, министр внутренних дел Люсьен Бонапарт, министр полиции Фуше и комендант Парижа генерал Лефевр. «Заговор был глухо подавлен и остался мало известен».

3 Нивоза, 24 декабря, 1800 года на Сэн-Никезской улице произошел взрыв адской машины под каретой Первого Консула. Стекла были разбиты вдребезги не только в карете Бонапарта, но и в следующей, в которой ехала Жозефина, так что сидевшую рядом с ней дочь ее Гортензию слегка ранило осколком стекла в руку. Повреждены были пятнадцать соседних домов, трое прохожих убито и множество ранено. Только чудом спасся Бонапарт: кучер его, слегка подвыпивший, гнал лошадей во весь опор и проскакал счастливо.

Первый Консул ехал в Оперу, где в тот вечер давалась оратория Гайдна «Творение мира». Он вошел в ложу и на приветственные клики и рукоплескания двухтысячной, еще не знавшей о покушении толпы раскланялся так спокойно, что никто ни о чем не догадался. «Негодяи хотели меня взорвать»,– сказал находившимся в ложе и, обернувшись к адъютанту, прибавил: «Принесите афишу».

Думал, что «негодяи» – якобинцы, но ошибался: это были «шуаны», как тогда называли бретонских роялистов-заговорщиков. Якобинцы, впрочем, готовы были соединиться с роялистами, чтобы убить Первого Консула.

«Воздух полон кинжалами», – доносил ему министр полиции Фуше. Бонапарт знал, что Фуше готов прибавить к этим кинжалам и свой.

В 1800 году основано было «Общество тираноубийц» , из которого впоследствии, уже во времена империи вышел «Союз Филадельфов». «Наполеон, – говорили они, – омрачил славу Бонапарта... Спас сначала нашу свободу, а затем погубил».

В годы Консульства, 1800—1804, воздух в самом деле «полон кинжалами». Но убийцы Бонапарта помогают Наполеону: ломают узкую маску Первого Консула на челе Императора; разбивают серую куколку на золотой бабочке.

Чем больше ненавидят его десятки людей, тем больше любят миллионы. «Если он погибнет, что с нами будет? Кто защитит нас от красной бездны ?» – говорят все; все убеждены, что «красная бездна» Террора все еще готова поглотить Францию.

В октябре 1800 года Фуше представил Первому Консулу брошюру брата его, Иосифа: «Параллель между Цезарем, Кромвелем и Бонапартом». Иосиф хотел, конечно, услужить Наполеону; но говорить о таких «параллелях» все равно что о веревке в доме повешенного. Иосиф за это отправился в почетную ссылку, послом в Испанию. Куколка чуть держится на бабочке, но все еще держится.

Всем, впрочем, ясно, куда идет дело, когда 16 Термидора, 4 августа 1802 года решением Сената по плебисциту больше чем тремя миллионами голосов объявлено пожизненное консульство. Президент Сената сообщает это решение Первому Консулу торжественно в Тюльерийском дворце.

«Сенаторы,– ответил Бонапарт,– жизнь гражданина принадлежит отечеству. Французский народ желает, чтобы я посвятил ему всю мою жизнь... Я повинуюсь... Моими усилиями и с вашею помощью, по доверию и по воле этой великой страны, свобода, равенство, благоденствие французов будут обеспечены от прихотей судьбы и неизвестностей будущего...

Лучший из народов будет счастливейшим, как он того достоин, дабы счастьем своим содействовать счастью всей Европы. Тогда, утешенный сознанием, что я был призван волею Того, от Кого все исходит, восстановить на земле справедливость, порядок и равенство, я услышу, без сожаления и без тревоги, о суде потомства, как пробьет мой смертный час».

«Я призван волею Того, от Кого все исходит», это значит: «Я призван Богом, я Божий избранник, помазанник».

«Так вот исход этой Революции, начатой с таким почти всеобщим порывом любви к свободе и к отечеству! – возмущаются уже не крайние якобинцы, а умеренные республиканцы. – Столько крови, пролитой на полях сражений, столько разрушенного благосостояния, столько драгоценных жертв привели нас к замене одного короля другим и королевской семьи, царствовавшей над Францией в течение веков,– семейством, никому не известным десять лет тому назад и едва французским при начале Революции. Неужели мы так низко пали, чтобы искать спасения в деспотизме и предаваться Бонапартам, без всяких условий?»

А в это время Бонапарты уже спорят о будущем престолонаследии. Когда Людовик от него отказывается за своего малолетнего сына, вернувшийся из ссылки Иосиф, негодуя, что его хотят обойти, произносит непристойнейшую речь в Сенате: «проклинает честолюбие Первого Консула и желает ему смерти, как счастья для семьи Бонапартов и Франции».

Братья только мешают, зато враги опять помогают: убийцы Бонапарта углаживают путь Наполеону.

В начале 1804-го арестованы в Париже сорок заговорщиков, имевших намерение покуситься на жизнь Первого Консула, большею частью наемников английского правительства; в том числе Жорж Кадудаль, бретонский «шуан», и два генерала, Пишегрю и Моро. Предполагали – ошибочно, как потом доказано было с несомненностью, – что в заговоре участвовал и даже одно время находился в Париже герцог Энгиенский, Людовик Бурбон Кондэ, один из последних отпрысков старого королевского дома Франции, живший тогда в городке Эттенгейме маркграфства Баденского, неподалеку от Рейна, и французской границы.

15 марта взвод французских жандармов перешел потихоньку через границу, пробрался в Эттенгейм, арестовал герцога и отвез его в Париж, в Венсенскую крепость. Здесь 21 марта, в два часа пополуночи, расстреляли его в крепостном рву по приговору военно-полевого суда. Суд был пустая комедия, действительный приговор исходил от Бонапарта.

Невинность Энгиена была так очевидна, что даже подставные судьи ходатайствовали об его помиловании. Знал ли Бонапарт, что герцог невинен? Во всяком случае, мог знать.

«Мы вернулись к ужасам 93-го года; та же рука, что извлекла нас из них, в них же опять погружает, – говорил граф Сегюр. – Я был уничтожен. Прежде я гордился великим человеком, которому служил, а теперь...» Духу не хватает ему кончить: «теперь, вместо героя, злодей».

Зачем же Бонапарт убил Энгиена?

«Эти люди хотели убить в моем лице Революцию. Я должен был защитить ее, я показал, на что она способна». – «Я заставил навсегда замолчать якобинцев и роялистов».

Нет, не заставил; и уж лучше бы не вспоминал Волчонок о загрызенной им же Волчице-Революции.

«Что я, собака, что ли, которую всякий прохожий на улице может убить?» – «Мне принадлежало естественное право самозащиты. На меня нападали со всех сторон и каждую минуту... духовые ружья, адские машины, заговоры, западни всех родов... Я, наконец, устал и воспользовался случаем перекинуть террор обратно в Лондон... Война за войну... кровь за кровь...» – «Ведь и моя кровь тоже не грязь».

Может быть, все это было бы так, если бы герцог Энгиенский не был невинен и Бонапарт этого не знал наверное .

За три дня до смерти, уже в наступающих муках агонии, он потребовал запечатанный конверт с завещанием, вскрыл его, прибавил что-то потихоньку от всех, опять запечатал и отдал. Вот что прибавил: «Я велел арестовать и судить герцога Энгиенского, потому что это было необходимо для безопасности, блага и чести французского народа, в то время, когда граф д'Артуа, по собственному признанию, содержал шестьдесят убийц в Париже. В подобных обстоятельствах я снова поступил бы так же».

Все это опять, может быть, было бы так, если бы он не знал наверное , что герцога Энгиенского не было среди убийц.

«Вопреки ему самому, я верю в его угрызения: они преследовали его до гроба. Терзающее воспоминание внушило ему прибавить эти слова в завещание»,– говорит канцлер Паскьэ, хорошо знавший Наполеона и близкий свидетель этого дела». Кажется, так оно и есть: мука эта терзала его всю жизнь; с нею он и умер.

Проще и лучше всех об этом говорит лорд Голланд, истинный друг Наполеона: «Надо признать, что он виновен в этом преступлении; оправдать его нельзя ничем: оно останется на памяти его вечным пятном».

Англичане могли быть довольны: кровь запятнала белые одежды героя; в дом его вползли Евмениды, и кинжал их будет ему страшнее, чем все кинжалы убийц.

Но дело сделано: ров Венсенский, где расстрелян невинный потомок Бурбонов, есть рубеж между старым и новым порядком, разрез пуповины, соединяющей новорожденного кесаря с королевской властью. Труп Энгиена для Бонапарта – ступень на императорский трон; кровь Энгиена для него императорский пурпур.

«Великий человек, довершите ваше дело, сделайте его бессмертным»,– молит Сенат Первого Консула о принятии верховной власти 28 марта, неделю спустя после казни герцога. Но слова эти кажутся Бонапарту все еще невнятными или чересчур стыдливыми. «Вы сочли за благо изменить некоторые учреждения наши, дабы навсегда утвердить торжество свободы и равенства. Я прошу вас изъяснить вашу мысль до конца»,– пишет он Сенату. «Наибольшее благо Франции требует, чтобы управление Республикой вверено было Наполеону Бонапарту, наследственному императору»,– отвечает Сенат.

Куколка разбита – выпорхнула бабочка.

18 мая 1804 года длинная вереница карет, под конвоем конных кирасир, въехала в Сэн-Клу. Было пять часов вечера – тот самый час, когда 19 Брюмера гренадерская колонна Мюрата разогнала штыками Совет Пятисот. Сенаторы вошли в тот самый кабинет, где тогда же, 19 Брюмера, генерал Бонапарт, только что вынесенный на руках гренадеров из якобинского пекла, в бешенстве расчесывал до крови на лбу своем сыпь от тулонской чесотки и бессвязно лепетал гревшемуся у камина Сийэсу – Гомункулу: «Генерал они хотят объявить меня вне закона!»

«Государь!.. Ваше величество! – обратился к Первому Консулу от лица Сената вчерашний коллега его, Второй Консул Комбасерес. – В эту самую минуту сенат объявляет Наполеона Бонапарта императором французов».

«Виват император!» – послышались крики и рукоплескания в толпе сенаторов, довольно, впрочем, жидкие,– вспоминает очевидец. – Император ответил голосом твердым и громким. Все казались смущенными, кроме него... Многие с непривычки, путаясь, говорили ему то «гражданин Первый Консул», то «государь» и «ваше величество». Вся церемония длилась с четверть часа... Возвращаясь в Париж, я видел толпившийся по дороге народ. Пушечная пальба и съезд карет привлекли много любопытных. Но вечером не было ни праздников, ни иллюминаций. Кажется, в толпе не знали, что произошло, или оставались равнодушными».

Наполеон сначала думал короноваться в Ахене, древней столице Карловингской династии. «Париж,– говаривал он,– язва Франции; парижане неблагодарны и легкомысленны; они осыпают меня самою гнусною бранью». Вот в какую минуту готов отречься от сердца Франции: чувствует себя уже не французским, а всемирным кесарем.

Папа Пий VII согласился приехать в Париж, чтобы венчать императора: услуга за услугу – за Конкордат венчание.

«Я желал бы, чтобы это дело совершилось ради великого блага, которое проистечет из него для религии, церкви и государства»,– писал легат Капрара из Парижа в Ватикан.

«Промысел Божий и Конституционные законы Империи даровали нашей фамилии наследственное императорское достоинство»,– сказано было в манифесте. Это значит: короноваться будет не только Наполеон, но и супруга его, вопреки обычаю: лет двести не бывало, что короновались женщины.

В самую последнюю минуту папа узнал, что Жозефина – не супруга Наполеона, а «любовница», потому что не венчана. Короновать такую чету было бы кощунством. От этого папа отказался наотрез и потребовал церковного брака. Наполеон уступил ему нехотя: уже о разводе подумывал, не желая связывать судьбу новой династии с бездетной Жозефиной. Дядя Фош, кардинал, повенчал их тайком, без свидетелей, в кабинете императора.

Перед коронованием надо было ему причаститься. От этого он, в свою очередь, отказался наотрез: причащаться, не веря в таинство, казалось ему лицемерием и кощунством. «Не будем отягчать совести его и нашей»,– согласился папа и написал собственноручно в церемониале: «Non communicarano , причащаться не будут». – «Рано или поздно вы сами к этому придете и будете с нами»,– говорил он императору.

Тут со стороны Наполеона было противоречие: от одного таинства, причащения, отказывался и требовал другого – помазания на царство, ибо оно есть «пятое таинство», по толкованию св. Петра Дамиена: Sacramentum quintum est inunctio régis . Но отказом от причащения уничтожалось и помазание: какое, в самом деле, могло иметь значение таинство, совершенное над человеком, не принадлежащим к церкви?

11 Фримера, 2 декабря 1804 года в соборе Парижской Богоматери происходила невиданно пышная, но холодная и скучная церемония. Многие заметили, как император «несколько раз подавлял зевоту»; а когда папа мазал его миром,– казалось, думал только о том, как бы поскорее вытереться. «Лицо его было равнодушно и неподвижно, как в магнетическом сне». С вещим даром ясновидения, не покидавшим его в роковые минуты жизни, узнавал ли он – вспоминал ли , что венчает себя «как жертву»?

«Да живет император вовеки! Vivat imperator in aeternum!» – возгласил папа и протянул было руку, чтобы взять корону.

Но Наполеон предупредил его: взял ее сам, снял с головы золотой лавровый венец и возложил на нее корону.

«Il cielo mi diede; guai a qui la tocchera! Бог мне дал ее; горе тому, кто к ней прикоснется!» – скажет впоследствии, венчаясь в Милане железной короной Ломбардии.

«Для того ли явлена человеку свобода, чтоб он никогда не мог от нее вкусить? Вечно ли, протягивая руку к этому плоду, он будет поражаем смертью?» – говорил в Трибунале старый, честный якобинец Карно, голосуя один против объявления Наполеона императором.

«Мы только что сделали императора,– писал Поль-Луи Курьэ. – Такой человек, как Бонапарт,– солдат, военачальник, первый полководец в мире – захотел называться „его величеством“. Быть Бонапартом и сделаться „государем“! Он хочет снизиться... Бедный человек! Мысли его ниже его судьбы».

Де-Прадт, епископ Малинский, не скрывал от Наполеона, что в различных частях Франции, которые он имел случай наблюдать, как служитель церкви, он «не нашел никакого благоприятного следа, оставленного этой церемонией». – «Мне всегда казалось, что вы коронованы только вашей собственной шпагой», – говорил он в лицо императору и потихоньку прибавлял: «Это самообман, это настоящее ребячество!»

Бетховен посвятил Бонапарту Третью Симфонию, но, узнав, что он сделался императором, зачеркнул посвящение и вместо него написал: «Героическая Симфония в память великого человека». В ней – похоронный марш, как будто Бетховен тоже знал – помнил , что Наполеон венчал себя как жертву.

Коронационная мантия императора усеяна была золотыми пчелами. Точно такие же пчелы найдены в могиле Хильдерика I, одного из древнейших королей Франции. Что это значит?

Идучи в Фимнафу, увидел Самсон: «Вот молодой лев, рыкая, идет навстречу ему. И сошел на него Дух Господень, и он растерзал льва, как козленка. Спустя несколько дней пошел он посмотреть труп льва, и вот, рой пчел в трупе львином и мед». И загадал он загадку филистимлянам: «Из идущего вышло ядомое, и из крепкого вышло сладкое».

Если бы Наполеону на Св. Елене напомнили эту загадку и пчел на его императорской мантии, он, может быть, понял бы, что они значат. Сам себя растерзал, как Самсон – льва: «и вот, рой пчел в трупе львином и мед» – мед «золотого века», мед жертвы сладчайший. Это и значит: из ядущего вышло ядомое, и из крепкого вышло сладкое.

 

III. Победы. 1805—1807

«Мое могущество зависит от моей славы, а слава – от побед– говаривал Наполеон. – Победа сделала меня тем, что я есть, и только победа может меня удержать у власти. Новорожденное правительство должно ослеплять и удивлять, а только что перестает это делать,– падает».

Он знает – помнит, что последняя и величайшая победа из всех остальных – в поединке с Англией из-за мирового владычества. Все войны его, от Тулона до Ватерлоо,– только одна-единственная, вечная война с Англией. Англии ищет он всюду: сначала за Италией, Египтом, Сирией; потом за Австрией, Германией, Испанией, Россией; моря ищет за сушей, пробивается сквозь сушу к морю. Вечно борется, Островитянин, с Островом. «О, если бы я владел морями!» – скажет на Св. Елене. Знает – помнит, что власть над морем – власть над миром.

«Я уничтожу Англию, и Франция будет владычицей мира», – говорит после Маренго. «Сосредоточим всю нашу деятельность на флоте, сокрушим Англию, и вся Европа будет у наших ног».

Амиенский мир, казавшийся вечным, длился четырнадцать месяцев. Мысль о военном десанте в Англии, о поражении врага в самое сердце не покидала ни Первого Консула, ни Императора. 19 июля 1805 года он отправился в Булонский лагерь на берегу Ламанша. В лагере уже два года шли приготовления к десанту, земляные и водяные работы, углублялись гавани, строились верфи, арсеналы, плотины, молы, окопы, укрепления. Собиралась «Великая Армия», так впервые названная здесь, в Булонском лагере. Шесть корпусов ее расположились на венчающем гавань амфитеатре холмов, с императорскою ставкою посередине.

«Национальная флотилия» из 2365 судов различной величины и устройства, от канонирских шлюпок до линейных кораблей, с двенадцатитысячным экипажем, подымала транспорт в 160 000 человек, 10 000 лошадей и 650 пушек.

Сложная операция десанта могла быть произведена в восемь часов: надо было только переплыть через пролив в тридцать два километра. «Восемь часов благоприятного ночного времени решили бы судьбы мира»,– писал Первый Консул адмиралу Гантому, и потом император – адмиралу Латуш-Тревилю: «Если мы овладеем проливом только на шесть часов, мы овладеем миром».

В Амиене воздвигнута триумфальная арка с надписью: «Путь в Англию». Под императорской ставкой, в Булони, найдена в земле древнеримская секира, будто бы из лагеря Юлия Цезаря, первого завоевателя Англии: как бы две тысячи лет всемирной истории венчались Булонским лагерем.

15 августа, в день рождения Наполеона, происходила торжественная церемония – раздача орденских крестов новоучрежденного Почетного Легиона. Император сидел на тысячелетнем железном троне короля Дагобера, на верхушке холма, откуда обозревал весь лагерь и море, покрытое судами флотилии, как новый Ксеркс. Манием руки, казалось, мог сокрушить Англию – овладеть миром.

Но в Париже не верили в десант. «Он возбуждал всеобщий смех, – вспоминает Буррьенн. – Трудно было, в самом деле, представить себе предприятие более разорительное, бесполезное и смешное». Появились карикатуры: булонские корабли – ореховые скорлупки в умывальнике; английский матрос, сидя на берегу, курит трубку, и от дыма ее, как от бури, бежит французский флот. В Англии тоже смеялись, но и дрожали.

«Много спорили о том, серьезно ли Бонапарт замышляет поход в Англию,– говорит генерал Мармон. – Я отвечаю с убеждением, с уверенностью: да, серьезно. Этот поход был самою пламенною мечтою всей жизни его, самою дорогою надеждою. Возможность десанта была несомненна. Бонапарт намеревался смести артиллерийским огнем Дуврскую крепость и принудить ее к сдаче в одно мгновение. „Хорошо, что английская экспедиция не началась в ту самую минуту, как Австрия выступила против нас с такими огромными силами“,– сказал я ему однажды, уже в начале Австрийской кампании. „Если бы мы, высадившись в Англии, вошли в Лондон, как это произошло бы несомненно, то и страсбургских женщин хватило бы для защиты наших границ“,– ответил мне Бонапарт. Никогда ничего он так горячо не желал, как этого».

«Я провозгласил бы республику в Англии, уничтожение аристократии, палаты пэров, экспроприацию всех, кто воспротивился бы мне, свободу, равенство и верховную власть народа. В таком большом городе, как Лондон, много черни и недовольных; грозная партия встала бы за меня. Я поднял бы также восстание в Ирландии. Нас призывала бы большая часть англичан. После высадки мне предстояло бы только одно правильное сражение с исходом несомненным, и я оказался бы в Лондоне... Английский народ, стонавший под игом олигархии, тотчас присоединился бы к нам; мы были бы для него союзниками, пришедшими его освободить; мы пришли бы к нему с магическими словами: Свобода , Равенство ».

Успех десанта зависел от морской диверсии адмирала Вилльнева, посланного с французским флотом на Антильские острова, для отвлечения английской эскадры от Ламанша. Первая часть диверсии Вилльневу удалась: он дошел до Мартиники, и английский флот погнался за ним. Но на возвратном пути, встретив адмирала Нельсона, у Ферроля, Вилльнев повернул на юг и ушел в Кадикс, вместо того, чтобы идти дальше, как ему было приказано, на Рошфор и Брест, усилиться здесь французскими и испанскими эскадрами и, появившись неожиданно в Ламанше, очистить на несколько дней пролив от английского флота, «что сделало бы успех десанта почти несомненным».

«Выходите же, выходите в Ламанш, не теряйте ни минуты! Англия наша,– появитесь только на двадцать четыре часа», – писал Наполеон Вилльневу 22 августа, а 23-го пришло известие, что Вилльнев ушел на юг. Этим участь десанта решалась.

Так же как некогда в Египте и Сирии, исполинская химера лопнула, как мыльный пузырь; гора мышь родила. Миллионы брошены в воду, пущены на ветер; национальная флотилия – только «ореховые скорлупки в умывальнике», и весь Булонский лагерь – жалкий выкидыш. Но опять, как тогда, лопнула одна химера,– возникла другая: всю Европу поднять на Англию, двинуть всю земную сушу на море.

В тот же день, 23 августа, Наполеон объявляет войскам, что «Австрия, соблазненная золотом Англии, выступила против Франции»; велит снять Булонский лагерь и диктует план Австрийской кампании. Все движение Великой Армии, число маршей, расположение и назначение войсковых частей предвидены, угаданы, рассчитаны с математической точностью. Знание соединяется с пророчеством, математика – с ясновидением. Булонский лагерь снят, и стовосьмидесятитысячная армия перенесена как по волшебству с берегов Ламанша на берег Дуная. Вся она движется с такой быстротой, в таком порядке, что если бы кто-нибудь мог обозреть ее с высоты, то подумал бы, что это стройно пляшущий хор Диониса, где хоровожатый – сам Бог.

И с высоты, как некий бог, Казалось, он парил над ними, И двигал всем, и все стерег Очами чудными своими. [754]

Наполеонова империя созиждется на восьми столпах – восьми победах; четырех южных: Лоди, Арколь, Риволи, Маренго,– которыми завоеваны страны Средиземного бассейна, от Гибралтара до Адриатики; и четырех северных: Ульм, Аустерлиц, Иена, Фридланд,– которыми завоевана Средняя Европа, от Рейна до Немана.

Южные победы – трудные; северные – легкие; в тех Наполеон – восходящее солнце, в этих – неподвижное солнце в зените; те – разные, радужные, как лучи восхода, эти – одинаковые, белые, как свет полдня; те власть его усугубляют, эти расширяют; те – национальные; эти – всемирные; те – героичны, а эти – но для этих у нас нет слова; древние греки назвали бы их «демоничными»; но, может быть, только один из нас, Гете, понял бы, что это значит: он так и определяет существо Наполеона, как «демоническое»,– разумеется, не в нашем, христианском, смысле, а в древнем, языческом: daimon – земной бог . Тем, кто не знает законов «демоничного», кажется оно «чудесным», «сверхъестественным»; но, может быть, оно так же просто, как то, что нам кажется «необходимым», «естественным».

Что дает Наполеону такую, в самом деле как бы чудесную, власть над людьми и событиями? «Род магнетического предвидения, une sorte de prévision magnétique »,– говорит об этом школьный товарищ и секретарь его, Буррьенн. «У меня было внутреннее чувство того, что меня ожидает». – «Со мной никогда ничего не случалось, чего бы я не предвидел»,– говорит сам Наполеон.

Это у него всегда; но в те два года, 1805 – 1807, от Ульма до Фридланда, больше, чем когда-либо.

Люди слабы, потому что слепы, не знают, что будет. Наполеон знает – помнит будущее, как прошлое. Знать – мочь. Все может, потому что все знает. Видит сквозь стены, как сквозь стекла; проходит сквозь стены, как дух. Так легко побеждает, что кажется, ему и руки не нужно протягивать, чтобы срывать победы: сами они падают к ногам его, как зрелые плоды. Это уже не война, а триумфальное шествие. Если бы это продлилось,– он пошел бы и победил весь мир. Но и в тех двух годах это только миг – дней сорок, от Ульма до Аустерлица. Дальше – меркнет, слабеет: последняя легкая и светлая победа – Фридланд. И он, кажется, сам это чувствует: кончает войну Тильзитским миром, может быть, надеясь, что это мир окончательный: Англия будет побеждена европейской блокадой – сушей, опрокинутой на море.

Южные победы, молнии, описывать трудно; но еще труднее – северные – неподвижный, ослепительно белый свет полдня. Да тут и описывать нечего: все одно и то же; надо повторять бесконечно: знает – может; предвидит – побеждает.

Ульмский план Наполеона – закинуть исполинскую сеть от Рейна до Дуная, чтобы поймать в нее австрийского фельдмаршала Мака. Тот сам идет в ловушку. «Похоже на то, что не Маком, а мной задуман план кампании»,– говорит Наполеон, переходя через Рейн, 1 октября 1805 года и предсказывает: «Кавдинскими ущельями для Мака будет Ульм». Как предсказал, так и сделалось: вся австрийская армия попалась в Ульм, как рыба в сеть.

Может быть, Мак не был таким глупцом и трусом, как это кажется; но обезумел под чарующим взором «демона», как птица – под взором змеи. Мог бы выйти из Ульма или запереться в нем, чтобы выждать союзной русской армии, которая шла к нему на помощь форсированными маршами; но не вышел и не заперся: 20 октября капитулировал, почти без боя.

Меньше чем в три недели, рассеяв или уничтожив восемьдесят тысяч австрийцев, Наполеон идет на Вену, овладевает ею, тоже почти без боя, и переходит через Дунай, преследуя австро-руссов, отступающих в Моравию.

1 декабря 1805 года, в ночь накануне Аустерлица, когда император объезжает войска, солдаты, вспомнив, что этот день – первая годовщина коронования, зажигают привязанные к штыкам сосновые ветки с пуками соломы и приветствуют его шестьюдесятью тысячами факелов: служат огненную всенощную богу Митре, Непобедимому Солнцу, – самому императору. Точно он заразил их всех своим «магнетическим предвиденьем»: завтрашнее «солнце Аустерлица» уже взошло для них в ночи.

2 декабря бой начался на рассвете. Австро-руссы так же послушно, как Мак, исполняют план Наполеона: идут в западню – болотную низину Тельница. Кавалерийская атака Мюрата оттесняет их к Аустерлицу. Корпуса маршалов Сульта и Бернадотта, скрытые туманом в овраге Гольбаха, внезапно выходят из него и атакуют высоты Пратцена. В эту минуту, как сказано в бюллетене, «солнце Аустерлица взошло, лучезарное, le soleil d’Austerlitz se leva radieux! »

Не папа – короной кесарей, а сам император венчал себя этим солнцем.

14 октября 1806 года,– Иена. Может быть, саксонский пастор, указавший французам обходную тропинку на высотах Ландграфенберга, не был таким Иудой Предателем, как это кажется; но обезумел, так же как злополучный Мак, под чарующим взглядом демона; понял, что с ним нельзя бороться,– все равно победит.

Опять Наполеону помогает утренний туман, и солнце Иены – «солнце Аустерлица» – восходит, опять лучезарное, освещая французское войско, внезапно кидающееся с высот Ландграфенберга на захваченную врасплох прусско-саксонскую армию.

Аустерлиц отдал Наполеону Австрию; Иена отдает ему Пруссию. 27 октября 1806 года он входит в Берлин триумфатором и отсылает в Париж шпагу Фридриха Великого.

Первая угроза судьбы победителю – Эйлау, 8 февраля 1807 года. Здесь дерутся с ним русские так, как еще никто никогда не дрался. «Бойни такой не бывало с изобретенья пороха»,– вспоминает очевидец. Корпус. Ожеро почти истреблен артиллерией. Во время боя подымается метель, бьющая французам прямо в лицо таким густым снегом, что в пятнадцати шагах не видно; люди не знают, где враг, и стреляют часто по своим. Ужас Двенадцатого года – ужас рока глянул в глаза Наполеона в этой ледяной, железной и кровавой ночи Эйлау.

Русские наконец отступили, но оставив врагу только поле сражения с тридцатью тысячами убитых и раненых.

«Какое ужасное зрелище! – повторял Наполеон, обходя это поле. – Вот что должно бы внушить государям любовь к миру и отвращение к войне!» Вспомнил, может быть, Яффу: «Никогда война не казалась мне такою мерзостью!»

Но Эйлау только туча на солнце: пронеслась, и солнце опять сияет, лучезарное. 14 июня 1807 года – годовщина Маренго – Фридланд. Все то же: «магнетическое предвидение» победы – уже она сама; ослепительно белый свет полдня. «Около полудня, когда Наполеон диктовал план сражения, лицо его было так радостно, как будто он уже победил».

Тут же завтракает, в виду неприятеля, под свистящими пулями, и, когда его остерегают, говорит с улыбкой: «Сколько бы русские ни мешали нам завтракать, мы еще больше помешаем им ужинать!» Делая смотр войскам, все повторяет в ответ на приветственные клики солдат «Счастливый день, счастливый день, годовщина Маренго!» – и лицо его как солнце.

В начале боя у французов только двадцать шесть тысяч штыков против семидесяти пяти. Генералы предлагают Наполеону отложить бой на завтра. «Нет, нет, дважды на такую ошибку врага нельзя надеяться!» – отвечает он, заметив, что генерал Беннигсен, главнокомандующий русской армией, может быть обойден в тыл, окружен и раздавлен. К «ужину», как предсказал Наполеон, русские отступают, и Беннигсен уходит за Неман.

Неман – таинственный рубеж Востока и Запада. Наполеон, подойдя к нему, остановился, как будто задумался: переходить или нет. Не перешел,– может быть, вспомнил , что час его еще не наступил.

25 июня – полдень; полдень лета и суток.

Лениво дышит полдень мглистый, Лениво катится река, И в тверди пламенной и чистой Лениво тают облака. И всю природу, как туман, Дремота жаркая объемлет. [761]

Парит на песчаных отмелях Немана; пахнет теплою водою, рыбою, теплою земляникой и смолистыми стружками из соснового бора. Душно; в зное зреет гроза.

Посреди Немана, против городка Тильзита, остановился на якоре плот. На плоту – деревянный домик, с двумя на фронтоне, в венке из свежей зелени, сплетенными буквами – N и А: «Наполеон» и «Александр». Лодка Наполеона отчалила от левого берега; лодка Александра – от правого. Съехались: два императора вышли на плот и, в виду обеих армий, под бесконечное русское «Ура!» и французское «Виват император!» обнимаются как братья: обнимается Восток и Запад, Европа и Азия. Полдень лета, полдень суток – Наполеонова солнца полдень. Солнце в зените соединяет обе гемисферы небес. Восток и Запад.

– Государь, я ненавижу англичан так же, как вы,– говорит Александр.

– Если так,– мир заключен,– отвечает Наполеон.

«Никогда ни против кого я не был так предубежден; но после сорокаминутной беседы все мои предубеждения рассеялись, как сон». – «Никогда никого я так не любил»,– вспоминает Александр.

Стараются соблазнить друг друга. Наполеон называет Александра «обольстителем». Видит его, впрочем, насквозь, или думает, что видит: «Настоящий византиец; тонок, ловок, лжив; он далеко пойдет».

«Льстите его тщеславию»,– советует Александр друзьям своим, пруссакам.

8 июля 1807 года подписан Тильзитский мир. «Дело Тильзита решит судьбу мира»,– говорит Наполеон. Вся Европа от Петербурга до Неаполя обращена против Англии; суша опрокинута на море. Исполинская химера почти исполнилась.

Солнце в зените; высшая точка достигнута, и начинается падение.

«Близким наблюдателям видимо было падение Наполеона уже с 1805 года»,– говорит Стендаль. Это кажется невероятным: 1805 – 1807, Аустерлиц – Тильзит полдень Наполеонова солнца. Но так и должно быть: солнце с полдня начинает падать к западу.

«Несчастный. Я тебя жалею: ты будешь завистью себе подобных и самым жалким из них». Это он знает – помнит всегда; но теперь, на вершине могущества,– яснее, чем когда-либо. Все получил, всего достиг – и вдруг заскучал, не захотел ничего. Власть, величие, слава, могущество – все, что людям кажется самым желанным, вдруг сделалось странно-пустым и ненужным. Захотелось чего-то другого; он сам не знает чего и до конца не узнает. Даже на Св. Елене не понял бы и не поверил, если бы ему сказали, что он, уже после Тильзита, в полдне своем, хотел ночи, хотел быть жертвою – самого себя растерзать, как Самсон растерзал Фимнафского льва.

«Гении суть метеоры, которые должны сгорать, чтобы освещать свой век». Сгорать, умирать – быть жертвою. «Из ядущего вышло ядомое, и из крепкого вышло сладкое»,– вот о чем золотые пчелы жужжат в императорском пурпуре.

Истинная, жертвенная душа Наполеона – незримая полдневная звезда.

Душа хотела б быть звездой,— Но не тогда, как с неба полуночи Сии светила, как живые очи, Глядят на сонный мир земной,— Но днем, когда сокрытые как дымом Палящих солнечных лучей, Они, как божества, горят светлей В эфире чистом и незримом. [768]

Солнце Наполеона, достигнув высшей точки зенита, падает к западу, и в полдне – вечер.

 

Вечер

 

I. Поединок с Англией. 1808

«Англия рассчитывает, что каждый исполнит свой долг » – этот простой и великий, великого народа достойный, боевой сигнал поднят был на мачту фрегата «Victory» адмиралом Нельсоном перед началом Трафальгарского боя, в Испанских водах, у Кадикса, 21 октября 1805 года, на следующий день после Ульмской капитуляции – начала всемирных побед Наполеона. Нельсон «исполнил свой долг» – пал в бою и, умирая, имел счастье видеть победу: франко-испанский флот истреблен был английским, и этой победой утверждено окончательно, перед лицом самого грозного из всех врагов Англии, Наполеона, ее мировое владычество.

«Несколько французских кораблей потоплено бурей, после неосторожно принятого боя»,– скажет Наполеон о Трафальгаре, делая веселое лицо при печальной игре, но никого не обманет: флот уничтожен, и тщетны все победы на суше – Маренго, Ульм, Аустерлиц, Иена, Фридланд. Так же как некогда в Египте, Абукире, теперь Трафальгаром, в Европе, он пойман, как мышь в мышеловке. Что пользы, если он пройдет и победит всю Европу и Азию до Индии? Суша без моря для него могила заживо или вечная тюрьма – «Св. Елена, маленький остров».

Континентальная блокада, объявленная Берлинским декретом 21 ноября 1806 года,– ответ на Трафальгар. Все европейские гавани закрываются для английского флота; все английские суда захватываются; все товары конфискуются, как военная добыча, и сами великобританские подданные арестуются, как военнопленные; прекращаются даже почтовые сношения с Англией. Задушить ее перепроизводством товаров, не находящих сбыта на внешних рынках, как «апоплексическим ударом от полнокровья», – такова цель блокады. «Надо, чтобы эти враги всех наций оказались вне закона»,– говорит «Монитор». «Это борьба на жизнь и смерть».

Возможен ли был успех блокады? Это решить не так легко, как тогда казалось и теперь кажется многим.

Если бы, говорят, блокада удалась, то задушена была бы не Англия, а Европа, за исполинской Китайской стеной от Архангельска до Константинополя. Чтобы осуществить этот чудовищный план, Наполеон обрекал себя на необходимость завоевывать или аннексировать все европейские страны, на их насильственные, как бы разбойничьи захваты: так захвачены Португалия, Испания, Голландия, Церковная область; он обрекал себя, наконец, на разрыв с Россией, главную причину гибели своей. И все это напрасно, потому что исход для английских товаров мог быть и вне Европы, в колониях.

«Нелепо было объявлять Англии блокаду, когда английский флот блокировал все французские гавани»,– говорит современник. – «Этим безрассудным декретом Наполеон больше всего вредил самому себе: меньшую ненависть возбудило бы против него низвержение двадцати королей... Блокада могла бы удаться лишь в том невозможном случае, если бы все европейские державы соблюдали ее добросовестно; но одна открытая гавань уничтожала ее всю». Щели в этой непроницаемой закупорке всего материка открывало само французское правительство, выдавая «пропуски», licences , для необходимых ему товаров.

«Это было безумье, потому что вредило всем». Чтобы убить Англию, Европа должна была убить себя: вся она покрывалась блокадой, как стеклянным колпаком, из-под которого выкачан воздух.

Все эти возражения указывают только на трудности и опасности блокады; но опасность и трудность не есть невозможность, для Наполеона особенно. «Невозможное есть только пугало робких, убежище трусов».

Надо помнить, что стратегический план его в поединке с Англией был исполнен только в своей небольшой части; остальная же, главная, – овладение бассейном Средиземного моря, как операционною базою против Англии, – осталась неисполненной, не по его вине. Если бы весь план удался, то всю Европу осенил бы Наполеонов орел своими крыльями: левое – на Гибралтаре, на Босфоре – правое. «Все европейские народы двинулись бы, как отдельные корпуса одной великой армии, для последнего приступа на Англию». А за Европой – Азия; вся земная суша опрокинулась бы на море.

Кажется, часть плана сообщил он Александру, еще в медовый месяц Тильзита. О чем они шептались тогда, как влюбленные, дает понять письмо Наполеона от 2 февраля 1808 года.

«Армия в 50 000 штыков, русская, французская и, может быть, отчасти австрийская, направившись через Константинополь в Азию и еще не дойдя до Ефрата, заставила бы Англию дрожать и пасть на колени перед континентом. Я – в Далматии, ваше величество – на Дунае; через месяц армия наша могла бы быть на Босфоре. Удар отозвался бы в Индии, и Англия была бы покорена... Мир сейчас поставлен нашей тесной дружбой в положение небывалое... Мы оба предпочли бы жить в мире и покое, среди наших обширных владений, животворя их и благодетельствуя... Но этого не хотят враги мира (англичане). Мы должны стремиться, вопреки себе, к величью большему. Мудрость и политика требуют, чтобы мы делали то, что нам повелевает судьба, и шли туда, куда ведет нас неизбежный ход событий. Только тогда все эти миллионы пигмеев, не желающих видеть, что меры настоящих событий должно искать не в газетах прошлого века, а во всемирной истории, уступят нам и пойдут, куда мы им прикажем... Я открываю здесь вашему величеству всю мою душу. Дело Тильзита решить судьбы мира».

Нет, «всей души» он не открывает и здесь; если бы открыл ее, то, может быть, Александр отшатнулся бы от него в ужасе.

Вместе с походом на Индию он замышляет и поход на Египет, чтобы все три материка – Европу, Азию, Африку – поднять на Англию. «В то же время, перед французскими портами в Северном море и в Атлантике, появятся флоты и флотилии, производя ряд демонстраций; зашевелится Ирландия, возбуждаемая французскими агентами; и легкие крейсера, проникая во все моря, будут распространять террор во всех неприятельских водах. Англия, ошеломленная всеми этими ударами, не умея отвечать на них, истощаясь в бесплодных усилиях, зашатается, объятая ужасом, среди этого «мирового вихря, tourbillon du monde », обессиленная, перестанет противиться судьбам, обновленной Франции, признает ее победительницей, и тогда, наконец, выйдет из этого огромного потрясения окончательный мир».

«Мировой вихорь» есть мировая революция, которую совершает «Робеспьер на коне» Наполеон, а «окончательный мир» есть мир всего мира – царство Божие, adveniat regnum tuum, по Евангелию, или «земной рай», «золотой век», redeunt Saturnia régna, по мессианскому пророчеству Виргилия.

«Император сошел с ума, окончательно сошел с ума. Все мы с ним полетим к черту, и все это кончится ужасной катастрофой!» – говорит морской министр Декрэ. Может быть, нечто подобное испытывал и Александр, читая письмо Наполеона и прибавляя к этому европейскому, политическому ужасу ужас русский, мистический: «Наполеон – Антихрист».

«Жажда всемирного владычества заложена в природе его; можно ее видоизменить, задержать, но уничтожить нельзя, – говорит Меттерних. – Мнение мое о тайных замыслах Наполеона никогда не изменилось: чудовищный план его всегда был и есть порабощение всего континента под властью одного».

Так ли это? Действительно ли Наполеон «сошел с ума»? Во всяком случае, не больше, чем Революция и вся доныне ею живущая европейская цивилизация – застывшая лава, потухший вулкан Революции. От нее-то он и получил в наследство поединок Франции с Англией, из-за мирового владычества, и оружие для поединка – континентальную блокаду. Мысль о ней принята, еще в 1795 году Комитетом Общественного Спасения.

Наполеон хорошо понимает, с кем борется. Первую рану нанес ему, при осаде Тулона, английский штык, и последнюю – Ватерлоо, Св. Елену – нанесет тоже Англия. Но это не мешает ему признавать силу и величие врага. «Англичане – люди лучшего закала, чем французы... Если бы у меня была английская армия, я прошел бы и победил мир... Будь я избранник не французов, а англичан, я мог бы проиграть, в 1815 году, десять Ватерлоо, не потеряв ни одного голоса в палате и ни одного солдата в армии, и кончил бы тем, что выиграл бы партию».

Но в том-то и дело, что Англия, существо национальное, не могла его избрать, а сделать это могла только Франция, существо всемирное. «Англия рассчитывает, что каждый исполнит свой долг»; Франция верит, что каждый умрет за свою честь. Что больше, долг или честь – долг перед отечеством или честь перед миром? Что лучше для народа – жертвовать миром себе или миру – собою; оставаться в себе или выходить в мир? Это все еще решают и не могут решить всемирно-исторические судьбы народов. В этом смысле не решен и поединок Англии с Францией – бытия национального с бытием всемирным.

Англия, Остров, ограничена собою, в себе сосредоточена, пребывает в себе; революционная и потом императорская Франция только и делает, что нарушает свои границы, выходит из себя, жаждет всемирности. Может быть, никто так не любит свободы, как англичане,– но свободы только для себя. Англия – самая либеральная и консервативная, наименее революционная из всех европейских стран. Свою национальную революцию она совершила заблаговременно и менее всего заботится о революции всемирной. «Я – Революция»,– говорит Наполеон, и еще острее, революционнее: «Империя есть Революция». «Я – Реакция; Англия есть Реакция», – мог бы сказать перед лицом Французской, всемирной революции каждый англичанин, от Первого Лорда Адмиралтейства до последнего маклера в Сити.

Но произошло огромное недоразумение: Англия становится «очагом свободы», ее оплотом против Наполеона, поработителя. «К счастью, народы были спасены преградою, которую не могло одолеть оружие Бонапарта: пролив в несколько верст защитил мировую цивилизацию». Что этому поверили в салоне г-жи Ремюза, еще не так удивительно; удивительнее то, что этому поверил и, кажется, доныне верит весь мир.

Наполеон, «чудовищный деспот»,– за Францией, а за Англией кто? Лорд Питт, парламент Сити, business, a может быть, и плутовство – Плутократия. Что страшнее, один великий деспот, «Робеспьер на коне», или миллион маленьких плутов?

Но все смешалось, точно сам черт перепутал карты в этой шулерской игре; Франция – Революция – оказалась реакцией; Англия – Реакция – революцией; свобода – рабством, рабство – свободой; прошлое – будущим, будущее – прошлым. Точно в самом деле вся земная суша опрокинулась на море, и не стало ни моря, ни суши, произошел новый всемирный потоп, наступил хаос – пока только в умах, а в действительности все остается или хочет остаться как было. Но не останется: умственный хаос породит действительный. Первое исчадие его – мировую войну – мы уже видели; может быть, увидим и второе – мировую революцию. С этим наступающим хаосом Наполеон и борется, им-то и побежден.

«Чувство меры», mezzo termine , которым обладает в таком совершенстве Бонапарт, существо национальное, как будто теряет Наполеон, существо всемирное; но ведь так и должно быть: мера бытия национального не та, что всемирного: там наша Евклидова геометрия трех измерений, а здесь неведомая нам геометрия «четвертого измерения». Может быть, это новая мера Наполеона и кажется нам его «безмерностью» – «сумасшествием». «Груша всемирности еще не созрела» – вот чего не понял или что понял слишком поздно этот ранний всечеловек .

Не следует забывать и того, что в доме сумасшедших сумасшедшим кажется разумный человек, да и, в самом деле, можно легко сойти с ума. Близость безумия Наполеон чувствовал: «нельзя возлечь на ложе царей, не заразившись от них безумием гибели; обезумел и я».

Но главная причина его не «безумие», а, как это ни странно сказать,– простодушие . Слишком легко он поверил словам Александра на Тильзитском плоту: «Я ненавижу англичан, так же как вы!» «Тонкий и лживый Византиец» перехитрил Корсиканца; все обещал и ничего не исполнил; оказался, по слову пророка, «тростью надломленной, которая, если кто обопрется на нее, войдет ему в руку и проколет ее». Мягок и ласков, как мох русских болот: ступишь на него и провалишься.

«Я хотел дружески оттеснить Россию в Азию,– говорит Наполеон. – Я предложил ей Константинополь», но без проливов – замок без ключа. «Ключ слишком драгоценен: он один стоит целой империи; кто владеет им,– владеет миром». Из-за проливов и сорвался Тильзит.

Осенью 1808 года состоялось в Эрфурте новое свидание двух императоров. Когда актер Тальма произнес на сцене стих Вольтерова «Эдипа»:

С великим дружество есть чудный дар богов. L'amitié d'un grand homme est un bienfait des dieux.

Александр и Наполеон обнялись, но уже не так, как на Тильзитском плоту: много воды утекло в Сене и в Немане.

Трещину дал Тильзитский фарфор; в Эрфурте чинят его, но и после починки стоит только постучать в стенки надтреснутой вазы, чтобы фальшивый и зловещий звук ответил: «Двенадцатый год».

 

II. Восстание народов. 1809

«Вся Европа восстанет на него. Чем крепче он сковал народы, тем страшнее будет взрыв. Верьте мне: если мы только продержимся, Франция падет, истощенная своими победами». Это говорил в 1806 году, после Иены, прусский генерал Блюхер, будущий победитель под Ватерлоо. Взрыв произошел раньше, чем Блюхер, может быть, думал.

Чтобы замкнуть кольцо Европейской блокады, от Гибралтара до Вислы, Наполеону нужно было захватить Испанию. Судя по быстроте и легкости, с какою генерал Жюно, в 1807 году, занял Португалию, император думал, что так же быстро и легко удастся ему занять весь Полуостров. Что, получив одну половину наследства – Францию – от французского дома Бурбонов, он имеет право и на другую половину – Испанию – от Бурбонов испанских,– в этом уверил его Талейран-Мефистофель.

В марте 1808 года корпус Мюрата, под предлогом помощи генералу Жюно в Португалии, входит в Испанию и вступает в Эскуриал-Мадрид, где положение дел такое смутное, что для французских носов уже пахнет жареным.

Принц Астурийский, Фердинанд, наследник престола, ненавидит первого министра, Годоя, «князя Мира», темного проходимца, который, сделавшись фаворитом королевы, овладел через нее старым, почти выжившим из ума, королем Карлом IV, разоряет страну и бесчестит королевский дом. Из-за Годоя происходят ссоры сына с отцом и матерью, которые приводят, наконец, к настоящей гражданской войне. В Аранжуеце вспыхивает восстание в пользу наследника; он обьявлен королем под именем Фердинанда VII; князь Мира посажен в тюрьму, едва не убит, и старый король сам отрекается от престола в пользу сына.

15 апреля 1808 года Наполеон едет в замок Маррак, у Байонны, чтобы следить вблизи за испанскими делами, и приглашает туда весь королевский дом Испании – сына, отца, мать и любовника. Все они жадно кидаются к нему, в надежде, что он их рассудит. Но 2 мая происходит в Мадриде новое восстание против французской оккупационной армии. Мюрат угашает его в крови: тысяч пятнадцать повстанцев избито мамелюками.

В то же время Наполеон в Байонне лишает Фердинанда короны, под предлогом, что мадридское восстание – дело рук его приверженцев, и предлагает вернуть ее старому королю. Тот от нее отказывается. Это Наполеону только и нужно.

Фердинанд заточен в Валенсей, Карл – в Компьен. Испанский престол свободен. Император возводит на него брата своего Иосифа, а зятя, Иохима Мюрата,– на престол Неаполитанский. «Снял корону с одного, нахлобучил ее на другого, и оба короля разошлись, каждый в свою сторону, как два новобранца, обменявшиеся шапками»,– говорит Шатобриан.

«Совершилось беззаконнейшее похищение короны, какое только знает современная история,– возмущается генерал Марбо. – Предложить себя посредником между отцом и сыном, чтобы заманить обоих в ловушку и ограбить,– это была гнусность и злодейство, которые заклеймила история и не замедлило наказать Провидение». В этом возмущении Марбо видно благородное сердце его и плохая политика: увы, современная история знает множество больших злодейств, награжденных людьми и Провидением не наказанных, по крайней мере, здесь, на земле.

Талейран-Мефистофель – «навоз в шелковом мешке», как называл его в лицо Наполеон ,– торжествует; накинул-таки петлю на идею императора: бесконечно умный человек впутается в бесконечно глупую историю; по уши залезет в грязь и в кровь. Миром будет владеть Наполеон, а Наполеоном – Талейран.

Сам император, впрочем, судит себя так строго, что надо быть Тэном, чтобы бить лежачего. «Сознаюсь, я очень плохо принялся за это дело; слишком очевидной оказалась безнравственность, несправедливость – слишком циничной, и все это имеет вид прескверный, потому что я потерпел неудачу: покушение, благодаря этому, представилось во всей своей безобразной наготе, без того величия и тех многочисленных благодеяний, которые я замышлял. Эта злополучная война меня погубила...» – «язва эта меня изъела».

После Байонского «злодейства» пламя восстания, угашенное в крови на Мадридских улицах, вспыхивает с новою силою уже по всей Испании. Вся она покрывается сетью повстанческих полуразбойничьих, полугероических шаек – герилла (guerilla). Нож и пуля сторожат французского солдата из-за каждого угла. «Очень легко разбить испанцев, но победить их невозможно, потому что невозможна никакая с ними правильная война». Дух народа – вот враг невидимый, неуловимый, вездесущий. «Становясь длительной, такая война разлагает войско и закаляет народ».

Днем и ночью сто тысяч изуверов-монахов проповедуют священную войну «двенадцати миллионам вшивых и гордых нищих». «В Наполеоне – два естества, человеческое и дьявольское». «От кого он происходит? – От греха. – Грех ли убить француза? – Нет, небесное блаженство – награда тому, кто убивает этих собак-еретиков». Таков Патриотический Катехизис испанских монахов.

Никаких «благодеяний» Наполеона не желают испанцы – ни короля Иосифа, ни Жан-Жака Руссо, ни «прав человека и гражданина», ни Кодекса, ни даже «золотого века» с оккупационной армией; предпочитают жить по старине «гордо и вшиво». Дикая тропинка в Сиэрра-Морене, где пахнет снежным ветром, тмином и козьим пометом, им дороже Елисейских полей с Триумфальной аркой.

Бедный Иосиф, королевская кукла, плачет от стыда и страха: «Нет ни одного испанца, который был бы за меня. Враг мой – двенадцатимиллионный народ, храбрый и доведенный до отчаянья!»

Доблестному генералу Дюпону поручено занять Южную Испанию. 22 июля 1808 года, близ Кордовы, в Бейленском ущелье у подножья Сиэрра-Морена, отрезанный и окруженный неприятелем, он вынужден капитулировать с восемнадцатитысячной армией. «Солдаты его, большею частью новобранцы, безусые мальчики, изнуренные восьмичасовым боем, после пятнадцатичасового форсированного марша под июльским, палящим солнцем Андалузии, не могут не только драться, но и стоять на ногах» ; тихо, как пожатые колосья, ложатся на землю, ожидая плена или смерти. Сам бог войны, в таком положении, вынужден был бы капитулировать. Тем не менее Бейлен прозвучал на всю Испанию, Францию, Европу, как звонкая пощечина по лицу Великой Армии, по лицу самого императора. Бейлен – казнь за Байонну.

«Честь потеряна,– этого не поправишь: раны чести неисцелимы!» – шепчет Наполеон, при этом известии бледнея так, что кажется, лишится чувств. И в Государственном Совете, говоря о Бейлене, плачет.

Магия победы разрушена: Наполеон победим.

Мадрид эвакуирован; Иосиф выгнан с позором. Английская армия, под командой генерала Уэлльсли (Wellesley), будущего герцога Веллингтона, Ватерлооского героя, высадившись в Лиссабоне, идет на Саламанку, Валладолид и учится побеждать французов.

Осенью 1808 года Наполеон с двухсотпятидесятитысячной армией кидается на Бургос и Мадрид, снова сажает на престол Иосифа и, в месяц с небольшим, занимает всю северную часть Полуострова.

Испанцы бегут, почти не сражаясь; но «разбить их легко, а победить невозможно». С каждым шагом Наполеон угрузает в эту кровавую и бездонную трясину.

Вдруг, не кончив кампании, 18 января 1809 года, скачет в Париж. Оставляет на Полуострове триста тысяч штыков; «но что это значит среди двенадцати миллионов бесноватых!» Скачет в Париж, потому что узнает о заговоре министра иностранных дел, Талейрана, и министра полиции Фуше на случай его, Наполеоновой, смерти в Испанской войне. Вот бы кого казнить, вместо невинного Энгиена; очистить бы мир от этих двух гадин! Но он прощает их, как вообще с легкостью прощает злейших врагов своих, может быть, из презрения. В заговоре участвует и зять императора, Неаполитанский король, Мюрат, со своею супругою, Каролиной Бонапарт – «леди Макбет».

Наполеон узнает также, что Австрия выступила против Франции. Он похож на человека, у которого одна нога угрузла в болоте и который должен обороняться от нападающего противника: болото – Испания, а противник – Австрия, Англия, вся Европа.

Краткая Австрийская кампания блистательна, но уже зловещим блеском, как вечернее, между грозовыми тучами солнце.

Эсслинг, 21—22 мая 1809 года,– почти поражение; Ваграм, 5—б июля, – не совсем победа. Бой выигран, неприятель отступил; «но странно, мы не захватили ни одного пленного, ни одного знамени»,– вспоминает участник боя». Слишком тяжелая, последняя, из последних сил, победа. Наполеон даже не преследует отступающего неприятеля: раненый лев еще отгрызается от нападающих псов, но уже не имеет силы настигнуть их и растерзать. Может быть, под Ваграмом он впервые почувствовал, что воюет уже не с царями, а с народами.

23 октября 1809 года, на площади Шенбруннского замка, близ Вены, во время парада французских войск, схвачен молодой человек, почти мальчик, лет восемнадцати, Фридрих Штапс, сын протестантского пастора в Наумбурге. Он хотел зарезать Наполеона кухонным ножом, как тотчас признался ему на допросе. – «За что вы хотели меня убить?» – «За то, что вы делаете зло моему отечеству»... – «Я вас помилую, если вы попросите у меня прощения». – «Я не хочу прощения, я очень жалею, что мне не удалось вас убить». – «Черт побери! Кажется, для вас преступление ничего не значит?» – «Вас убить не преступление, а долг». – «Ну, а если я вас все-таки помилую, будете вы мне благодарны?» – «Нет, я все равно вас убью».

«Наполеон остолбенел», – вспоминает очевидец. – «Вот плоды иллюминатства, которым заражена Германия. Но с этим ничего не поделаешь: пушками секты не истребишь! – сказал он окружавшим его, когда Штапса увели. – Узнайте, как он умрет, и доложите мне».

Штапс умер, как герой. Когда вывели его к расстрелу, он воскликнул: «Да здравствует свобода! Да здравствует Германия!» – и пал мертвым.

Наполеон долго не мог его забыть. «Этот несчастный не выходит у меня из головы. Когда я о нем думаю, мысли мои теряются... Это выше моего разумения!»

Нет, не выше: знает – помнит, что этот восемнадцатилетний мальчик, «с очень белым и нежным лицом, как у девушки», – лицом древнего героя и христианского мученика, – мстящий херувим свободы – его же собственный двойник, Бонапарт, якобинец 1793 года, «если бы даже отец мой захотел быть тираном, я заколол бы его кинжалом!»

Может быть, на допросе Штапса Наполеон понял еще яснее, чем на полях Ваграма, что воюет уже не с царями, а с народами. Тотчас после покушения торопит мирные переговоры с Австрией. «Я хочу с этим покончить!» Нет, не покончит никогда.

«Ваше величество может быть уверено, что, в случае вашего поражения, русские и немцы подымутся всею громадою, чтобы стряхнуть ярмо; это будет крестовый поход; все союзники покинут вас, и подданные принудят своих государей соединиться с вашими врагами»,– говорил ему генерал Рапп, еще в 1806 году, после Иены. «Плохо он знал немцев, когда сравнивал их с собачонками, которые лают и не кусают; он узнал впоследствии, на что они способны».

В том же году, когда расстрелян нюрембергский книжный торговец, Пальм, за распространение брошюры «Германия в своем глубоком унижении» ,– буря возмущения и отчаяния проносится по всей стране. Национальное движение подымается в Пруссии 1807 – 1810: Фихте выпускает «Речи к германскому народу», Арндт – «Катехизис германских солдат», Кернер – «Лиру и меч».

«Брожение достигло высшей степени,– остерегает Наполеона брат его, Иероним, король вестфальский. – Самые безумные надежды принимаются восторженно; указывают на пример Испании. Если вспыхнет война,– все страны, между Рейном и Одером, будут очагом огромного восстания». Это и значит, по слову Блюхера: «чем крепче он сковал народы, тем страшнее будет взрыв».

Не только государи, но и подданные возмущены разделом Европы между Бонапартами: Иосиф – в Мадриде, Иероним – в Вестфалии, Людовик – в Голландии, Элиза – в Тоскане, Иахим, муж Каролины,– в Неаполе.

Наполеон режет Европу, как именинный пирог, чтобы раздавать куски братьям и сестрам; кормит императорский орел птенцов своих Европой, как падалью.

Он, впрочем, и сам знает, что будет взрыв. Ходит по земле и чувствует, что вся она горит и дрожит под ним, как вулкан. Но что же делать? Победить народы или отречься от всемирности? «Передо мной был Гордиев узел, и я его разрубил». Узел народов, узел плоти и крови, хотел разрубить мечом всемирности призрачной, но только затянул его на своей шее в мертвую петлю.

«Я не желал делать зла никому: но, когда моя великая политическая колесница несется,– надо, чтобы она пронеслась, и горе тому, кто попадет под ее колеса!»

Он сам под них попал.

 

III. Династия. 1810—1811

Дочь австрийского императора, Мария-Луиза, досталась в добычу Ваграмскому победителю.

Жозефина бездетна, а Наполеону нужен наследник, чтобы основать династию. «Если бы я имел несчастье потерять Жозефину, то, может быть, государственные соображения принудили бы меня снова жениться, но тогда я женился бы только на брюхе, j épouserai un ventre , и Жозефина все-таки осталась бы единственной подругой моей жизни»,– говаривал он. Так и женился на «брюхе» Марии-Луизы: у матери ее было тринадцать человек детей, у бабушки семнадцать, а у прабабушки – двадцать шесть.

25 декабря 1809 года объявлен развод и «добровольное» отречение императрицы Жозефины, не без многих истерик ее, обмороков, слез. Плачет и он; плачет, впрочем, всегда довольно легко от малых и средних горестей; от больших – никогда. К Жозефине привязан искренно: как это ни странно, Наполеон – человек старых привычек – «старых туфель»; «старая туфля» для него и Жозефина: мягкая,– не жмет.

Кроме плодородья Габсбургов, соблазняет его в Марии-Луизе и кровь Бурбонов: женившись на ней, скажет Людовику XVI: «дядюшка», и Марии-Антуанетте: «тетушка». «Снизился», революционный солдат, сначала до «императора», а потом – до «наследника Габсбурга». – «А вот настоящая Австрийская губа!» – восхищается, сравнивая ее портреты с медалями Габсбургов.

Наполеон забыл Бонапарта: «У меня нет сына, и он мне ни на что не нужен. Дух семейственный мне чужд. Под Маренго я больше всего боялся, что, если буду убит, мне наследует один из моих братьев». – «Мой единственный наследник – Французский народ. Это мой сын: я только для него работал».

«Снизился», отрекся от самого себя, от личности для рода; не захотел быть одним-единственным – захотел второго Наполеона в Габсбурге.

В 1814 году, в Рамбулье, куда приехала Мария-Луиза с сыном, Франц II поражен был сходством трехлетнего Римского короля с Иосифом II: «Настоящий Габсбург!»

Сорокалетний жених молодится для восемнадцатилетней невесты: заказывает себе щегольское узкое платье и узкие башмаки, которых не выносит; учится вальсировать, хотя его от круженья тошнит. Ждет невесты, не дождется, как маленький мальчик – новой игрушки.

Выезжает к ней навстречу в Компьен, ночью, в слякоть, и кидается в ее карету, где овладевает ею наспех, по-солдатски.

Кожа у нее фарфорово-белая, фаянсово-голубые глаза, деревянная жесткость движений, лицо слегка рябое и румяное, грудь кормилицы и невинность десятилетней девочки. Она вытирает лицо платком от его поцелуев. «Что это, Луиза, я тебе противен?» – «Нет, но у меня такая привычка: я так же делаю, когда меня целует Римский король».

Муж любит тепло, а жена холод. – «Спи у меня, Луиза». – «Нет, у вас слишком натоплено».

«Я его ничуть не боюсь, но начинаю думать, что он меня боится»,– говорит она Меттерниху, три месяца спустя после свадьбы.

Он воображает, что она его любит. В 1814 году, после его отреченья, она пишет ему, что никогда его не покинет и «никакая человеческая сила не разлучит ее с ним». И он ей верит или делает вид, что верит. «Вы не знаете императрицы: это женщина с большим характером!» – говорит своим приближенным. «Она умнее и политичнее всех моих братьев».

Ждет ее на о. Эльбу, в изгнание, потому что она «любит в нем человека больше императора». Там же, на Эльбе, велит живописцу изобразить, на плафоне дворца, «двух голубков, связанных шелковой лентой так, чтобы узел затягивался, по мере того как они разлетаются».

На Св. Елене, за неделю до смерти, завещает ей свое сердце. «Вы положите его в спирт и отвезете в Парму моей дорогой Марии-Луизе; вы скажете ей, что я ее нежно люблю и никогда не переставал любить. Вы сообщите ей все, что видели, как я здесь жил и как умер». В это время она уже любовница австрийского дипломата, барона Нейпперга, темного проходимца, злейшего врага его и многолетнего шпиона.

«Я прошу мою дорогую супругу, Марию-Луизу, беречь моего сына»,– сказано в завещании императора. К счастью, он умер, не узнав, как она его сберегла.

2 апреля 1810 года повенчал их тот же кардинал Фош, который венчал Наполеона с Жозефиной. 20 марта 1811 года родился у них сын, Римский король. Призрачная династия основана; бездна покрыта цветами. Кажется, впрочем, он себя не обманывает: «брак с Марией-Луизой меня погубил... Я поставил ногу на прикрытую цветами пропасть».

Первый, навязанный им себе на шею, камень – Испания, второй – династия, третий – папа.

«Папа господствует над духом, а я – только над материей». – «Души людей священники берут себе, а мне оставляют трупы». Этого он не хочет; хочет оживить трупы, соединить дух с материей. Объявляет, что нет двух наместников Христа – папы и кесаря, а есть один – кесарь. «Бог сделал императора наместником Своего могущества и образом Своим на земле».

«Я надеялся управлять папою, и тогда какое влияние, какая власть над миром!» – «Я управлял бы миром духовным так же легко, как политическим». «Я вознес бы папу безмерно, окружил бы его таким почетом и пышностью, что он перестал бы жалеть о мирском; я сделал бы из него идола; он жил бы рядом со мной; Париж был бы столицею христианского мира; у меня были бы мои соборы, как у Константина и Карла Великого».

Майским декретом 1809 года, из Шенбрунна, после Эсслинга, император лишает папу Церковной области, т. е. земной власти. Папа отлучает императора. «Больше никакой пощады! Это бешеный дурак, которого надо запереть»,– пишет Наполеон Мюрату. Тот врывается с военною силою в Квиринальский дворец, арестовывает папу и увозит больного, дышащего на ладан, старика сначала в Тоскану, потом в Гренобль и, наконец, в Савону на Генуэзской Ривьере.

Император велит отправить всех кардиналов и папскую канцелярию в Париж; туда же думает перевезти папу, чтобы иметь его под рукой, в полной власти. Впоследствии перевезет его и заточит в Фонтенбло, где заставит подписать второй Конкордат, с отречением от мирской власти; папа, впрочем, от него скоро откажется. В Фонтенбло он живет под надзором жандармского офицера-тюремщика. С 1810 года отняты у него секретарь, все бумаги, даже чернила и перья. Но он остается тверд: «Дело идет о нашей совести, и тут от нас ничего не получат, если бы даже с нас содрали кожу!»

Так Наполеон сам подрубает сук, на котором сидит,– священное коронование; борется железным мечом с призраком.

«Даже в протестантских странах возмущены его поведением с папою». – «Я очень плохо принялся за это дело,– мог бы он сказать о своем поединке с Римом, так же как об Испанской войне. – Все это имеет вид прескверный, потому что я потерпел неудачу... Покушение, благодаря этому, представилось во всей своей безобразной наготе». – «Я занес руку слишком высоко, я захотел действовать, как Провидение».

Лейб-медик Корвизар, еще в первые годы империи, вылечил его от тулонской чесотки, и он сразу начал полнеть. Вместе с худобой, лишился той божественной легкости, о которой говаривал, вспоминая молодость: «Я тогда как будто летел по воздуху». Годам к сорока толстеет, жиреет и тяжелеет. Вопреки естеству, душа его в больном теле здорова, а в здоровом – больна. Цвет кожи становится из желтого матово-белым, холодным, как мрамор. В слегка одутловатом лице проступает что-то мягкое, женское, почти «бабье». Один приезжий из провинции лакей, увидев его в парадной карете, рядом с императрицей, в церемониальной шляпе с большими белыми перьями, принял его за «старую гувернантку» Марии-Луизы. Вместо прежней оссиановой грусти, в этом лице – тяжелая, каменная скука – «летаргический сон».

«Мне вас жаль, – говорит Талейран обер-церемониймейстеру Ремюза, – вы должны забавлять незабавляемого , l'inamusable!»

Сам император иногда удивляется скуке своих придворных балов. «Это потому, что веселье не слушается барабана»,– объясняет ему Талейран.

Скучно государю – скучно и подданным. Не веселят и победы; от них еще скучнее, потому что война кажется бесконечной. «Здесь уныние и недовольство общее,– пишет в частном письме одна современница. – Ни восхищения, ни даже удивления к победам: чудесами пресытились».

Революционный диктатор становится самодержавным деспотом.

Мартовским указом 1810 года, восстановляющим тюрьмы для политических преступников, «как бы упраздняется первое действие Революции – разрушение Бастилии». Школы и лицеи превращаются в казармы, где Музы маршируют под звук барабана, так же как дамы на придворных балах. Свобода печати задушена. Из 73 газет остается только 4; статьи поступают в них из канцелярии общественного мнения, Bureau de l'esprit public, a редакторы назначаются министром юстиции. «Печатный станок – арсенал: его нельзя делать общедоступным; книги должны печатать только те, кто пользуется доверием правительства». – «Надо бы свести газеты к объявлениям»,– мечтает император. – «Хорошо бы запретить Тартюфа». – «Мысль есть главный враг царей».

Невинно-либеральная г-жа де-Сталь гонима. «Царство смутьянов кончено; я хочу, чтобы меня слушались; уважайте власть, потому что она от Бога». Шатобриана за неосторожное слово о Нероне и Таците император грозит «зарубить саблями на ступенях Тюльерийского дворца».

Скучно, душно, тяжело всем, как в бреду. Он и сам это знает: «Когда я умру, весь мир вздохнет с облегчением: „Уф!“

«Бог создал Бонапарта и опочил»,– говорит ему в лицо префект одного департамента. «Лучше бы немного раньше опочил!» – замечает кто-то шепотом.

Город Париж сочиняет надпись для императорского трона: «Ego sum qui sum , Я есмь Сущий». – «Я запрещаю вам сравнивать меня с Богом»,– отвечает император со скукой и отвращением на слишком бесстыдную лесть .

Точно Каменный Гость: когда идет, земля под ним дрожит. «От последнего камер-лакея до первого министра все чувствовали ужас при его приближении».

Знал ли он, что делает, или бесконечно зрячий ослеп, бесконечно умный обезумел? Все знал; знал, что губит себя, и не мог не губить – не «сгорать» – не умирать, не быть «жертвою». – «Всю мою жизнь я жертвовал всем – спокойствием, выгодой, счастьем, – моей судьбе». Не мог не жертвовать, как вечернее солнце не может не склоняться к западу.

«Страшная палица, которую он один мог поднять, опустилась на его же голову». Знал, что опустится, и даже, странно сказать, как будто этого сам хотел .

«Сам себя разрушил, убил себя политическим самоубийством», – говорит один современник. Самоубийство – саморастерзание, «Дух Господен сошел на него, и он растерзал льва, как козленка». Самого себя растерзал, чтобы «из ядущего вышло ядомое, и из крепкого вышло сладкое».

В 1808 году, перед Испанской войной, надел на себя ладанку с ядом и не снимает ее до конца ; но не отравится – уже был отравлен. Императорский пурпур на нем, как одежда Нисса: липнет к телу и сжигает его до костей; он не освободится от нее, пока не взойдет на костер жертвенный: должен сгореть на нем, как солнце на костре заката.

«Только бы продлилось, только бы продлилось! Pourvou que ça doure, pourvou que ça doure!» – шепчет мама Летиция, качая головой, как вещая Парка . «Твердо знала всегда, что все рушится». А может быть, и сын ее знал, слышал голос Судьбы и покорно шел на него, как дитя – на голос матери.

Знал, что близок час его – Двенадцатый год.

 

IV. Москва. 1812

«Целыми часами, лежа на софе, в долгие зимние ночи 1811 года он погружен был в глубокую задумчивость; вдруг вскакивал, вскрикивал: „Кто меня зовет?“ – и начинал ходить по комнате, бормоча: „Нет, рано еще, не готово... надо отложить года на три...“ Но знал, что не отложит, и знал, кто его зовет, – Рок.

«Я не хотел войны, и Александр ее не хотел; но мы встретились, обстоятельства толкнули нас друг на друга, и рок довершил остальное».

Русская кампания – неизбежное следствие континентальной блокады, поединка Франции с Англией. «Разрушив Австрию и Пруссию, эти естественные оплоты Европейского Запада, Наполеон оказался лицом к лицу с Русским Востоком».

Осенью 1810 года блокада начинает действовать: в Лондонском Сити – ряд банкротств; внутреннее положение Англии невыносимо; экономический кризис грозит ей социальной революцией. Наполеону кажется, что он уже касается цели: Англия накануне падения; нужно только нанести ей последний удар: закрыть Балтику – заткнуть эту последнюю щель, через которую просачиваются английские товары в Европу. «Мир и война – в руках России»,– говорит Наполеон и предлагает Александру конфискацию, в водах Балтики, не только английских, но и нейтральных судов с английскими товарами. «Никогда еще Англия не находилась в таком отчаянном положении... Мы имеем достоверные сведения, что она желает мира... Если Россия присоединится к Франции, то общим криком Англии сделается „мир“ и английское правительство вынуждено будет просить мира».

Но Александр вовсе не хочет поражения Англии: он видит в ней последнюю защиту от окончательного «порабощения народов под властью одного». В то же время Наполеон, узнав, что 1200 нейтральных судов выгрузили товары в русских гаванях, понял, что Россия никогда не присоединится к блокаде.

С января 1811 года Александр потихоньку мобилизует двести сорок тысяч штыков к западной границе. Он обманывает Наполеона беззастенчиво: готовит на него внезапный удар, и нанес бы его, если бы Польша согласилась.

Но Наполеон предупреждает Александра: к весне 1811 года собирает в Германии армию небывалую в новые времена – шестьсот семьдесят тысяч штыков,– соединяющую две трети военной Европы, дисциплинированную железной рукой, образованную и движимую волей одного человека. Он решает напасть на Россию в 1812 году.

«Солдаты! – говорит он в воззвании к Великой Армии,– война начинается... Россия увлекаема роком; судьбы ее должны совершиться... перейдем же Неман!»

К Неману подходит 22 июня 1812 года.

Так же, как тогда, пять лет назад, в год Тильзита,

Лениво дышит полдень мглистый, Лениво катится река, И в тверди пламенной и чистой Лениво тают облака; И всю природу, как туман, Дремота жаркая объемлет...

Так же на песчаных отмелях парит, пахнет теплою водою, рыбою, теплой земляникой и смолистыми стружками из соснового бора. Душно; в зное зреет гроза.

Тот берег пуст. Где же русские? В сумерки несколько разведчиков переплывают реку и выходят на берег. Всадник, русский офицер казачьего патруля, выезжает к ним из лесу, кричит: «Кто вы такие?» – «Французы». – «Что вам нужно?» – «А ты, сукин сын, не знаешь? Воевать, взять Вильну, Польшу, Россию!» Всадник молча повернул лошадь и ускакал в лес. Три выстрела грянуло за ним; их повторило эхо в лесу, и опять тишина мертвая.

Армия переходила через Неман по трем понтонным мостам, тремя колоннами. Русские переходу не мешали. Этому радовались все, кроме императора. Стоя на том берегу и следя за движением войск, он часто поглядывал вдаль, как будто ждал кого-то. Вдруг вскочил на коня и, один, без конвоя, помчался в лес. Скачет версту, две, три – ни души. Остановился, оглянулся, прислушался: тишина, пустота, бесконечная – бесконечная тайна – Россия. «Кто меня зовет?» – воскликнул и поскакал назад к Неману.

Армия шла на Россию через Литву – Ковно, Вильно, Витебск, нигде не встречая врага и углубляясь все дальше и дальше, в тишину, пустоту бесконечную. Точно падала в пропасть, тонула в воде, шла, как ключ, ко дну. Ужас овладел людьми. Это была уже не война, а что-то неизвестное: люди воюют с людьми или с природой, но как воевать с невещественным, неосязаемым – с Пространством?

В зное зрела гроза недаром: разразилась потопными ливнями, и сразу, после палящего зноя, наступили холода – в июле – октябрь. Десять тысяч лошадей пало от плохих кормов и внезапного холода; тлеющие трупы их валялись по дорогам, заражая воздух. Непролазная грязь остановила подвоз провианта. В армии начался голод, гнилая горячка и кровавый понос. Люди мерли, как мухи, бежали из-под знамен. И это только начало,– Литва еще не пройдена.

«Я знаю, положение армии ужасно,– говорит Наполеон. – С Вильны у нас половина отсталых, а теперь – две трети. Времени терять нельзя: надо вырвать мир; он в Москве. К тому же армия уже не может остановиться: ее поддерживает только движение; с нею можно идти вперед, но не останавливаться и не отступать. Это армия для нападения, а не для обороны».

Но если бы и могла остановиться армия, он сам бы не мог: ужасает пространство и притягивает, как бездна; должен идти все вперед и вперед, проваливаться в бездну, уходить в глубину, в тишину бесконечную – бесконечную тайну – Россию.

28 июля – Витебск. Император входит в приготовленную для него комнату, снимает шпагу; кладет ее на стол с картой России и говорит: «Я остановлюсь здесь, подожду, осмотрюсь, дам отдохнуть армии, устрою Польшу, соберусь с силами. Кампания 1812 года кончена; кампания 1813 года довершит остальное». – «В 1813-м мы будем в Москве, в 1814-м – в Петербурге. Русская кампания – трехлетняя».

Говорит для других, а про себя знает, что не остановится – дойдет до Москвы – коснется дна пропасти.

17 августа – Смоленск. Город взят приступом, сожжен. Думали было французы, что русские не отдадут без боя святых ворот Москвы, с древней иконой Богоматери. Нет, отдали, только увезли Владычицу.

«Отдали Смоленск – отдадут и Москву! – кричит Наполеон в бешенстве. – Трусы, бабы, люди без отечества. Мы их голыми руками возьмем!» , «Ну-ка —попробуй возьми!» – отвечают, без слов, угрюмые лица маршалов.

Бой, наконец, бой! 5 сентября французы увидели русскую армию. Защищая подступы к Москве по Можайской дороге, она заняла укрепленные высоты Бородина.

Встрепенулась Великая Армия, снова поверила в звезду Вождя, поняла, что это первый и последний, все решающий бой, в котором надо победить или погибнуть.

Ночь накануне боя император плохо спал: простудился, сделалась лихорадка с кашлем и насморком. В дни осеннего равноденствия – поворот годового дня к ночи, солнца к зиме – он всегда себя чувствовал плохо, как будто слабел и хирел вместе с солнцем.

Все просыпался, спрашивал, который час, и посылал узнать, не уходят ли русские; бредил, что уйдут.

В пять утра, когда ему доложили, что маршал Ней все еще видит неприятеля и просит позволенья начать атаку, император встал, встряхнулся, как будто ободрился и проговорил: «Наконец-то, мы их держим! Идем же, откроем дверь в Москву!»

Вышел на занятый позавчера Шевардинский редут; подождал, чтобы солнце взошло, и, указывая на него, воскликнул: «Это – солнце Аустерлица!», но таким равнодушным голосом, что лучше бы совсем не говорил.

Да и солнце всходило против него, со стороны русских, ослепляя французов и открывая их ударам врага.

Бой начался – «самый кровавый из всех моих боев», скажет о нем Наполеон. Может быть, не только французы и русские, но и люди вообще никогда не дрались с таким ожесточением и с такою равною доблестью, потому что за святыни равные: «французы – за мир и Человека, русские – за отечество и еще за что-то большее, сами не знали за что; думали: „За Христа против Антихриста“.

Первый раз в жизни Наполеон в бою не участвовал. Шевардинский редут, где пробыл он весь день, находился в тылу французской армии, поле сражения, заслоненное холмами, плохо было видно оттуда. Император то садился на складной походный стул, то ходил взад и вперед по площадке редута. Каменная скука была на лице его – «летаргический сон». Жаждал боя, а когда он начался, едва смотрел на него, едва слушал о нем донесения. Узнавая о гибели храбрых, только уныло отмахивался, как будто думал о другом, другим был занят. Чем? Или просто болен. «С телом моим я всегда делал все, что хотел». Но теперь ничего не мог сделать. Мир хотел победить, и не победил насморка. Сгорбившись, понурив голову, сидел и кашлял, чихал, сморкался. Одутловато-белое, бабье лицо его напоминало «старую гувернантку Марии-Луизы». Люди и боги ему не простят, что в такую минуту он, Человек, оказался «мокрой курицей». Но, может быть, ему и не надо, чтобы прощали,– ничего не надо; мир уже не хочет победить: понял, что игра не стоит свеч. «Лет до тридцати победа может ослеплять и украшать славою ужасы войны, но потом...» – «Никогда еще война не казалась мне такою мерзостью!»

Мог победить и не захотел; оттолкнул Победу, как пресыщенный любовник – любовницу: этого она ему не простит.

Кавалерийской атакой Мюрата опрокинуто все левое крыло Кутузова; конницей Латур-Мобура взяты высоты Семеновска: путь к победе открыт. Но изнемогающие маршалы, Ней и Мюрат, просят подкреплений. Император колеблется – дает, не дает. Этим пользуются русские: Багратион восстановляет прорванную линию, и дело идет уже не о том, чтобы довершить, а чтобы сохранить победу. Маршалы снова просят, молят подкреплений. Император велит выступить Гвардии; но только что выступила,– останавливает: «Нет, я еще посмотрю...»

К полдню правое крыло французов врезалось в русскую армию так глубоко, что видит всю ее обнаженную внутренность – весь тыл до Можайской дороги – беглецов, раненых, телеги обоза; только ров да лесная порубка отделяют французов от них; нужен последний удар, чтобы прорваться к ним и решить участь боя – может быть, участь всей кампании. «Гвардии! Гвардии! – молят, требуют маршалы. – Пусть только появится издали, и мы одни кончим все!» – «Нет, я еще недостаточно ясно вижу на моей шахматной доске... Если завтра будет новый бой, с чем я останусь?» – отвечает император.

«Я его не узнаю!» – вздыхает Мюрат с грустью. – «Что он там делает в тылу? – кричит в бешенстве Ней. – Если он хочет быть не генералом, а императором, пусть возвращается в Тюльерийский дворец, – мы будем воевать за него!»

Когда Наполеон дал, наконец, Гвардию, было уже поздно: русские отступили в полном порядке, оставив французам только поле сражения, где мертвых победителей, казалось, больше, чем живых.

«Москва! Москва!» – закричали солдаты и захлопали в ладоши от радости, когда 14 сентября, в два часа пополудни, увидели на краю Можайской равнины золотые маковки. Вдруг забыли все муки войны: «мир в Москве» обещал император.

Может быть, радовались и чему-то большему, о чем сказать не умели. Через Москву – путь на Восток, где некогда Господь насадил Свой сад, рай, для Адама; и вот новый Адам, Человек, ведет их в новый рай – царство свободы, равенства и братства. От Фавора до Гибралтара, от пирамид до Москвы – таков Наполеонов крест на земле – апокалипсическое знаменье.

«Цель века была достигнута, совершилась Революция,– вспомнит он сам, уже на Св. Елене, свои тогдашние мечты. – Я делался ковчегом Ветхого и Нового Завета, естественным между ними посредником». – «Мое честолюбие, может быть, величайшее и глубочайшее, какое существовало когда-либо, заключалось в том, чтобы утвердить и освятить, наконец, царство разума – полное проявление и совершенное торжество человеческих сил». – «И какие бы тогда открылись горизонты силы, славы, счастья, благоденствия!» Это значит: «через Москву – в рай ! «

«Наконец-то!» – воскликнул он, глядя с Поклонной горы на простирающуюся у ног его Москву и как будто просыпаясь от страшного сна.

Ждет депутатов, чтобы тотчас начать переговоры о мире, и вдруг узнает, что Москва пуста. Не верит, все еще ждет. Только к ночи въезжает в Москву и как будто опять засыпает тяжелым сном: пустота многолюдного и вдруг опустевшего города, вымерших улиц, безмолвных домов страшнее самой страшной пустыни. Пустота, тишина бесконечная – бесконечная тайна, Россия – Рок.

В ту же ночь он узнает, что Москва горит. Пять дней будет гореть. Тушат французы, но не потушат: сразу со всех концов сама загорается; поджигают русские воры и разбойники, выпущенные для этого нарочно из тюрем. «Люди с дьявольскими лицами в бушующем пламени – настоящий образ ада»,– вспоминает очевидец. – «Какие люди, какие люди! Это скифы!» – шепчет Наполеон в ужасе.

Ясные сухие дни; сильный северо-восточный ветер; город почти весь, кроме церквей и дворцов, деревянный,– бушующее море пламени. «Это было самое величественное и ужасное зрелище, какое я когда-либо видел»,– вспомнит Наполеон.

Так вот чем ответила ему Россия – самосожжением.

Целыми часами, глядя на пожар из окон Кремлевского дворца, он видит, как вся его жизнь – победы, слава, величье – исчезает, как дым, в клубах дыма и пламени. Завидует ли России? Вспоминает ли свое искушение огнем: «Сгореть, чтоб осветить свой век»?

Кремль осажден пламенем. Жар так силен, что, когда император смотрит из окна, стекла жгут ему лоб.

Он бежит из Кремля «по огненной земле, под огненным небом, между огненными стенами», и едва спасается.

Выждав в Петровском-Разумовском, чтобы Москва догорела, возвращается на ее пепелище. Не знает, что делать: решает то идти на Петербург, то зимовать в Москве; мечется, как затравленный зверь. Наконец, посылает к Александру. «Я хочу мира,– говорит посланному,– мне нужен мир во что бы то ни стало; только спасите честь!»

Александр не отвечает: мира не будет.

13 октября выпадает первый снег, предвещая лютую русскую зиму – после огненного ада ледяной.

19-го Великая Армия, – уже не великая, а малая – едва шестая часть ее, – выходит из Москвы, по Калужской дороге, и начинает отступление.

28-го, ударил мороз, а 8 ноября, по дороге на Вязьму, французов застигла такая вьюга, что людям, не знавшим русской зимы, казалось, что тут им всем пришел конец. Черное небо обрушилось на белую землю, и все смешалось, закружилось в белом, бешеном хаосе. Люди задыхались от ветра, слепли от снега, коченели от холода, спотыкались, падали и уже не вставали. Вьюга наметывала на них сугробы, как могильные холмики. Весь путь армии усеян был такими могилами, как бесконечное кладбище.

Особенно пугали их долгие зимние ночи. На бивуаках в степи, в двадцатиградусный мороз, не знали, где укрыться от режущего, ледяного ветра. Жарили себе на ужин дохлую конину на тлеющих углях, оттаивали снег на похлебку из горсти гнилой муки и тут же валились спать на голый снег, а поутру бивуак обозначался кольцом окоченелых трупов и тысячами павших в поле лошадей.

Но лучше было замерзнуть, чем попасть в руки казаков и крестьян: те убивали не сразу, а долго издевались и мучили или просто выбрасывали, голых, на снег; если же пленных было слишком много, гнали их пиками, как скот, может быть, на новые, злейшие муки.

Сто тысяч французов вышло из Москвы, а недели через три осталось тридцать шесть тысяч, да и те – живые трупы, смешные и страшные чучела, в пестрых и вшивых лохмотьях – чиновничьих фраках, поповских рясах, женских капотах и чепчиках. Ни подчиненных, ни начальников: бедствие сравняло всех. Стаи голодных псов следовали за ними по пятам; тучи воронов кружили над ними, как над падалью.

Не все, конечно, такие: есть еще Гвардия. Старые усачи-гренадеры все еще берут на караул окоченелыми руками и слабыми голосами кричат, как на Тюльерийских парадах: «Виват император». Эти делают и будут делать такие чудеса, что внуки не поверят.

Маршал Ней, прикрывая отступление на Смоленск, с двумя тысячами против семидесяти, бьется десять дней подряд и побеждает. Не только Франция – мир никогда не забудет этого святого геройства.

А что же Наполеон? Все еще «мокрая курица»? Нет, как будто только и ждал этого последнего паденья, чтобы восстать из него в славе большей, чем слава всех его побед.

Бледно-бледно, мертво лицо его, как мертвый, бледный снег; но чудно и страшно, как лицо Диониса, нисшедшего в ад. И те, кто в аду, глядя на него, снова надеются, что он их спасет, выведет из ада в рай.

«Холодно тебе, мой друг?» – спрашивает он старого гренадера, идущего рядом с ним, в двадцатиградусный мороз. «Нет, государь, когда я смотрю на вас, мне тепло!» Тепло, как от солнца в ледяном аду.

Люди все еще верят в него; если бы не верили, разве бы тысячи раз не убили его, когда он шел, рядом с ними, по снегу, с палкой в руках. Но вот не убивают, а умирают за него и верят, санкюлоты-безбожники, что «днесь будут с ним в раю». Может быть, он и сам еще верит, что ведет их в рай сквозь ад, а верить в такую минуту – это и значит быть Человеком.

Стикс этого ада – Березина. К ней теснят его, загоняют, травят, как зайца, Кутузов с востока, Виттгенштейн с севера, Чичагов с юга, чтобы там и прикончить, на радость всем православным, «собаку-Антихриста».

И он это знает – знает, что для него Березина – то же, что для Мака Ульм – западня, Кавдинское ущелье, последний позор – капитуляция. Знает и все-таки идет на нее, потому что идти больше некуда. И хуже всего, что сам виноват: идучи на Москву, так безумно верил в победу, что сжег весь понтонный экипаж в Орше, и теперь переправиться не на чем. А, как нарочно, сделалась оттепель, реку взломало, и пошел ледоход.

25 ноября, Наполеон на Березине. Там уже Чичагов, у Борисова, ждет его, сторожит; и Виттгенштейн вот-вот соединится с Кутузовым, как две челюсти железных клещей.

«Положение было такое, что казалось, ни один француз, ни даже сам Наполеон не мог спастись»,– вспоминает генерал Рапп. «Наше положение отчаянное,– говорит маршал Ней. – Если Наполеон выйдет из него, значит, сам черт ему помогает!» – «Я предлагал ему спасти его одного, переправить через реку, в нескольких лье отсюда, и доставить в Вильну, с верными поляками,– говорит Мюрат. – Но он об этом и слышать не хочет. А я так думаю, что нам отсюда живыми не уйти... Мы все здесь погибнем, нельзя же сдаваться!»

Канун Березины – день страшного торжества. Император велит принести знамена всей армии, разложить костер и бросить их в огонь, чтобы не достались врагу. «Люди выходили из рядов, один за другим, и бросали в огонь то, что им было дороже, чем жизнь. Я никогда не видел большего стыда и отчаянья: это было похоже на шельмование всей Армии». Эти святые орлы знамен летали по всей земле, от Фавора до Гибралтара, от Пирамид до Москвы, и вот горят, улетают на небо с пламенем.

Бледно-бледно лицо императора, мертво, как мертвый снег, но радостно, как будто он победил врага: самосожжение Москвы – самосожжение орлов.

Если сжег знамена, честь Армии, значит, знал сам, что нет спасения, и других не обманывал. Он это знал, как дважды два четыре, и все-таки верил в чудо. И, как всегда, в жизни человека, в жизни всех людей,– где вера, там чудо.

Чичагов отступил от Борисова, тот берег пуст, переход свободен. Люди глазам своим не верят. «Не может быть! Не может быть!» – шепчет Наполеон, и бледное лицо его еще бледнеет. «Так вот она опять, моя Звезда!» – говорит, глядя на небо. Звезда до конца не покинет его, но поведет уже иными путями, чем он думает.

Студенский брод, верстах в двенадцати к северу от Борисова, вверх по реке, если бы не сторожил его Чичагов, был единственно возможной для переправы французской армии точкой. Маршал Удино послан был к Уколодскому броду, верстах в сорока, вниз по реке, к югу от Борисова, для демонстрации, будто бы там наводят мост, чтобы обмануть и отманить Чичагова от Студенки. На успех Наполеон почти не надеялся: Чичагову надо было сойти с ума, чтобы поверить такому грубому обману. Но вот, поверил: обезумел под чарующим взором Демона, как птица под взором змеи. С математическою точностью, час в час, минута в минуту, исполнил весь план врага: «оба вместе вышли из Борисова, Чичагов – на Уколоду, Наполеон на Студенку».

Здесь, утром 26-го, французы начали наводить два

моста: один пошире, для артиллерии, обоза и конницы; другой, поуже, для пехоты. Бревна и доски из разобранных хат шли на мостовые сваи и козла, лом от старых пушечных колес – на гвозди и скобы.

Люди, вбивая сваи в тинистое дно, стояли по пояс в ледяной воде, часов по шести-семи, и еще должны были отталкивать руками наносимые на них течением и ветром огромные льдины; кто не оттолкнет вовремя, сам уносился ими и тонул. Страшно было смотреть на их посиневшие лица. Многие тут же падали мертвыми; и ни капли водки, чтобы согреться, и постелью для отдыха будет снег. Крови своей не лили на полях сражений, а только давали ей стынуть в жилах, но, может быть, эти неизвестные люди стоят многих славных.

К 27 ноября мосты были готовы. Наполеон перешел по ним с гвардией и корпусом Нея. Главное дело сделано: спасен император – империя – честь Великой Армии.

28-го Чичагов, наконец, опомнившись, бросился к Студенке. И Виттгенштейн, и Кутузов шли к нему на помощь форсированными маршами. Каждую минуту могли они появиться у Студенки. Надо было спешить с переправой. Но, сколоченный на живую нитку, артиллерийский мост не выдержал слишком большого движения войск и тяжелых орудий, сломался. Все кинулись к другому, пешеходному, загроможденному обозом, множеством отсталых, раненых, больных, женщин, детей, стариков – всем многотысячным Московским табором. Артиллерия должна была пробиваться сквозь них. В это время послышались орудийные залпы на обоих берегах и в толпе на мосту пронеслась весть: «Чичагов! Виттгенштейн!» Ядра засвистели над головами и начали врезаться в толпу. Люди, обуянные ужасом, давили, топтали друг друга, сбрасывали в воду. Солдаты прорубали себе путь сквозь толпу штыками и саблями. И трупы задушенных неслись в ней, как живые, не падая.

Люди озверели. Но тут же, как звезды в ночи, вспыхивали жертвенные доблести: мужчины уступали дорогу женщинам, взрослые – детям; обреченные спасали погибающих. Один канонир, со зверским лицом рубивший толпу саблею, вдруг увидел в воде тонущую мать с ребенком, наклонился, с опасностью быть растоптанным, схватил ребенка, поднял его и прижал к своей груди с материнскою нежностью.

Пушки катились по человеческим телам. Льдины, сталкиваясь, трещали в воде, кости – в крови. Люди висели над водой, ухватившись одной рукой за край моста, пока ее не раздавливало колесо: тогда падали в воду.

Слышались нечеловеческие крики, стоны, проклятия, мольбы и далеко-далеко: «Виват император!» – как вопль вопиющих из ада к Избавителю.

Минский губернатор, весной того года, подобрал и сжег в Студенке двадцать четыре тысячи трупов. А рыбаки на Березине, десять лет спустя, находили, будто бы, там островки и холмики из французских костей, слепленных илом и поросших незабудками. Точно эти голубые, как небо, цветы говорили: «не забудьте, люди, о тех, не забудьте, кто здесь погиб, кто шел за Человеком к раю сквозь ад. Вечная память им и ему, вечная слава!»

 

Закат

 

I. Лейпциг. 1813

Кто этот бледный человек, скачущий, днем и ночью, на почтовых сломя голову? Кутается в шубу, низко надвигает шляпу на глаза, прячется в угол саней или кареты, не смеет выглянуть. Неопытный, с опасными бумагами, курьер, трусливый военный шпион или дезертир Великой Армии, изменник императора? Нет, он сам.

Выехал, в ночь на 6 декабря, из местечка Сморгони, за Березиной; Вильну, Варшаву, Дрезден, Майнц – всю Европу проскакал в двенадцать дней и, в ночь на 18-е, был в Тюльерийском дворце.

Медленно всходит по дворцовой лестнице, и чье-то лицо мелькает в глазах его; не лицо ли того гренадера, которого спрашивал тогда, на Березине, в двадцатиградусный мороз: «Холодно тебе, мой друг?» – «Нет, государь, когда я на вас смотрю, мне тепло!» Тепло, как от солнца, в ледяном аду. Но солнце ушло, и гренадер замерз, как, должно быть, сейчас замерзает вся армия. Вынес было ее на руках император из ледяного ада, но уронил, убежал, покинул в аду. Армию покинуть или Францию, надо было решить, как тогда, в Египте, и так же решил, – покинул армию для Франции; услышал голос судьбы и пошел на него, как дитя на голос матери.

«Здравие его величества лучше, чем когда-либо»,– сказано было в пришедшем за два дня до его приезда, 29-м Березинском бюллетене Великой Армии, от которого содрогнулась вся Франция. «Семьи, осушите слезы. Наполеон здоров!» – горько смеялся Шатобриан. Над чем? «Жив и здоров»,– должен был сказать император, потому что один только слух о смерти его, пущенный дерзким заговорщиком генералом Малэ, чуть не привел к низвержению династии. Это было сейчас после Москвы; что же могло быть после Березины?

«По возвращении в Париж он был очень весел,– вспоминает камердинер императора, Констан. – Он был совсем такой же, как при начале Русской кампании; та же ясность в лице: прошлого для него как будто не существовало».

Зиму провел, как всегда: слишком опрятные, вытираемые платком поцелуи Марии-Луизы, прорезавшиеся зубы маленького Римского короля, заседания Государственного Совета, аудиенции послов, ночи напролет за работой, огненные гроздья бальных люстр в Павильоне Флоры, охотничьи рога в лесах Фонтенбло – как всегда. Снился страшный сон – Москва, Березина – проснулся и забыл, что снилось. «Кажется, сама природа создала меня для великих несчастий; душа моя была под ними как мрамор: молния не разбила ее, а только скользнула по ней». – «Я основан на скале».

Но под ним и скала дрожит. «Взрыв», напророченный Блюхером, произошел в Германии.

28 февраля 1813 года прусским королем Фридрихом-Вильгельмом III подписан Калишский договор с русским императором Александром I: Пруссия должна быть восстановлена в границах 1806 года; Александр не сложит оружия, пока не освободит Германию от французского ига.

Пруссия объявляет войну Франции. К новой коалиции присоединяется Швеция, с наследником престола, Бернадоттом, князем Понтекорво, бывшим маршалом Франции.

Россия, Пруссия, Швеция – на севере, на юге – Испания, Португалия, на западе – Англия и на востоке – уже колеблющаяся Австрия: вся Европа – вулкан в извержении.

5 апреля объявлен во Франции новый набор, в 180 000 человек. «Он производится так быстро и легко, что кажется, войска сами выходят из земли».

14-го, оставив регентство Марии-Луизе, император выезжает из Парижа в Майнц. Армия в 100 000 штыков собирается на левом берегу Зааля и идет на восток, к Лейпцигу.

2 мая молниеносная победа над русскими и пруссаками, у Лютцена; 20-го вторая победа, у Баутцена. Союзники, в беспорядке, отступают в Силезию. Погребенная на Березине, Великая Армия воскресла. Коалиция в ужасе.

4 июня подписано Плесвицкое перемирие. Меттерних предлагает Наполеону Пражский конгресс Союзных держав. Но 26-го, в Дрездене, в восьмичасовой беседе, как искусный врач, выстукивает, выслушивает чудесно воскресшего и объявляет: «Он человек конченый! C'en est fait de lui!» «Бонапарт – негодяй; его надо убить: пока он жив, он будет бичом мира!» – выражает мнение Коалиция, «общественное мнение Европы», «этот каналья Понтекорво», как называет Бернадотта маршал Бертье. «Убить, раздавить гадину, стереть главу Змия!» – бредит Александр в мистическом бреду.

«Главная ошибка моя была в том, что я считал моих противников умнее, чем они были. Я знал, что я необходим для Европы, и думал, что это тоже знают и не захотят меня уничтожить»,– скажет Наполеон на Св. Елене.

Пражским конгрессом Союзники пользуются только как средством выиграть время, чтобы включить Австрию в Коалицию. Предлагают Франции вернуться к «естественным границам» – Пиренеям, Альпам и Рейну. Но прежде чем Наполеон успел ответить, конгресс объявлен закрытым, и Австрия, сбросив маску, присоединяется к Союзникам.

Перемирие кончено, война продолжается. 26—27 августа победа Наполеона под Дрезденом – «последняя улыбка судьбы: с этой минуты начинается непрерывная цепь неслыханных, роковых случайностей». – «Мука моя была в том, что я предвидел исход,– вспоминает он. – Звезда моя бледнела, вожжи ускользали из рук, и я ничего не мог cделать». Все видит, слышит, знает и не может очнуться, как в летаргическом сне.

После победы под Дрезденом мог уничтожить всю прусско-русскую армию; уже гнался за нею, но вдруг заболел; думали, отравлен. Должен был вернуться в Дрезден; пролежал только день и потерял из-за него плоды всех побед. Стоит ему отвернуться, чтобы генералы и маршалы его терпели поражения: Блюхер разбивает французскую армию в Силезии; Бернадотт – в Пруссии; генерал Вандамм разбит в Чехии, под Кульмом. Восстает Вестфалия, восстает Бавария. Вюртембергский король предупреждает Наполеона, что вся Рейнская Конфедерация покинет его, и советует ему поскорее отступить за Майнц. Коалиция окружает его грозным полукольцом. Он отступает к Лейпцигу. Здесь настигают его Союзники, и он вынужден принять бой.

16 октября, первый день боя нерешителен; после шести отбитых атак неприятель оставляет французам только поле сражения.

17-го русская армия Беннигсена соединяется с австрийскою, – Шварценберга; северная, – Бернадотта, также вступает в боевую линию. Грозный полукруг смыкает оба конца в мертвую петлю. Наполеон просит перемирия; лучше бы не просил, – только обнажил свою слабость; Союзники даже не отвечают ему: завтра бой.

Бой начался в восемь часов утра; к трем пополудни, после третьей атаки Старой Гвардии, австрийская линия дрогнула – вот-вот побежит. Вдруг, в самом центре французской армии, произошло что-то такое странное, что люди сначала не могут понять, что это: целый двенадцатитысячный корпус Саксонской пехоты, а за ним и Вюртембергская конница, стремительно кидаются вперед, к неприятельской линии. Думали было,– атака. Нет, остановились, обернулись к французам и грянули в них, из их же орудий. «Подлые изменники!» – возмущается генерал Марбо, участник боя. Чем же «подлые»? Не захотели быть, по Наполеону-Робеспьеру, «всемирными»; захотели остаться немцами. Свои – к своим: маленький ртутный шарик слился с большим, – это не подлость, а физика. Плоть и кровь народов восстали на призрак всемирности, и призрак исчез.

Страшная пустота зазияла в центре французской армии, точно вырвали из нее сердце. Но только теснее сомкнулись ряды, и бой продолжался до ночи.

К ночи обе армии стояли на тех же позициях, как поутру. «Мы не потеряли ни пяди земли»,– вспоминает Марбо. Но французы почти окружены; у них сорок тысяч убитых и раненых; из двухсот двадцати тысяч снарядов осталось только шестнадцать тысяч,– на два часа. Император велит отступать.

Единственный путь к отступлению – мост на реке Эльстер, в Линденауском предместье Лейпцига. Мост минирован, чтобы после перехода быть взорванным. Переход начался 19-го и продолжался всю ночь на 20-е. Утром Блюхер с пруссаками, ворвавшись в Лейпциг, ударил в тыл отступающим. Те все еще держались, обороняя мост.

Вдруг раздался оглушительный взрыв: мост взлетел на воздух. Унтер-офицер, приставленный к мине, увидев наезжавших казаков, подумал, что атакуют мост, и приложил к мине фитиль. Половина армии осталась на том берегу. Началась бойня: русские, немцы, шведы, австрийцы избивали французов весь день до ночи.

Что же император? «Спал спокойно в кресле два часа и только от взрыва моста проснулся»,– вспоминает секретарь его, Фейн. Проснулся и понял, что погибла армия, погибла империя. Березина – Эльстер: там начало, здесь конец. Так вот зачем бежал оттуда; вот как спас Францию!

«Разве этот сукин сын знает, что делает? – говорил маршалу Макдональду маршал Ожеро. – Разве вы не видите, что он потерял голову? Подлец! Хотел нас всех покинуть, всеми нами пожертвовать!» Это значит: переправившись с Гвардией, нарочно велел взорвать мост, чтобы обеспечить себе отступление.

«Не пора ли с этим кончить и не дать погубить Францию, как погубил армию?» – говорил маршал Ней.

«Он так был изношен, так устал, что часто, когда приходили к нему за приказами, он, откинувшись на спинку кресла и положив ноги на стол, только посвистывал»,– вспоминает Стендаль.

«Кажется, несмотря на все мои несчастья, я все еще самый могущественный монарх в Европе, и дела мои могут поправиться»,– говорит Наполеон, семь дней после разгрома под Лейпцигом, в полном отступлении на Рейн. Кто так говорит, в такую минуту, тот еще не «устал»; у того все еще «душа как мрамор: молния не разбила ее, а только скользнула по ней».

Могут ли дела его «поправиться»? Могут, если захочет. Но хочет ли? Стоит ли хотеть?

Чтобы спасти отступающую армию, генералы предлагали ему зажечь все Лейпцигские предместья, кроме Линденауского, где отступление через мост продолжалось бы под защитой огня. Спас бы армию, Францию, себя. Но не захотел, пожалел города, и «это излишнее великодушие стоило ему короны», говорит тот самый Марбо, который так строго судит его за сравнительно ничтожное Байоннское «злодейство». «Такой человек, как я, плюет на жизнь миллиона людей». Но вот не «наплевал».

Бородино – Лейпциг: может быть, и здесь, как там, вдруг понял, что игра не стоит свеч . «Лет до тридцати победа еще может ослеплять и украшать славою все ужасы войны, но потом...» – «Никогда еще война не казалась мне такою мерзостью!»

Понял это и заскучал, заснул от скуки; захотел конца, как солнце, в знойной крови заката, хочет знойной ночи.

Участь спасшейся армии была немногим лучше погибшей. Нищая, голодная, оборванная, павшая духом, она отступала – бежала на Рейн. Тиф косил ее так, что не только все госпитали и дома, но и дороги, и улицы были завалены трупами. Лучшие солдаты, герои великих войн, дошли до «состояния скотского»; брели с одною мыслью – умереть во Франции.

Точно привидение Великой Армии вышло из своего ледяного русского гроба.

 

II. Отречение. 1814

Пруссия, Австрия, Швеция, Россия, Испания – вся Европа готова кинуться на Францию, как на затравленного зверя – свора псов. Но, прежде чем вступить в львиное логово, заговаривает зубы Льву.

Главный повар Союзной кухни, Меттерних, сочиняет Франкфуртские нотификации; бешеному исполину дипломатические швеи шьют смирительную рубашку: Союзники снова предлагают Франции вернуться к «естественным границам». Но это такая же пустая комедия, как Пражский конгресс. Не успел Наполеон ответить, как появляется воззвание: «Союзные державы воюют не с Францией, а с тем перевесом, которым, к несчастью для Европы и для Франции, император Наполеон слишком долго пользовался, вне границ своей империи». И, предлагая мир, объявляет войну: «Державы не сложат оружия, пока не оградят своих народов от бесчисленных, уже двадцать лет, над Европой тяготеющих бедствий».

Это и значит, по слову «канальи Понтекорво»: «Бонапарт – негодяй; его надо убить; пока он жив, он будет бичом мира».

Шварценберг вторгается во Францию через Эльзас, Бернадотт – через Бельгию, Веллингтон – через Пиренеи; Блюхер идет на Париж, и за ним Александр. В действующей армии Союзников – триста пятьдесят тысяч штыков, шестьсот пятьдесят – в резерве, и вся эта миллионная лавина рушится на почти беззащитную Францию.

Мира жаждет она, после четверти века революционных и императорских войн, как умирающий от жажды жаждет воды. Старые люди спят в песках пирамид, средние – в снегах России, молодые – в болотах Лейпцига; остались только дети. Дети да женщины пашут на полях. «Если нет лошадей для плугов, можно пахать и заступом»,– утешает министр внутренних дел. Пашут дети, и тут же полягут, вместо колосьев, кровавою жатвою.

Франция жаждет мира и знает, что Наполеон – война, и уже не победа, а разгром. Нет, все еще победа. «Вера в гений его безгранична; весь народ за него»,– говорится в донесениях полиции.

«Вы меня избрали, я – дело ваших рук: вы должны меня защитить»,– говорит император легионам Национальной Гвардии 23 января, перед самым началом Французской кампании.

«Первая, Итальянская кампания, и последняя, Французская,– две самые блестящие»,– признается враг Наполеона, Шатобриан.

«Стотысячным» прозвали его Союзники. Это значит: армия, с ним во главе, сильнее на сто тысяч человек. «Быстрота и сила наших ударов вырвали у них это слово,– вспоминает император. – Никогда еще горсть храбрых не делала таких чудес. Многим остались они неизвестными, из-за наших поражений; но неприятель считал их на своем теле и оценил по достоинству. Мы были тогда, в самом деле, Бриареями, сторукими гигантами».

Кто эти «мы»? Генералы, маршалы? Нет. «Генералы мои становились вялыми, неуклюжими и потому несчастными. Это были уже не те люди, как в начале Революции... Надо правду сказать: они не хотели больше воевать. Я слишком пресытил их почестями и богатствами. Вкусив от чаши наслаждений, они желали только покоя и готовы были купить его всякой ценой. Священный огонь потухал: им хотелось быть маршалами Людовика XVI». «Нижние чины да армейские поручики еще дрались за победу, а главные штабы – только за мир»,– говорит историк кампании.

Это, впрочем, понятно: скольким из них, как Мармону, не удалось провести в Париже, за десять лет, больше трех месяцев. Война кажется им бесконечною. Где они остановятся – на Рейне, Немане, Ефрате, Инде, или нигде, никогда, как Вечные Жиды и Каины?

«Куда мы идем? Что с нами будет? Если он падет, падем ли и мы с ним?» – слышит император сквозь двери штабов трусливые шепоты. «Франции – мир, Наполеону – война» – этим уверениям Союзников маршалы верят.

Так в Армии – так и в Париже. Там кое-кто уже предлагает низложить его, объявив сумасшедшим. Талейран готовит ему участь Павла I, а бывший министр полиции, Фуше, на юге Франции, шепчет на ухо сестре его, принцессе Элизе Тосканской: «Ваше высочество, нам остается только одно спасенье – убить императора!»

Нет, его сподвижники – не генералы и маршалы, а последние уцелевшие ветераны Старой Гвардии «да молоденькие рекруты, безусые мальчики, похожие на девочек», Марии-Луизы , как их тогда называли. Этих сразу можно узнать по невинному виду, крестьянскому платью под солдатской шинелью и «невозмутимо-спокойной, как бы врожденной, доблести». «Храбрость из них так и брызжет!» – восхищается ими сам император. «О, сколько геройства в крови у французов! – вспоминает маршал Мармон дух новобранцев. – Один из них, стоя под огнем и очень спокойно слушая свист пуль, сам не стрелял. „Отчего же ты не стреляешь?“ – спросил я его. „Да я бы, пожалуй, стрелял не хуже другого, если бы кто-нибудь заряжал мне ружье“,– ответил он простодушно. Бедный мальчик ружья зарядить не умел. А другой, похитрее, сказал офицеру: „Ваше благородие, вы отлично стреляете; извольте взять у меня ружье, а я вам буду подавать патроны!“ Офицер так и сделал, и мальчик простоял весь бой, под страшным огнем, не моргнув глазом».

«Можно ли было назвать солдатами этих бесчисленных однодневных мошек войны, появившихся в строю сегодня, чтобы завтра пасть?» Падают —

Как ландыш под серпом убийственным жнеца.

«Молодая Гвардия тает, как снег на солнце», – говорит император. «Иродово избиение младенцев!» – ворчит старый, суровый генерал Дуо, глядя, как валятся они рядами под прусскими ядрами.

Но, только что научатся держать ружье, будут драться не хуже старых усачей-гренадеров, уцелевших от Березины и Лейпцига.

Вот эти-то святые дети Франции – ее святая душа – с императором. «Я уже становлюсь жертвою», – могла бы сказать вся она, всходя, как Жанна д'Арк, на костер.

Люди поносят его, называют «Антихристом», а дети поют ему осанну: «Из уст младенцев устроил хвалу». И по тому, как верят в него, любят его, видно, что есть и в нем детское, доброе, а может быть, и святое. Жертвою будет и он. Хочет ли этого? Понял ли, вспомнил ли, чего хотел, о чем томился всю жизнь? Нет, не понял, а, может быть, никогда не поймет.

Но вдруг захотел победы; потому что если есть святая война, то только эта – защита родины; помолодел с молодою армией. «Пусть враги мои знают, что я все тот же, как под Ваграмом и Аустерлицем!» И под Маренго, Арколем, Фаворитом. «Я снова надел ботфорты Итальянской кампании!»

Первые марши Союзников по беззащитной Франции – почти триумфальное шествие. Легкий триумф: триста тысяч человек на тридцать тысяч – десять на одного.

Первый бой,– Ла-Ротьер – победа врага. Наполеон, не успев сосредоточить войск, отступил перед множеством.

«С этого дня он нам не страшен, и ваше величество может сказать: „Я дарю мир всему миру!“ – поздравляет Александра русский генерал Сакен.

Наполеон побежден во Франции – лев затравлен в логове. «Кампания кончена»,– говорят Союзники; «Еще не началась»,– говорит Наполеон.

10 февраля – Шампобэр, 11-го – Монмирайль, 12-го – Шато-Тьерри, 13-го – Вошан, 18-го – Монтере: победа за победой, молния за молнией, как в Итальянской кампании. Неприятель отступает в беспорядке за Вогезы. «Союзники не знают, что я ближе сейчас к Мюнхену и Вене, чем они к Парижу». Нет, знают. Предлагают на Шатильонском конгрессе мир; та же пустая комедия, как в Праге и Франкфурте, чтобы доказать, что с Наполеоном мир невозможен: заговаривают зубы льву, чтобы выиграть время и подтянуть резервы; та же смирительная рубашка, только Шатильонская еще уже Франкфуртской: вместо «естественных границ» дореволюционные. «Как? после таких усилий, такой крови и таких побед оставить Францию меньше, чем я ее принял? Никогда! Могу ли я это сделать без измены и подлости?» – отвечает Наполеон и продолжает гнаться за Блюхером; вот-вот настигнет, разгромит и кончит войну одним ударом.

Блюхер бежит, но не назад, а вперед; с отчаянной дерзостью переходит через Марну, взрывает за собой мост, идет прямо на беззащитный Париж. И французские маршалы помогают ему. Стоит Наполеону отвернуться, чтобы они терпели поражения. 27 февраля, на Бар-сюр-Об, отступает маршал Удино. «Измена!» – кричат солдаты, видя, что в бой ведут их без артиллерии.

Наполеон, чтобы раздавить Блюхера, теснит его к Суассону, важнейшему стратегическому пункту на большой дороге Моне – Париж. И раздавил бы, если бы Суассон продержался еще только полтора суток. Но комендант крепости, бригадный генерал Моро, «почетно» капитулирует. «Расстрелять в двадцать четыре часа!» – кричит император и чуть не плачет от бешенства. Но, если бы и расстреляли, что пользы? Блюхер спасен: входит в крепость и запирается.

7 марта – Краонн, 11-го-Лаон, 21-го– Арсис-сюр-Об: тщетные победы-поражения, громовые удары в пустоту. Пяди не уступают французы, но их все меньше: косит смерть кровавую жатву детей; «молодая гвардия» тает, как снег на солнце, а врагов все больше: идут да идут несметные полчища; миллионная лавина рушится.

«Воронье заклевало орла», в этих трех словах – вся кампания. Раненный насмерть, он отбивается так, что от каждого удара когтей только вороньи перья летят; но он один, а воронья туча: одолеет, заклюет.

25 марта, под Фэр-Шампенуазом, маршалы Мортье и Мармон разбиты наголову. Пала последняя преграда на пути Союзников, и Блюхер, Александр, Шварценбер, соединившись, идут на Париж.

Наполеон узнает об этом, 27-го, в Сэн-Дизье. Здесь начал кампанию, здесь и кончает: роковой круг замкнут. Ночь император проводит один, запершись, в глубоком раздумье, над военными картами. «Что делать – обороняться или сдать Париж?» Эти две мысли боролись в нем уже с самого начала кампании. «Если неприятель подойдет к Парижу, империя кончена». – «Пока я жив, Париж не будет сдан». – «Надо похоронить себя под развалинами Парижа». Почему же сделал распоряжение о выезде императрицы-регентши с наследником? Почему отозвал прикрывавшие Париж корпуса Мортье и Мармона? «Он всегда предвидел возможность сдачи Парижа и постепенно освоился с этой мыслью»,– вспоминает близкий свидетель, секретарь императора, Фейн.

Но вот в последнюю минуту опять усомнился. Знает, что сдать Париж – значит ответить на русский 12-й год – французским, на самосожжение Москвы – самосожжением Парижа; уйти в глубь Франции, чтобы всю ее поднять на врага, в войне-революции; если его, Наполеона, победила восставшая Испания, Франции ли не победить Блюхера? Нужно только не шутя вернуться к 93-му году, скинув с себя императорский пурпур, убить Наполеона, воскресить Бонапарта, «Робеспьера на коне», сказать: «Я – Революция», так, чтобы весь мир потрясся в своих основаниях.

Может ли он это сделать? Может. Хочет ли? Стоит ли хотеть? Лейпцигских предместий пожалел, не сжег; сожжет ли Францию – мир? Или скажет о Революции, как сказал о войне: «Никогда еще не казалась она мне такою мерзостью»?

Вечером, на следующий день, 28-го, получил шифрованную депешу от главного директора почт, Лавалетта: «Если император хочет помешать сдаче Парижа, то присутствие его здесь необходимо; нельзя терять ни минуты».

29-го Наполеон с армией идет на Париж. Но ее движение слишком медленно, 30-го, сдав команду начальнику штаба, Бертье, с приказом вести войска на Фонтенбло, скачет один, без конвоя, на почтовых, сломя голову, как некогда скакал с Березины.

По дороге страшные вести следуют одна за другою: неприятель подходит к Парижу; императрица с наследником выехала на Луару; бой идет под Парижем.

Ночью император остановился, чтобы переменить лошадей, на почтовой станции Кур-де-Франс, под самым Парижем. В темноте, по дороге, слышится топот копыт. «Стой!» – кричит император. Генерал Беллиар, командир конного отряда, узнав знакомый голос, соскакивает с лошади. Наполеон уводит его одного по дороге, осыпает вопросами и узнает, что бой под Парижем проигран; главнокомандующий, король Иосиф, бежал, и войска, по условию, должны эвакуировать город.

– В Париж! В Париж! Велите подавать карету!

– Поздно, ваше величество, капитуляция, должно быть, уже подписана...

Но император ничего не слушает: хочет ехать в Париж, ударить в набат, осветить город огнями, вооружить всех поголовно, драться на улицах, сжечь, если нужно, Париж, как русские сожгли Москву.

Не дожидаясь кареты, быстро шагает по дороге в Париж, как будто хочет войти в него один, безоружный.

Белые звезды мигают на небе, красные огни – на земле. Что это? Прусский бивуак на левом берегу Сены, у самых стен города.

Император останавливается и тихим шагом, понурив голову, идет назад. Поздно или не поздно? Может быть, капитуляция еще не подписана?

Вернувшись на станцию, посылает Коленкура в Париж, с полномочиями вести переговоры о мире.

Ночь проводит, как в Сэн-Дизье, над военными картами. Чуть свет,– курьер: капитуляция подписана, и в это самое утро Союзники вступают в Париж.

Не оборонил его и не сдал,– сам сдался Року.

Тою же дорогою едет обратно в Фонтенбло и останавливается в нижнем этаже замка, в маленьких покоях вдоль галереи Франциска I.

Ждет концентрации войск, чтобы дать бой под Парижем. У него шестьдесят тысяч штыков – сто шестьдесят с ним, «Стотысячным». Может быть, он все еще и здесь, как под Лейпцигом, «самый могущественный монарх в Европе, и дела его могут поправиться».

1 апреля узнает о триумфальном входе Союзников в Париж. 3-го Коленкур привозит ему отказ Александра на предложение мира.

В тот же день, после смотра двух дивизий Молодой и Старой Гвардии, на Фонтенблоском дворе Белого Коня, император говорит войскам:

– Неприятель, опередив нас на три марша, вошел в Париж. Я предложил императору Александру мир, ценою великих жертв – всех наших побед после Революции... Он отказался... Я дам еще бой под Парижем. Готовы ли вы?

– Виват император! На Париж! На Париж! Умрем на его развалинах! – ответили войска громовым криком.

– Отречение, остается только отречение! – проговорил, в кучке маршалов, Ней в двух шагах от императора. Тот не слышал или сделал вид, что не слышит. Вернулся в свои покои. Маршалы – за ним; Ней – впереди. Сзади подталкивают его и ободряют шепотом: он должен говорить за всех.

– Ваше величество имеет вести из Парижа?

– Нет, какие?

– Прескверные: Сенат объявил вас низложенным и разрешил народ и войска от присяги.

– Это не имел право делать Сенат; это мог сделать только народ, – возражает император спокойно. – А Союзников я раздавлю под Парижем.

– Положение наше отчаянное,– продолжает Ней. – Жаль, что мир не заключен раньше, а теперь остается только отречение.

Входит маршал Макдональд и присоединяется к общему хору:

– Армия не хочет подвергать Париж участи Москвы... Мы решили с этим покончить. Довольно с нас этой несчастной войны; мы не желаем начинать войны гражданской... Что до меня, я объявляю вашему величеству, что шпага моя никогда не обагрится французской кровью!

– Вы, господа, решили одно, а я – другое: я дам бой под Парижем...

– Армия не пойдет в Париж! – возвышает голос Ней.

– Армия послушается меня! – возвышает голос император.

– Ваше величество, армия слушается своих генералов!

Наполеон знал, что стоит ему сказать слово дежурному адъютанту, чтобы арестовать всех маршалов. Но сделать это, перед лицом врага, не так-то легко; и будут ли другие лучше этих? Он отпускает их все так же спокойно и, оставшись наедине с Коленкуром, пишет условное отречение, сохраняя права на престол за сыном и регентство – за императрицей. Коленкур, Макдональд и Ней отвозят отречение в Париж.

В это самое время старый, верный и доблестный маршал Мармон, сподвижник императора с Египетской кампании, изменяет ему, пишет Шварценбергу: «Желая содействовать сближению армии с народом, дабы предупредить всякую возможность гражданской войны и пролитие французской крови, я готов покинуть, с моими войсками, армию Наполеона на следующих условиях: первое: войска отступят свободно в Нормандию, с оружием, обозом и амуницией; второе: если, из-за этого движения, Наполеон попадает в плен Союзников, жизнь и свобода ему будут обеспечены на пространстве территории и в стране по выбору Союзных держав». Это значит: «Делайте с ним, что хотите; сажайте в яму, хороните заживо, только не убивайте». «Вот истинно французское великодушие!» – ответил Шварценберг, должно быть, не без усмешки и, конечно, на все согласился.

6-й корпус Мармона стоял в Эссонах, между Фонтенбло и Парижем, прикрывая Наполеона от Союзников. Уводя его, Мармон выдавал им императора, безоружного.

Александр, увидев в этом предательстве действие «Божьего Промысла» в пользу Бурбонов, объявил, что не может принять условное отречение Наполеона в пользу сына и потребовал отреченья полного.

Наполеон, узнав об измене Мармона, долго не хотел ей верить; но, наконец, поверив, сказал: «Он будет несчастнее меня!»

«Я их прощаю; да простит их Франция»,– скажет он в завещании, упоминая Мармона среди других своих изменников, в том числе и Талейрана. Надо надеяться, что в день судный Талейран-дьявол прожжет поцелуем уста Иуде-Мармону.

После ухода Эссонского корпуса бой под Парижем сделался невозможным, и Наполеон решил отступить за Луару. О, если бы раньше! Все равно погибать – так не лучше ли было погибнуть вольно – вольно взойти на костер, вместе со святою Францией – Жанной д'Арк. А теперь невольная жертва – казнь: сам не пошел – поведут; сам не решил – решит Рок.

Вечером, 5-го, Коленкур, Макдональд и Ней вернулись из Парижа в Фонтенбло и сообщили императору, что Сенат провозгласил графа Прованского королем Людовиком XVIII; Александр не принял условного отречения и требует полного.

– Значит, война,– проговорил император спокойно. – Ну что же, война сейчас не хуже мира!

Раньше еще, предвидя ответ Александра, он отдал приказ об отступлении за Луару: завтра, чуть свет, гвардия двинется, головною колонною, в Мальзерб, и остальные войска последуют за нею в то же утро.

5-го, вечером, генералы, на тайном собрании, постановили не исполнять никаких приказов императора о движении войск, и, в два часа ночи, генерал Фриан, командир 1-й дивизии Старой Гвардии, передал это постановление всем корпусным командирам, а утром Коленкур, Макдональд и Ней сообщили о нем же начальнику главного штаба.

6-го Наполеон, в последний раз, собирает маршалов. Очень спокойно и подробно, с математической точностью, указывая на военные карты и исчисляя остающиеся боевые силы, он излагает свой план отступления. «Может быть, еще можно все спасти!»

Маршалы молчат, а когда Наполеон требует ответа, отвечают, что у него остались лишь обломки армии, и, если бы даже удалось ему уйти за Луару, эти последние усилия кончатся только гражданской войной. И глиняные лица говорят, без слов: «Отрекись!»

– Вы хотите покоя,– имейте покой! – говорит император, садится к столу и пишет:

«Так как Союзные державы объявили Наполеона единственным препятствием для восстановления мира в Европе, то, верный присяге, он объявляет, что отрекается за себя и своих наследников от тронов Франции и Италии, ибо всякую личную жертву и самую жизнь он готов принести для блага Франции».

«Жертва» – слово это сказано и записано на вечных скрижалях Судьбы. Лицо жертвы,– вот новое отныне лицо Наполеона-Человека.

Тотчас же замок пустеет,– все разбегаются. «Можно было подумать, что императора уже похоронили».

В замке тихо, а в казармах шум. Там не хотят отречения и возмущаются изменой маршалов. Ночью Старая Гвардия, в боевом порядке, с развернутыми знаменами, при свете факелов, под звуки Марсельезы и Наполеонова гимна, проходит по улицам города. Чудны и страшны лица солдат: видно по ним, что, если бы только император захотел, он все еще мог бы, с такими людьми, пройти и победить весь мир.

12 апреля приехал из Парижа маршал Макдональд, чтобы получить от Наполеона и отвезти Союзникам подписанные им, или, как говорят дипломаты, «ратифицированные» условия отречения. Император велел ему прийти за ними завтра, в девять утра.

Что произошло в ту ночь, никто хорошенько не знает. В окнах замка мелькали огни; люди бегали, кричали, звали на помощь. Слух прошел, что император хотел отравиться ядом из ладанки, которую носил на шее с Испанской кампании; но отравился неудачно: яд выдохся; все кончилось только сильнейшей рвотой.

Сам он, на Св. Елене, опровергает этот слух с негодованием. К самоубийству чувствовал всегда презрение: «Только глупцы себя убивают». – «Самоубийца – тот же дезертир: бежать из жизни, все равно что с поля сражения»,– сказано в одном из его приказов по армии. Он знал – помнил, что бежать некуда.

Может быть, в эту страшную ночь, вспомнил, как еще никогда, что он вечен, со всеми своими муками – и с этою злейшею – стыдом. «Умереть в бою ничего не значит: но в такую минуту, в такой грязи,– нет, никогда, никогда!» «Я стыжусь моего отречения,– скажет на Св. Елене. – Это была моя ошибка, слабость, выходка, вспышка, излишество темперамента. Я был охвачен отвращением и презрением ко всему, что меня окружало, и к самой судьбе; мне захотелось бросить ей вызов». Вызов бросил, и Судьба его не возвратила. Он понял, что будет вечно гореть в геенне стыда.

Что такое «ратификация»? Взаимно подтвержденное согласие обеих сторон принять поставленные друг другу условия, в этом случае, со стороны Наполеона, согласие принять, вместо мирового владычества, о. Эльбу, смешное владение Санчо Пансы, да еще с годовым двухмиллионным жалованьем и сохранением императорского титула. «Я такой человек, которого можно убить, но нельзя оскорбить»,– говаривал он и вот вдруг понял, что убить его нельзя, а оскорбить можно. Плюнули ему в лицо, и он «ратифицирует» плевок.

В девять утра пришел к нему Макдональд. «Император сидел у камина, в простом белом, бумазейном халате, в туфлях на босу ногу, с открытой шеей, упершись локтями в колени и закрыв лицо руками,– вспоминает Макдональд. – Когда я вошел, он не пошевелился, хотя обо мне доложили громким голосом, он казался погруженным в глубокую задумчивость», как бы в «летаргический сон», по выражению Буррьенна. – «После нескольких минут молчания герцог Виченский (Коленкур) сказал: „Ваше величество, маршал герцог Тарентский ожидает ваших приказаний; ему нужно возвращаться в Париж“. Император как будто проснулся и взглянул на меня с удивлением; встал, подал мне руку, извинился, что не слышал, как я вошел. Только что он открыл лицо, я был поражен тем, как оно изменилось: цвет его был желтым, оливковым. „Ваше величество нездоровы?“ – проговорил я. „Да, я провел скверную ночь“,– ответил он и опять, сев, как давеча, погрузился в глубокую задумчивость. Мы смотрели на него молча. – „Ваше величество, герцог Тарентский ждет,– проговорил, наконец, герцог Виченский, после довольно долгого молчания. – Надо бы вручить ему ратификацию; срок ее истекает в двадцать четыре часа, а обмен должен произойти в Париже“. Тогда император, опять выйдя из своей задумчивости, встал; вид его был немного бодрее, но цвет и выражение лица не изменились. „Я чувствую себя немного лучше“,– сказал он.

В тот же день он передал Макдональду ратификацию, и тот отвез ее в Париж.

То, что Наполеон все это перенес и остался жив, может быть, большая победа, чем Арколь и Маренго.

В десять утра, 20 апреля, день, назначенный Союзниками для отъезда императора на о. Эльбу, кареты поданы. Гренадеры Старой Гвардии стояли под ружьем, на дворе Белого Коня. Ровно в полдень, как бывало в счастливые дни Консульства и Империи, император, в простом егерском зеленом мундире, сером походном плаще и трехугольной шляпе, вышел на двор. Гренадеры взяли на караул, барабаны забили в поход.

– Солдаты моей Старой Гвардии, прощайте! – сказал император, войдя в ряды. – Двадцать лет вы были со мной, на путях чести и славы. И в эти последние дни, как в дни нашего счастья, вы не переставали быть образцами доблести и верности. С такими людьми, как вы, дело наше не было проиграно, но война была бы еще тяжелее. Я уезжаю. А вы, друзья, продолжайте служить Франции... Прощайте, мои старые товарищи! Я хотел бы вас всех прижать к моему сердцу... Дайте знамя!

Генерал Пти подал ему знамя. Он обнял и поцеловал сначала генерала, потом – знамя.

– Прощайте, дети! Пусть этот последний мой поцелуй дойдет до вашего сердца. Будьте всегда храбрыми и добрыми.

Гренадеры плакали.

27 апреля Наполеон был в Сэн-Рафаэле-Фрежюсе, где высадился, почти пятнадцать лет назад, после Египетской кампании, перед 18 Брюмера. Здесь солнце его взошло и здесь же зайдет, но еще не совсем: самым пурпурным, царственным лучом блеснет перед вечным закатом.

 

III. Эльба – сто дней. 1814—1815

«Островом Покоя будет Эльба»,– сказал Наполеон, высаживаясь, 4 мая, с английского фрегата, в Понте-Феррайо, главной гавани острова.

«Я буду здесь жить, как мировой судья... Император умер; я – ничто, и ни о чем больше не думаю, кроме моего маленького острова; ничто не занимает меня, кроме моего семейства, моего домика, моих коров да мулов. Кажется, в первые дни, а может быть, и недели, месяцы своего пребывания на Эльбе, он так именно и чувствовал. Может быть, вспоминал детские мечты свои в дощатой келийке Аяччского дома, и мечты Бриеннского школьника в зеленой «пустыньке», где возвращался к «естественному состоянию», по завету Руссо, и мечты Парижского школьника в темной комнате с занавешенными окнами, днем при свечах, и артиллерийского поручика в Оксонских казармах, о пловце, заброшенном бурей на необитаемый островок Горгону: «Я был царем моего острова; я мог бы здесь быть если не счастлив, то мудр и спокоен». Может быть, понял – вспомнил, что весь мир для него «необитаемый остров» и мировое владычество немногим больше, чем это лилипутское царство, империя Санчо Пансы – Эльба.

– Ну что, ворчун, скучаешь? – спросил однажды старого гренадера своего «почетного» караула на острове.

– Скучать не скучаем, ваше величество, но и веселого мало!

– Напрасно, мой друг, надо жить, как живется !

Это больше чем правило житейской мудрости; это смиренная покорность Высшим Силам, которые, он чувствует, ведут его всегда. «Ubicumque felix Napoleo», «везде счастливый Наполеон »,– написано было на одной из колонн Эльбского загородного дома его, Сан-Мартино. В самом деле, он мог быть везде счастлив, если бы хотел счастья.

«Островом Покоя» Эльба не сделалась. Тотчас принялся он за работу, с такой же всепожирающей жадностью, как везде и всегда. Маленький остров устраивает, как некогда – великую империю: прокладывает дороги; строит лазареты, школы, театры, казармы, преобразует таможни, акцизы, пошлины; роет рудники; акклиматизирует шелковичных червей; отдает на откупа рыбные ловли и соляные копи; поощряет новые запашки; насаждает виноградники; украшает и оздоравливает Порто-Феррайо.

«Эльба сделалась похожей на Остров Блаженный»,– вспоминает один из жителей. Как будто на этом клочке земли Наполеон хотел устроить то, что не удалось на всей земле,– «золотой век», «земной рай».

Это длилось полгода; может быть, продлилось бы и дольше, если бы люди оставили его в покое. Но, как некогда Бриеннские школьники врывались в его зеленую пустыньку, так теперь Союзные державы врываются на «Остров Блаженных».

Эльба не Горгона: из газет и слухов он узнает, что делается на свете. Продолжается Фонтенблоская «ратификация» – плевки в лицо. Жену его отдали распутному негодяю, шпиону, Нейппергу, и сына отняли. «Так в древности отнимали детей у побежденных и украшали ими триумф победителей», – жалуется император. Людовик XVIII находит, что двухмиллионный императорский паек чересчур велик, и задерживает его, быть может, не столько из скупости, сколько из желания унизить врага. Талейран и лорд Кестльридж сговариваются, на Венском конгрессе, о ссылке его на какой-нибудь остров Атлантического океана. «Участь Бонапарта решена: его сошлют на Св. Лючию... Тамошний климат скоро очистит мир от Корсиканского чудовища», – поздравляют друг друга англичане. «Наполеон на Эльбе – то же для Франции, для всей Европы, что Везувий для Неаполя», – остерегает Фуше. «Хороша ссылка, а лучше могила, – думают многие. – Большая ошибка, что Бонапарта оставили в живых: пока над его головой не будет шести футов земли, нельзя быть спокойным». Алжирские корсары предлагают захватить его в плен, а римские монахи – заколоть.

«Меня хотят убить, – пусть... Я солдат... я сам открою грудь ударам; но я не хочу быть сосланным», – говорит он английскому уполномоченному, Кемпбеллю, может быть, по прочтении присланной ему леди Голланд английской газеты, с известием, что его хотят сослать на Св. Елену. «Св. Елена, маленький остров», – этих слов, записанных в ученической тетради, и пустой за ними страницы – немой судьбы – он, конечно, не вспомнил тогда; но, может быть, сердце его содрогнулось от вещего ужаса.

Но он узнает, что Союзники ссорятся – вот-вот перегрызутся, и вспыхнет война, уже не из-за него; что Франция ненавидит Бурбона, «въехавшего в нее, на закорках русского казака, по трупам французов», как изображалось на карикатурах; Франция ждет и зовет его, Наполеона, «как Мессию».

Обо всем этом сообщает ему посланец маршала Бертье, бывший аудитор Государственного Совета, Флери-де-Шабулон, переодетый матросом и тайно приехавший на рыбачьей фелуке в Порто-Феррайо.

Наполеон решает «разорвать саван». 25 февраля 1815 года велит зафрахтовать два корабля, починить старый бриг «Непостоянный», выкрасить его, как английское судно, вооружить и снабдить провиантом. В ночь на 26-е погружается на корабли, с маленькой армией: шестьюстами гренадеров и егерей Старой Гвардии, четырьмястами корсиканских егерей да сотней польских уланов. С этою горстью людей он должен завоевать Францию. 1 марта бросает якорь в Гольф-Жуане, между Антибами и Каннами.

«Французы, – говорит в воззвании к народу,– я услышал, в моем изгнанье, ваши жалобы и ваши желанья: вы требуете правительства единственно законного, по своему собственному выбору. Я переплыл через моря. Я иду, чтобы снова взять мои права и ваши». «Солдаты! – говорит в воззвании к армии, – собирайтесь под знамена вашего начальника. Жизнь его – ваша; его права – права народа и ваши. Победа пойдет перед нами беглым маршем. Орел, с трехцветным знаменем, полетит с колокольни на колокольню, до башен Парижской Богоматери».

Как сказал, так и сделал. Искра, вспыхнувшая некогда, после Египетской кампании, во Фрежюсе, вспыхнула теперь в Гольф-Жуане и пробежала мгновенно по всей Франции. Солнце всходило тогда, а теперь заходит, пламенея сквозь тучи последним, самым пурпурным, царственным лучом. «Лучшее время всей моей жизни был поход из Канн в Париж»,– вспомнит император на Св. Елене. Может быть, никогда еще не чувствовал он себя таким бессмертным, как в эти дни своего «второго пришествия».

«Орел летит» через Приморские Альпы, к северу. Маленькая армия идет по Восточному Провансу, еще почти крадучись: тамошние жители, большею частью, роялисты, равнодушны или глухо-враждебны к императору. Но уже с границ Дофинэ весь народ подымается на пути его, точно сама земля встает. К ней ближе он в эти дни, чем когда-либо, как заходящее солнце.

Люди из окрестных селений выбегают навстречу к нему и, когда, сравнив его живое лицо с изображением на пятифранковой монете, убеждаются, что это «никто, как он»,– приветствуют его немолчным: «Виват император!»

7 марта, подходя к Греноблю, в Лафрейском ущелье, он встречает высланный против него батальон 5-го линейного полка, под командой Делессара. Обойти его нельзя: цепь крутых холмов, с одной стороны, а с другой – озера. Императорский авангард польских уланов подъезжает к батальону. Делессар, видя ужас на лицах солдат, понимает, что боя нельзя начинать, и хочет их увести. Но уланы следуют за ними по пятам, так что лошади дышат им в спину. Тогда Делессар командует «в штыки». Люди его машинально повинуются. Но уланы, получившие приказ не атаковать ни в каком случае, поворачивают лошадей назад и отступают. В то же время император, велев опустить ружейные дула в землю, один, во главе своих старых егерей, идет к батальону.

– Вот он! Пли! – командует, вне себя, капитан Рандон.

Люди бледнеют; ноги у них подкашиваются; в судорожно сжатых руках ружья дрожат. На расстоянии пистолетного выстрела Наполеон останавливается.

– Солдаты! – говорит он громким и твердым голосом. – Я ваш император. Узнаете меня?

Делает еще два-три шага и открывает на груди зеленый егерский мундир.

– Если есть между вами солдат, который хочет убить своего императора,– вот я!

– Виват император! – раздается неистовый крик. Люди выбегают к нему из рядов, падают к ногам его, обнимают их, целуют ботфорты его, шпагу, полы мундира: в эту минуту он для них, в самом деле, «воскресший Мессия».

И ворота Гренобля взломаны, крепостной гарнизон сдался; солдаты кидаются на императора «в таком исступлении, что кажется, растерзают его; окружают, подымают, несут на руках»,– так и донесут до Парижа».

Ночью императорская армия входит в Гренобль, в сопровождении двухтысячной толпы крестьян с топорами, вилами, пиками, ружьями, факелами, под звуки Марсельезы и крики: «Виват император! Виват свобода! Долой Бурбонов!»

«Здесь родилась Революция,– говорят, встречая Наполеона, жители местечка Визилль, под Греноблем,– мы первые потребовали Прав Человека; и здесь же воскресает свобода и честь Франции».

«Это новый припадок Революции»,– верно определяет маршал Ней. «Всего вероятнее, что народ снова хочет Бонапарта»,– пишет русский уполномоченный. После Москвы, Березины, Лейпцига, Парижа,– после всей пролитой крови и перед всей, которая еще прольется, это, в самом деле, невероятно, чудесно, как чудо «второго пришествия».

«Ваше величество, вы всегда творите чудеса, потому что, когда мы узнали, что вы вернулись, мы подумали, что вы сошли с ума...» – начал адъюнкт Маконского мэра свою приветственную речь и не кончил, заглушенный неистовым: «Виват император!» «С ума сошел» не только император, но и вся Франция.

Двое крестьян, в городке Вильфранше Лионского департамента, покупают у хозяина гостиницы, где остановился Наполеон, кости съеденного им цыпленка, чтобы хранить их, как святыню.

В Лионе, под окнами его, трое-четверо суток стоит, не расходясь, двадцатитысячная толпа и кричит, не переставая: «Виват Революция!»

Он и сам знает, что он – Революция, и снова вдохновляется духом 93-го года, чувствует себя «Робеспьером на коне», действует с решительностью, силой и быстротой Конвента: запрещает белую кокарду, уничтожает старое дворянство и феодальные титулы; объявляет короля низложенным. «Я нахожу,– говорит он,– что ненависть к дворянам и священникам теперь такая же сильная, как в начале Революции».

Да, Революция воскресла, и с нею – он, Человек: для одних – «Зверь, выходящий из бездны», для других – «Мессия, вставший из гроба».

«Ваше величество,– говорит маршал Ней, тоже сын Революции, почтительно целуя руку старого Бурбона,– я надеюсь покончить с Бонапартом и привезти вам его в железной клетке!»

Это выражение так нравится Нею, что он повторяет его всем, а когда кто-то замечает, что «лучше бы привезти Бонапарта в гробу, чем в клетке»,– возражает: «Нет, вы не знаете Парижа: надо, чтобы парижане видели его в клетке!»

Ней, с королевскими войсками, маневрирует между Суассоном и Маконом, чтобы захватить и истребить «всю разбойничью шайку» одним ударом. Вдруг получает письмо: «Брат мой, приезжайте ко мне в Шалон, я приму вас, как на следующий день после Бородина» . И храбрый из храбрых бледнеет, как те Гренобльские солдаты, услыхавшие команду: «Вот он! пли!» Точно мгновенно сходит с ума. «Вихрь закружил меня, и я потерял голову», – признается впоследствии. «Кинулся в пропасть, как бывало кидался под жерла пушек». Изменил Бурбону – предался Бонапарту. Если бы, впрочем, и хотел драться, не мог бы. «Не могу же я остановить моря руками!» – жаловался, еще до измены.

От Лиона к Парижу, все выше и выше «полет орла». Шествие за ним революционных толп и войск, «как огненный след метеора в ночи».

В ночь на 20 марта король бежит из Тюльерийского дворца, а вечером, на следующий день, карета императора подъезжает к Павильону Флоры и, в нескольких шагах от него, останавливается: такая давка, что нельзя подъехать к крыльцу. Люди окружают карету, открывают дверцу, берут императора на руки, несут его по двору, вносят в сени, взносят по лестнице – вот-вот задушат, раздавят, убьют. Но он уже ничего не видит и не слышит; плывет по темным человеческим волнам, как бледный цветок; предается им, протянув руки вперед, закинув голову, закрыв глаза, с неподвижной улыбкой на губах, как лунатик во сне или бог Дионис в толпе исступленных вакхантов. «Те, кто нес его, были как сумасшедшие, и тысячи других были счастливы, когда им удавалось поцеловать одежды его или только прикоснуться к ней... Мне казалось, что я присутствую при воскресении Христа»,– вспоминает очевидец.

Венский конгресс в ужасе. 13 марта подписана декларация восьми Союзных держав – Англии, Австрии, России, Швеции, Пруссии, Голландии, Испании, Португалии: «Наполеон Бонапарт, снова появившись во Франции, поставил себя вне законов гражданских и общественных и, как возмутитель мирового покоя, обрек себя всенародной казни».

Образуется седьмая Коалиция. Уполномоченные Англии, Австрии, России, Пруссии заключают договор, имеющий целью «сохранение мира», а для мира каждая держава выставляет сто пятьдесят тысяч штыков,– все вместе – миллион, «пока Бонапарт не будет лишен возможности угрожать покою Европы».

О мере ужаса можно судить по мере ярости. «Напрасно мы щадили французов, надо бы их всех истребить!» – вопят немецкие газетчики. «Надо бы весь французский народ объявить вне закона!» – «Перебить их всех, как бешеных собак!»

Ужас Бонапарта – ужас Революции. Это понимает Александр лучше всех: «Отделить, отделить его от якобинцев!» – повторяет он и, в кровавом зареве новой войны, видит исполинское видение апокалипсического Всадника, «Робеспьера на коне». – «Наполеон – Аполлион , Губитель, ангел бездны, – шепчет он, гадая над Апокалипсисом. – Шестьсот шестьдесят шесть – число Зверя – число человеческое».

Ужас напрасный: новая вспышка Революции потухнет, как тот последний, красный луч заката, и все вдруг опять потускнеет, помертвеет; только что было червонным золотом, и вот опять – серый свинец. Сразу после 1793 года наступит 1811. «Робеспьер на коне» исчезнет – снова появится император Наполеон.

«Я прошел Францию, я был внесен в столицу на плечах граждан, при общем восторге, но только что я вступил в нее, как, словно по какому-то волшебству, все от меня отшатнулось, охладело ко мне».

Нет, он сам охладел ко всем; вдруг опять заскучал, не захотел ничего, как под Бородином; заснул «летаргическим сном», как под Лейпцигом: все видит, слышит и не может очнуться, пальцем пошевелить, когда его кладут в гроб и зарывают в землю.

Людовик XVIII дал Франции конституционную хартию. Бонапарту нельзя отставать от Бурбона. «Наполеон, умерь свою власть,– напевают ему в уши старые якобинцы Конвента и новые либералы Реставрации. – Франция хочет быть свободной... Завтра ты будешь иметь бунтовщиков вместо подданных, если не дашь свободы».

Бенжамен Констант, новый Сийэс-Гомункул, отец мертворожденных конституций, сочиняет либеральную хартию – Дополнительный Акт к императорской конституции, Acte additionel .

Только в «летаргическом сне» можно было в такую минуту, перед миллионным нашествием, спешиться с коня, чтобы пересесть на парламентскую телегу, превратиться из революционного диктатора в конституционного монарха.

Он и сам это чувствует: «Меня толкают не на мою дорогу, ослабляют, сковывают. Франция ищет меня и не находит. „Где прежняя рука императора, которая могла бы усмирить Европу?“ – спрашивает Франция». «Он становился либералом, наперекор себе; калечил себя и ослаблял; уже не был самим собою »,– говорит старый честный якобинец.

1 июня происходит праздник новой конституции. «Бенжамины», как ее окрестили, собрание избирательных коллегий, голосовавших за Дополнительный Акт, – торжественная и унылая церемония на Майском, бывшем Марсовом, поле. Кардиналы служат обедню, и император, взойдя на трон, посреди площади, присягает новой конституции, над Евангелием. Думали, что он появится в простом егерском или гренадерском мундире Старой Гвардии, как под Маренго или Аустерлицем; но на нем – древнеримская туника, пурпурная, усеянная золотыми пчелами мантия, белые атласные штаны и черная испанская шляпа с белыми перьями. «Что за маскарад!» – шепчут в толпе. Да, зловещий маскарад; тленом пахнет от него, как от могильного выходца.

7 июня – первое заседание новой палаты, в присутствии императора. Он произносит речь: «В течение трех месяцев обстоятельства и доверие народа облекали меня неограниченной властью. Ныне исполняется самое пламенное желание моего сердца: я начинаю конституционную монархию, люди бессильны упрочить судьбы народов; это могут сделать только учреждения» .

«Люди бессильны», значит, он, Человек, бессилен. Вот второе отречение, хуже первого.

«Несмотря на всю его власть над собой, он не мог скрыть боли и гнева, которых стоило ему это признание; лицо его было мертвенно-бледно, черты искажены, голос пронзительно-резок».

Точно вдруг оглохший Бетховен, играя симфонию, фальшивит, сам это чувствует и не может поправиться.

Две первые союзные армии – англо-голландская, Веллингтона, и прусская, Блюхера,– шли на соединение, чтобы через бельгийскую границу вторгнуться во Францию. Это только передовая линия, а за нею – резервы: австрийцы, шведы, русские – та же миллионная лавина, как и в прошлом году.

Маршалу Даву, военному министру, удалось мобилизовать, в течение трех месяцев, сто тридцать тысяч человек. Меньшая часть их – обломки Великой Армии, большая – «Марии-Луизы». Это последние капли крови из жил Франции. Вся она, в эту минуту, как загнанная лошадь под бешеным всадником: вот-вот упадет и сломит ему спину.

Но, может быть, эти последние – лучшие. «Чтобы дать понятие об энтузиазме французской армии,– пишет герцогу Веллингтону английский шпион из Парижа,– стоит только провести параллель между 92-м годом и нынешним, да и то сейчас перевес в сторону Бонапарта». – «Чувство, которое испытывают войска, не патриотизм, не энтузиазм, а остервененье на врага за императора»,– пишет в своем военном дневнике французский генерал Фой. И французский дезертир: «Это одержимые!»

«Никогда еще не было в руках Наполеона такого страшного и хрупкого оружия»,– говорит лучший историк 1815 года. Оружие страшное и хрупкое вместе, потому что острие его слишком отточено,– вот-вот сломится. С такою армией так же легко победить, как быть пораженным; все зависит от духа ее, а дух – от вождя.

Кто же он – зверь, сорвавшийся с цепи, беглый каторжник, сумасшедший с бритвою, как думают Союзники, или все еще Вождь, ведущий в рай сквозь ад, как думает Франция? Это решит величайшая битва новых веков – Ватерлоо.

 

IV. Ватерлоо. 1815

«Я побеждаю под Ватерлоо», – говорит Наполеон на Св. Елене. Что Ватерлоо – поражение Наполеона, знают все; он один знает, что победа. «Я побеждаю под Ватерлоо и в ту же минуту падаю в бездну». Но прежде чем упасть, – взлетел, как еще никогда. Вся его жизнь – одна из высочайших вершин человеческой воли, а острие вершины – Ватерлоо.

«Наполеон, в своей последней кампании, проявил деятельность тридцатилетнего генерала», – утверждает лучший историк этой кампании. В тридцать лет Наполеон – победитель Маренго – солнце в зените; и под Ватерлоо – то же солнце.

Если так, значит, проснулся от «летаргии» вовремя; был мертв и ожил.

Это одно из двух свидетельств, а вот другое, английского маршала Уольсли (Wolseley): Наполеон, во время всей кампании, «был под покровом летаргии»3.

Кому же верить? Или противоречие мнимое?

«Чувства окончательного успеха у меня уже не было, – продолжает Наполеон вспоминать Ватерлоо. – То ли годы, которые обыкновенно благоприятствуют счастью, начали мне изменять; то ли, в моих собственных глазах, в моем воображении, чудесное в судьбе моей пошло на убыль; но я, несомненно, чувствовал, что мне чего-то недостает. Это было уже не прежнее счастье, которое шло неотступно за мной по пятам и осыпало меня своими дарами; это была строгая судьба, у которой я вырывал их как бы насильно и которая мстила мне за них тотчас; ибо у меня не было ни одного успеха, за которым бы не следовала тотчас неудача». – «И все эти удары, я должен сказать, больше убили меня, чем удивили: инстинкт мне подсказывал, что исход будет несчастным. Не то чтобы это влияло на мои решения и действия, но у меня было внутреннее чувство того, что меня ожидает».

Или, вернее, два чувства перемежались в нем, мерцали, как два света: чувство взлета и чувство падения. Как бы ни пробуждался он от «летаргии»,– покров ее висел над ним; как бы ни воскресал,– мертвая точка чернела в сияющем теле воскресшего. Знал, побеждая, что будет поражен; но знал не наверное и должен был бороться до конца. Чтобы так бороться, нужна была сила наибольшая. Это и значит: Ватерлоо – одна из вершин человеческой воли в Истории.

План Наполеона заключался в том, чтобы разбить, одну за другою, обе неприятельские армии, занимавшие Бельгию,– англо-голландскую, Веллингтона, и прусскую, Блюхера,– прежде чем они соединятся. Для этого нужно было перенестись в самый центр их, в предполагаемую точку их концентрации на Брюссельском шоссе. На него-то и решил он «пасть, как молния».

15 июня, чуть свет, французские авангарды перешли через бельгийскую границу, переправились через реку Замбр, у Шарльруа, отразив с легкостью тридцатидвухтысячный авангард прусского генерала Цитена, и тотчас двинулись к северу. Весь маневр удался чудесно, с такою же математическою точностью и пророческим ясновидением, как в лучезарные дни Аустерлица и Фридланда.

Прусская армия, двигаясь с востока, из Намюра, и английская, с севера, из Брюсселя, должны были соединиться на шоссе из Нивелля в Намюр. Здесь Наполеон решил поставить рогатку: правый фланг расположить к востоку, в местечке Сомбрефф, на Намюрском шоссе, левый – к западу, на Брюссельском, в Катр-Бра, где эти два шоссе пересекаются, а самому стать во Флерюсе, вершине треугольника, образуемого этими тремя точками, чтобы, на следующий день, пасть на ту из двух неприятельских армий, которая подойдет первая; если же обе уйдут,– занять Брюссель, без одного пушечного выстрела.

– Здравствуйте, Ней, очень рад вас видеть,– сказал император только что прибывшему на фронт Нею. – Вы будете командовать 1-ми 2-м корпусом... Ступайте, оттесните неприятеля на Брюссельской дороге и займите позицию на Катр-Бра.

Что эта позиция – ось всей предстоящей операции, а может быть, и всей кампании, Наполеон хорошо понимал. «Прусская армия погибла, если вы будете действовать решительно. Участь Франции – в ваших руках»,– скажет он Нею на следующий день. Этим поручением, знаком высшего доверия, он доказывал ему, что не помнит зла – ни Фонтенбло, ни «клетки».

Ней, получив приказ в три часа пополудни, мог быть в Катр-Бра к пяти и захватил бы тогда слабоохраняемую позицию с легкостью; но замешкался в пути, занялся пустяками; когда же, наконец, подошел к ней, после семи вечера, с небольшим авангардом, оставив позади главные силы, позиция была уже занята четырьмя тысячами Нассауской пехоты. Может быть, и тогда еще было бы не поздно, если бы храбрый из храбрых, первый раз в жизни, не испугался, вообразив, что перед ним вся английская армия, и не отложил дела на завтра, чтобы подтянуть резервы. В ту же ночь Веллингтон сконцентрировал на Катр-Бра всю свою армию, так что Ней уже ничего не мог сделать. И хуже всего было то, что император, не получая от него известий, думал, что все идет, как следует. Ось колеса сломалась, а Наполеон продолжал на нем катиться.

Трудно понять, что случилось с Неем в эти роковые часы, когда участь императора, участь Франции была в его руках. Точно «летаргией» Наполеона заразился и он; тот проснулся, а этот заснул.

Роги рогатки не расперлись, как следует: левый – не дошел до Брюссельского шоссе, а правый – до Намюрского, где внезапно появился прусский авангард Блюхера. Все же главное дело было сделано: Веллингтон отделен от Блюхера.

Утром, 16-го, Наполеон узнал, что вся прусская армия идет на него. «Может быть, через три часа решится участь кампании,– говорит император. – Если Ней исполнит мой приказ, как следует, то не уйдет ни одна пушка из прусской армии».

Новый приказ летит к Нею: «Император атакует неприятеля на занятой им, между Бри и Сент-Аманом, позиции. Маневрируйте же немедленно так, чтобы окружить правый фланг неприятеля и ударить ему на ближайшем расстоянии, в тыл. Армия эта погибла, если вы будете действовать решительно. Участь Франции в ваших руках».

В три часа пополудни бой начался в двух селениях, Сент-Амане и Линьи. Нея ждал император к шести; только что в прусском тылу грянут пушки, он кинет резервы на неприятельский центр, раздавит его, отрежет ему отступление на Слибефф и погонит штыками в спину на Неевы штыки: из шестидесяти тысяч пруссаков никто не уйдет.

Шесть часов, семь,– Неевы пушки не грянули. Вдруг, во французском тылу, у Флерюса, появилась неизвестная колонна в тридцать тысяч человек. Кто это? Англичане, пруссаки? Темное воспоминание – предчувствие сжало сердце императора: где и когда это было – будет? «Измена! Спасайся кто может!» – кричат солдаты, видя находящую колонну, и бегут. Чтобы остановить беглецов, надо повернуть на них же свои орудия.

Нет, было – будет не здесь, не сейчас. Неизвестная колонна – корпус генерала д'Эрлона, отделившийся от Нея и сделавший ложный маневр. Ней не пришел – не придет: ось колеса сломана – катиться не на чем; главный маневр боя не удался; прусская армия не будет уничтожена. Но можно ее победить и отрезать от английской. Император командует последнюю атаку, резервами.

Все батареи сразу открывают огонь по Линийским высотам. Гвардия строится в колонны по дивизиям. Сам император ведет в бой.

В ту же минуту разражается гроза. Пушки отвечают громам, выстрелы – молниям, как будто на земле и на небе – одно сражение. Вспомнил ли тогда Наполеон, как двадцать лет назад, при осаде Тулона, шел, под грозою, в атаку на Английский редут? Вся его жизнь, между этими двумя грозами,– Божья гроза.

К восьми часам прусский центр прорван, и началось отступление. Ветер гонит тучи к востоку, запад яснеет, и Блюхер видит, с вершины холма, всю свою бегущую армию. Но «не считает себя побежденным, пока может драться». Кидает в бой последние резервы и сам идет с ними в огонь, семидесятилетний старик, как пламенный юноша.

Бой длится до ночи. Лошадь под Блюхером ранена, падает, давит его. Адъютант, граф Ностиц, кидается к нему на помощь. В эту минуту эскадрон французских кирасир несется в атаку мимо них, почти над ними, и не узнает их в темноте; через минуту, отступая, несется назад и опять не узнает. Ностиц кличет прусских драгун. Блюхера освобождают из-под лошади, расшибленного, в полуобмороке, сажают на унтер-офицерскую лошадь и уводят далеко в тыл, в поток беглецов. Их множество: завтра остановят восемь тысяч между Льежем и Ахеном.

– Старому Блюхеру здорово поддали в зад коленом! На восемнадцать миль откатился,– говорит Веллингтон и, по обыкновению, смеется так, как будто гвоздем скребут по стеклу. – Видно, придется и нам отступать. В Англии скажут, что нас отдули, но я ничего не могу сделать.

Поутру, 17-го, Наполеон узнает, что пруссаки отступают на Льеж и Намюр, Веллингтон все еще стоит на Катр-Бра, а Ней – в «летаргии».

– Я пойду на англичан, а вы гонитесь за пруссаками,– говорит император маршалу Груши и роковой тяжести слов своих не чувствует.

Чувствует ее Груши. Никогда еще, за всю свою долгую службу, не имел он на руках такого большого дела: вся прусская армия, пусть разбитая, но все еще грозная, как раненый и разъяренный зверь, будет на нем. Доблестный кавалерийский генерал, он тверд, умен, исполнителен; но «человек одного часа; одного маневра, одного усилия» ; местный тактик, а не общий стратег. Хуже всего, что он и сам это чувствует и чувством этим в деле будет скован, разбит, как параличом. Но маршалу Франции сказать: «Увольте, ваше величество,– боюсь!» – язык не повернется. Да уже и поздно: император дает ему подробную инструкцию с тридцатитрехтысячным корпусом следовать по пятам за Блюхером, стараясь разузнать, куда он идет и хочет ли и может ли соединиться с Веллингтоном.

О, если бы Наполеон знал, что делает! Но не знает, не видит; кто-то ведет его, как слепого, за руку.

Блюхер кончен,– остается Веллингтон. Около полудня, с легкой конницей,– все остальные войска следуют за нею,– император скачет по Намюрскому шоссе, на Катр-Бра. Но узнает по дороге, что Веллингтон оттуда ушел или сейчас уходит; там только лорд Ексбридж, с легкой кавалерией, для прикрытия отступающей армии. Блюхер ушел вчера – сегодня уйдет Веллингтон. «Не было ни одного успеха, за которым бы не следовала тотчас неудача». Если бы не мешал ему кто-то, не путался в ногах его Невидимый, то не зевал бы и Наполеон, как Ней, в «летаргии», выступил бы раньше, только часов на шесть, и настиг бы, раздавил Веллингтона – кончил бы этим последним ударом всю кампанию. Но, может быть, еще не поздно.

Кирасиры, егеря, уланы, конные батареи Гвардии скачут по шоссе, крупною рысью. Император, с дежурными эскадронами, впереди всех.

Лорд Ексбридж, при первом известии, что идут французы, выбегает на шоссе. Тут же Веллингтон, готовый в путь. Враг еще далеко,– только стальные блески бегают на солнце, как зайчики от зеркала. «Это штыки»,– говорит Веллингтон, но, посмотрев в бинокль, узнает кирасир; поручает командование арьергардом Ексбриджу, садится на лошадь и скачет галопом за своей отступающей армией, по Брюссельскому шоссе, прямо на север, к Ватерлоо.

Два часа пополудни. Черные тучи, гонимые ветром, громоздятся на небе. Буря идет с северо-запада. Над Катр-Бра уже тень, а на шоссе, откуда идут французы, все еще солнце.

Ексбридж сидит на лошади, у легкой конной батареи, с обращенными в сторону французов жерлами пушек. Вдруг вдали, на гребне холма, появляется всадник, с небольшим отрядом. Сам он и конь его, освещенные сзади, кажутся черными, как из бронзы изваянными, на светлом небе.

«Пли! Пли! Да получше цель!» – кричит лорд Ексбридж, узнав императора. Пушки загрохотали.

Наполеон велит выдвинуть конную батарею Гвардии. Но Ексбридж поединка не продолжает: испугался, что французы слишком близко; велит снять орудия и поскорей уходить.

В ту же минуту разражается гроза. В блеске молний, в раскате громов, в хлещущем дожде и вихре английские гусары и канониры, все вместе, скачут галопом, «как сумасшедшие», «лисью травлю» напоминала эта погоня, вспоминает очевидец.

– Скорей, скорей, ради Бога скорей! – кричит лорд Ексбридж с таким ужасом, как будто гонится за ним Апокалипсический Всадник, в громах и молниях.

Скачут по Брюссельской дороге, на север, к Мон-Сэн-Жану – Ватерлоо, куда еще поутру отступила вся английская армия. Только у Женаппа, за рекою Диль, переправившись первый и установив батареи на том берегу, Ексбридж начал отстреливаться. Скоро французы, сбив его, погнали дальше, но погоня уже замедлилась: ливень превратил шоссе в поток, а поле – в болото, где кони угрузали по колено.

К вечеру добрались до фермы Бэль-Альянс, на плоском взлобье высокого холма, почти горы, того же имени. Против него – другой холм-гора, с таким же взлобьем, Мон-Сэн-Жан, очень сильная позиция, где укрепился Веллингтон. Вся эта местность, по небольшому селению в тылу англичан, называлась Ватерлоо . Между холмами – глубокий овраг. Необозримые, до края неба, чуть-чуть волнистые поля, со зреющими нивами, виднелись с вершины холмов; кое-где перелески да узкие колокольни церквей над селениями: старая, тихая Фландрия. Но все это сейчас окутано вечерним дождевым свинцом.

Английская конница скатилась в овраг и кое-как вскарабкалась по скользкой круче на Мон-Сэн-Жан.

Наполеон остановился, не зная, что перед ним,– вся ли английская армия или только арьергард. Велел сделать пробные выстрелы и по тому, как ответили английские батареи, понял, что на Мон-Сэн-Жане – вся неприятельская армия.

Час для боя был слишком поздний, да и главные силы французов еще позади.

– Я бы хотел остановить солнце, как Иисус Навин! – воскликнул Наполеон.

Бой отложил на завтра, 18 июня; лагерь велел расположить у Бэль-Альянса, а сам остановился на ночлег на ферме Кайу (Caillou), в чистеньком домике, только что ограбленном и запакощенном брауншвейгцами. Развел большой огонь в камине, чтобы обсушиться: давеча, под ливнем, промок до костей, «точно вышел из ванны».

В девять вечера узнал из донесений разведчиков, что Блюхер идет не на Льеж, а на Вавр (Wavre) – значит, опять на соединение с Веллингтоном, но этим известием не встревожился: тридцать шесть часов после Линийской встрепки и с тридцатью тысячами французов за спиною, отважится ли Блюхер на фланговый марш от Вавра на Мон-Сэн-Жан? А если бы и отважился, разбитая, павшая духом армия сможет ли принять бой?

Ночь император почти не спал; проснулся в час, обошел аванпосты, один, только с генералом Бертраном, опять под проливным дождем. Очень боялся, что Веллингтон уйдет. Вслушивался, вглядывался в темноту, сквозь дождь,– нет ли бивуачных огней и движения в английском лагере. Нет, все тихо и темно; лагерь спит мертвым сном.

Чуть светало, когда Наполеон вернулся на ферму Кайу. Здесь ждало его письмо от Груши: Блюхер идет двумя колоннами – кажется, одной на Льеж, другой – на Вавр; если это подтвердится, он, Груши, погонится за ним, чтобы отрезать от Веллингтона. Молодец Груши, не то что «летаргический» Ней! Император успокоился так, что даже новых инструкций ему не послал: все и так ясно, как дважды два четыре. Что дважды два бывает и пять, если захочет Рок,– не вспомнил. О, если бы знал, как накануне, и кряхтя от боли в старых костях, семидесятилетний юноша, фельдмаршал «Вперед» , « Vorwärts» , ворчал: «К лошади велю себя привязать, а боя не пропущу!» Каков Блюхер, сын, такова и Пруссия, мать: вся она – «Вперед»; дважды два для нее сейчас пять.

Утром, посланные на разведки, офицеры, бельгийские шпионы и дезертиры донесли Наполеону, что английская армия не сдвинулась за ночь. Будет бой и победа, как дважды два четыре. Бледное солнце сквозь облака – воскресшее солнце Аустерлица – «осветит гибель английской армии».

Одно нехорошо: боя нельзя начать, когда император захочет и найдет нужным. Дождь перестал, но сделалась такая грязь, что нельзя двинуть орудий, пока не просохнет; а каждый час отсрочки – помощь Блюхеру.

Наполеон, в нетерпении, шагает взад и вперед по комнате; иногда подходит к окну и смотрит на небо.

В пять часов отдал приказ о начале боя в девять. Но и к девяти войска еще не на позициях: чистят оружие, варят суп.

– Английская армия превосходит нашу на четверть с лишком, а все-таки за нас 90 шансов, и 10 не будет против,– сказал Наполеон, завтракая на ферме с штабными генералами.

В комнату вошел Ней, уже не «летаргический»: проснулся еще накануне, в Катр-Бра, понял, какой беды наделал, и вид имел такой жалкий, что духу не хватило у императора разбранить его, как следует.

– Все шансы были бы за нас, ваше величество, если бы Веллингтон был таким дураком, чтобы нас дожидаться,– сказал он, входя и услышав слова императора. – Но он сейчас отступает и, если вы не поторопитесь атаковать его, уйдет...

– Плохо видели,– возразил Наполеон. – Поздно ему отступать, а если и отступит,– погиб: кости брошены, и они за нас!

Маршал Сульт накануне вечером советовал императору отозвать от Груши половину войск, потому что люди нужнее здесь, в великом бою с английскою армией, такою стойкою, такою грозною. Тот же совет повторил и сегодня.

– Веллингтон вас разбил, оттого он и кажется вам великим полководцем,– ответил император гневно. – А я вам говорю: Веллингтон – плохой генерал, и англичане – плохие солдаты, и все это дело мы кончим, как завтрак!

Вошел генерал Рейль. Наполеон спросил, что он думает об англичанах.

– Храбрые солдаты, ваше величество! Стойкость и меткость прицела у них такие, что прямой атакой их не возьмешь, а разве только маневром.

Рейль хорошо знал англичан по Испанской войне, а Наполеон знал их плохо; надо бы ему послушать Рейля, но не послушал: тот же, кто вчера закрыл ему глаза на Груши, сегодня закрыл уши на Рейля.

Небо прояснело, заблестело солнце, свежий ветер сушил дороги. Командиры артиллерии донесли, что можно скоро будет двинуть орудия.

Наполеон сел на лошадь и начал объезжать войска. «Никогда еще люди не кричали так: „Виват император!“ Это похоже было на сумасшествие,– вспоминает очевидец. – Что-то особенно торжественное и волнующее придавала этим крикам видневшаяся от нас, может быть, в тысяче шагов темно-красная линия английских войск».

Поняли французы, как никогда, что здесь сейчас решится участь не только Франции, но и Человека – человечества.

К одиннадцати войска все еще не построились. Наполеон велел начинать атаку в час. Вопреки совету Рейля, решил не маневрировать, а сразу ударить на английский центр, чтобы прорвать его, откинуть за Мон-Сэн-Жан и действовать потом, смотря по обстоятельствам, уже имея победу в руках. Так же, как в тридцать лет, в полдень счастья, «ставил на карту все за все».

В четверть двенадцатого скомандовал небольшую предварительную атаку на Гугумонский замок, на дне оврага, в лесу, передовую английскую позицию.

Грянула первая пушка; английские офицеры вынули часы и посмотрели: половина двенадцатого.

Гугумон – только начало боя, но уже такое кровавое, что видно по нем, каков будет бой. В то же время Наполеон готовит главную атаку: впереди и на правом фланге Бэль-Альянса ставит батарею из восьмидесяти орудий, чтобы громить английский центр. Около часа Ней посылает доложить императору, что все готово и он ждет приказа к атаке. Прежде чем дым батареи подымется завесой между холмами, Наполеон в последний раз оглядывает поле сражения. Километрах в десяти к северо-западу, на полпути от Вавра, он видит как бы темное, выходящее из Сэн-Ламберского леса, облако. Сразу понял, что это, но спросил мнения штабных. Мнения различны: одни говорят, что это лес или тень от облака; другие – марширующая колонна, в мундирах французских или прусских. Сульт видит ясно многочисленный корпус.

Темным воспоминанием-предчувствием сжалось сердце императора: где, когда это было – будет? Здесь, сейчас – Блюхер? Нет еще, не Блюхер. Пленный прусский офицер сообщает, что к Сэн-Ламберу подходит авангард прусского генерала Бюлова. Наполеон надеется или хочет надеяться, что корпус – не армия. Пленный умолчал, что вся она идет за Бюловым.

«Бюлов готовится атаковать наш правый фланг,– пишет Наполеон Груши. – Не теряйте же ни минуты, идите на соединение с нами, чтобы настигнуть врасплох и раздавить Бюлова».

– Утром за нас было 90 шансов, а теперь 60 – против 40, и если Груши исправит свою ужасную ошибку, перестанет зевать и подойдет скоро, то победа будет тем решительнее, что мы совершенно уничтожим корпус Бюлова,– говорит император Сульту.

Тот молчит угрюмо, но мог бы напомнить ему свой мудрый совет отозвать от Груши половину войск.

Около двух Наполеон отдает Нею приказ об атаке: полдня пропущено, а каждый час, минута – помощь Блюхеру.

Четыре пехотных дивизии сбегают в овраг; большая часть их остается внизу, у все еще не занятого Гугумона и другого английского аванпоста, Гэ-Сэнта, но меньшая – карабкается по скользким кручам Мон-Сэн-Жана и уже венчает взлобье холма; только бы еще несколько шагов, чтобы, укрепившись на позиции, дать время коннице «ударить обухом», и будет победа. Но в ту же минуту контратака английской кавалерии сбрасывает их назад, в овраг.

Три часа. Бой затих, как будто отдыхает, собирается с силами.

Цель у Веллингтона одна: продержаться до прихода Блюхера. Но тот медлит, и в английском главном штабе боятся, что второй атаки не выдержать.

Приказ о ней Наполеон отдает в половине четвертого, и готовит ее таким орудийным огнем, «какого самые старые солдаты отродясь не слыхивали» . Но и вторая атака не удалась: вал поднялся, набежал на утес и разбился в брызги. Прав был Рейль: «Англичан прямой атакой не возьмешь, а разве только маневром». Но маневрировать поздно.

Ней, с начала боя, мечтал о большой кавалерийской атаке, под своей личной командой, чтоб искупить Катр-Бра. Не дожидаясь приказа императора и построив наспех, на дне оврага, эскадроны из пяти тысяч кирасир, уланов и егерей конной гвардии, он ведет их на Мон-Сэн-Жан. И этот вал разбился, пал назад, в овраг; но поднялся опять и так далеко захлестнул, как еще ни один: вот уже французские кирасиры скачут по взлобью холма, овладевают орудиями, прорывают неприятельские линии.

– Я боюсь, что все кончено,– говорит английский полковник артиллерии, Гульд, капитану кавалерии, Мерсеру.

– Победа! Победа! – кричат генералы вокруг императора. Но он удивлен и разгневан, что лучшая конница брошена в атаку без его приказа.

– Ней поспешил, это может скверно кончиться, – говорит он, оглядывает поле сражения и, помолчав, прибавляет: – Да, слишком рано, на час; но делать нечего, надо его поддержать. – И велит Келлермановой тяжелой коннице идти на помощь Нею.

Слишком рано или поздно, этого, может быть, он и сам не знает, потому что положение становится, с каждой минутой, все грознее: идут сразу два боя – фронтовый, с англичанами, и фланговый, с пруссаками. Бюлов уже подошел, занял местечко Плансенуа, на правом фланге французов, грозит зайти им в тыл и отрезать отступление. Молодая Гвардия едва сдерживает натиск.

А на Мон-Сэн-Жане все то же: вал за валом набегает и разбивается. Этому конца не будет, кажется французам; но англичане знают, что будет конец. «Центр нашей линии был открыт, – вспоминает очевидец. – Ни в какую минуту сражения исход его не казался более сомнительным».

Веллингтон начинает терять свою невозмутимость. «Надо, чтобы подошла ночь или пруссаки!» – бормочет он, стоя у старого вяза, на перекрестке двух дорог, Охайнской и Брюссельской, где простоял почти весь бой. Командиры всех частей подбегают к нему и, докладывая о своем отчаянном положении, спрашивают, что делать.

– Стоять, – отвечает Веллингтон. Подбегают другие, тоже спрашивают.

– Стоять, стоять до конца!

Ней видит или чувствует, что английская линия дрогнула; может быть, горсти свежих войск хватило бы, чтобы нанести ей последний удар. Он посылает адъютанта к императору просить немного пехоты. «Пехоты! – отвечает тот. – Где ее взять! Родить мне вам ее, что ли?»

Так же ответил на Шевардинском редуте, когда оттолкнул победу, как пресыщенный любовник – любовницу; но под Маренго и Арколем не так. Мертвая точка вдруг зачернела в сияющем теле воскресшего.

У него еще восемь батальонов Старой Гвардии и шесть батальонов – Средней. Если бы, в ту же минуту, он отдал Нею половину их, то «это подкрепление прорвало бы наш центр», признается лучший английский историк Ватерлоо. Но Наполеону кажется, что, оставшись без кавалерийских резервов, он, со всею Гвардией, едва защитит свою собственную позицию. Эта минута для него не менее грозна, чем для Веллингтона. Молодая Гвардия уже отступила, под натиском Бюлова; прусские ядра взрывают землю у Бэль-Альянса; фланг французов обойден и угрожаем тыл.

Император велит построить одиннадцать батальонов Гвардии в такое же число каре, ставит их вдоль Брюссельской дороги, против Плансенуа, и посылает два батальона отнять у пруссаков это местечко. В двадцать минут атакуют – берут.

Четверть восьмого. Но солнце заходит ясно; два часа еще будет светло: в них все и решится.

Вдруг, издали, с северо-востока, откуда пришел Бюлов, доносится пушечный гул; растет, приближается, грохочет уже у Лималя, километрах в двенадцати. Он, наконец-то он, Груши! Молодец! Не зевал, поспел, догнал-таки Блюхера и сейчас дерется с ним; победит или нет,– все равно остановит, не даст ему соединиться с англичанами. Та же рука, что столько раз спасала Наполеона на самом краю бездны, спасет и теперь.

Что английская линия дрогнула, видят сейчас французы. Веллингтон кинул в бой последние резервы,– так, по крайней мере, кажется императору; а у него еще вся Гвардия – «Непобедимые». Он велит выступить девяти батальонам, давеча построенным в каре на Брюссельской дороге; сам становится во главе первого и ведет их, для последнего приступа, на дно оврага, в Гэ-Сэнт, в пекло адово.

Полчаса назад, когда Ней просил подкреплений, эта атака могла быть решающей. Но теперь поздно. Веллингтон успел укрепиться и ободриться: что-то уже знает, видит на Охайнской дороге, чего еще французы, с Бэль-Альянса, из-за холмов, не видят.

Но император, на дне оврага, тоже видит: корпус Блюхера! Прозевал-таки Груши, не поспел, не спас. Та же рука, что возносила Наполеона только что над бездною, теперь толкает в нее. Но лицо его так же спокойно, как под Арколем и Маренго: стоит людям взглянуть на него, чтобы увидеть победу.

Он рассылает адъютантов по всей боевой линии с радостною вестью: «Груши подошел, поспел – спас!» И люди, видя правду, верят лжи. «Виват император!» – кричат так неистово, что заглушают грохот пальбы. Раненые, умирающие, приподнимаясь, тоже кричат. Старый солдат Маренго, сидя на откосе дороги с раздробленными ядром ногами, говорил идущим в бой твердым и громким голосом:

– Ничего, братцы, вперед, и виват император!

Между Гугумоном и Гэ-Сэнтом, в пекле адовом, пять батальонов, одни против всей английской армии, идут нога в ногу, штык со штыком, спокойные, величавые, как на Тюльерийских парадах. Все генералы, с Неем и Фрианом впереди,– под огонь первые. Ней падает с пятой убитой под ним лошади; встает, идет пеший, со шпагой наголо.

Английские батареи бьют на расстоянии трехсот шагов, двойным картечным огнем, фронтовым и фланговым. Каждый залп делает брешь в батальонах. Люди только смыкают ряды, суживают каре и продолжают идти, крича: «Виват император!» Англичане крепко стоят, исполняя приказ Веллингтона: «Стоять до конца!»

– Чья дольше бьет, та и возьмет! – говорит старый английский солдат, кусая патрон.

Два французских батальона уже взошли на взлобье Мон-Сэн-Жана, не встречая противника. Вдруг, шагах в двадцати, встает перед ними темно-красная стена – английская гвардия. Люди полегли в высоких колосьях пшеницы и по команде: «Гвардия, бей! Up, guard, and at them!» вскочили, как на пружинах; целят – бьют. Первый залп косит триста человек – почти половину двух батальонов, уже поредевших давеча под картечным огнем. Остановились, смешались из-за убитых и раненых. Вместо того, чтобы скомандовать «в штыки», офицеры перестраивают ряды и минут десять люди стоят под двойным ружейным и картечным огнем; наконец отступают.

Веллингтон, видя, что Гвардия дрогнула, командует общую атаку. Англичане бегут, опустив головы, уставив штыки, на эту горсть французов, опрокидывают ее и скатываются с ней в рукопашной на дно оврага. «Люди так сплелись, что нельзя было по ним стрелять»,– вспоминает очевидец.

«Отступает Гвардия!» – звучит по всей французской линии, как похоронный колокол Великой Армии.

В ту же минуту корпус Блюхера выходит с Охайнской дороги и начинает громить французов. «Измена! Спасайся кто может!» – кричат они и бегут. Как же не измена? Только что сам император сказал: «Груши», и вот Блюхер.

Веллингтон хочет добить эту раненную насмерть армию; выезжает верхом на фронт, к самому краю горы, снимает шляпу и машет ею по воздуху. Войска поняли знак. Сразу батальоны, батареи, эскадроны всех дивизий кидаются вперед, топчут раненых и убитых копытами коней, колесами пушек. С правого фланга до левого англичане, ганноверцы, бельгийцы, брауншвейгцы, голландцы, пруссаки, под звуки барабанов, горнов и труб, в густеющих сумерках, низвергаются потоками в овраг.

Французы бегут на Бэль-Альянс. Английские гусары и драгуны гонят их и рубят саблями. «Не жалей! не жалей! no quarter! no quarter!» – кричат как исступленные.

Император видит все – как будто не видит. Сонно лицо его, неподвижно, как в летаргическом сне: спал, проснулся и опять заснул; был мертв, ожил и умер опять.

Спит душа, а тело бодрствует, движется. Строит три последних батальона в три каре на дне оврага, шагах в двухстах под Гэ-Сэнтом: правое на Брюссельской дороге, чтобы, под защитой этой плотины, армия могла собраться и отступить в порядке. Сам сидит на лошади посередине каре. В мертвой душе одна только мысль жива: «Умереть, умереть сейчас здесь, на поле сражения!» Рядом с ним, впереди, позади,– всюду падают люди, а он цел. Кто-то хранит его. Зачем?

Тут же, недалеко от дороги, Ней, пеший, без шляпы, неузнаваемый, с лицом, почерневшим от пороха, в мундире, разодранном в клочья, с одной эполетой, разрубленной ударом сабли, с обломком шпаги в руке, кричит в бешенстве графу д'Эрлону, увлекаемому в омут бегства:

– Если мы останемся живы, д'Эрлон, нас обоих повесят!

И останавливая бегущих, снова кидает их в бой.

– Люди, ступайте сюда, глядите, как умирает маршал Франции!

Все вокруг него перебиты, а он все еще цепляется за поле сражения, где хочет найти смерть.

Три батальона Гвардии продолжают стоять в каре, осыпаемые градом картечи спереди, сзади, с обеих сторон. Наконец, император отдает приказ отступать. Отступают медленно, шаг за шагом, уже не в каре – их слишком мало – а в треугольниках, скрестив штыки и пробиваясь сквозь стену врагов, отовсюду ими окруженные, как затравленный кабан – сворою гончих.

Соприкосновение с неприятелем так тесно, что, несмотря на грохот пальбы, слышны голоса с фронта на фронт.

– Сдавайся! Сдавайся! – кричат англичане.

Генерал Кабронн, взбешенный этими криками, отвечает непристойным ругательством:

– М.....!

И, раненный пулей в лоб, падает навзничь.

Слово Кабронна выражает смысл Ватерлоо. Наполеона победили Веллингтон и Блюхер. Что это значит?

«Кроме войны, у Веллингтона нет двух мыслей в голове». У Блюхера немногим больше. Веллингтон знает, что нужно «стоять», а за что стоять – за Англию или английскую плутократию,– не знает. Блюхер знает, что надо идти «вперед», а куда идти и за что,– за Пруссию или прусские шпицрутены,– тоже не знает.

У Наполеона-Человека – величайшая мысль человечества – мир всего мира, братский союз народов, царство Божье; пусть он не знает, как исполнить эту мысль; пусть к раю идет сквозь ад и не выйдет из ада; все-таки мысль – величайшая, и победа над ним Веллингтона и Блюхера есть поражение человеческого смысла бессмыслицей. Ватерлоо решило судьбы мира, и если это решение окончательно,– значит, мир достоин не Наполеона-Человека, а человеческого навоза – «m.......

Ночью император ждал отступающих войск близ Катр-Бра, на лесной прогалине, у бивуачного огня, разведенного несколькими гренадерами Старой Гвардии. Он стоял, скрестив руки на груди, неподвижный, как изваяние, с глазами, устремленными на Ватерлоо. Кто-то из бежавших офицеров подошел к нему и сказал:

– Ваше величество, уезжайте отсюда поскорей, вы здесь ничем не прикрыты!

Император молчал, как будто не слышал. Офицер заглянул ему в лицо и увидел, что он плачет.

Мертвые не плачут: значит, жив – ожил опять – в который раз! От очень большого горя не плачут и живые: значит, горе небольшое.

Утром из Филиппвилля пишет брату Иосифу, в Париж: «Бой проигран, но еще не все потеряно: я могу, собрав все мои силы – войска запаса и национальную гвардию – выставить тотчас 300 000 штыков... Но надо, чтобы мне помогали и не сбивали меня с толку... Я надеюсь, что депутаты поймут свой долг и соединятся со мной, чтобы спасти Францию». Это и значит: Ватерлоо – небольшое горе. «Молния не разбила души его, а только скользнула по ней».

Вечером, 20 июня, на пути из Филиппвилля в Париж, Наполеон вышел из коляски на двор почтовой гостиницы в Лаоне. Сквозь открытые ворота видно было с улицы, как он ходит по двору, опустив голову и скрестив руки на груди. Кучи навоза из конюшен валялись на дворе. Кто-то из смотревших на императора с улицы проговорил шепотом:

– Иов на гноище!

«Наг я вышел из чрева матери моей, наг и возвращусь. Господь дал, Господь и взял; да будет имя Господне благословенно!» Этого не скажет Наполеон, потому что не знает, кому сказать. Но странная тихость и ясность в душе его. «Вы, может быть, не поверите, но я не жалею моего величия; я мало чувствителен к тому, что потерял»,– скажет на Св. Елене ; то же мог бы сказать и теперь Иов на гноище.

Понял – вспомнил, что жизнь – только сон, повторяющийся в вечности; круговорот жизни – круговорот солнца: утренние сумерки, восход, полдень, вечер, закат, ночь.

 

Ночь

 

I. Второе отречение. 1815

«Какая польза человеку, если он приобретет весь мир, а душе своей повредит? или какой выкуп даст человек за душу свою?» Эти слова могли бы служить эпиграфом к Наполеоновой ночи .

В последние годы, так же как всю жизнь, он о душе своей вовсе не думал; можно бы даже сказать – не помнил, есть ли у него душа. Но она сама себя помнила и спасала себя помимо него, вопреки ему.

Что душа человека – «сердце» его – иногда восстает на него, борется с ним, знали мудрые дети, древние египтяне. «Сердце мое, сердце матери моей, не восставай на меня, не свидетельствуй против меня»,– говорит умерший, когда на страшном суде Озириса сердце его взвешивается на непреложных весах. Это значит: Сердце человека или Душа его есть существо, от него отдельное, как бы некий живущий в нем бог, и горе человеку, когда она восстает на него.

Горе это узнал Наполеон.

– На что же мы будем играть? Я вас предваряю, что душу свою на карту не поставлю,– говорит у Лермонтова игрок Лугин привидению старого ростовщика.

– У меня в банке вот это,– отвечает ему привидение.

«Возле него колыхалось что-то белое, неясное и прозрачное... То было чудное, божественное видение: склонясь над его плечом, сияла женская головка; ее уста умоляли, в ее глазах была тоска невыразимая, она отделялась на темных стенах комнаты, как утренняя звезда на туманном востоке».

«Звезда» – верное слово нашел столь близкий по духу к Наполеону Лермонтов. Отделившаяся от человека душа его, некий бог, живущий в нем и над ним, неземная судьба его и есть «Звезда» – судьба Наполеона.

«Я хочу, чтобы меня любили пятьсот миллионов людей»,– мечтал он, на высоте величия и могущества.

«Глупый человек! – могла бы ответить ему, самому умному из людей, еще более умная душа его. – Какая польза тебе, если ты приобретешь весь мир, а душе своей повредишь; если будет тебя любить весь род человеческий, а ты сам – никого?»

«Не думайте,– говаривал он,– что сердце у меня менее чувствительное, чем у других людей; я даже добр; но с самого раннего детства я подавлял в себе эту сторону души, и теперь она во мне заглохла».

Заглохла, но не совсем: проснулась, восстала на него и начала его губить, чтобы спасти себя.

«Я приношу себя в жертву, je m'offre en sacrifice » – эти слова из второго отречения Наполеона такие чуждые, неимоверные в устах его – тоже эпиграф к «ночи» его,– как будто не он сам говорит, а неземная судьба его, Душа, Звезда. За нее-то он и ставит на карту все, что имеет, в игре со «старым ростовщиком» – Роком.

Через три дня после Ватерлоо, 21 июня, в восемь часов утра, император вернулся в Париж, в Елисейский дворец. Он казался изнеможенным; лицо его было желто, как воск, щеки осунулись, глаза потухли.

«Не могу больше... Мне нужно два часа покоя... Душно! – сказал он, хватаясь за грудь, встретившему его, при выходе из кареты, министру иностранных дел, Коленкуру. – О судьба, судьба! Три раза победа ускользнула из моих рук... Но и теперь еще не все потеряно... Я найду людей, найду ружья... Все может поправиться».

Взяв горячую ванну, он прямо из нее отправился в Совет министров.

«Положение наше очень тяжелое,– сказал он после краткого отчета о ходе военных событий. – Я вернулся, чтобы внушить народу великое и благородное самопожертвование... Пусть только Франция встанет, и враг будет раздавлен... Мне нужна большая власть, временная диктатура, чтобы спасти отечество. Я мог бы захватить ее сам, во имя общего блага; но было бы полезнее, национальнее, если бы я получил ее от Палаты».

Министры молчали угрюмо; когда же он начал их опрашивать по очереди, отвечали уклончиво.

– Говорите прямо. Депутаты хотят моего отречения? – спросил император.

– Я этого боюсь, ваше величество,– ответил член палаты, Реньо, ставленник Фуше, министра полиции.

– Если Палата не хочет помогать императору, он и без нее обойдется! – воскликнул брат Наполеона Люсьен.

– Я надеюсь, что присутствие неприятеля на французской территории вернет депутатам сознание долга,– сказал император. – Народ избрал меня не для того, чтобы меня низвергнуть, а чтобы поддерживать... Я их не боюсь... Стоит мне сказать слово, чтобы их всех перебили. Я ничего не боюсь для себя, но все для Франции. Если мы будем ссориться, все погибнет. А между тем патриотизм народа, ненависть его к чужеземцам, любовь ко мне могли бы нам дать огромную силу...

И тут же начал он излагать план новой кампании с таким блеском, что министры заслушались, забыли Ватерлоо: снова воскресал перед ними Наполеон, «бог войны, бог победы».

– Это черт, но не человек,– говорил, несколько часов спустя, Фуше своим новым друзьям – роялистам. – Он меня сегодня напугал: когда я слушал его, мне казалось, что он все начнет сызнова. К счастью, сызнова не начинают!

В Елисейском дворце разговаривали, а в Палате действовали. Принято было постановление: «Палата объявляет заседание свое непрерывным, всякую попытку распустить ее – государственным преступлением и всякого, кто покусится на это, изменником отечества».

Наполеон понял, что это значит.

– Надо бы мне распустить их еще до отъезда на фронт, а теперь кончено: они погубят Францию! – сказал он в тот же день, во втором заседании Совета министров, и прибавил тихо, как будто про себя:

– Если нужно, я отрекусь...

Вечером вышел с братом Люсьеном в дворцовый сад, отделенный от улицы рвом, с низенькой, полуразвалившейся стенкой.

– Виват император! Оружия! Оружия! – кричала, не умолкая, толпа на улице.

– Слышите? – сказал Люсьен. – Вот народ. Одно только слово, и ваши враги падут. То же по всей Франции. И вы отдадите ее в жертву изменникам?

Наполеон приветствовал толпу движением руки и ответил Люсьену:

– Больше ли я, чем простой человек, чтобы вернуть обезумевшую Палату к единению, которое одно могло бы нас спасти, или я презренный вождь партии, чтобы зажечь гражданскую войну? Нет, никогда! 18 Брюмера мы обнажили меч для блага Франции; для того же блага мы должны его сейчас откинуть далеко от себя. Я готов на все для Франции,– я ничего не хочу для себя.

После ухода Люсьена подошел к Наполеону Бенжамен Констан, отец «Бенжамины», той самой мертворожденной конституции, которая теперь низлагала императора. Слушая вопли толпы, Констан ужасался: что, если Наполеон подымет, чтобы спастись, вторую Революцию, хуже первой?

Император долго молчал, глядя на толпу.

– Видите этих людей? – проговорил он наконец. – Не их осыпал я почестями и золотом; нищими нашел я их и оставляю нищими. Но у них верный инстинкт, голос народа. Если бы я захотел – через час мятежной Палаты не существовало бы... Но человеческая жизнь такой цены не стоит. Я не хочу быть королем Жакерии. Я вернулся с Эльбы не для того, чтобы залить Париж кровью...

Что это значит? Значит, первая Революция, политическая, кончилась; начинается или могла бы начаться – вторая, социальная. Буржуазия сделала первую; вторую сделает «чернь», la canaille , как тогда говорили, «пролетариат», как мы теперь сказали бы. «Чернь одна – ничто и ничего не может, но со мной может все»,– говаривал Наполеон.

Ров Елисейского сада, за которым вопила толпа, был рубежом этих двух Революций, двух веков – эонов. Переступит ли он за него или скажет и о революции, как говорил о войне: «никогда она не казалась мне такою мерзостью» ?

Может быть, вспомнил он в эту минуту, как четверть века назад, 10 августа 1792 года, идучи на Карусельную площадь, «встретился с кучкой людей гнусного вида», несших на острие пики человеческую голову и заставивших его кричать: «Да здравствует народ!» Может быть, понял, что нынешняя «чернь» страшнее той; юная Волчица-Революция страшнее старой, им, Волчонком, загрызанной: если сунется к этой, как знать, кто кого загрызет?

На следующий день, 22-го, Люсьен, в заседании Совета министров, убеждал брата повторить 18 Брюмера, разогнать Палату штыками.

– Нет, мой милый Люсьен,– возразил император,– хотя 18 Брюмера правом нашим было только спасение народа, а теперь у нас все права, но пользоваться ими мы не должны...

И, помолчав, продолжал:

– Князь Люсьен, пишите...

Вдруг обернулся к Фуше с такой усмешкой, что тот весь зашевелился под ней, как стрелой пронзенная гадина.

– Черкните-ка, кстати, и вы этим добрым людям, чтоб успокоились: получат свое!

Люсьен сел за стол и взял перо; но, при первых словах, продиктованных братом, раздавил перо на бумаге, вскочил, оттолкнул стул и пошел к двери.

– Стойте! – произнес император так повелительно, что тот невольно послушался, вернулся и сел опять за стол. Наступила глубокая тишина; слышны были только далекие, из-за дворцового сада, крики толпы: «Виват император!»

– Начиная войну за независимость Франции,– диктовал Наполеон,– я рассчитывал, что все национальные власти соединятся со мной в одном усилии, в одной воле, и имел основание надеяться на успех. Но обстоятельства, как вижу, изменились, и я приношу себя в жертву врагам отечества,– только бы они были искренни в своих уверениях и желали зла мне одному. Соединитесь же все, чтобы спасти Францию и остаться свободным народом!

Сына забыл; ему напомнили о нем, и он прибавил: «сына моего объявляю императором французов, под именем Наполеона II. Приглашаю Палату установить, по закону, регентство».

Весь Париж кипел, как котел на огне. Толпы рабочих ходили по улицам с революционными песнями. Весть об отречении подлила масла в огонь. Все грознее становились крики: «К оружию! к оружию!»

Были в толпе и офицеры Великой Армии.

– Батальонами пойдем на Палату,– грозили они,– потребуем нашего императора, а если не получим, подожжем Париж с четырех концов!

«Никогда еще народ не выказал большей любви к Наполеону»,– вспоминает очевидец.

Что отречение, обезглавив оборону, повлечет за собой чужеземное нашествие, народ верно предчувствовал и хотел спасти Францию, как в 1793 году. «Чернь с Наполеоном может все» – это знал и Фуше. Он так перетрусил, что решил удалить его из Парижа.

24 июня Палата постановила: «Просить бывшего императора покинуть столицу». Он согласился уехать в замок Мальмезон, часах в двух от города, и 25-го выехал потихоньку, прячась от толпы, осаждавшей дворец, как будто бежал.

Во Франции он не мог оставаться. Первою мыслью его было искать убежища в Англии: ввериться чести злейших врагов своих,– в этом находил он величие, достойное своей великой судьбы. Многих усилий стоило приближенным убедить его оставить эту мысль и бежать в Америку.

Зная, что на Рошфорском рейде стоят два готовых к отплытию фрегата, «Зааль» и «Медуза», он просил дать их ему для путешествия. Но Фуше, собираясь торговать с Союзниками головой императора, не торопился выпускать его из Франции. В Мальмезон был послан генерал Бекэр, с явным поручением охранять Наполеона, тайным – стеречь.

Тщетно ожидая фрегатов, император жил в Мальмезоне, едва ли не в первый раз в жизни, праздно. В этом покинутом замке, где провел он свои лучшие годы, сладкий обман воспоминаний нахлынул в душу его. Он вспомнил восходящее солнце Консульства, полдень, вечер и закат Империи; вспомнил Жозефину-покойницу.

Перед капитуляцией Парижа, 29 марта 1814 года, она бежала от русских казаков, куда глаза глядят, зашив бриллианты и жемчуга в ватную юбку; но потом осмелела, вернулась в Мальмезон и ждала здесь милостей от Бурбонов и Союзников. О Наполеоне как будто забыла. Русские, австрийцы, англичане, пруссаки – все завоеватели Франции – были желанными гостями в Мальмезоне; император Александр особенно. Вообразив, что он к ней неравнодушен, она кокетничала с ним, молодилась, наряжалась в белые кисейные платья, как семнадцатилетняя девочка, и не чуяла, что стоит одной ногой в гробу.

22 мая слегла, простудилась; сделался насморк с небольшою болью в горле. Не обратив внимания на это, она танцевала на балу с Александром и прусским королем, разгорячилась, вышла в легком бальном платье, ночью, в сад на сырость, простудилась еще больше и заболела гнилою жабою, 28-го началась агония, и 29-го, в полдень, не приходя в память, Жозефина скончалась.

Ничего не оставила в мире, кроме трехмиллионного долга за духи, румяна, помады, перчатки, корсеты, кружева, шляпки и тряпки. Незадолго до смерти, но еще совсем здоровая и даже как будто веселая, произнесла однажды странно для нее глубокие слова: «Мне иногда кажется, что я умерла, и у меня осталось только смутное чувство, что меня нет». Может быть, никогда и не было: пар вместо души, как у первой жены Адама, Лилит.

Наполеона известить о смерти ее никто не подумал. Он узнал о ней на о. Эльбе из случайно попавшейся ему на глаза старой газеты. «Казался очень огорченным и заперся в своей комнате».

Тотчас по возвращении в Париж он вызвал присутствовавшего при смерти Жозефины доктора Горо и начал его расспрашивать:

– Отчего она умерла?

– От грусти.

– О чем?

– Обо всем происходившем, о положении вашего величества.

– Добрая женщина! Добрая Жозефина! Она меня, в самом деле, любила!

Правде смотреть в глаза он умел, как никто, и так же умел себя обманывать.

В сладкий обман воспоминаний погружен был и теперь, когда полупрозрачная летняя ночь сходила на старые вязы и буки Мальмезонских аллей, на тихие, звездные, под звездным небом, пруды, где спящие лебеди бледнели, как призраки, на цветники, где благоухала душа умирающих роз.

– Бедная Жозефина! – говорил он, бродя по саду. – Я не могу привыкнуть здесь жить без нее. Мне все кажется, что она выходит из аллеи и срывает одну из этих роз, которые она так любила... Это была прелестнейшая женщина, какую я знал!

В это время Фуше, глава временного правительства, извивался, как беспозвоночно-гибкая гадина, между Союзниками, Бурбоном, Бонапартом и революционным Парижем. Он сообщил Веллингтону о намерении Наполеона ехать в Америку, испрашивая, будто бы, для него пропуска, а на самом деле давая возможность англичанам усилить крейсерную блокаду берегов, чтоб не выпускать его из Франции.

Трижды в три дня повторял император просьбу свою о фрегатах. Наконец пришел ответ: фрегаты будут готовы, но не выйдут из гавани до получения пропуска.

Наполеон понял, что это западня. «Я не поеду в Рошфор, пока не буду уверен, что смогу выехать оттуда немедленно»,– ответил он Фуше. Из двух тюрем предпочитал Мальмезон: здесь был все-таки ближе к своему последнему убежищу – армии.

В пропуске Веллингтон, конечно, отказал. Комиссары Союзников объявили французским уполномоченным, что, «желая навсегда лишить Наполеона Бонапарта возможности нарушать покой Европы и Франции, державы требуют выдачи его под свою охрану».

Самые умеренные из Союзных дипломатов думали о пожизненном заточении императора в какой-либо крепости на континенте или ссылке на очень далекий остров. Лорд Ливерпуль предлагал «выдать Бонапарта французскому королю, чтоб он мог расправиться с ним, как с бунтовщиком». Блюхер, считая себя «орудием Божественного Промысла», хотел расстрелять или повесить его перед фронтом прусской армии, «дабы тем оказать услугу человечеству». А Фуше продолжал торговать головой императора, предлагая ее за перемирие то Англии, то Австрии, и вместе с тем выманивал его из Мальмезонской западни в Рошфорскую, более надежную.

28 июня прискакал в Мальмезон командир 3-го легиона национальной гвардии с известием, что к замку подходят пруссаки. В то же время генерал Бекэр получил от военного министра Даву спешный приказ сжечь мосты на Сене, чтобы отрезать неприятелю подступы к замку, так как Блюхер уже собирался выслать отряд, захватить императора в плен.

В замке сделалась тревога.

– Если я увижу, что император должен попасть в руки пруссаков, я его застрелю! – говорил один из его приближенных, генерал Гурго.

В еще большей тревоге были Фуше и Даву. Блюхер подходил к Парижу, где восьмидесятитысячная армия рвалась в бой с таким героическим духом, что генералы не сомневались: пруссаки будут разбиты. Что, если Наполеон захочет стать во главе армии, или, хуже того, сама она пойдет за ним в Мальмезон? Этого Фуше испугался так, что решил, наконец, выпустить Наполеона из Франции.

29-го, рано поутру, генерал Бекэр сообщил императору постановление Временного правительства отдать в его распоряжение два Рошфорских фрегата, не дожидаясь английского пропуска.

Прусская конница подходила к Мальмезону. Надо было торопиться с отъездом: император согласился ехать в тот же день.

Во время беседы его с главным директором почт, Лаваллеттом, о движении неприятельских войск послышались с большой дороги за парком громкие крики. «Что это?» – спросил Наполеон, и, когда ему доложили, что французский линейный полк, проходя мимо замка для занятия Сен-Жерменских высот, приветствует его,– он, казалось, был тронут; подумал с минуту, нагнулся над военною картою, где диспозиции французских войск отмечены были наколотыми булавками, переставил их, поднял голову и проговорил:

– Франция не должна быть завоевана горстью пруссаков. Я могу еще остановить неприятеля и дать правительству время вступить в переговоры с державами.

Быстро вышел из комнаты и, через несколько минут, вернулся в полной генеральской форме егерского полка Старой Гвардии, в ботфортах со плюрами, при шпаге, с треугольной шляпой под мышкой. Весь помолодел: только что был скорбный узник, и вот опять император.

– Генерал,– обратился он к Бекэру,– положение Франции, воля патриотов, крики солдат требуют моего присутствия в армии. Я поручаю вам сообщить правительству, что прошу у него командования, в качестве не императора, а простого генерала, чье имя и слава могут еще оказать больше влияния на судьбы Франции. Честью солдата, гражданина и француза клянусь удалиться в Америку, только что отражу неприятеля!

У генерала Бекэра была душа солдата; слова Наполеона пробудили в нем надежду. Он тотчас поскакал в Париж с искренним желанием успеха своему поручению.

– Да что он,– смеется над нами, что ли? – закричал Фуше в бешенстве, когда Бекэр сообщил ему о просьбе Наполеона. – Будто мы не знаем, как он исполнил бы свое обещание, если бы мы могли его принять. Вон, вон его из Франции!

Это был удар ослиного копыта в издыхающего льва.

– Люди эти не знают, что делают,– проговорил император спокойно, узнав об отказе Фуше. – Мне больше ничего не остается, как ехать.

Вышел опять из комнаты, снял мундир, надел коричневый фрак, велел открыть покой, где скончалась Жозефина, пробыл в нем, запершись, несколько минут и, выйдя оттуда, принял офицеров дворцовой охраны.

– Мы видим, что не будем иметь счастья служить вашему величеству,– начал один из них речь от лица товарищей, но не кончил – заплакал. Император молча обнял его.

Подали карету. Наполеон сел в нее и поехал в Рошфор.

 

II. Беллерофон. 1815

«Попочка, иди в клеточку!» – звала одна глупенькая старушка своего попугая, улетевшего в сад. Но тот, сидя на ветке высокого дерева, только поглядывал на нее лукавым глазом да покрикивал: «попка дурак!» Дураком, однако, не был: в клетку идти не хотел. Этот анекдот вспоминается, когда стараешься понять, что заманило Наполеона в английский плен.

«Школьник был бы хитрее моего. Un écolier eut été plus habile que moi»,– говорил он сам уже в плену. Да, школьник был бы хитрее этого «хитрого политика», попка-дурак умнее этого умницы. Но в том-то и дело, что мера человеческая больше ума. Если бы Наполеон не обезумел, то и не дал бы полной меры своей: Человек .

«Я приношу себя в жертву»,– когда он это сказал, то, может быть, сам еще не знал, что говорит; когда же узнал и ужаснулся, было поздно; слово сказано – дело сделано: «я всегда делаю, чтó говорю, или умираю».

«Жертва» – вот чем заманила, пленила его неземная Судьба его – «Звезда» – отделившаяся от него и на него восставшая Душа. Хочет не хочет, он должен идти, куда она зовет его, мудрая.

Жертва – один из двух соблазнов, а другой – честь. «Чувство военной чести свойственно было Наполеону в высшей степени... Этот хитрый политик был солдат, рыцарь без упрека»,– говорит один из его лучших историков.

Наполеон знает людей, как никто, видит их насквозь, и не слишком хорошо о них думает. «Надо, чтобы люди были очень подлыми, чтобы быть такими, как я о них думаю»,– говаривал. Трудно бы, казалось, такого человека обмануть. Нет, легко, потому что как истинному рыцарю свойственны ему и детская доверчивость, простодушие детское. Есть в Наполеоне, как это ни странно сказать, Дон-Кихот, вечный романтик, любовник Мечты-Дульцинеи. Люди не могли бы его обмануть, если бы он этого сам не хотел; но он хотел этого слишком часто, может быть, потому именно, что слишком хорошо видел горькую правду в людях.

Рыцарски-нелепая мысль отдаться в руки англичан, честно довериться чести врага соблазняла его давно – всегда; всегда знал он – помнил , что это будет.

Семнадцатилетний мальчик, Бонапарт, пишет в своей ученической тетради повесть об австрийском авантюристе, бароне Нейгофе, объявившем себя, в 1737 году, корсиканским королем Феодором I, арестованном англичанами, посаженном в лондонский Тауэр и, через много лет, освобожденном лордом Вальполем. «Несправедливые люди. Я хотел осчастливить мой народ, и это мне удалось на мгновение; но судьба изменила мне, я в тюрьме, и вы меня презираете»,– пишет Феодор Вальполю, и тот отвечает ему: «Вы страдаете, вы несчастны; этого достаточно, чтобы иметь право на сострадание англичан».

«Дорого я заплатил за мое романтическое и рыцарское мнение о вас, господа англичане!» – как будто кончает Наполеон на Св. Елене ту неоконченную, детскую повесть.

В тех же ученических тетрадях пишет три слова: «Св. Елена, маленький остров. St. Hélène, petite isle...» И дальше – пустая страница. Теперь и ее дописывал.

По всему пути из Мальмезона в Рошфор толпы бежали за ним, с тем же немолчным: «виват император!», как тогда, при возвращении с Эльбы. Но теперь, зная, что он покидает Францию, молили, плакали: «останьтесь, останьтесь с нами, не покидайте нас!»

В городе Ниоре 2-й гусарский полк едва не взбунтовался, требуя, чтоб он принял команду и вел его на Париж.

Эльбское чудо могло бы повториться, если бы он захотел; но он уже ничего не хотел: за него хотела Душа его иного чуда, большего.

3 июля он приехал в Рошфор, где, по донесению роялистского шпиона, «был принят, как бог». Оба фрегата, «Зааль» и «Медуза», стояли на рейде готовые, но выйти в море не могли, потому что английский крейсер, «Беллерофон», блокировал рейд.

Созван был военно-морской совет, и на нем предложен план бегства. В устье Жиронды стояли два французских корвета, под командой капитана Бодэна.

«Бодэна я знаю,– говорил старый, преданный Наполеону вице-адмирал Мартэн. – Это единственный человек, способный доставить его величество здравым и невредимым в Америку».

Наполеон согласился на этот план и, если бы тотчас исполнил его,– был бы спасен. Но отложил; прошло два-три дня, а он все откладывал. Думая, что план ему не нравится, предложили другой: маленькая, тонн в 50, датская гоэллета, «Магдалена», стоящая в Рошфорской гавани, нагрузившись водкою, возьмет на борт императора с четырьмя лицами свиты; в случае же обыска он спрячется в пустую бочку.

Наполеон согласился и на это, даже груз водки велел закупить, как будто не думал о том, что скажет история, если англичане, после двадцатилетней войны с ним, найдут его в бочке.

Может быть, соглашался на все, потому что ничего не хотел, кроме одного, что соблазняло его, чем дальше, тем больше, как пропасть соблазняет человека, нагнувшегося над нею, броситься в нее. Наполеон медлил, а Фуше торопился. 4 июля, после капитуляции Парижа, он испугался так, как еще никогда, что император захватит командование армией. «Посадите его на фрегат немедленно, хотя бы даже силой»,– писал Фуше генералу Бекэру. «Посадите», но не «увозите»: думал держать его на корабле, заложником – дипломатическим «живым товаром».

8 июля Бекэр явился к императору, умолял его решиться на что-нибудь, так как его положение в Рошфоре становилось опасным.

– Но ведь что бы ни случилось, генерал, выдать меня у вас духу не хватит? – спросил его Наполеон улыбаясь.

– Ваше величество знает, что я отдам за него жизнь; но, в случае перемены правительства, я уже ничего не смогу для вас сделать.

– Ладно, готовьте шлюпки на остров д'Экс. Я буду там вблизи от фрегатов и сяду на них при первом попутном ветре.

Моряки давали слабую надежду, что очень сильный ветер с берега позволил бы фрегатам выйти с рейда, хотя и с большою опасностью. В тот же день Наполеон отправился в рыбачью гавань Фурас и сел в шлюпку. Молча, в оцепенении, смотрела на нее толпа старых рыбаков и матросов. Когда же гребцы взмахнули веслами, рев прибоя заглушен был отчаянным воплем: «Виват император!» «Мы плакали, как девочки»,– вспоминал потом один из толпы.

Император велел ехать не на о. д'Экс, как сначала решил, а на фрегат «Зааль». Пробыл здесь два дня. «Беллерофон» был виден с фрегата как на ладони. Соблазн усилился. Два дня боролся он с ним, а на третий отправил уполномоченных, герцога Ровиго и графа Лас Каза, с явным поручением узнать, есть ли надежда на пропуск, а если нет, помешает ли «Беллерофон» отъезду его; с тайною целью выпытать, каковы намерения английского правительства насчет его и какой ему будет оказан прием, если он явится на крейсер.

Командир «Беллерофона», капитан Мейтленд, принял посланных, но на вопросы их ответил уклончиво: ничего не знает о пропуске, и о намерениях правительства тоже; но, если фрегаты выйдут в море, он нападет на них; сделает также обыск на всех французских и нейтральных торговых судах и, если найдет на них Наполеона, арестует его до решения своего начальника, адмирала Хотема.

Лас Каз и Ровиго старались уверить Мейтленда, что император едет в Америку, чтобы там спокойно доживать свой век, отказавшись от политики.

– Если так, почему же он не ищет убежища в Англии? – спросил Мейтленд.

Этого только и ждали французы, но виду не подали. Чтобы узнать, что он разумеет под словом «убежище», притворились удивленными и начали возражать, что сырой и холодный климат Англии не годится императору, да и к Франции он будет там слишком близко, чтобы не быть заподозренным в желании вернуться в нее; и что, наконец, он привык видеть в англичанах своих исконных врагов, а те – в нем «чудовище, лишенное всех человеческих чувств». Тут Мейтленду, уже из простой учтивости, пришлось уверить их, что мнение англичан о Наполеоне не так плохо и что ему бояться от них нечего. На этом разговор и кончился.

Посланные, вернувшись к императору, признались, что, несмотря на любезность Мейтленда, нельзя от него ждать ничего доброго. Слух, что Наполеон вынужден отдаться в руки англичан, возмутил экипаж и команду фрегатов. Командир «Медузы», капитан Понэ, предложил новый план:

– Ночью сегодня «Медуза» пойдет впереди «Зааля» и в темноте настигнет «Беллерофон» врасплох. Я начну с ним бой, борт о борт, и не дам ему сдвинуться с места... Часа два продержусь, наверное; после боя фрегат мой будет в очень плохом состоянии, но «Зааль» успеет выйти в море, пользуясь ночною бризою с берега.

Он хорошо знал, что обрекает на гибель не только фрегат, но, может быть, и весь экипаж, и себя самого. Император был тронут до глубины души.

Чтобы исполнить план Понэ, нужно было согласие старшего командира обоих фрегатов. Тот сначала дал его, но потом взял обратно: испугался Фуше.

Императору больше нечего было ждать от фрегатов, и он решил переехать на о. д'Экс.

Экипаж был в отчаянии. Люди плакали, били себя кулаками по лицу, кидали шапки на палубу и топтали их ногами в бешенстве.

– Я хотел его спасти или умереть! – говорил Понэ. – Он не знает англичан. Несчастный, он погиб.

Шесть офицеров 14-го флотского полка на о. д'Эксе, шесть мальчиков, предложили еще один план: два люгера, понтонные двухмачтовые шлюпки, стоящие в Рошфорской гавани, возьмут на борт императора с двумя-тремя лицами свиты, проберутся ночью, в темноте, вдоль берега, к Ла-Рошелю, выйдут оттуда в открытое море и закупят или захватят силой первое попавшееся торговое судно, чтобы доставить на нем беглецов в Америку.

Наполеон не хотел огорчать мальчиков: согласился или сделал вид, что соглашается. Но, про себя, уже все решил. Столько кругом было жертв, что начал, наконец, и он понимать, что значит «жертва». Может быть, все еще говорил, как тот Лермонтовский игрок – своему Ростовщику-Року: «душу свою на карту не поставлю»,– но уже поставил.

13-го, вечером, в бедной комнатке д'Экского домика, где остановился император, зашла у него речь с генералом Гурго, человеком неглупым, но грубым, о плане шести мальчиков.

– Курам на смех этот план! – говорил Гурго. – Жаль, что у вашего величества не хватает духу отдаться в руки англичан. Это для вас было бы лучше всего. Роль авантюриста ниже вашего достоинства... История скажет, что вы отреклись только из страха, потому что жертвуете собой не до конца ...

Хам учил героя, и тот молчал, потому что ответить было нечего.

– Да, может быть, отдаться умнее всего,– проговорил, наконец, император, глядя в открытое окно, где мачты «Беллерофона» чернели паутиной снастей на красном закате. – Я вчера еще собирался ехать на «Беллерофон», но вот не собрался... Жить среди врагов – этой мысли я не могу вынести...

Вдруг в окно влетела птичка и забилась в углу комнаты. Гурго встал, поймал ее и зажал в руке.

– Пустите, пустите! Довольно несчастных! – вскрикнул Наполеон. Гурго пустил ее в окно.

– Ну-ка, посмотрим, куда она полетит, это будет примета,– сказал император.

– Ваше величество, она летит на «Беллерофон»! – воскликнул Гурго, торжествуя.

Наполеон ничего не ответил, но лицо у него потемнело. Опять услышал зов: «Попочка, иди в клеточку!»

В ту же ночь велел грузить вещи на два люгера и датскую гоэлетту, потому что эти два плана решили соединить.

В одиннадцать часов генерал Бекэр доложил императору, что все готово. Тот ничего не ответил. Бекэр, выйдя от него, подождал довольно долго и, наконец, попросил генерала Бертрана снова доложить. Но только что Бертран, войдя в комнату, начал докладывать, Наполеон остановил его:

– Нет, я сегодня не еду, переночую здесь.

И еще через несколько минут велел сказать Лас Казу и генералу Лаллеману, что завтра, чуть свет, едет на «Беллерофон».

Но на следующий день не поехал, отложил еще на день. Снова отправил Лас Каза на «Беллерофон».

Зная, что английское правительство не даст никаких обещаний, хотел иметь, по крайней мере, слово Мейтленда, что не будет арестован, как военнопленный.

– Я не имею никаких полномочий и не могу ничего обещать,– ответил тот. – Но полагаю, что общественное мнение Англии, более могущественное, чем даже верховная власть, заставит действовать министров согласно с великодушными чувствами английской нации.

На языке чести это и значит: «Наполеон найдет убежище в Англии; если он сядет молящий у ее очага, она его не предаст».

С этим ответом вернулся Лас Каз к императору. Тот в последний раз созвал приближенных на совещание. Мнения разделились; одни говорили: «ехать на „Беллерофон“, другие: „не ехать“. Генерал Монтолон предлагал вернуться к первому плану – пробраться к устью Жиронды, где все еще ждала „Баядерка“. Генерал Лаллеман заклинал императора бежать на датской гоэлетте,– опять пустая бочка! – или отправиться в армию, отступившую за Луару: можно было рассчитывать на 14-й флотский полк, на линейные полки в Рошфоре и Ла-Рошеле, на федератов, на Бордоский гарнизон, на 2-й гусарский полк в Ниоре, на многие войсковые части по дороге, и, наконец, в самой армии он будет принят с восторгом.

– Все солдаты жаждут драться и умереть за ваше величество,– заключил Лаллеман.

– Нет,– ответил Наполеон, покачав головою,– если бы дело шло об империи, я мог бы испробовать вторую Эльбу, но из-за себя лично не хочу быть причиной ни одного пушечного выстрела. Завтра, поутру, мы едем.

Оставшись наедине с Гурго, он показал ему черновик письма к английскому принцу-регенту:

«Ваше королевское высочество. Будучи преследуем партиями, разделяющими мою страну, и ненавистью великих европейских держав, я окончил мою политическую карьеру и прихожу к вам, как Фемистокл, чтобы сесть у очага британского народа. Я отдаюсь под защиту его законов, которой испрашиваю у вашего высочества, как самого могущественного, постоянного и великодушного из всех моих врагов».

Он хотел отправить Гурго в Англию с этим письмом, чтобы тот передал его лично принцу-регенту, и тут же принялся мечтать о жизни в Англии, в уединенном сельском домике, в десяти или двенадцати лье от Лондона, вместе с друзьями, «под именем полковника Мьюрона», того самого, который, защищая его телом своим от австрийской картечи на Аркольском мосту, был убит на груди его, так что кровь брызнула ему в лицо. «Я приношу себя в жертву» – это Мьюрон не только сказал, но и сделал. Вот когда напомнила Наполеону-Человеку душа его забытый урок.

«В сельском домике кончить жизнь в безмятежной идиллии» – этому поверят, на это согласятся английские министры, Веллингтон, Блюхер, Фуше, Талейран! «Школьник был бы хитрее моего», Наполеон в сорок шесть лет – шестилетний мальчик.

15 июля, на восходе солнца, император сел на французский военный бриг, «Ястреб».

На нем треугольная шляпа И серый походный сюртук, —

те же, как под Аустерлицем и Ватерлоо.

Когда матросы приветствовали его обычным криком: «Виват император! – в крике этом было рыдание.

– Угодно вашему величеству, чтоб я сопровождал его на крейсер, согласно полученной мной инструкции? – спросил генерал Бекэр.

– Нет, возвращайтесь на остров,– ответил Наполеон. – Нехорошо, если скажут, что Франция выдала меня Англии.

Лодка – невозвратная лодка Харона – отчалила. Знал ли он, помнил ли, что покидает Францию, мир навсегда ?

26 июля «Беллерофон» кинул якорь на Плимут, а 31-го адмирал лорд Кит (Keith) объявил «Генералу Бонапарту» решение английских министров – вечную ссылку на о. Св. Елены.

Наполеон возмутился, но не очень и не надолго.

– Я не поеду на Св. Елену,– говорил он приближенным. – Это постыдный конец... Скорее кровь моя обагрит палубу «Беллерофона»!

– Да, государь,– храбрились те,– лучше будем защищаться так, чтобы нас всех перебили, или взорвем пороховой погреб!

В тот же день император вышел, по обыкновению, на палубу, чтобы взглянуть на множество собравшихся лодок с любопытными, и «лицо его было такое же, как всегда», вспоминает очевидец. Уже покорился. «Лучше меня никто не умеет покоряться необходимости; в этом настоящая власть разума, торжество духа».

«Беллерофон» был слишком мал для дальнего плавания. В Портсмуте снаряжали большой военный фрегат, «Нортумберлен», под командой адмирала Кокберна (Cockburn). Но фрегат еще не был готов. Только 4 августа вышел «Беллерофон» из Плимута навстречу «Нортумберленду».

Весь этот день Наполеон просидел у себя в каюте запершись. Приближенные были в тревоге: знали, что он носит при себе спрятанную в платье скляночку с ядом; опасались, как бы не отравился.

Вечером вошел к нему Монтолон, с таким испуганным видом, что император сразу понял, в чем дело.

– Рады бы англичане, чтоб я себя убил! – проговорил, смеясь.

О самоубийстве все-таки думал.

«Мне, дорогой мой, иногда хочется вас покинуть, и это не так трудно,– говорил Лас Казу. – Стоит только немного вскружить себе голову... Тем более, что мои убеждения этому нисколько не препятствуют... В вечные муки я не верю: Бог не мог бы допустить такого противовеса Своей бесконечной благости; особенно за такое дело, как это. Ведь что это, в конце концов? Только желание вернуться к Нему немного скорее...»

Лас Каз заговорил, как всегда говорят в таких случаях, о терпении, мужестве, о возможной перемене обстоятельств к лучшему.

– Может быть, вы и правы,– сказал Наполеон, выслушав его внимательно. – Да, человек должен исполнить свою судьбу, это и мое великое правило. Ну что ж, исполним!

«И он заговорил о другом, спокойно, даже весело».

Счел, однако, нужным сочинить или подписать сочиненный Лас Казом «Протест»:

«Я протестую торжественно, пред лицом Бога и людей, против совершаемого надо мною насилия... Я не пленник,– гость Англии... Только что я взошел на борт „Беллерофона“,– я сел у очага британского народа... Если английское правительство, отдавая приказ капитану „Беллерофона“ принять меня, готовило западню, оно обесчестило себя и свое знамя... Я взываю к истории: история скажет, что враг, двадцать лет воевавший с английским народом, пришел к нему свободно, в своем несчастье, искать убежища под его законами... И чем же ему ответила Англия?.. Лицемерно подала ему руку, а когда он принял ее, убила его».

Надо сказать правду: все это, может быть, не так убедительно, как он думал или хотел бы думать. Детское простодушие в политике не прощается. Он сам знает, что тяжело земле его носить.

«Когда я умру, весь мир вздохнет с облегчением: „уф!“ Могла ли Англия принять такого гостя? Мера за меру: Англия поступила с Наполеоном не хуже, чем он – с испанским королем». Плимут за Байону, Англия могла бы ответить ему его же словами: «когда моя великая политическая колесница несется, надо, чтоб она пронеслась, и горе тому, кто попадется под ее колеса!..»

Есть жертва в том, что постигло его; но есть и казнь,– нельзя сказать, чтоб несправедливая, и лучше бы он терпел ее молча.

7 августа «Нортумберленд» взял на свой борт императора и тотчас поднял паруса.

По синим волнам океана, Лишь звезды блеснут в небесах, Корабль одинокий несется, Несется на всех парусах. Не гнутся высокие мачты, На них флюгера не шумят, И молча в открытые люки Чугунные пушки глядят... Есть остров на том океане, Пустынный и мрачный гранит; На острове том есть могила, А в ней император зарыт... Зарыт, живой в гробу.

 

III. Св. Елена. 1815—1821

«Остров Св. Елена – крутая, почти отвесная скала, длинная, узкая, гладкая, темная, более похожая на исполинский, плавающий на океане гроб, чем на землю живых».

Плоскогорье Репорте Хилль (Rupert's Hill), на высоте тысячи шестисот футов над уровнем моря, с покинутой фермой Лонгвуд (Long-wood), бывшим скотным двором, где поселили императора,– самое кромешное место этого кромешного острова. Черные скалы – тюремные стены; низкие тучи – тюремные своды; всюду кругом бездонные пропасти да беспредельный океан. Как бы «тот свет», «страна без возврата». Дантова ада преддверие с надписью:

Всякую надежду оставьте, входящие.

Здесь сама природа – проклятая узница ада, осужденная на вечные муки. Все один и тот же ветер – юго-восточный пассат; все одно и то же лютое солнце тропиков. «Этот ветер разрывает мне душу, это солнце сжигает мне мозг!» – жалуется император. Все одно и то же время года – ни зима, ни лето, ни весна, ни осень, а что-то между ними среднее, вечное. Восемь месяцев – дождь, ветер и солнце, а остальные – солнце, ветер и дождь: скука неземная, однообразие вечности.

Почва Летейская – меловая глина, от дождя клейкая, липнущая к ногам таким тяжелым грузом, что трудно ходить: ноги, как в бреду, не движутся.

Зелень тоже Летейская: чахлые, скрюченные ветром все в одну сторону, каучуковые деревья, сухие морские верески, жирные кактусы да бледный, с ядовитой слюной, молочай.

Низко по земле ползущие облака-призраки: входишь в такое облако, и вдруг все исчезает в тумане; исчезаешь и сам,– сам для себя становишься призраком.

Гроз не бывает на острове: горный пик Дианы – громоотвод; только удушье, томление бесконечное.

Лучшего места для Наполеонова ада сам дьявол не выбрал бы.

«Английские дипломаты, когда он попался им в плен, более всего желали, чтобы кто-нибудь оказал им услугу – повесил или расстрелял его, а когда никого не нашлось для этого, решили посадить его под замок, как карманного воришку, pick pocket»,– говорит лорд Росбери.

«Если бы англичане убили Наполеона сразу, это было бы великодушнее»,– говорит Лас Каз, соузник императора.

«Я себя не убью,– говорит он сам,– я не сделаю этого удовольствия моим врагам... Я поклялся выпить чашу до дна, но, если бы меня убили, я был бы рад».

И вспоминая недавний расстрел короля Мюрата в Калабрии: «калабрийцы оказались менее варварами, более великодушными, чем люди из Плимута». – «Если бы я узнал, что получен приказ о моем расстреле, я счел бы это за милость и был бы счастлив».

Долго люди не могли поднять и связать исполина, заснувшего летаргическим сном, но подняли, наконец, связали, уложили в гроб и забили крышку наглухо.

15 октября 1815 года, после семидесятидневного плавания, «Нортумберленд» кинул якорь в Джемс-Таунской гавани. Лонгвуд был еще не готов. Узник поселен в загородном домике английского купца Балькомба, в поместье Бриары – Шиповники, и только 10 декабря переведен в Лонгвуд. Три тюрьмы, три гроба, один в другом: первый – океан; о. Св. Елена находится почти в двух тысячах километрах от мыса Доброй Надежды; второй – окружность острова, в сорок четыре километра; третий – внутренний, двенадцатимильный круг, охраняемый цепью часовых, где узнику разрешено двигаться, ходить пешком и ездить верхом. Английский лагерь расположен в ста шагах от лонгвудского дома, перед самыми окнами его, так что шагу нельзя ступить, не наткнувшись на английский штык. В девять часов вечера караульные посты сближаются, и дом окружен ими так, что никто не может ни войти, ни выйти, не быв замеченным. Всю ночь патрули обходят дом дозорами. Все места, где может или кажется только что может причалить лодка, заняты караулами, а также все ведущие к морю тропинки, даже такие крутые, что император, при тучности своей, не мог бы спуститься по ним, не сломав себе шею.

За долгие годы походов он так привык двигаться, что частые и дальние прогулки верхом необходимы ему больше чем для здоровья,– для жизни. Но, почти тотчас по прибытии в Лонгвуд, он отказывается от них почти с отвращением: «я не могу вертеться, как белка в колесе; когда я чувствую под собою лошадь, мне хочется скакать, куда глаза глядят; но знаю, что нельзя, и это мука несносная!» Доктора грозят ему опасной болезнью, если он не будет ездить верхом. «Что ж, тем лучше, скорей конец!» – отвечает он равнодушно.

Двигался, работал, действовал, стремился, боролся всю жизнь, и вот вдруг остановка, недвижность, бесцельность, праздность, покой – смерть. «Этот переход от деятельной жизни к совершенной неподвижности все во мне разрушил». Разрушение начинается с духа, в его глубочайшей сущности,– воле. Воля всепожирающая, сила духа беспредельная, обращенная некогда на мир, теперь обращается на него самого и терзает, пожирает его. «Будешь пожирать свое сердце»,– как предсказал ему Байрон. «Казнь покоя», – как чудно определяет Пушкин.

Ужас жизни в том, что она растянута и раздроблена до бесконечности. Чашу смерти пьет по капле. «Меня убивают булавочными уколами, on m'assassine à coups d'épingles»,– жалуется однообразно, стонет все одним и тем же стоном. «Булавочными уколами убивают того, кого победить едва хватило союзных армий всей Европы». Человек, раздетый донага, привязанный к столбу, обмазанный медом и отданный на съедение насекомым.

Ужас казни – позор. «Зрительные трубки всей Европы обращены на Св. Елену». Все Фуше и Талейраны, Веллингтоны и Блюхеры, хамы всех времен настоящих и будущих, смотрят и ждут, когда-то голый закорчится под мушиными жалами.

«Я поклялся выпить чашу до дна». Но, только начав пить, понял, что чаша бездонна. Страшно задыхаться в гробу полумертвому; но насколько страшнее – живому, бессмертно-юному!

«Что это говорят, будто он постарел? Да у него еще сорок кампаний в брюхе!» – воскликнул один английский солдат, увидев Наполеона на Св. Елене.

«Я чувствую себя таким же сильным, как прежде; не устал, не ослабел,– говорит император в начале плена. – Я сам удивляюсь, как мало подействовали на меня последние великие события: все это скользнуло по мне, как свинец по мрамору; тяжесть согнула пружину, но не сломала: она разогнулась с прежней упругостью».

В играх его с девочками Бэтси и Дженни Балькомб, дочерьми Бриарского хозяина, видно, что в сорокашестилетнем Наполеоне все еще маленький мальчик. Шалит, проказит, смеется, бегает, играет в жмурки, не только для них, но и для себя.

Через много лет после смерти его старушка Бэтси не может вспомнить о нем иначе, как о четырнадцатилетнем ровеснике.

Вечная юность – надежда вечная.

«Рано или поздно, мы уедем отсюда в Америку или Англию». – «Я полагаю, что, когда дела во Франции придут в порядок и все успокоится, английское правительство позволит мне вернуться в Европу... Только мертвые не возвращаются». Но, про себя, знает, что можно сделать обратный вывод: кто не возвращается,– мертв.

– Если вы меня покинете,– говорит генералу Гурго,– я, может быть, буду во Франции раньше вашего... Там все в брожении; надо терпеливо ждать кризиса. Мне еще долго жить, моя карьера не кончена.

Надеется, что Св. Елена будет тем же, что Эльба; английская партия «бунтовщиков» (Riots), желая иметь его своим вождем для защиты народных прав, овладеет несколькими портами Англии, вышлет за ним корабли и отвезет его во Францию, чтобы свергнуть Бурбонов.

В Рио-де-Жанейро арестован французский полковник, желавший пробраться на Св. Елену на паровой шлюпке, чтобы освободить императора. Если одному не удалось, может удастся другому.

Мальчик-гардемарин с английского фрегата «Конквирор», в Джемс-Таунской гавани, что-то кому-то шепнул, и в Лонгвуде праздник: «сами-де англичане думают, что император скоро вернется на трон»!

– Предложи мне Франция сейчас корону, я отказался бы,– говорит он, но тут же прибавляет: если бы не был уверен, что это единодушное желание нации!

А за недостатком Франции есть Америка:

– Как знать, не оснует ли ваше величество обширной империи в Америке?

– Нет, я слишком стар.

В старость свою, однако, не верит.

– Мне еще пятнадцать лет жизни! – говорит в марте 1817 года, а в октябре, перед самым началом смертельной болезни:

– Мне еще нет пятидесяти, здоровье мое сносно: мне остается, по крайней мере, тридцать лет жизни.

Это в хорошие минуты, но есть и другие:

– Думаете ли вы, что, когда я просыпаюсь ночью и вспоминаю, чем был и чем стал, не бывает и у меня скверных минут?

Что же значит эта бесконечная надежда? Значит бесконечное мужество.

– Как вы изменились! – говорит впавшему в уныние и замышляющему измену генералу Гурго. – Хотите, я вам скажу почему? У вас нет мужества. Мы здесь на поле сражения, а кто уходит из сражения, потому что ему не везет,– трус!

Составляет план бегства по карте острова.

– Днем, через город, лучше бы всего. А если с берега, то с нашими охотничьими ружьями мы часовых десять уложим.

– Все двенадцать, ваше величество.

Планы предлагаются нелепые: нарядиться лакеем или спрятаться в корзине с грязным бельем. Но человека совершенно бесстрашного, твердо решившегося бежать и не сидящего под замком, а движущегося в двенадцатимильной окружности никакие часовые в мире не устерегли бы. Мог бы бежать, но вот не бежит; что-то не пускает его. Что же именно?

– Надо быть покорным судьбе; все там на небесах написано! – говорит, глядя на небо. – Надо слушаться своей звезды. – «Я полагаю, что звезде моей обязан тем, что попал сюда».

Вот кто держит его, сторожит,– его же собственная, от него отделившаяся и на него восставшая Душа-Звезда. Вот какой невидимой цепью прикован к Св. Елене, как Прометей к скале.

Коршун, терзающий печень титана,– сэр Гудсон Лоу, губернатор острова.

«Богу войны, богу победы» надо воевать, побеждать до конца. Но кого? Лонгвудских крыс, блох, клопов, комаров, москитов? Да, их, а также врага исконного – Англию: Англия – Лоу. Льву в клетке надо грызть решетку; решетка – Лоу. Погребенному заживо надо стучаться в крышку гроба; крышка – Лоу.

Может быть, он вовсе не такой «злодей», как это кажется узнику. Длинный, худой, сухой, жилистый, веснушчатый, огненно-рыжий, из мелких военных полуагентов, полушпионов на Корсике, пробившийся горбом к генеральским чинам, он только слепое орудие английских министров.

«Скажите генералу Бонапарту: счастье его, что к нему назначили такого доброго человека, как я; другой посадил бы его на цепь за его проделки»,– говорит Лоу «Добрый человек» – слишком сильно сказано; но мог быть и хуже.

«Мои инструкции таковы, что их даже сказать нельзя»,– признается он однажды и пишет английским министрам, ходатайствуя за императора.

«Генерал Бонапарт плохо принялся за дело: ему бы следовало сидеть смирно, в течение нескольких лет, и, в конце концов, судьбой его заинтересовались бы». Может быть, так оно и есть, и, кажется, самому Лоу искренно хочется, чтобы так было.

Он не лишен остроумия.

– Я не знал, что генералу Бонапарту нужно себя кипятить в горячей воде столько часов и так часто повторять эту церемонию! – смеется почти добродушно, по поводу горячих ванн императора, для которых в Лонгвуде не хватает воды. Крайние злодеи неостроумны.

– Он был величайшим врагом Англии, а также моим, но я ему все прощаю,– скажет над гробом Наполеона. Что это, гнусное лицемерие «палача»? Как знать? Во всяком случае, палачу простить жертву не так-то легко.

Впрочем, каждый из них – палач и жертва вместе. Мучают друг друга, истязают, убивают; сводят друг друга с ума,– кто кого больше, трудно сказать.

Лоу, в самом деле, душевно заболевает от вечного страха, что Наполеон убежит; знает, что может убежать, а отчего не бежит,– не знает.

Узник требует от тюремщика невозможного – свободных прогулок и сношений с жителями острова – это значило бы открыть клетку орла. Требует, чтобы тюремщик не показывался ему на глаза – это значило бы перестать стеречь.

«Император говорит, что скорее умрет, чем пустит к себе Лоу». Когда же тот хочет войти к нему насильно, кричит:

– Он переступит только через мой труп! Дайте мне мои пистолеты!

В спальне его всегда лежат наготове заряженные пистолеты и несколько шпаг.

Каждое утро является в Лонгвуд английский офицер и, когда император прячется от него,– смотрит в замочную скважину, чтобы убедиться, что арестант в сохранности. Однажды, сидя в ванне и заметив, что офицер смотрит на него, Наполеон выскочил из ванны и пошел на него, голый, страшный. Тот убежал, а он грозил его убить.

– Первый, кто войдет ко мне, будет убит наповал!

– Он мой военнопленный, и я его усмирю! – кричит Лоу в бессильном бешенстве, но знает, что ничего с ним не поделает: может его убить – не усмирить.

Тюремщик становится узником. «Когда он смотрит на меня, у него такие глаза, как у пойманной гиены», – говорит император. «Между нами стояла чашка кофе, и мне показалось, что он отравил его одним своим взглядом; я велел Маршану (камердинеру) выплеснуть кофе за окно». Так «пойманная гиена» превращается в существо могущественное и сверхъестественное – сатану лонгвудского ада.

За последние пять лет они ни разу не виделись, но между ними продолжался глухой, бесконечный спор, уже не из-за главного, а из-за пустяка – императорского титула.

– Лучше мне умереть, чем назваться генералом Бонапартом. Это значило бы, что я согласился не быть императором.

– Я, сударь мой, для вас не генерал Бонапарт. Ни вы и никто в мире не может отнять у меня принадлежащих мне титулов! – кричал император на Лоу в одно из последних свиданий.

Но разве он не отрекся дважды и сейчас не отрекается: «я довольно нашумел... мне нужен покой: вот почему я отрекся от престола»? Нет, не отрекся: «я отказываюсь от моего отречения... я его стыжусь... Это была моя ошибка, слабость...» То помнит, но забывает жертву. Или прав Гурго-хам: «история скажет, что вы отреклись только из страха, потому что жертвуете собою не до конца».

Но бывают минуты, когда он все помнит и надо всем торжествует.

«Он (Лоу) ничего со мной не поделает: я здесь так же свободен, как в то время, когда повелевал всей Европой» – «Других унижает падение, а меня возвышает бесконечно». – «Моей судьбе недоставало несчастия. Если бы я умер на троне, в облаках всемогущества, я остался бы загадкой для многих, а теперь, благодаря несчастию, меня могут судить в моей наготе». – «Вы, может быть, не поверите, но я не жалею моего величия: я мало чувствителен к тому, что потерял». – «А почему бы мне вам не верить, государь? – отвечает Лас Каз. – Вы здесь, конечно, более велики, чем в Тюльерийском дворце... Ваши тюремщики – у ваших ног... Дух ваш покоряет все, что к нему приближается... Вы, как Св. Людовик в плену у сарацин,– истинный владыка своих победителей...»

Или как «Прометей на скале».

Старый малайский раб Тоби – огородник в Бриарской усадьбе. Есть чудная и страшная связь между бедным Тоби и бедным «Бони» . С Тоби английские матросы сделали то же, что английские министры – с Бони: обманули, увезли и продали в рабство.

Император подружился с Тоби и хотел выкупить его на волю. Полюбил и Тоби Наполеона, называл его не иначе, как «добрым господином», «good gentleman» , или просто «добрым человеком», «good man» . «Часто Наполеон расспрашивал старика о его молодости, родине, семье и о теперешнем положении: он, казалось, хотел понять чувства его».

Однажды, гуляя с Лас Казом в Шиповниках,– увидел Тоби, копавшего грядки в саду, остановился перед ним и сказал:

«Что за жалкая тварь человек! Все оболочки схожи, а сердцевины разные. Этого люди не желают понять и оттого делают столько зла. Будь Тоби Брутом, он убил бы себя; будь Эзопом,– может быть, сделался бы советником губернатора; будь пламенно верующим христианином,– носил бы цепи во имя Христа и благословлял бы их. Но бедный Тоби ни о чем этом не думает, в простоте сердца, гнет спину и работает...»

Несколько минут император молчал; потом, отходя, прибавил:

– Далеко, конечно, бедному Тоби до короля Ричарда! Но злодейство не менее ужасно: ведь и у этого человека была семья, своя жизнь, свои радости. И страшное преступление совершили над ним, заставив его издыхать под игом рабства...

Вдруг остановился и продолжал:

– Вижу, мой друг, по вашим глазам: вы думаете, что Тоби на Св. Елене не один...

И то ли оскорбленный этим сравнением, то ли желая укрепить мое мужество, он воскликнул с жаром, с величием:

– Нет, дорогой мой, здесь не может быть никакого сравнения, ибо если злодейство больше, то и у жертв больше сил для борьбы! Тел наших не мучают, а если бы и мучили, есть у нас душа, чтоб победить палачей... Может быть, наш жребий даже завиден. Мир смотрит на нас... Мы все еще мученики бессмертного дела... Мы здесь боремся с насильем богов, и народы благословляют нас!

Это и значит: «Прометей на скале» – жертва за человечество. Тут кончается Наполеонова «история» – начинается «мистерия». Чья, в самом деле, судьба, чье лицо в веках и народах более напоминает древнего титана ?

«Комедиантом» назвал Наполеона папа Пий VII. Но, может быть, вся его жизнь, так же как это сравнение с Тоби,– уже не человеческая, а божественная комедия.

«Будешь завистью себе подобных и самым жалким из них»,– напророчил он себе в начале жизни, и в конце ее пророчество исполнилось: более жалок Наполеон, чем Тоби. «Блаженны нищие духом» – это о таких, как Тоби, сказано, а не о таких, как Наполеон.

Кто же соединил их, «сравнил»; и для чего? Этого он еще не знает; думает, что «тут не может быть никакого сравнения». Нет, может. Или сын забыл мать. Наполеон – Революцию, повторяющую слово Божье ревом звериным, голосами громов,– тихое слово: «первые будут последними»?

«Никто в мире не может отнять у меня принадлежащих мне титулов»,– все еще цепляется он за свой императорский сан, как утопающий за соломинку; «комедиант» все еще играет комедию. В низеньких комнатах лонгвудского дома, бывшего скотного двора, где крыши протекают от дождя, ситцевые обои на отсыревших стенах висят клочьями, полы из гнилых досок шатаются, и бегает множество крыс,– крыса выскочила однажды из шляпы императора,– соблюдается строжайший этикет, как в Тюльерийском дворце: слуги в ливреях; обед на серебре и золоте; рядом с его величеством незанятое место императрицы; придворные стоят навытяжку.

Кто-то однажды сказал при нем, что китайцы почитают своего богдыхана за Бога.

– Так и следует! – заметил он.

Пряжка с башмака его упала во время прогулки; все кинулись ее подымать. «Этого бы он не позволил в Тюльерийском дворце, но здесь, казалось, был доволен, и мы все благодарны ему, что он не лишил нас этой чести»,– вспоминает Лас Каз.

– Я сам знаю, что пал, но почувствовать это от одного из своих... – как-то раз начал император, жалуясь на одного из своих приближенных, и не кончил.

«Эти слова, жест его, звук голоса пронзили мне сердце,– вспоминает тот же Лас Каз. – Мне хотелось броситься к его ногам и целовать их».

– Люди, вообще, требовательны, самолюбивы и часто бывают не правы,– продолжал император. – Я это знаю и потому, когда не доверяю себе, спрашиваю: так ли бы я поступил в Тюльерийском дворце? Это моя великая мера.

Мера ложная: ею он сам себя умаляет. Но надо быть таким хамом, как Гурго и сорок тысяч наполеоновых историков, чтобы этому радоваться: «он мал, как мы, он мерзок, как мы!»

Скованный Прометей – в вечности, а во времени – человек, сидящий у камина, с распухшей от флюса щекой, и по-стариковски брюзжащий:

– У, проклятый ветрище! От него-то я и болен!.. Видите, дрожу от озноба, как трус – от страха... А скажите-ка, доктор, как легче всего умереть?.. Говорят, от замерзания: умираешь во сне…

Знает, что себя не убьет, но думает о смерти, как о воде – жаждущий.

Минуты, часы, дни, месяцы, годы – все та же пытка: скука пожирающая, как лютое солнце тропиков.

Не знает, как убить время. Утром валяется в постели или целыми часами сидит в ванне. Днем, немытый, небритый, в белом шлафроке, в белых штанах, в рубашке с расстегнутым воротом, с красным клетчатым платком на голове, лежа на диване, читает до одури; стол завален книгами, и в ногах и на полу кучи прочитанных, растрепанных книг. Иногда диктует, дни и ночи напролет, а потом зарывает рукописи в землю. Вместо прогулок верхом устроил себе внутри дома длинное бревно на столбике и качается на нем, как на деревянной лошадке.

По вечерам придворные сходятся в салон его величества; играют в карты, домино, шахматы, беседуют о прошлом, как «тени в Елисейских полях».

– Скоро я буду забыт,– говорит император. – Если бы пушечное ядро убило меня в Кремле, я был бы так же велик, как Цезарь и Александр... а теперь я почти ничто…

Долго сидит молча, опустив голову на руки; наконец, встает и говорит:

– Какой, однако, роман моя жизнь!

Очень не любит, точно боится, чтоб его оставляли одного после обеда. Целыми часами сидит за столом, чтобы дамы не могли уйти, поддерживает вялый разговор или, перейдя в салон, читает вслух, большей частью французские классические трагедии. Особенно любит «Заиру» Вольтера, до того надоевшую всем, что генерал Гурго и госпожа Монтолон хотят выкрасть ее из библиотеки. Слушатели дремлют, но он следит за ними:

– Госпожа Монтолон, вы спите?

– Гурго, проснитесь же!

В наказание заставляет их читать и, скрестив руки, слушает, но, через пять минут, сам начинает дремать.

– Какая скука. Боже мой! – шепчет, оставшись один.

Идет качаться на качалке, или посылает генералу Гурго задачу о конических сечениях, о доставке в осажденный город муки в бомбах; или философствует, зевая:

– Кажется, человек образован солнечной теплотой из грязи. Геродот рассказывает, что в его время Нильский ил превращался в крыс, и можно было наблюдать, как они образуются в иле...

Или дразнит «благочестивого» Гурго, доказывая, что магометанство лучше христианства, потому что победило половину земного шара в сто лет, а христианство – в триста.

– А ведь папа-то во Христа верует! – удивлялся искренне. – Скажите, Гурго, может Бог сделать, чтобы палка не была о двух концах?

– Может, государь; обруч – палка, но у нее нет конца.

Все молчат. Император хмурится и опять начинает, зевая:

– Кардиналу Казелли случалось колебать мое неверие... Но я все-таки думаю, что, когда мы умерли, мы по-настоящему умерли, quand nous sommes morts, nous sommes bien morts. Да и что такое душа?.. Когда на охоте передо мной свежевали оленя, я видел, что внутренности у него такие же, как у человека... Электричество, гальванизм, магнетизм,– вот где великая тайна природы... Я склонен думать, что человеческий мозг, как насос, высасывает эти токи из воздуха и делает из них душу...

Опять молчание.

– Что это, Гурго, вы сегодня мрачны, как гренадерская шапка?.. Да и вы, госпожа Бертран, отчего так грустны? Оттого, что я вам вчера сказал, что вы похожи на прачку?..

Бедная, краснеет, не знает, куда девать глаза, и молчание становится еще более тягостным. Ветер воет в трубе; дождь случит в окна; низко ползущие облака заглядывают в них, как призраки.

– Черт побери, господа, вы не очень любезны! – говорит император, встает из-за стола и переходит в салон. – Ах, где-то мой бедный Лас Каз? Он мне, по крайней мере, рассказывал сказки, а вы все как ночные колпаки!

Узники друг друга ненавидят, как могут ненавидеть только люди, лежащие на одной соломе в одной тюрьме. Бесконечно, из-за пустяков, ссорятся, и это еще спасение: иначе бы сошли с ума от скуки.

Раз убежала из лонгвудского стойла только что приведенная туда корова, и все из-за нее перессорились так, что житья в доме не стало. Главным за корову ответчиком был обер-шталмейстер Гурго, потому что коровье стойло было рядом с конюшнею.

«Император в сильном гневе из-за коровы. Если она не найдется, он хочет перебить всех наших кур, коз и козлят,– записывает Гурго в своем дневнике. – Но я этих коровьих дел знать не желаю, и больше ли, меньше ли одной коровой в Лонгвуде, мне наплевать... Перетерплю, впрочем, и это, как все остальное».

Гурго на ножах с Монтолоном, обер-гофмаршалом. Что, собственно, произошло между ними, трудно понять, но ссора была отравлена тем, что в нее была замешана г-жа Монтолон, находившаяся в любовной связи с императором; от него родился у нее ребенок в Лонгвуде; и это, кажется, знают все, кроме мужа; а может быть, знает и он, но терпит.

Ссора, наконец, разгорелась так, что Гурго хотел послать вызов Монтолону.

– Как вы смеете ему грозить? Вы, сударь, разбойник, убийца... Я запрещаю вам грозить, я сам буду с вами драться за него... Я вас прокляну! – кричал император, не смея заглянуть ему прямо в глаза.

Надо правду сказать: дело это одно из самых нехороших дел Наполеона. Чтобы так обмануть последнего и единственного, до конца ему верного друга, соблазнить жену его, не из любви, ни даже из прихоти,– женщины нашлись бы для Наполеона и на Св. Елене,– а только от скуки, между «Заирой» и качалкой,– нужно в самом деле пасть: «я знаю, что пал». Мера падения дает меру пытки.

Пытка длилась шесть лет, шесть лет ждал свободы Пленный Рыцарь:

В каменный панцирь я ныне закован, Каменный шлем мою голову давит, Щит мой от стрел и меча заколдован, Конь мой бежит, и никто им не правит. Быстрое время – мой конь неизменный, Шлема забрало – решетка бойницы, Каменный панцирь – высокие стены, Щит мой – чугунные двери темницы. Мчись же быстрее, летучее время, Душно под новой бронею мне стало. Смерть, как приедем, поддержит мне стремя; Слезу и сдерну с лица я забрало! [1116]

 

IV. Смерть. 1821

Наконец, заболел. Недуг подкрался незаметно. Первые признаки его – опухоль ног, скорбут, боль в правом боку – начались еще весною 1817 года. Доктор О'Мэара, врач не очень искусный, но человек неглупый и честный, доложил Гудсону Лоу, что болезнь императора может сделаться опасной для жизни его, если не будут приняты решительные меры, и что главная причина болезни – сидячая жизнь, упорный отказ от прогулок верхом, вследствие отвращения двигаться в огражденном пространстве.

Лоу испугался – не ответственности, конечно, перед английскими министрами: скорая смерть Наполеона была бы им на руку,– а чего-то другого: может быть, не хотел быть убийцей Наполеона. Дал ему понять, что готов идти на все уступки. Но император ответил, что не желает никаких благодеяний от «изверга», и все осталось по-прежнему.

В течение полтора года больному делалось то лучше, то хуже, пока, наконец, к осени 1819 года болезнь не усилилась так, что он слег.

Чувствовал постоянную тяжесть и боль в правом боку. Доктора думали, что это болезнь печени; но он сразу угадал, что болен тем же, от чего умер его отец,– раком в желудке. Никому не говорил об этом: может быть, и сам не был в этом уверен.

Мужество, изменившее ему в здоровье, вернулось в болезни. Не хотел умирать – «бежать с поля сражения». – «С телом моим я всегда делал все, что хотел». Думал, что и теперь сделает.

Докторам не верил, лекарств не принимал, лечился по-своему. Только что сделалось ему полегче после припадка, занялся садовыми работами. Целыми днями, командуя артелью китайских рабочих, сажал деревья в саду, планировал цветники, газоны, аллеи, рощи; устраивал водопроводы, фонтаны, каскады, гроты. Так увлекался работой, как будто снова надеялся исполнить мечту всей своей жизни – сделать из земного ада рай.

Леченье, казалось, шло ему впрок. Но все кончилось ничем: лютое солнце сжигало цветы, дождь размывал земляные работы, ветер ломал и вырывал с корнем деревья. Рая не вышло, ад остался адом, и эта Сизифова работа ему, наконец, так опротивела, что он опять заперся в комнатах.

Сделался новый припадок. В самые тяжелые минуты он вспоминал детство, мать.

– Ах, мама Летиция, мама Летиция! – шептал, закрыв лицо руками.

Там, в начале жизни, было что-то твердое – «Святая Скала», Pietra-Santa, как называлась одна из его корсиканских прабабушек, – и здесь, в конце, та же Скала – Св. Елена, а все, что между ними,– только мимо летящее облако-призрак.

Встал еще раз и начал бродить по комнатам; но с каждым днем слабел.

– Что это за жизнь? – говорил. – Я не живу, а прозябаю... Все меня тяготит, все утомляет... Ах, доктор, какая хорошая вещь покой. Для меня теперь постель лучше всего; я не променял бы ее на все царства мира. Но как я опустился! Прежде не выносил покоя, а теперь погружен в летаргию: я должен делать усилие, чтобы поднять веки. Я когда-то диктовал четырем-пяти секретарям о различных предметах, и они писали так же скоро, как я говорил. Но тогда я был Наполеон, а теперь – ничто!

Нет, и теперь – все тот же. Доктор, однажды, щупал ему пульс; больной взглянул на него, усмехнулся и сказал:

– Это все равно, как если бы генерал слушал маневрирующую армию...

Ухом слушал, а глазом не видел: был слеп. В слове этом еще весь Наполеон-Ясновидец.

Снова духом побеждает тело, «силой воли» поправляется.

– К черту медицину! – говорит доктору Антоммарки, молодому корсиканцу, человеку грубому, невежественному и самомнительному. – Есть во мне что-то, что меня электризует и заставляет думать, что моя машина послушается еще моей воли... Ну, разве не так, проклятый докторище, корсиканище? – смеется и дерет его за ухо.

Делает большую прогулку верхом, скачет галопом пять-шесть миль. Но лечение уже не удается, скачка не вызывает обычной испарины; после нее ему делается хуже. «Император погружен в глубокую печаль»,– записывает Антоммарки 23 января 1821 года.

– Доктор, не обманывайте меня, я сумею умереть,– говорит ему больной на следующий день. – Если час мой пробил, этого не измените ни вы, ни все доктора в мире.

Понял, что борется не с болезнью, а со смертью, и смотрит ей в глаза так же спокойно, как, бывало, на полях сражений; но здесь, живому в гробу, это труднее.

– О, зачем ядра пощадили меня, если мне суждено было умереть такою жалкою смертью! – возмущался иногда.

– Когда я был Наполеон,– сказал однажды, умываясь,– я делал это быстро и весело. А теперь не все ли равно, на что я похож? Да и сейчас мне это труднее, чем, бывало, составить целый план кампании.

Почти не ел: от каждого куска тошнило и рвало. Боль в боку и в животе становилась нестерпимою.

– Вот здесь,– жаловался,– точно лезвие бритвы скользит и режет.

Каждый вечер караульный офицер должен был доносить губернатору, что видел «генерала Бонапарта». Но две недели не доносил, потому что тот не показывался из дому и даже к окну не подходил. Лоу сам, наконец, явился в Лонгвуд, обошел весь дом, заглядывал в окна, стараясь увидеть императора, но не увидел и ушел, грозя офицеру расправиться с ним по-свойски, если он не добьется, чтоб ему показали Бонапарта, живого или мертвого.

Офицер, наконец, добился: стоя за окном, заглянул сквозь раздвинутую занавеску во внутренность комнаты, в то время, как больной сидел в кресле. Но Лоу и этим не удовольствовался, требуя, чтобы доверенное от него лицо впущено было в дом; в противном же случае грозил войти в него силою. Трудно себе представить, чем бы все это кончилось, если бы император не согласился принять английского полкового врача, Арнотта, о чьем уме и благородстве много слышал.

Арнотт советовал ему перейти в новый, тут же, в Лонгвуде, для него отстроенный дом, где комнаты просторнее и больше воздуху.

– Зачем? Я все равно умру,– ответил ему Наполеон так спокойно и уверенно, что у него не хватило духу возражать.

2 апреля, узнав, что на горизонте появилась комета, император сказал тихо, как будто про себя:

– Значит, смерть: комета возвестила и смерть Цезаря.

Вдруг сделалось лучше. Боль затихла. Мог есть без тошноты. Перешел с постели в кресло; читал газеты, слушал историю Ганнибала, «Илиаду». Велел сорвать цветок в саду и долго нюхал его. Все радовались.

– Ну что же, доктор, значит, еще не конец? – сказал император весело, когда вошел к нему Антоммарки; потом оглянул всех и продолжал:

– Да, друзья, мне сегодня лучше, но я все-таки знаю, что мой конец близок. Когда я умру, вы вернетесь в Европу, увидите родных, друзей и будете счастливы. Увижу и я моих храбрых в Елисейских полях. Клебер, Дезэ, Бессьер, Дюрок, Ней, Мюрат, Массена, Бертье, – все выйдут ко мне навстречу, заговорят со мной о том, что мы сделали вместе, и снова сойдут с ума от восторга, от славы. Мы будем беседовать о наших войнах – с Ганнибалами, Сципионами, Цезарями, Фридрихами... И какая будет радость! Только бы там, на небе, не испугались такому собранию воинов! – прибавил, смеясь.

Вошел Арнотт. Император сказал и ему, что чувствует себя бодрее.

– А все-таки, доктор, дело сделано, удар нанесен, я умираю,– продолжал, помолчав, уже другим, торжественным голосом. – Подойдите, Бертран, я буду говорить, а вы переводите господину Арнотту на английский язык, слово в слово.

Перечислив все обманы, насилия, злодейства, предательства Англии, кончил:

– Вы меня убили, и, умирая на этой ужасной скале, я завещаю позор и ужас смерти царствующему дому Англии!

К вечеру опять сделалось хуже, впал в изнеможение, почти обморок.

Несколько дней назад начал писать завещание и теперь продолжал. Только что был в силах, звал Монтолона и Маршана, запирался с ними на ключ, садился в постели и, держа в одной руке папку с листом бумаги, другой – писал. Когда, после тошноты и рвоты, делался потрясающий озноб, Маршан кутал леденевшие ноги его в горячие салфетки.

– Отдохнули бы, ваше величество,– говорил Монтолон.

– Нет, сын мой, я чувствую, что надо спешить.

Если очень слабел, выпивал рюмку крепкого Констанцского вина, «масла на огонь», по слову Арнотта; и продолжал писать.

В завещании – множество пунктов, подробных и мелочных, с перечислением сотен предметов, сумм и лиц. Вспоминает всех, кто сделал ему в жизни добро, и благодарит, награждает не только живых, но и мертвых, в детях и внуках; прибавляет все новых, не может кончить, боится, как бы не забыть кого-нибудь.

После ужасной ночи с жаром и бредом велит принести шкатулки с драгоценностями, вынимает и выкладывает на постели золотые табакерки, бонбоньерки, медальоны, камеи, часы, ордена, кресты Почетного Легиона; разбирает, что кому на память. Доктору Арнотту – золотой ящичек. В гербовом щите, на крышке его, вырезывает, между двумя рвотами, ослабевшей рукой, неловко, но тщательно, императорское N.

Все разобрав и записав, складывает обратно в шкатулки, перевязывает их зелеными и красными шелковыми лентами, запечатывает и отдает ключи Маршану.

– Тело мое вскройте и, если найдете рак в желудке, сообщите сыну, чтоб остерегся,– повторяет доктору Антоммарки несколько раз. – Эта болезнь, говорят, наследственна в нашем роду; пусть же, по крайней мере, сын мой спасется от нее. Вы мне это обещали, доктор, не забудьте же!

Думает о спутниках, как вернутся на родину; не пришлось бы им снова голодать, во время плаванья, как уже раз голодали, на пути сюда; составляет точный список всех съестных припасов в Лонгвуде; даже овец на скотном дворе не забыл.

«Я не добр,– говаривал,– нет, я не добр; я никогда не был добрым; но я надежен, je suis sûr».

Надо быть «надежным», чтобы думать о чужом голоде, когда самого тошнит и рвет.

Ночью в потрясающем ознобе, под «режущей бритвой» боли, диктует две Грезы, Rêveries: первая, неизвестно о чем,– может быть, горячечный бред, а вторая – «о наилучшем устройстве Национальной гвардии для защиты Франции от чужеземного нашествия».

– А китайцы-то мои бедные! – вдруг вспоминает. – Двадцать золотых раздайте им на память: надо же и с ними проститься как следует!

Похоронить себя завещает на берегах Сены, «среди того французского народа, которого так любил» , или «на Корсике, в Аяччском соборе, рядом с предками».

– А если меня отсюда не выпустят и мертвого, положите там, где течет эта вода, такая свежая, такая чистая!

Каждый день приносили ему воду из соседней долины Герания, где под тремя плакучими ивами был холодный и чистый родник. Воду эту, за время болезни, он полюбил особенно. Каждый раз, отведав, говорил:

– Хорошо, очень хорошо! C'est bon, c'est bien bon!

Завещая себя похоронить рядом с источником, как бы отдаривал за нее Землю Мать последним, что у него оставалось,– прахом.

«Я умираю в римской, апостолической вере, в которой родился»,– говорит в завещании.

Так ли это?

В самом начале болезни просил дядю, кардинала Феша, прислать ему двух священников, «чтобы не околеть, как собака». Тот выслал ему двух старых корсиканских аббатов, о. Виньяли и о. Буонавита.

21 апреля, когда больной понял, что умирает, он призвал о. Виньяли и сказал ему:

– Знаете ли вы, что такое chambre ardente ?

– Знаю, ваше величество.

– Служили в ней когда-нибудь?

– Нет, государь.

– Вы будете служить в моей. Когда я буду отходить, вы устроите алтарь в соседней комнате, поставите на него чашу с «дарами» и будете читать молитвы на отход души. Я родился в католической вере и желаю исполнить все ее обряды и получить все напутствия.

В эту минуту доктор Антоммарки, стоявший в ногах больного, усмехнулся.

– Глупости ваши, сударь, мне надоели! – воскликнул император. – Я могу извинить ваше легкомыслие и дурные манеры, но бессердечие не прощу никогда. Ступайте вон!

Тот вышел.

– Когда я умру,– продолжал Наполеон, обращаясь к духовнику,– вы меня положите в Chambre ardente и будете в ней служить, не переставая, до самых похорон.

Помолчал, потом заговорил о родном селении о. Виньяли, на Корсике, о домике, который он там хотел себе построить, и о приятной жизни, какой он в нем заживет.

О. Виньяли стал на колени, поцеловал свесившуюся с постели руку больного и вышел из комнаты молча, с глазами полными слез; может быть, понял, что не надо говорить о небесном тому, кто так хорошо говорит о земном.

Две недели прошло – две недели смертных мук. Об о. Виньяли император как будто забыл, а если помнил, то все откладывал. Наконец, 2 мая, послал за ним, но велел ему прийти в «гражданском платье», «en costume bourgeois » и «никому не показывать того, что он несет», т. е. чаши с дарами. Это приказание повторил несколько раз.

«Кажется, Наполеон желал получить напутствие церкви, но признаться в этом стыдился, зная, что многие сочтут это слабостью, а может быть, и сам считая тем же»,– вспоминает лорд Голланд со слов Монтолона.

Духовник вошел к умирающему и остался с ним наедине. Маршан, стоя у дверей соседней комнаты, никого не пускал. Через полчаса о. Виньяли вышел и, в простоте сердца, нарушая волю императора, объявил, что исповедал и отсоборовал его, но причастить уже не мог, «по состоянию его желудка».

После таинства ничто не изменилось в умирающем: так же был «прост и добр ко всем», забывал себя для других, но ни о чем небесном не думал,– думал только о земном, землю одну любил до конца.

Через час по уходе о. Виньяли созвал приближенных и сказал им:

– Я умираю. Будьте верными памяти моей, не омрачайте ее ничем. Я освятил все добрые начала, перелил их в мои законы, в мои дела... К несчастью, обстоятельства были суровы, принуждая и меня к суровости в ожидании лучших времен. Но подошли неудачи; я не мог ослабить лука, и Франция была лишена свободных учреждений, которые я предназначал для нее. Но она не осудит меня, потому что знает мои намерения, любит мое имя, победы мои. Будьте же и вы заодно с Францией, не изменяйте нашей славе... Вне этого все позор и гибель!

Кто так говорит,– ни в чем не раскаялся.

Два последних дня очень страдал, тосковал, метался, горел в жару; утоляя жажду родниковой водой из долины Герания, каждый раз повторял, точно благодарил кого-то:

– Хорошо, очень хорошо! Бредил сраженьями:

– Штейнтель, Дезэ, Массена!.. А, победа решается... Скорее, скорее в атаку! Мы победим!

В ночь с 4-го на 5-е с минуты на минуту ждали конца. На дворе выла буря. Монтолон был один с императором. Тот что-то говорил в бреду, но так невнятно, что нельзя было расслышать. Вдруг вскрикнул:

– Франция... армия!

И, вскочив, бросился вон из постели. Монтолон хотел его удержать, но тот начал с ним бороться, и оба упали на пол. Умирающий сжал ему горло так, что он едва не задохся и не мог позвать на помощь. Наконец, из соседней комнаты услышали шум, прибежали, подняли, разняли их и уложили Наполеона в постель. Он больше не двигался. Это была последняя вспышка той силы, которая перевернула мир.

Весь день лежал, как мертвый; только по лицу видно было, что все еще борется великий Воин с последним врагом – Смертью.

К вечеру буря затихла. В 5 часов 49 минут, с бастионов Джемс-Таунской крепости, грянула заревая пушка. Солнце зашло – Наполеон умер.

Тело его положили на узкую походную кровать и покрыли синим походным плащом; шпага у бедра, на груди распятие.

Мертвое лицо его помолодело, сделалось похоже на лицо Бонапарта, Первого Консула.

Когда унтер-офицеры английского гарнизона в Лонгвуде прощались с телом императора, один из них сказал своему маленькому сыну:

– Смотри на него хорошенько, это самый великий человек в мире.

Похоронили его в долине Герания, у родника, под тремя плакучими ивами.

Лоу заспорил с французами о надгробной надписи: «Наполеон» или «Бонапарт»; не могли согласиться, и могила осталась без имени. Может быть, и лучше так: здесь лежал больше, чем Бонапарт, и больше, чем Наполеон, – Человек .

«Я желаю, чтобы прах мой покоился на берегах Сены». – Это желание его исполнилось. Но, может быть, певец, его, Лермонтов, прав: тень императора тоскует

О знойном острове под небом дальних стран, Где сторожил его, как он, непобедимый, Как он, великий океан,

и где над его безыменной могилой мерцало Созвездие Креста . В жизни он так и не понял, но, может быть, понял в смерти, что значит Крест.

Сам Наполеон о себе никогда не молился, но, кажется, повесть о нем лучше кончить молитвой:

Упокой, Господи, душу усопшего раба Твоего, Наполеона, в селении праведных.

1927

Франция