I
Страшный сон приснился Туте: будто бы он сидит на царском престоле, по Идоминову пророчеству: «Радуйся, царь Египта, Тутанкамон!» Но услышал, что под ним журчит вода, огорчился и понял, что это не престол, а водяная уборная. Вдруг треск, гром – зашаталось седалище, и он падает с него вниз головой в преисподнюю.
Проснулся в ужасе, услышал крики и, подумав спросонья, что кричат в соседней комнате, вскочил с постели.
– Ани! Ани! – позвал письмоводителя. – Что это, слышишь? Уж не земля ли трясется? Беги скорей, узнай!
Ани сбегал, вернулся и успокоил его: земля стоит крепко, а кричат здешние люди, потому что наступили дни Адунова плача.
– Чудаки! – удивился Тута. – Так вопят, как будто и вправду случилась беда.
Лег снова в постель, но заснуть уже не мог, все прислушивался к воплям.
Когда рассвело, велел подать носилки и отправился слушать плач. Встретил по дороге Таму и пригласил его с собою.
По всему дворцу и городу люди бегали, как будто искали кого-то, или, сидя у святых оград, били себя в грудь, рвали на себе волосы и под жалобные звуки похоронных флейт кричали и плакали:
– Айи Адун! Айи Адун!
Выставляли глиняные сосуды с недолговечными цветами на солнечный припек, чтобы поскорее увяли они; и плакали над ними так, как будто знали, что и все великое Царство Морей погибнет, как Адунов цвет недолговечный:
А за святыми оградами жрицы в исступленной пляске вырывали из глиняных чанов-жертвенников посаженные в них святые деревца Адуновы; бог был в каждом из них: вырывая деревцо, убивали бога-жертву.
Таму вслушался в плач:
– Увы, мой Брат! Увы, Сестра моя! Любимый, Любимая! Месяц двурогий. Секира двуострая! Адуна-Адун! – взывали плачущие.
– Проклятое царство проклятой Лилит! – бормотал он сквозь зубы.
– Что ты говоришь? – спросил Тута.
– Плакать, говорю, будут дураки шесть дней, что дважды два четыре, а на седьмой – обрадуются, что дважды два пять!
– Что это значит?
– Значит: умер человек – дважды два четыре, а воскрес – дважды два пять.
– А ты не веришь, что воскрес?
– Я, железный купец, знаю, что вера железа не сломит!
В седьмой день, воскресный, Тута отправился на Диктейскую гору, чтобы принести дар царя Ахенатона богу Адуну.
В полуторадневном пути от Кносса, на южном склоне Горы, над круглою, как чаша, котловиною, дном высохшего озера, находилось святейшее место Крита – пещера, где родился Младенец – бог.
Узкая тропинка подымалась к ней по круче скал, где блеяли козы и пчелы жужжали, так же как в древние дни, когда бога-Младенца поила коза Амалфея молоком и пчелы Мелиссы кормили медами горных цветов. Внизу котловина пылала, как раскаленная печь, а здесь, наверху, уже слышалось первое веяние вечных снегов. Но все было здесь голо, мертво, выжжено; только у входа в пещеру одинокий тополь зеленел неувядаемо, как райское древо жизни.
Туту окружили Пчелы, жрицы, молодые и старые. Дио была среди них. Он подошел к ней и попросил напиться: в святой ограде бил родник. Она зачерпнула воды в чашу и подала ему.
– Как же ты решила, дочь моя, едешь со мною в Египет? – спросил ее Тута.
– Еду, если царь и великая жрица позволят.
– Царь уже позволил, не откажет и жрица. А ты сама не раздумаешь?
– Нет, не раздумаю. Отчего ты не веришь мне?
– Оттого, что у молоденьких девушек мыслей много.
– У меня одна мысль.
– Какая?
«Видеть царя Ахенатона, величайшего из сынов человеческих», – хотела она сказать; но, взглянув на Туту, почувствовала, что лучше с ним об этом не говорить.
– Ехать, ехать! – сказала так радостно, что и он обрадовался: будет, чем похвастать, вернувшись домой: такой плясуньи, как Дио, не видал еще царь Египта; никто не приносил ему такого дара, как эта жемчужина Царства Морей.
– Мать Акакалла ждет тебя. Пойдем, – сказала Дио и повела его за руку в пещеру.
Сразу вступив из дневного света в подземную ночь, Тута как бы ослеп, а когда опять начал видеть, ночь осветилась багровыми светами факелов. Но пещера была так велика, что дальние углы ее оставались во мраке, и свод казался провалом в черную ночь. Древние старухи, жрицы, стоя в два ряда, держали факелы. Проходя между ними, Тута чувствовал, что ноги его угрузают во что-то мягкое, как пух: это был тысячелетний слой пепла от сожженных жертв.
Направо от входа возвышался первобытный жертвенник – четырехугольная куча камней: должно быть, первые поклонники Матери, дикие люди пещер, воздвигли его в незапамятной древности. Здесь приносились не только животные, но и человеческие жертвы. Налево искрилась белая чаща сталактитов, стоячих и висячих, огромных, как стволы деревьев. Там была вторая пещера, нижняя – Святое Святых, как бы разверстое чрево Матери Земли, страшная дверь из этого мира в тот. Кроме великой жрицы, никто никогда не заглядывал в нее. Там и родился Младенец бог.
В глубине верхней пещеры сидела на низком каменном стульце старуха древняя, древнее всех остальных, непомерно тучная, вся налитая желтым жиром, точно распухшая от водянки. На голове ее был остроконечный колпак с косыми полосками, желтыми и красными; на груди низкий, до пояса, вырез одежды обнажал два чудовищных сосца – два коровьих вымени или пустых бурдюка, темно-бурых, сморщенных, отвислых, как сосцы беременной суки. Все тело опутано было какими-то металлическими блестящими веревками.
Это была мать Акакалла, великая жрица. Тута много слышал о ней: царь Идомин ненавидел ее, подозревая в тайных сношениях с братом своим, Сарпедомином изгнанником, а народ любил и чтил ее, называя пресвятою, премудрою. Некогда спорила она с царем из-за престола: помнила те дни, когда в Царстве Морей властвовали жены, по древнему завету Матери: «Муж жене да повинуется».
С помощью нескольких жриц, подхвативших ее под руки, чуть-чуть привстала она, кряхтя и охая, подняла руки, чтобы благословить Туту, и вдруг металлические веревки на ней зашевелились, заползали; Тута понял, что это змеи. Спутываясь в клубки, петли, узлы, обвивали они бедра ее поясом, шею – ожерельем, руки – запястьями; одна повисла на ухе серьгою; другая, обвив колпак и свесившись на лоб, выставила вперед плоскую головку с трепещущим жалом.
Тута испугался, но не очень: вспомнил, что Диктейские жрицы умеют приручать ядовитейших гадин, вырезая у них из-под зубов железки с ядом, и что мать Акакалла – обаятельница змей.
– Чудо великое возвещает людям Матерь всех, – заговорила она по-критски гнусаво-певучим голосом, как бы читая молитву. – Святым своим возвещает, верным, а вкравшимся обманом, противится. Входите же к ней только святые, чистые сердцем, да дело божье узрите – чудо воскресения!
Тута стал на колени и подал ей царский дар, золотое, плоское, как щит, жертвенное блюдо. Мать Акакалла начала его рассматривать одним глазом. Только теперь заметил он, что она кривая.
На блюде шли кругами выпуклые оттиски: в первом, внешнем кругу – священные египетские змейки, Уреи; во втором – вавилонские ангелы; в третьем – критские двойные секиры; а в средоточии кругов – солнечный шар бога Атона с простертыми в виде человеческих рук лучами, благословляющими царя Египта, Ахенатона; над шаром – критская надпись Адун-Атон, а по обеим сторонам царя – надпись иероглифами.
Мать Акакалла прочла ее вслух:
– «Все племена и языки пленил ты в свой плен, заключил в узы любви, соединил, Единый. Истину свою открыл сыну своему единородному, Ахенатону Неферхеперура Уаэнра. Отца же не знает никто, кроме Сына».
Вдруг лицо старухи сморщилось, губы задрожали, слезинка выкатилась из глаза. Обеими руками подняла она блюдо, поцеловала его и воскликнула:
– Истинно так: Отца не знает никто, кроме Сына! Благословен будь, Сын Отца единородный, Ахенатон Уаэнра!
Потом обернулась к Дио, подала ей блюдо и сказала:
– Вот он! Узнаешь?
Дио вглядывалась в лицо его с таким чувством, как будто узнавала после долгой разлуки лицо брата. Тоже поцеловала его.
– К нему, к нему ступай, доченька! Не здесь тебе место, а там, у него! – воскликнула мать Акакалла, и вдруг единственный глаз ее вспыхнул, как раскаленный уголь.
– Попляши пред ним во славу Адуна-Атона! Выше, выше, выше ноги задирай, вот так!
И смеясь, и плача вместе, подняла она юбку, оголила чудовищно толстые ноги-обрубки и задвигала ими, как будто заплясала, неуклюже-расслабленно.
– А ты кто? – вдруг спросила Туту по-египетски, глядя на него так, как будто только сейчас увидела.
– Посол царя.
– Знаю, что посол, а как звать?
– Тутанкатон.
– Тутанкамон?
– Нет, Тутанкатон.
– Был Амон, стал Атон, и снова будет Амон. Так что ли? Мяу-мяу! Кошек любишь?
– Люблю.
– То-то, сам похож на кота. А Великая Матерь – кошка у вас?
– Матери у нас нет; прежде была, а сейчас нет.
– Как же Сын без Матери?
– По учению царя…
– Врешь! Скажет он тебе свое учение, дурак! – проворчала старуха по-критски и вдруг рассердилась, затопала ногами, замахнулась на Туту костылем. – Врешь, пес, псицын сын, безбожник! Нет Сына без Матери!
Тута слов не понял, – понял только, что она ругается. Не обиделся: знал, что на великую жрицу обижаться нельзя; всякая брань от нее, даже удар костылем – благословение. А все-таки подумывал, как бы убраться подобру-поздорову.
Но старуха уже успокоилась, заговорила с ним ласково; только хитрая усмешка светилась в глазу.
– Дело твое верное, сынок: будешь, кот, мышиным царем! Такого им и нужно, как ты. Умалится великий – малый возвеличится. Радуйся, царь Египта, Тутанкамон!
«Ах, ведьма проклятая, точно подслушала царя Идомина!» – удивился, почти испугался Тута.
Заговорили о Диином отъезде.
– Пусть едет, благослови ее Мать! – ответила старуха и замолчала, закрыла глаз, как будто заснула.
Тута понял, что свидание окончено. Хотел поцеловать у нее руку, но не решился: змеи кишели отвратительно. Низко поклонился и вышел.
Вышли и все остальные по знаку великой жрицы. Осталась только Дио.
– Поди сюда, – позвала ее мать Акакалла. – Что у тебя на сердце, доченька? Отчего невесела?
– Сама не знаю, матушка… Тяжко мне, страшно, – проговорила Дио и опустилась на колени.
– Ничего, порадеешь ужо, попляшешь, – легче будет. Радения, пляски богу Адуну воскресшему с ночными хорами исступленных жриц-фиад совершались на Диктейской Горе каждый год, в конце лета.
– Матушка, позволь… – начала Дио и не кончила.
– Ну что, говори.
– Позволь не радеть.
– Отчего не хочешь?
– Не могу. Нечиста, – прошептала Дио и закрыла лицо руками.
– В чем? – спросила старуха.
Дио молчала.
Мать Акакалла тихонько отвела руки ее от лица, заглянула ей в глаза и молча указала пальцем на жертвенник. Дио побледнела и, так же молча, наклонила голову. Поняли друг друга без слов.
В этой самой пещере, на этом самом жертвеннике, лет десять назад, принесен был в жертву младенец Иол, сын Аридоэля, Диин брат. Остров постигли тогда великие бедствия: война, голод, мор, землетрясение. Ужасом обуянные люди не знали, чем утолить ярость богов. Мать и Сына забыли, помнили только Отца – Огнь поядающий, как будто и здесь, в Царстве Морей, в громах подземных, откликнулись небесные громы Синая: «Отдавай мне первенцев своих и будешь у Меня народом святым». Иола, сына своего, долго не хотела отдать Эфра, жена Аридоэля. В те дни плавал он в далеких морях Полунощных, и третий год ждала она его, терзаясь пыткой надежды и страха. «Сына не отдашь – мужа не увидишь: выбирай», – сказала ей жрица-пророчица, и Эфра поверила – выбрала – отдала сына. А через немного дней, узнав, что муж погиб, удавилась.
– Простить не можешь? – спросила мать Акакалла.
– Не могу, – ответила Дио и, прижавшись лицом к голой, темной, сучьей груди старухи, заплакала детски-беспомощно.
– Разве можно простить? – прошептала сквозь слезы.
– Можно, – ответила жрица. – В уме – нельзя, а в безумии – можно. Да ты что спрашиваешь, будто не знаешь?
– Не знаю.
– Порадей – узнаешь!
– Радела, а вот не узнала…
– Не так, видно, радела, как надо.
– А как же надо?
– Дура! Дура! Дура! – закричала на нее старуха и так же, как давеча на Туту, затопала ногами в ярости. Сорвала колпак с головы; седые космы по лицу рассыпались; и судорожно, как будто задыхаясь, начала она срывать и отшвыривать змей.
– Ох, да ведь и я же дура старая, не лучше твоего! Нечестивица, безбожница окаянная, восемьдесят лет на свете прожила, а никому добра не сделала! Учила тебя, думала: вот помру – будет наследница, великая жрица. А ты не великая жрица, а мокрая курица, тьфу!
Дио слушала ее с жадностью: грубые слова утоляли боль нежнее ласк.
– А как же надо радеть? Скажи, как, – повторила с мольбою.
– А вот как, – заговорила старуха уже спокойно, как врач с больным. – Ума исступи – умудрись; себя потеряй – Его найди; из себя выйди – войди в Него; ослепни – увидь.
– А ты Его видела? – прошептала Дио.
– Одним глазком, одним глазком – в глазок попала искорка – оттого и окривела!
Вдруг все тучное тело ее заколыхалось, как студень, от тихого смеха.
– Глаз-то у человека, думаешь, сколько? Два? Нет, четыре. Два во лбу, а два в затылке. Эти ослепнут, а те увидят. Теми, теми, теми смотри, а не этими! Тогда и увидишь – узнаешь – простишь!
Зашевелилась грузно. Дио помогла ей встать, подала костыли и, припадая на больные ноги, побрела старуха медленно не к выходу, как думала Дио, а к нижней пещере, Святому Святых. Спуск в нее огражден был каменною стеною с бронзовою дверцею. Мать Акакалла подошла к ней, открыла ее и сказала:
– Войди!
Но Дио не смела войти: знала, что под страхом смерти никто, кроме великой жрицы, не должен входить в эту дверь.
Старуха толкнула ее грубо в спину. Она вошла, но наклонила голову, опустила глаза, чтобы не видеть Святого Святых; видела только белый лес сталактитов и у самых ног своих высеченные в скале ступени. Старуха опять толкнула ее. Она сошла на первую ступень; потом – на вторую, третью. Ступени были круты и скользки. Ноги у нее дрожали так, что она боялась упасть. Остановилась.
– Подыми голову, – сказала старуха. – Да подыми же, подыми, дура, девка негодная, чтоб тебя! – закричала и ударила ее по голове костылем.
Дио подняла голову и зажмурила глаза.
– Смотри, смотри! Видишь? – спросила мать Акакалла, держа над ней факел так, чтобы осветить глубину пещеры. Дио ничего не ответила, только зажмурила глаза еще крепче. А старуха заговорила над ней таким изменившимся голосом, что Дио показалось, что это не она говорит, а кто-то другой, из нее.
– Помни, помни, помни, Дио, дочь Аридоэля, великая жрица Матери: не человека терзает, а в человеке терзается Бог; не человека убивает, а в человеке умирает Бог. Слава Отцу, Сыну и Матери!
«Увидеть – узнать – умереть? Пусть, только бы знать!» – подумала Дио и открыла глаза – увидела.
Слезы сталактитов капали, красные от света факелов, точно кровавые, и на дне пещеры чернела вода, как лужа черной крови, а над ней висел, на белой стене сталактитов, изваянный из черного мрамора четырехконечный Крест.
II
Тутанкамон с любопытством рассматривал маленькую, из горного хрусталя, чечевицу, резную печать, только что купленную для него художником Юти. Поднял ее на свет, чтобы лучше рассмотреть тончайший рисунок.
– Прелесть, прелесть! – хотел сказать, но не сказал: рисунок был слишком странен.
На цветущем, шафранном лугу, тонкие, гибкие, как водоросли, девушки, в критских юбках-колоколах, многосборчатых, казавшихся на рисунке шершаво-колючими, как сухие репейники, с осиными станами и голыми острыми сосцами, плясали исступленную пляску, терзавшую тела их, как судорога смертной муки, упоения смертного.
– Отчего они без голов? – удивился Тута, вглядываясь в реявшие над ними россыпи точечек, звездочек вместо голов.
– А кто их знает, здешних мастеров! Сумасшедшие! – проворчал Юти и поморщился.
Знать не хотел, но чувствовал в безумии рисунка безумие пляски – головокружительный вихрь движения, скрывающий то, что движется: увековечить мгновенное, остановить летящее, – вот чего хотят эти беззаконники.
– Ну, а руки зачем подняли точно зовут кого-то? – опять спросил Тута.
– Мертвого бога зовут, колдуют, – ответил художник все так же нехотя.
– А что, и вправду здешние девушки колдуют так?
– Вправду. Скоро на Горе заколдуют.
– И бог им явится?
– Кто-то является, а как знать – кто? Мерзости такие делают, что и сказать нельзя.
– Любопытно, любопытно! Вот бы посмотреть!
Вошел Таму.
– А, железный купец! Еще не уехал?
– Собираюсь.
– Уж который раз! Какая тебя тут веревочка держит, а? Не влюблен ли?
– Влюблен. Ты все знаешь.
– Знаю и в кого. Сразу в двух. Обе девочки похожи на мальчиков: ты ведь любишь таких. Итана – блудница, а Дио – святая, ну да ведь это небольшая разница!
– Небольшая: как для голодного – мягкий хлеб или черствый, – усмехнулся Таму.
– А что ты такой желтый? – спросил Тута, вглядевшись в лицо его. – Рана зажила?
– Зажила.
– Ну, так это от печени.
– Должно быть… А это у тебя что?
– Видишь, камешек. Волшебный – в нем сила большая для вызывания мертвых.
Таму взял чечевицу, тоже поднял ее на свет и взглянул на рисунок.
– Прелюбопытно, а? Так на Горе колдуют здешние жрицы. Вот бы, говорю, посмотреть, – сказал Тута.
– А что ж, поедем на Гору, посмотрим, хочешь?
– Разве можно?
– Можно, если не боишься.
– Чего?
– Поймают – убьют: женщины не любят, чтобы мужчины видели, что они делают втайне.
– Да что ж они такое делают?
– Никто не знает, а, должно быть, не очень хорошее, если не хотят, чтобы люди знали.
– И наши будут там? – спросил Тута, все больше любопытствуя.
– Кто наши?
– Дио, Эойя.
– Будут.
– Да ведь они святые?
– Что из того? Ты сам говоришь, что между святой и блудницей небольшая разница, – рассмеялся Таму.
Начал говорить шутя, но не шутя кончил. «Любопытно!» – подумал и он, как Тута, и вдруг жадное желание пронзило сердце его, как укус скорпиона: еще раз поглядеть за «мальчиком и девочкой» – узнать, есть ли разница между святой и блудницей. Все чаще казалось ему единственным спасением – опозорить любовь свою, убить ее бесстыдством. «Одно из двух – убить любовь или себя. Да нет, проживу и подохну, как пес, а себя не убью!» – упивался он горчайшим из всех человеческих чувств – презрением к себе.
На следующий день Таму привел к Туте корабельного подрядчика Килика, плюгавого человечка с косыми, бегающими глазками. Тута узнал впоследствии, что Килик – негодяй отъявленный; но уже и тогда, глядя на него, вспоминал ходившие по городу слухи, будто бы железный купец якшается со всякою сволочью.
Килик взялся за хороший подарок устроить поездку их на Диктейскую гору. Поставлял на корабельные верфи пеньку, деготь, шерсть, скупая их по мелочам у пастухов и поселян на Горе. Один из них, пастух Гингр, обещал проводить их на место радений и спрятать так, чтобы они могли увидеть все.
– Будьте покойны, господа мои, не пожалеете, большое можете получить удовольствие! – повторял Килик.
– Какое же удовольствие? Говори толком, а то, может быть, и ездить не стоит, – допытывался Таму.
– Как же не стоит, помилуйте! Увидите, чего никто не видел, – все тайны женские…
Толком, однако, ничего не сказал, только подмигивал, ежился, усмехался таинственно и повторял:
– Большое можете получить удовольствие!
III
Дня через три поехали.
Килик проводил их до города Ликта, у подножия Горы; дальше ехать отказался наотрез и вдруг, получив подарок, куда-то пропал, как сквозь землю провалился, должно быть, чего-то испугался.
Туте это не понравилось. Впрочем, с дюжиной нубийцев-телохранителей, не страшным казалось ему и целое войско фиад. Когда перед самым отъездом Таммузадад спросил его: «Не боишься?» – он ответил ему с достоинством: «Я не трус, чтобы бояться женщин!»
В Ликте ожидал их старый козий пастух Гингр. Переночевав в городе, выехали рано поутру, чтобы миновать засветло трудный Бычий перевал.
Главная дорога шла на Инат, Пиранфу, Гортину и далее, на южную столицу Крита – Фэст. Но скоро свернули на глухие тропы, а потом и с них на голый камень диких круч.
Тута ехал сначала в носилках, но скоро должен был пересесть на мула. Сделал это с неудовольствием: египтяне верхом не ездили, считая непристойным сидеть раскорячившись на спине животного.
Таму шел рядом с Гингром и расспрашивал его о тайнах фиад:
– Что ж они на Горе делают?
– Пляшут, исступленные богом.
– А не вином?
– На что им вино? Ключевой воды хлебнут – пьянее вина; ветра ночного глотнут – и тоже пьянехоньки.
– Видел, как пляшут?
– Сколько раз!
– И сам с ними плясал?
– Нет, нашего брата к себе не пускают. А один пляшу по-ихнему: выберу себе полянку в лесу, где поглуше, чтобы не увидел кто, не засмеял, – и прыгаю, старый козел, пляшу во славу Адуна. Эх, хорошо!
– Кто же тебя научил?
– Ихняя же козочка: отбилась от стада, полюбила козлика. Сколько лет прошло, а забыть не могу.
– Хороша была?
– Не то что хороша, а на других женщин непохожа: тело фиады, как тело богини; после нее всякая, что вода после вина.
Таму взглянул на старика: белый, как лунь, огромный, косматый, в косматом козьем меху, напоминал он ему вавилонского богатыря, звере-бога Энгиду:
– Чего же они хотят, зачем безумствуют? – продолжал Таму расспрашивать.
– А видел, сынок, как телка под оводом бесится? Жало божье в плоть человечью – жало оводиное: судорога вверх по спине, до темени, как укус скорпиона пронзающий; и бесится девка под богом, что телка под оводом.
Помолчал, улыбнулся, как будто вспомнил что-то веселое, и опять заговорил:
– Находит, находит на них, а и сами не знают что. Сидит девушка за прялкою, тихо, смирно, ни о чем, кроме шерсти да кудели не думает; вдруг слышит: зовет ее кто-то, далекий да ласковый, будто с того света возлюбленный. Вскочит, побежит – одна, другая, третья, и все зароятся, как пчелы над ульем. «Нб гору! Нб гору!» – кричат, бегут. От села к селу, от города к городу идет беснование жен, как поветрие.
– А что же дураки-мужчины смотрят? Зачем позволяют?
– Не позволишь – хуже будет: заскучают, руки на себя наложат, детей начнут убивать матери. Так-то три дочери Лама царя не покорились богу, не пошли радеть на Гору, и ума исступили, мяса человечьего взалкали, жребий кинули о детях своих, и та, на кого пал жребий, отдала сына богу, и растерзали они младенца и пожрали, как волчихи голодные… А о царе Пентее слышал? На Матерой Земле, полуночной, жил царь Пентей-Скорбный; не чтил бога, надругаться хотел над божьими тайнами; а фиады поймали его и растерзали; была среди них и мать его: сына не узнала, голову мертвого вздела на тирс и пошла с нею плясать… Нет, сынок, силен бог – с богом не поспоришь!
– А что, говорят, и здесь у вас, на Горе, терзают людей?
– Терзают. В позапрошлом году пастушка растерзали за то, что подглядывал. Бешеные – сами не знают, что делают. Им все равно, кто ни попадись, человек или зверь: во всякой жертве – бог…
– Какой бог, не бог, а диавол! – возмутился Таму.
– А ты, сынок, черного слова не говори. Он – здесь, на Горе: услышит – беда будет.
– Кто здесь?
– Сам знаешь, кто.
– А ты его видел?
– Нет, если бы видел, жив не остался бы.
– Почему же ты знаешь, что он здесь?
Старик ничего не ответил и вдруг засмеялся ласково:
– Ах, дурачок, дурачок!
– Это ты меня дураком называешь?
– Тебя, родной.
– За что же?
– А за то, что не умеешь отличить бога от диавола.
– А ты умеешь?
– Я-то? Хуже твоего – дурак старый. А есть кое-кто поумнее нас с тобою. Что слышал от них, то и говорю. Царь-то Пентей-Скорбный, думаешь, кто?
– Думаю, такой же человек, как я, не захотевший назвать диавола богом.
– Верно! И ты – Скорбный. Скорбен, потому что умен, да не мудр. Ну, а в тебе-то самом кто, в скорбном скорбит, в терзаемом терзается?
Таммузадад взглянул на него с удивлением.
– Не от себя говоришь?
– Не от себя.
– От кого же?
– Мать Акакаллу знаешь? «Великая, говорит, жертва – Сын: плоть его люди едят, кровь его пьют». Для того и терзают бога-жертву.
«Бога должно заклать», – вспомнил Таму.
– Бог, людьми пожираемый: хороши люди, хорош и бог! – усмехнулся он своей тяжелой, точно каменной, усмешкой и отошел от старика. Тот посмотрел ему вслед и покачал головой, как будто пожалел Скорбного.
Бычий перевал миновали уже в сумерках, спустились на дно пропасти, перешли Козий Брод, бушующий горный поток, опять вскарабкались на гору, как мухи – на стену, и вышли на плоскогорье, голое, мертвое, как пустыня погибшего мира.
Наступила тихая, душная ночь с непрерывным блеском полыхающих зарниц.
– Будет гроза, – сказал Таму.
– Нет, пронесет: вон, Темя Адуново чисто, – указал Гингр на край плоскогорья, где в прорыве клубящихся туч что-то голубело, искрилось при блеске зарниц, как исполинский сапфир: то были вечные снега и ледники Диктейской горы.
– Пляшут и там, на снежных полях, – вспомнил Гингр пляски фиад в день зимнего солнцеворота, рождества Адунова. – Раз едва не замерзли, бедненькие! Видел я, как под вьюгой плясали: тела посинели, полуголые; плющевые тирсы от мороза тонким хрусталем подернулись и звенели, точно стеклянные…
Хотел и не умел рассказать, как чудесно плясали фиады – реяли в лунной вьюге – лунные призраки.
Дорога сделалась ровнее. Тута пересел опять в носилки и пригласил к себе Таму.
– Узнал от старика что-нибудь? – спросил его.
– Узнал. Килик не врет: большое можем получить удовольствие.
– Какое же, какое? – залюбопытствовал Тута.
– Увидим, как человеческую жертву терзают и пожирают. Не веришь?
– Нет, не верю.
– Отчего же? Люди ведь только и делают, что убивают и пожирают друг друга. Надо быть волком или овцой: сам пожри, или тебя пожрут. Это в ненависти, это и в любви. «Сладкое яблочко, съесть тебя хочется!» – поют мальчики девочкам. Старая песенка, от начала мира одна: любить – убить – пожрать…
Говорил, как в бреду, весь дрожа от тихого смеха, как черное небо от белых зарниц.
– Первый мир погиб в водах потопа, а перед концом люди с ума сошли, убивали и пожирали друг друга в войне братоубийственной. Кажется, погибнет так же и мир второй…
– Ну, когда-то еще мир погибнет, а пока что – «сладкое яблочко, съесть тебя хочется» – недурная песенка! – рассмеялся и Тута.
– Недурная, если бы только знать, кто кого съест, ты ее, или она тебя.
– Нет, кроме шуток, что тебе старик сказал, могут нас съесть на Горе?
– Могут. Я-то, железный, – жесток для них, а ты – сладкое яблочко!
– Только бы хорошенькой девочке попасться на зубок, а не старой ведьме! – смеялся Тута, как кот, мурлыкал.
Оба замолчали и молча смотрели, как полыхают зарницы – перемигиваются, пересмеиваются огненные диаволы.
IV
Вдруг носилки остановились. Таму и Тута, высунувшись, увидели, что Гингр припал ухом к земле – слушает. Прислушались и они, но ничего не услышали.
Гингр велел потушить факелы, стреножить мулов, отвязать бубенцы и людям не шуметь.
– Дальше нельзя ехать, – сказал он. – Милости ваши со мной пешком пойдут, а прочие подождут здесь.
Тута заспорил было, не захотел расставаться с нубийцами, но проводник объявил решительно, что иначе шагу не сделает.
Пошли втроем: впереди – Гингр, держа в руке глухой фонарь так низко, что свет падал только там, где ступала нога; за ним – Таму, а за Таму – Тута. Шли в темноте, гуськом, как слепые, держась за руки.
Шагов через триста началась тропа, глухая, как звериный след в траве; зачернела на белом огне зарниц паутина ветвей; под ноги стали ложиться какие-то пуховые подушки, должно быть, моховые кочки; захлюпала под ногами вода, и запахло камфарно-пряною, болотною сыростью.
Гингр остановился и опять прислушался. Слабый, почти неуловимый, звук донесся до них; но, сколько ни напрягали слуха, не могли понять, что это: как будто большая муха билась о стекло, или ветер свистел в замочную скважину. Звук замер, и казалось, ничего не было – только кровь от тишины шумела в ушах.
Пошли дальше. Болото кончилось. На отлогом скате холма ноги заскользили по хвое, как по льду, и в лицо пахнуло дневным, непростывшим теплом смолистого бора.
Черная паутина ветвей разорвалась, и при блеске зарниц увидели они у самых ног своих голую стену скал и внизу поляну, окруженную, с одной стороны – скалами, а с другой – соснами, с двумя просеками, должно быть, руслами высохших потоков, – одною, прямо против них, идущею вверх, другою, направо, – вниз. Поляна, круглая, как площадка плясового круга, зеленела гладкой, точно садовой травкой с белыми звездами ромашек и лиловыми – колокольчиков.
У самой подошвы скалы, почти вплотную к ним, стояла сосна, такая высокая, что ветви ее раскинулись над скалой шатром.
Гингр, войдя в шатер, осветил фонарем доску, перекинутую от скалы к сосне; подал руку Туте, помог ему стать на доску и усадил на толстый, плоский сук, изогнутый так, что можно было сидеть на нем, как на стуле.
– Хорошо тебе? – спросил Гингр.
– Лучше не надо. Как в царском шатре, на ристалище, – восхитился Тута.
На другом суку, пониже, уселся Таму, а над ними обоими – Гингр. Он потушил фонарь, и чернота ветвей окутала их, смолисто-теплая.
Страшновато было Туте и любопытно, а Таммузададу – скучно, как будто он все уже знал заранее.
«У-у-у!» – точно волки провыли вдруг где-то далеко-далеко на небе.
– Что это? – спросил Тута. Никто ему не ответил.
Что-то было в этом звуке не звериное, но и не человеческое, такое страшное, что у Туты мороз пробежал по коже.
Провыли – умолкли, а потом опять – все ближе и ближе, все громче. Волки выли на небе, а под землей ревели быки. И волчий вой, и бычий рев сливались в шуме налетающей бури.
Вдруг между стволами сосен, на верхней просеке, полыхнуло красное зарево, посыпались искры от факелов, и заплясали черные тени в багровом дыму.
Волчьим воем выли трубы – раковины, бубны ревели бычьими ревами, флейты визжали неистовым визгом, и тяжкие гулы тимпанов раскатывались подземными громами.
Бурей неслись исступленные женщины, девушки, девочки и старые старухи: головы закинуты; змеи сплелись в живые венки; волосы по ветру; белая пена у рта; лица, точно в крови, в красном отблеске факелов. Дряхлые бабушки нянчили новорожденных ланят, а молодые матери кормили грудью волчат.
Скатились на поляну по просеке; заплясали, запели, и казалось, вся Гора с ними пляшет, поет:
Кругом по круглой поляне вился хоровод так воздушно-легко, что белые головки ромашек и лиловые – колокольчиков чуть склонялись под ним, как под веяньем призраков. Колесом вертелся круг большой, извне, а маленький – внутри, стоял, не двигаясь, как ось в колесе. Жрицы-фиады стеснились в нем так, что не видно было, что они делают: ноги не двигались, а руки шевелились, ходили проворно туда и сюда, как у чешущих гребнями шерсть.
«Что они делают – вглядывался Тута и все не мог понять. Вдруг показалось ему, что какое-то кровавое лохмотье между ними треплется; и с чувством дурноты закрыл он глаза, чтобы не видеть.
Тихо пели, и песнь звучала, как стон:
Вдруг хоровод остановился как вкопанный, и повалились все лицами на землю. Одна только жрица стала в средоточьи кругов, подняла руки к небу и воскликнула громким голосом:
– Приди! Приди! Приди!
И такая радость была в лице ее, как будто она уже видела Того, Кого звала.
«Кто это? Кто это?» – узнавал – не узнавал ее Таму, любимую – любящий. «Бесноватая! Девка под богом, что телка под оводом… Ну, что ж, и такую любишь?» – спросил он себя с надеждой и ответил с отчаянием: «Люблю».
Медленно зашевелился, зашуршал в ветвях, как медведь, лезущий к дуплу за медом. Услышав над собой испуганный шепот Гингра, только усмехнулся, и вцепившуюся в него кошачью лапку Тутину оттолкнул с грубостью. Нащупал под ногами сук покрепче и, держась руками за верхний – тот, на котором сидел, – привстал, сделал шаг, другой; раздвинул ветви и высунул голову. Лез на мед медведь и не боялся пчел.
Увидела? Нет, смотрит выше, в небо. Но опустит глаза – увидит. Опустила – не увидела, как ночная птица днем.
Сделал шаг еще, еще раздвинул ветви и высунулся весь на яркий свет факелов: «Да ну же, ну, гляди, сова слепая!»
Увидела. Гневом озарилось лицо ее, так же как тогда, под обрывом, у моря, когда просвистело над ним копье Бритумартис Охотницы.
Подняла тирс. С сердцем, замиравшим от надежды, он ждал: бросит в него тирс, пальцем укажет, закричит. «Зверь!» и спустит фиад, как ловчиха спускает на зверя свору бешеных псиц: «Трави его, терзай!»
Но глаза их встретились, и он понял, что опять, как тогда, она сжалится, – простит. О, лучше бы выжгла глаза ему раскаленной головней, чем этим прощающим взором.
Опустила руку с тирсом на лежавшую у ног ее девочку. «А, сучка! – узнал Таму Эойю, когда подняла она голову. – Ну, помоги же хоть ты, – крикни же, крикни, как следует!»
Крикнуть хотела Эойя, но Дио зажала ей рот рукою.
Кроме них двоих, никто еще не видел его: как пали все давеча лицами на землю, так и лежали, не двигаясь; знали, что здесь бог: увидеть Его – умереть.
Дио повернулась к Таму спиной и, указывая в противоположную сторону, крикнула:
– Ио, ио, Адун! За мной, сестры!
Все вскочили, ответили криком на крик:
– Ио, Адун!
И бросились бежать, куда указывал тирс, – по нижней просеке.
V
Не успел Таму опомниться, как поляна опустела, огни потухли, и опять сомкнулись над ними черная ночь; только белые зарницы полыхали – перемигивались, пересмеивались огненные диаволы.
«А Килик-то, подлец, соврал: большого удовольствия не получили, – усмехнулся он. – Врет и Гингр, старый козел, что бог на горе: никого здесь нет, ни бога, ни диавола!»
– Кто-то здесь! Кто-то здесь! Здесь, здесь, здесь! – вдруг зазвенело, затикало над самым ухом его, как червячки в сухом дереве старых домов, ночью, во время бессонницы, тикают.
«Это кровь шумит в ушах», – подумал он и позвал:
– Эй, Гингр, Тутанкамон! Вы здесь?
Никто не ответил ему, и опять зазвенело, затикало:
– Здесь, здесь, здесь! Кто-то здесь! Кто-то здесь!
– Кто здесь? – крикнул он и, как будто ожидая ответа, прислушался.
Но звук умолк, наступила тишина мертвая, и вдруг такая тоска напала на него, что подумал: «Сделать бы петлю из пояса, да вот на этом суку, здесь, здесь, здесь – и повеситься!..»
Ухватился обеими руками за сук, вскарабкался, соскочил на скалу, скатился по скользкой хвое с холма, едва не увяз в болоте; долго блуждал, прыгая с кочки на кочку, продираясь в темноте сквозь чащу и треща сухими ветками, как бегущий зверь; выбрался, наконец, на опушку леса, увидел огонек вдали, там, где ожидали нубийцы-носильщики, и пошел на него.
Вдруг выскочило из лесу что-то огромное, косматое, как медведь, бегущий на задних лапах, сверху белое, снизу черное. Так показалось ему сначала, а потом, вглядевшись, при блеске зарниц, он увидел, что это Гингр с сидящим на спине его Тутою. Белою была льняная одежда Туты, а черным – козий мех Гингра.
Он бежал, скакал во весь опор, а Тута вцепился в него руками и ногами, бил его, пришпоривал, как бешеный всадник – коня.
– Скорей! Скорей! Скорей! Гонятся, слышишь? Матерь Изида благая, отец Амон-Атон, помилуй нас!
Маленький, щуплый египтянин казался великану Гингру немногим тяжелее котенка, но, полузадушенный, он храпел под ним, как загнанный конь. А будущий царь Египта сидел на нем ни жив, ни мертв. Так болел у Туты живот от страха, как будто никогда не страдал он запором. Целое полчище диаволиц, казалось ему, гонится за ними по пятам: вот-вот поймают – растерзают – съедят.
– Стой, погоди, не бойся! Это я, Таммузадад! – крикнул им вдогонку Таму, но Гингр, услышав за собой крик, пустился бежать еще скорее.
Только у костра нубийцев догнал их Таму.
– А, купец! – пролепетал Тута, выпучив на него глаза от удивления. – А я было думал, что тебя…
– Думал, что съели меня? – кончил Таму и, взглянув на него, рассмеялся так, как будто получил-таки большое удовольствие.
В диком лесном логе, где глубокие мхи между корнями дремучих дубов постланы были, как мягкие ложа, фиады остановили свой бег.
– Здесь переночуем, сестры! Стройте кущи, зажигайте костры! – сказала Дио и, когда они разбежались по лесу за хворостом и ветками для кущ, она, потихоньку от всех, зашла в такую дичь и глушь, где никто не мог ее найти, упала лицом в траву и зарылась в нее с головой, спряталась, как прячется в нору свою издыхающий зверь.
– Таму, брат мой, что ты сделал! – прошептала опять, как тогда, под обрывом, у моря.
Вспомнила, как он усмехнулся давеча, стоя на дереве, когда глаза их встретились. «Тот, Кого ты зовешь, никогда не придет; а если б и пришел, горе живущим в мире, потому что это не Бог, а диавол!» – вот что было в этой усмешке.
«Сам ты диавол, богоубийца!» – хотела она ответить и не могла. «Брата своего, Иола, забыла?» – пронеслось над ней тихим стоном. Вспомнила, как в Диктейской пещере, там, где крест и жертвенник жертв человеческих, мать Акакалла спросила ее: «Простить не можешь?» За нее ответил Таму – Таму за Иола, брат за брата восстал.
И еще вспомнила: отцы и матери, когда несут детей своих на жертвенник, завязывают их в мешки, как ягнят и козлят, чтобы не видеть их лиц – не сжалиться. Бился в таком мешке и брат Иол; а после заклания жертвы обезумевшая мать запела песенку:
И как будто в ответ прозвучала у Дио в ушах другая песенка:
Не липнут ли руки от крови? Не вкус ли крови на губах?
Вскочила, хотела бежать, но подкосились ноги, и упала с тихим стоном. Все закружилось в глазах ее, поплыл кровавый туман, и вспыхнул в нем ослепительно-белый, как солнце, огненный Крест.