В эти дни христианнейший король Филипп II, страшный «Эскуриальский паук», уже ткал свою паутину, в которой суждено было запутаться, как мухе, совести всего христианского мира. Славился король своим «благочестием» недаром: тридцать пять тысяч костров, на которых горели «еретики» в Нидерландах, свидетельствовали миру об этом благочестии.
«Как мог ты меня, рыцарь, – рыцаря предать в руки этих монахов?» – спросил однажды короля, проходя мимо него на костер, один из тридцати осужденных еретиков в Валладолиде.
«Если бы и родной сын мой был таким еретиком, как ты, я подложил бы дров в его костер!» – ответил король.
В мрачном дворце Эскуриала он жил, как монах, в таком уединении, что народ почти никогда не видел лица его. Месяцами ждали послы великих держав свидания с королем, а нищие монахи, если только молва провозглашала их святость, могли видеть его когда угодно. «Людям порядочным нет к нему доступа, а вшивую братию ласкает!» – негодовали придворные.
Столько наслышался король, может быть, от этой «вшивой братии» о новой великой святой в г. Авиле, яснейшей донье Терезе де Агумада, что просил ее молитв за себя и за королевство свое точно так же, как некогда мать его, императрица Изабелла, просила молитв у Магдалины Креста. Если же слышал он и о бывшем Терезе чудесном видении – «Бане Крови», то, может быть, в страшную Варфоломеевскую ночь 1572 года, того самого, когда совершилось «бракосочетание» Терезы с Женихом ее Небесным, – вспомнил король эту страшную Баню и хотя совсем иначе, но почувствовал и он, как Тереза, что «по всему телу его льется Кровь, такая горячая, как будто прямо из ран Господних», и это было ему так же, как ей, «невыразимо сладостно».
Слишком понятно, что, узнав о буре гонений, воздвигнутых на Терезу и на великое дело Реформы, король их защитил и что одного мановения руки его было достаточно, чтобы сделалась, как некогда на Геннисаретском озере, «великая тишина» после бури.
В то же время получено было разрешение от папы Пия IV основать новую женскую обитель св. Иосифа в г. Авиле, и «городские власти наконец решили, что если только обитель будет иметь доход, то они оставят ее в покое». «Думала и я, – вспоминает Тереза, – что большого зла не будет для обители иметь доход, пока вся эта смута не кончится, – с тем чтобы потом от него отказаться, и даже мне иногда казалось, что такова и воля самого Господа». «Жили мы прежде милостыней, и многого труда мне стоило получить на то разрешение Св. Отца, чтобы нас не принуждали жить на доход, нарушая обет нищеты».
В декабре 1562 г. Тереза перешла в обитель Св. Иосифа. Все ее имущество, при выходе из богатейшего монастыря Благовещения, была соломенная постель, железные вериги, веревка для самобичевания да ветхая, заплатанная ряса. Правнучка леонских королей, яснейшая донья Тереза да Агумада, сделалась «смиренною сестрой Терезой Иисуса».
«Было для меня предвкушением блаженства небесного видеть этот маленький домик, удостоенный присутствия самого Господа в Святейших Таинствах, и ввести в него четырех бедных сирот, великих служительниц Божьих».
Радоваться бы надо, казалось, что совершилось наконец великое дело, начало Реформы, но радости в душе ее не было: вдруг потухла радость, как пламя свечи, которую кто-то задул; знала кто, – диавол. Страшная тоска напала на нее – чувство какой-то вины бесконечной, – она сама хорошенько не знала какой, но, может быть, в младенчески невинных глазах о. Пэдро и в безмолвно вопрошающих глазах сестер, особенно Марии де Окампо, первой принявшей постриг в новом Кармеле, – читала она свой приговор, и ей казалось тогда, что, согласившись, чтобы обитель имела доход, она изменила Господу и предала Его лобзанием Иуды. «Дочь моя, да не будет монастырей с доходами, – такова воля Моя и Отца Моего», – помнила она эти слова, услышанные некогда из уст самого Господа, и вот захотела соединить бедность с богатством, Христа с Маммоном, как будто один и тот же Христос мог сначала сказать: «Блаженны нищие», а потом: «Блаженны богатые». О, насколько лучше были те внешние гонения людей, чем это внутреннее гонение Врага! Вот когда бесы повалили новую стену обители так, что, падая, задавила она до смерти уже не младенца Гонзальво, а самое Терезу.
Хуже всего было то, что она уже не могла молиться о прощении, потому что знала, что если бы даже Господь ее простил, то сама она не простит себя никогда, и мучилась этим так, что ей казалось иногда, что уже и здесь, на земле, заживо начались для нее те вечные муки ада, о которых было ей видение, пять лет назад: точно втискивали ее и все не могли втиснуть в маленькую, выдолбленную в каменной стене ямку, – с такою <…>, как будто не другие, а сама она вырывала из себя душу. «О, скорее бы, скорей наконец, – за Магдалиной Креста на костер!» – может быть, думала она с отчаяньем.
Но и теперь, как уже столько раз, спасло ее чудо. В самой черноте адова мрака явился ей однажды Христос в таком лучезарном сиянии, что она не могла поднять глаза на лицо Его. Он ничего не сказал ей, – только посмотрел на нее так, что всех мук ее как не бывало, и снова была она так уверена в деле своем, так спокойна и радостна, как будто Он Сам вел ее за руку.