Ночью устроено было великолепное шествие в масках, по рисунку на мече Валентине – Триумф Юлия Цезаря.
На колеснице с надписью Божественный Цезарь восседал герцог Романьи, с пальмовой ветвью в руках, с головой, обвитой лаврами. Колесницу окружали солдаты, переодетые в древнеримских легионеров, с железными орлами и связками копий. Все исполнено было с точностью по книгам, памятникам, барельефам и медалям.
Перед колесницею шел человек в длинной белой одежде египетского иерофанта, держа в руках священную хоругвь с геральдическим, позолоченным червленым золотом, багряным быком рода Борджа, Аписом, богом-покровителем папы Александра VI. Отроки в серебряных туниках, с тимпанами, пели:
И высоко над толпою в звездном небе, озаренный мерцанием факелов, колебался идол зверя, огненно-красный, как восходящее солнце.
В толпе был ученик Леонардо, Джованни Бельтраффио, только что приехавший к учителю в Рим из Флоренции. Он смотрел на багряного зверя и вспоминал слова Апокалипсиса:
«И поклонились Зверю, говоря: кто подобен Зверю сему? И кто может сразиться с ним?
И я увидел Жену, сидящую на Звере Багряном, преисполненном именами богохульными, с седьмью головами и десятью рогами.
И на челе ее написано имя: Тайна, Вавилон великий, мать блудницам и мерзостям земным».
И так же, как некогда писавший эти слова, Джованни, глядя на Зверя, «дивился удивлением великим».
У Леонардо был виноградник близ Флоренции, на холме Фьезоле. Сосед, желая отнять кусок земли, затеял с ним тяжбу. Будучи в Романье, художник поручил это дело Джованни Бельтраффио и в конце марта 1503 года вызвал его к себе в Рим.
По дороге заехал Джованни в Орвьетто взглянуть на знаменитые, недавно оконченные фрески Луки Синьорелли, в соборе. Одна из фресок изображала пришествие Антихриста.
Лицо Антихриста поразило Джованни. Сначала показалось ему злым, но когда он вгляделся, то увидел, что оно не злое, а только бесконечно страдальческое. В ясных глазах с тяжелым, кротким взором отражалось последнее отчаяние мудрости, отрекшейся от Бога. Несмотря на уродливые острые уши сатира, искривленные пальцы, напоминавшие когти зверя, – он был прекрасен. И перед Джованни из-под этого лица выступало точно так же, как некогда в горячечном бреду, иное, до ужаса сходное, Божественное Лицо, которое он хотел и не смел узнать.
Слева, на той же картине, изображена была гибель Антихриста. Взлетев к небесам на невидимых крыльях, чтобы доказать людям, что он Сын Человеческий, грядущий на облаках судить живых и мертвых, враг Господень падал в бездну, пораженный Ангелом. Этот неудавшийся полет, эти человеческие крылья пробудили в Джованни знакомые страшные мысли о Леонардо.
Вместе с Бельтраффио рассматривали фрески тучный, откормленный монах лет пятидесяти и спутник его, долговязый человек неопределенных лет, с голодным и веселым лицом, в платье кочующего клерка, из тех, которых в старину звали бродячими школярами, вагантами и голиардами.
Они познакомились с Джованни и поехали вместе. Монах был немец из Нюрнберга, ученый библиотекарь августинского монастыря, по имени Томас Швейниц. В Рим ехал он хлопотать о спорных бенефициях и пребендах. Спутник его, тоже немец, из города Зальцбурга, Ганс Платер, служил ему не то секретарем, не то шутом и конюхом.
По дороге беседовали о делах Церкви. Спокойно, с научною ясностью, доказывал Швейниц бессмыслицу догмата папской непогрешимости, уверяя, будто бы двадцати лет не пройдет, как вся Германия восстанет и свергнет иго Римской церкви.
«Этот не умрет за веру, – думал Джованни, глядя на сытое, круглое лицо нюрнбергского монаха, – не пойдет в огонь, как Савонарола. Но, как знать, может быть, он опаснее для церкви».
Однажды вечером, вскоре по приезде в Рим, Джованни встретился на площади Сан-Пьетро с Гансом Платером. Школяр повел его в соседний переулок Синибальди, где было множество немецких постоялых дворов для чужеземных богомольцев – в маленький винный погреб под вывеской Серебряного Ежа, принадлежавший чеху гуситу, Яну Хромому, который охотно принимал и угощал отборными винами своих единомышленников – тайных врагов папы, с каждым днем размножавшихся вольнодумцев, чаявших великого обновления церкви.
За первою общею комнатою была у Яна другая, заветная, куда допускались лишь избранные. Здесь собралось целое общество. Томас Швейниц сидел на верхнем почетном конце стола, прислонившись к бочке спиной, сложив толстые руки на толстом животе. Пухлое лицо его с двойным подбородком было неподвижно; крохотные осовелые глазки слипались: он, должно быть, выпил лишнее. Изредка подымал он стакан в уровень с пламенем свечи, любуясь бледным золотом рейнского в граненом хрустале.
Захожий монашек, фра Мартино изливал свое негодование на лихоимство Курии в однообразных жалобах: – Ну, возьми раз, возьми два, но ведь и честь, говорю, надо знать, а то, помилуйте, что же это такое? Лучше разбойникам в руки попасть, чем здешним прелатам. Дневной грабеж! Пенитенциарию дай, протонотарию дай и кубику ларию, и остиарию, и конюху, и повару, и тому, кто ведро с помоями выносит у ее преподобия, кардинальской наложницы, прости Господи! Как в песне поется:
Ганс Платер встал, принял торжественный вид и, когда все умолкли, обратив на него взоры, – возгласил протяжным голосом, подражая церковному чтению:
– Приступили к папе ученики его, кардиналы и спросили: что нам делать, чтобы спастись. И сказал Александр: что спрашиваете меня? в законе написано, и я говорю вам: люби золото и серебро всем сердцем твоим и всею душой твоею, и люби богатого, как самого себя. Сие творите и живы будете. И воссел папа на престоле своем и сказал: блаженны имущие, ибо узрят лицо мое, блаженны приносящие, ибо нарекутся сынами моими, блаженны грядущие во имя серебра и золота, ибо тех есть Курия папская. Горе бедным, приходящим с пустыми руками, лучше было бы им, если бы навесили им жернов на шею и ввергли в море. Кардиналы ответили: сие исполним. И сказал папа: дети, пример вам даю, чтобы, как я грабил, так и вы грабили с живого и мертвого.
Все рассмеялись. Органный мастер Отто Марпург, седенький, благообразный старичок с детскою улыбкою, до сих пор сидевший молча в углу, вынул из кармана сложенные тщательно листочки и предложил прочесть только что полученную в Риме и ходившую по рукам во множестве списков сатиру на Александра VI, в виде безымянного письма одному вельможе, Паоло Савелли, бежавшему от преследования папы к императору Максимилиану. Здесь, в длинном перечне, обличались злодейства и мерзости, происходившие в доме римского первосвященника, начиная от симонии, кончая братоубийством Цезаря и кровосмешением папы с Лукрецией, собственной дочерью. Послание заключалось ко всем государям и правителям Европы увещанием соединиться, дабы уничтожить «этих извергов, зверей в человеческом образе»:
«Антихрист пришел, ибо воистину у веры и церкви Божьей никогда еще не было таких врагов, как папа Александр VI и сын его, Чезаре».
После чтения все заговорили, обсуждая, действительно ли папа Антихрист.
Мнения были различные. Органщик Отто Марпург признался, что давно уже мысли эти не дают ему покоя и что он полагает, что не папа настоящий Антихрист, а его сын, Чезаре, который, как думают многие, после смерти отца сделается папою. Фра Мартино доказывал, ссылаясь на одно место из книги «Восхождение Иесеево», что Антихрист, имея образ человеческий, в действительности будет не человеком, а только бесплотным призраком, ибо, по словам святого Кирилла Александрийского, – «сын погибели, грядущий во тьме, именуемый Антихристом, есть не что иное, как сам Сатана, великий Змий, ангел Велиар, князь мира сего, пришедший в мир».
Томас Швейниц покачал головой:
– Ошибаетесь, фра Мартино, Иоанн Златоуст прямо говорит: «кто сей? не сатана ли? – Отнюдь. Но человек, всю силу его приявший, ибо два естества в нем, одно дьявольское, другое человеческое». Впрочем, ни папа, ни Чезаре не могут быть Антихристом: сыном Девы надлежит ему быть…
Швейниц привел выдержку из Ипполитовой книги «О кончине мира». слова Ефрема Сирина: «Дьявол осенит деву из колена Данова и внидет во чрево ее Змей похотливый – и зачнет, и родит».
Все приступили к Швейницу с вопросами и недоумениями. Ссылаясь на св. Иеронима, Киприана, Иренея и многих других отцов церкви, монах рассказал им о пришествии Антихриста.
– Одни утверждают, что родится он в Галилее, как Христос, другие – в великом граде, именуемом духовно Вавилон или Содом и Гоморра. Лицо у него будет, как лицо оборотня, и многим будет казаться похожим на лицо Христа. И сотворит он великие знамения. Скажет морю, – утихнет, скажет солнцу, – померкнет; и горы сдвинутся, и камни обратятся в хлебы, и насытит голодных, и больных исцелит, и немых и слепых, и расслабленных. Воскресит ли мертвых, не знаю, ибо в третьей книге Сибилловой сказано: воскресит; но святые отцы сомневаются. «Над духами, говорит Ефрем, власти не имеет, – non habet роtestatem in spiritus». И притекут к нему все племена и народы с четырех ветров неба – Гог и Магог, так что земля убедится палатками, море – парусами. И соберет их, и воссядет во Иерусалиме, во храме Бога Всевышнего и скажет: я семь Сущий, я – Сын и Отец.
– Ах ты, пес окаянный! – воскликнул фра Мартино, не выдержав, и ударил кулаком по столу. – Кто же поверит ему? Я так полагаю, фра Томас, младенцев неразумных и тех не обманет? Швейниц опять покачал головой:
– Поверят, многие поверят, фра Мартино, и соблазнятся личиною святости, ибо плоть свою умертвит, чистоту соблюдет, с женами не осквернится, от мяса не вкусит, и не Только людей, но и всякую живую тварь, всякое дыхание будет миловать. Как лесная куропатка, созовет чужой выводок обманчивым голосом: придите ко мне, скажет, все Труждающиеся и обремененные, и я успокою вас…
– Если так, – проговорил Джованни, – кто же узнает его, кто обличит?
Монах посмотрел на него глубоким, проникновенным взором и ответил:
– Человеку сие невозможно – разве Богу. Великие праведники, и те не узнают, ибо разум их помутится, и мысли раздвоятся, так что не увидят, где свет и тьма. И будет на земле уныние народов и недоумение, каких еще не было от начала мира. И скажут люди горам: падите и скройте нас. И будут издыхать от страха и ожидания бедствий, грядущих на вселенную, ибо силы небесные поколеблются. И тогда сидящий на престоле во храме Бога Всевышнего скажет: «О чем смущаетесь и чего хотите? Овцы ли не узнали голоса Пастыря. О, род неверный и лукавый! Знаменья хотите-и будет вам знаменье. Се узрите Сына Человеческого, грядущего на облаках судить живых и мертвых». И возьмет великие крылья, устроенные хитростью бесовской, и вознесется на небо в громах и молниях, окруженный учениками своими, в образе ангелов – и полетит…
Джованни слушал, бледнея, с неподвижными глазами, полными ужаса: ему вспоминались широкие складки в одежде Антихриста, низвергаемого ангелом в бездну, на картине Луки Синьорелли и точно такие же складки, бившиеся по ветру, похожие на крылья исполинской птицы, за плечами Леонардо да Винчи, стоявшего у края пропасти, на пустынной вершине Монте-Альбано.
В это время за дверью, в соседней общей комнате, куда скрылся школяр, потому что не любил слишком долгих ученых бесед, послышались крики, девичий смех, беготня, стук падающих стульев, звон разбитого стакана: то подвыпивший Ганс шалил с хорошенькой трактирною служанкою.
Вдруг все затихло, – должно быть, он поймал ее, поцеловал и усадил к себе на колени. Под рокот струн зазвучала старинная песня:
Томас Швейниц прислушался, и жирное лицо его расплылось в блаженную улыбку. Он поднял стакан, в котором искрилось бледное золото рейнского, и тонким дребезжащим голосом ответил на старую песню бродячих школяров, вагантов и голиардов, первых мятежников, восставших на Римскую церковь:
Леонардо занимался анатомией в больнице Сан-Спирито. Бельтраффио помогал ему.
Однажды, заметив постоянную грусть Джованни и желая чем-нибудь развлечь его, учитель предложил ему пойти вместе с ним во дворец папы.
В это время испанцы и португальцы обратились к Александру VI за разрешением спорных вопросов о владении новыми землями и островами, которые были недавно открыты Христофором Колумбом. Папа должен был окончательно освятить пограничную черту, разделявшую шар земной, проведенную им десять лет назад, при первом известии об открытии Америки. Леонардо приглашен был вместе с другими учеными, с которыми папа желал посоветоваться.
Джованни сперва отказался, но потом любопытство превозмогло: ему хотелось увидеть того, о ком он так много слышал.
На следующее утро отправились они в Ватикан и, пройдя большую залу Первосвященников, ту самую, где Александр VI вручил Чезаре Золотую Розу, вступили во внутренние покои – в приемную, так называемую залу Христа и Божьей Матери, потом – в рабочую комнату папы. Своды и полукруги – простеночные лунки между арками, украшены были фресками Пинтуриккьо, картинами из Нового Завета и житиями святых.
Рядом, на тех же сводах, изобразил художник языческие таинства. Сын Юпитера – Озирис, бог солнца, сходит с неба и обручается с богинею земли Изидою. Учит людей возделывать землю, собирать плоды, насаждать лозу. Люди убивают его. Он воскресает, выходит из земли и снова является под видом белого быка, непорочного Аписа.
Как ни странно было здесь, в покоях римского первосвященника, соседство картин из Нового Завета с обожествлением золотого быка рода Борджа, под видом Аписа, – единая всепроникающая радость жизни примиряла оба таинства – сына Иеговы и сына Юпитера: тонкие молодые кипарисы гнулись под ветром между уютными холмами, подобными холмам пустынной Умбрии, и в небе реявшие птицы играли в весенние игры любви; рядом со св. Елизаветой, обнимавшей Матерь Божию с приветствием: «Благословен плод чрева Твоего», – крошечный паж учил собачку стоять на задних лапках; а в Обручении Озириса с Изидою такой же точно шалун ехал голый верхом на жертвенном гусе: все дышало единою радостью; во всех украшениях, между цветочными гирляндами, ангелами с крестами и кадильницами, козлоногими пляшущими фавнами с тирсами и корзинами плодов, являлся таинственный бык, златобагряный зверь – и от него-то, казалось, как свет от солнца, изливалась эта радость.
«Что это? – думал Джованни. – Кощунство или детская невинность? Не то же ли святое умиление – в лице Елизаветы, у которой младенец взыграл во чреве, и в лице Изиды, плачущей над растерзанными членами бога Озириса? Не тот же ли молитвенный восторг – в лице Александра VI, склонившего колена перед Господом, выходящим из гроба, и в лице египетских жрецов, принимающих бога солнца, убитого людьми и воскресшего под видом Аписа?»
И тот бог, перед которым люди падают ниц, поют славословия, жгут фимиам на алтарях, геральдический бык рода Борджа, преображенный золотой телец был не кто иной, как сам римский первосвященник, обожествленный поэтами:
И страшнее всякого противоречия казалось Джованни это беззаботное примирение Бога и зверя.
Рассматривая живопись, в то же время прислушивался он к разговорам вельмож и прелатов, наполнявших залы в ожидании папы.
– Откуда вы, Бельтрандо? – спрашивал феррарского посланника кардинал Арбореа. – Из собора, монсиньоре.
– Ну, что? Как его святейшество? Не утомился ли? – Нисколько. Так пропел обедню, что лучшего желать нельзя. Величие, святость, благолепие ангелоподобное! Мне казалось, что я не на земле, а на небе, среди святых Божьих угодников. И не я один, многие плакали, когда папа возносил чашу с Дарами…
– От какой болезни умер кардинал Микеле? – полюбопытствовал недавно приехавший французский посланник.
– От пищи или питья, которые оказались вредными его желудку, – ответил вполголоса датарий, дон Хуан Лопес, родом испанец, как большинство приближенных Александра VI.
– Говорят, – молвил Бельтрандо, – будто бы в пятницу, как раз на следующий день после смерти Микеле, его святейшество отказал в приеме испанскому послу, которого ожидал с таким нетерпением, – извиняясь горем и заботой, причиненными ему смертью кардинала.
В этой беседе, кроме явного, был тайный смысл: так, недосуг и забота, причиненные папе смертью кардинала Микеле, заключались в том, что он весь день пересчитывал деньги покойного; пища, вредная для желудка его преподобия, был знаменитый яд Борджа – сладкий белый порошок, убивавший постепенно, в какие угодно заранее назначаемые сроки, или же настойка из высушенных, протертых сквозь сито шпанских мух. Папа изобрел этот быстрый и легкий способ доставать деньги: в точности следя за доходами всех кардиналов, в случае надобности, первого, кто казался ему достаточно разбогатевшим, отправлял на тот свет и объявлял себя наследником. Говорили, что он откармливает их, как свиней на убой. Немец Иоганн Бурхард, церемониймейстер, то и дело отмечал в дневнике своем среди описаний церковных торжеств внезапную смерть того или другого прелата с невозмутимой краткостью: «Испил чашу. – Biberat calicern». – А правда ли, монсеньоры, – спросил камерарий, тоже испанец Педро Каранса, – правда ли, будто бы сегодня ночью заболел кардинал Монреале?
– Неужели? – воскликнул Арбореа. – Что же с ним такое?
– Не знаю наверное. Тошнота, говорят, рвота… – О, Господи, Господи! – тяжело вздохнул Арбореа и пересчитал по пальцам: – кардиналы Орсини, Феррари, Микеле, Монреале…
– Не здешний ли воздух, или, может быть, тибрская вода имеют столь вредные свойства для здоровья ваших преподобий? – лукаво заметил Бельтрандо.
– Один за другим! Один за другим! – шептал Арбореа, бледнея. – Сегодня жив человек, а завтра… Все притихли.
Новая толпа вельмож, рыцарей, телохранителей, под начальством внучатого племянника папы, дона Родригеса Борджа, камерариев, кубикулариев, датариев и других сановников Апостолической Курии хлынули в покои из обширных соседних зал Папагалло.
«Святой отец, святой отец!» – прошелестел и замер почтительный шепот.
Толпа заволновалась, раздвинулась, двери распахнулись – и в приемную вступил папа Александр VI Борджа.
В молодости он был хорош собою. Уверяли, что ему достаточно взглянуть на женщину, чтобы воспламенить ее страстью, как будто в глазах его сила, которая притягивает к нему женщин, как магнит – железо. До сих пор черты его, хотя расплылись в чрезмерной тучности, сохранили величавое благообразие: смуглый цвет лица, череп голый, с остатками седых волос на затылке, большой орлиный нос, отвислый подбородок, маленькие, быстрые глазки, полные живостью необыкновенною, мясистые, мягкие губы, выдававшиеся вперед, с выражением сластолюбивым, лукавым и в то же время почти детски-простодушным.
Напрасно Джованни искал в наружности этого человека чего-либо страшного или жестокого. Александр Борджа обладал в высшей степени даром светских приличий – врожденным изяществом. Что бы ни говорил и ни делал, казалось, что так именно следует сказать и сделать – нельзя иначе.
«Папе семьдесят лет, – писал один посланник, – но с каждым днем он молодеет; самые тяжкие горести его длятся не более суток; природа у него веселая; все, за что он берется, служит к пользе его, да он, впрочем, и не думает ни о чем, кроме славы и счастья детей своих».
Борджа выводили свой род от кастильских мавров, выходцев из Африки, и, в самом деле, судя по смуглому цвету кожи, толстым губам, огненному взору Александра VI, в жилах его текла африканская кровь.
«Нельзя себе представить, – думал Джованни, – лучшего ореола для него, чем эти фрески Пинтуриккьо, изображающие славу древнего Аписа, рожденного солнцем быка».
Сам старый Борджа, несмотря на семьдесят лет, здоровый и могучий, как матерый бык, казался потомком своего геральдического зверя, златобагряного быка, бога солнца, веселья, сладострастья и плодородия.
Александр VI вошел в залу, разговаривая с евреем, золотых дел мастером Саломоне да Сессо, тем самым, который изобразил триумф Юлия Цезаря на мече Валентине. Особой милости его святейшества заслужил он, вырезав на плоском, большом изумруде, в подражание древним камням, Венеру Каллипигу; она так понравилась папе, что этот камень он велел вставить в крест, которым благословлял народ во время торжественных служб в соборе Петра, и таким образом, целуя Распятие, целовал прекрасную богиню.
Он, впрочем, не был безбожником: не только исполнял все внешние обряды церкви, но и в тайне сердца своего был набожен; особливо же чтил Пречистую Деву Марию и полагал ее своей нарочитою Заступницей, всегдашнею теплою Молитвенницей перед Богом.
Лампада, которую теперь заказывал он жиду Саломоне, была даром, обещанным Марии дель Пополо за исцеление мадонны Лукреции.
Сидя у окна, рассматривал папа драгоценные камни. Он любил их до страсти. Длинными, тонкими пальцами красивой руки тихонько трогал их, перебирал, выпятив толстые губы, с выражением лакомым и сластолюбивым.
Особенно понравился ему большой хризопраз, более темный, чем изумруд, с таинственными искрами золота и пурпура.
Он велел принести из собственной сокровищницы шкатулку с жемчугом.
Каждый раз, как открывал ее, вспоминалась ему возлюбленная дочь его, Лукреция, похожая на бледную жемчужину. Отыскав глазами в толпе вельмож посланника феррарского герцога Альфонсо д'Эсте, своего зятя, подозвал его к себе.
– Смотри же, Бельтрандо, не забудь гостинчика для мадонны Лукреции. Не добро тебе к ней возвращаться с пустыми руками от дядюшки.
Он называл себя «дядюшкой», потому что в деловых бумагах именовалась мадонна Лукреция не дочерью, а племянницей его святейшества: римский первосвященник не мог иметь законных детей.
Он порылся в шкатулке, вынул огромную, в лесной орех, продолговатую, розовую индийскую жемчужину, которой не было цены, поднял к свету и залюбовался: она представилась ему в глубоком вырезе черного платья на матово-белой груди мадонны Лукреции, и он почувствовал нерешимость, кому отдать ее – герцогине Феррарской или Деве Марии? Но тотчас, подумав, что грешно отнимать у Царицы Небесной обещанный дар, передал жемчужину еврею и приказал вставить в лампаду на самое видное место, между хризопразом и карбункулом, подарком султана.
– Бельтрандо, – снова обратился он к посланнику, – когда увидишь герцогиню, скажи ей от меня, чтоб здорова была и усерднее молилась Царице Небесной. Мы же, как видишь, милостью Господа и Приснодевы Марии, всегдашней Заступницы нашей, в здравии совершенном обретаемся и ей апостольское шлем благословение. А гостинчик доставим тебе на дом сегодня же вечером.
Испанский посол, подойдя к шкатулке, воскликнул почтительно:
– Никогда не видывал я такого множества жемчуга! По крайней мере, семь пшеничных мер?
– Восемь с половиною! – поправил папа с гордостью. – Да, можно чести приписать жемчужок изрядный! Двадцать лет коплю. У меня ведь дочка до перлов охотница…
И, прищурив левый глаз, рассмеялся тихим странным смехом.
– Знает, плутовка, что ей к лицу. Я хочу, – прибавил торжественно, – чтобы после смерти моей у Лукреции были лучшие перлы в Италии!
Погружая обе руки в жемчуг, забирал он его пригоршнями и ссыпал между пальцами, любуясь, как тусклые нежные зерна струятся с шуршанием и матовым блеском.
– Все, все для нее, дочки нашей возлюбленной! – повторял, захлебываясь.
И вдруг в горящих глазах его что-то промелькнуло, от чего холод ужаса пробежал по сердцу Джованни – и вспомнились ему слухи о чудовищной похоти старого Борджа к собственной дочери.
Его святейшеству доложили о Чезаре. Папа пригласил его по важному делу: французский король, выражая через своего посланника при дворе Ватикана неудовольствие на враждебные замыслы герцога Валентине против Республики Флорентийской, находившейся под верховным покровительством Франции, обвинял Александра VI в том, что он поддерживает сына в этих замыслах.
Когда доложили о приходе сына, папа взглянул украдкою на французского посланника, подошел к нему, взял его под руку и говоря что-то на ухо, подвел как бы нечаянно к двери той комнаты, где ожидал Чезаре; потом, войдя в нее, оставил дверь, должно быть, тоже нечаянно, непритворенной, так что сказанное в соседнем покое могло быть услышано стоявшими у двери, в том числе французским посланником.
Скоро послышались оттуда яростные крики папы. Чезаре начал было возражать ему спокойно и почтительно. Но старик затопал на него ногами и закричал неистово:
– Прочь с глаз моих! Чтоб тебе удавиться, собачьему сыну, блудницыну пащенку!..
– Ах, Боже мой! Слышите? – шепнул французский посланник своему соседу, венецианскому ораторе Антонио Джустиниани. – Они подерутся, он прибьет его!
Джустиниани только пожал плечами: он знал, что, если кто кого побьет, то скорее сын отца, чем отец сына. Со времени убийства Чезарева брата, герцога Гандии, папа трепетал перед Чезаре, хотя полюбил его еще с большею нежностью, в которой суеверный ужас соединялся с гордостью. Все помнили, как молоденького камерария Перотто, спрятавшегося от разгневанного герцога под одежду папы, Чезаре заколол на груди его, так что в лицо ему брызнула кровь.
Джустиниани догадывался также, что теперешняя ссора их – обман: они хотят окончательно сбить с толку французского посланника, доказав ему, что, если бы даже у герцога были какие-либо замыслы против Республики, папа в них не участвует. Джустиниани говаривал, что они всегда помогают друг другу: отец никогда не делает того, что говорит; сын никогда не говорит того, что делает.
Погрозив вдогонку уходившему герцогу отцовским проклятьем и отлучением от церкви, папа вернулся в приемную, весь дрожа от бешенства, задыхаясь и вытирая пот с побагровевшего лица. Только в самой глубине его глаз блестела веселая искра.
Подойдя к французскому посланнику, снова отвел его в сторону, на этот раз в углубление двери, выходившей на двор Бельведера.
– Ваше святейшество, – начал было извиняться вежливый француз, – мне бы не хотелось быть причиною гнева…
– А разве вы слышали? – простодушно изумился папа и, не давая опомниться, отечески ласковым движением взял его за подбородок двумя пальцами – знак особого внимания – и быстро, плавно, с неудержимым порывом заговорил о своей преданности королю и о чистоте намерений герцога.
Посланник слушал, отуманенный, ошеломленный, и, Хотя имел почти неопровержимые доказательства обмана, готов был скорее не верить собственным глазам, чем выражению глаз, лица, голоса папы.
Старый Борджа лгал естественно, никогда не обдумывал заранее лжи, которая слагалась на устах его сама собой, так же невинно, почти непроизвольно, как в любви у женщин. Всю жизнь развивал он в себе упражнением эту способность и, наконец, достиг такого совершенства, что, хотя все знали, что он лжет, и что, по выражению Макиавелли, «чем менее было у папы желания что-либо исполнить, тем более давал он клятв», – все ему однако верили, ибо тайна этой лжи заключалась в том, что он и сам себе верил, как художник, увлекаясь вымыслом.
Кончив беседу с посланником, Александр VI обратился к своему главному секретарю, Франческо Ремолино да Илерда, кардиналу Перуджи, который некогда присутствовал на суде и казни брата Джироламо Савонаролы. Он ожидал с готовой к подписи буллой об учреждении духовной цензуры. Папа сам обдумывал и составлял ее.
«Признавая, – говорилось в ней, между прочим, – пользу печатного станка, изобретения, которое увековечивает истину и делает ее доступной всем, но желая предотвратить могущее произойти для Церкви зло от сочинений вольнодумных и соблазнительных, сим возбраняем печатать какую бы то ни было книгу без разрешения начальства духовного – окружного викария или епископа».
Выслушав буллу, папа обвел взором кардиналов с обычным вопросом: – Quod videtur?
– Помимо книг печатных, – возразил Арбореа, – не должно ли принять какие-либо меры и против таких сочинений рукописных, как безымянное письмо к Паоло Савелли?
– Знаю, – перебил папа. – Илерда показывал мне. – Если вашему святейшеству уже известно… Папа посмотрел кардиналу прямо в глаза. Тот смутился.
– Ты хочешь сказать: как же не начал я розыска, не постарался уличить виновного? О, сын мой, за что же я стал преследовать моего обвинителя, когда в словах его нет ничего кроме истины? – Отче святый! – ужаснулся Арбореа. – Да, – продолжал Александр VI голосом торжественным и проникновенным, – прав обвинитель мой! Последний из грешников есмь аз – и тать, и лихоимец, и прелюбодей, и человекоубийца! Трепещу и не знаю, куда скрыть лицо мое на суде человеческом – что же будет на страшном судилище Христовом, когда и праведный едва оправдается?.. Но жив Господь, жива душа моя! за меня окаянного венчан был тернием, бит по ланитам распят и умер Бог мой на кресте! Довольно капли крови Его, дабы убелить и такого, как я, паче снега. Кто же, кто из вас, обличители – братья мои, испытал глубины милосердия Божьего так, чтобы сказать о грешнике: осужден? Пусть же праведные судом оправдаются, мы же, грешные – только смирением и покаянием, ибо знаем, что нет без греха покаяния, без покаяния нет спасения. И согрешу, и покаюсь, и паки согрешу, и паки восплачу о грехах моих, как мытарь и блудница. Ей, Господи, как разбойник на кресте, исповедую имя Твое! И ежели не только люди, может быть, столь же грешные, как я, но и ангелы, силы, начала и власти небесные осудят и отвергнут меня, – не умолкну, не престану вопить к Заступнице моей. Деве Пречистой – и знаю. Она меня помилует, помилует!..
С глухим рыданием, потрясшим все тучное тело его, протянул он руки к Божьей Матери в картине Пинтуриккьо над дверью залы. Многие думали, что в этой фреске, по желанию самого папы, художник придал Мадонне сходство с прекрасной римлянкой Джулией Фарнезе, наложницей его святейшества, матерью Чезаре и Лукреции.
Джованни глядел, слушал и недоумевал: что это – шутовство или вера? а может быть, и то, и другое вместе?
– Одно еще скажу, друзья мои, – продолжал папа, – не себе в оправдание, а во славу Господа. Писавший послание к Паоло Савелли называет меня еретиком. Свидетельствуюсь Богом живым – в сем неповинен! Вы сами… или нет, вы в лицо мне правды не скажете, – но хоть ты, Илерда, я знаю, ты один меня любишь и видишь сердце мое, ты не льстец, – скажи же мне, Франческо, скажи, как перед Богом, повинен ли я в ереси?
– Отче святый, – произнес кардинал с глубоким чувством, – мне ли тебя судить? Злейшие враги твои, если читали творение папы Александра VI «Щит Святой Римской Церкви», должны признать, что в ереси ты неповинен. – Слышите, слышите? – воскликнул папа, указывая на Илерду и торжествуя, как ребенок. – Если уж он меня оправдал, значит и Бог оправдает. В чем другом, а в вольнодумстве, в мятежном любомудрии века сего, в ереси неповинен! Ни единым помыслом, ниже сомнением Матерью Чезаре и Лукреции Борджа была римлянка Ваноцца Катанеи. богопротивным не осквернил я души моей. Чиста и непоколебима вера наша. Да будет же булла сия о цензуре духовной новым щитом адамантовым Церкви Господней!
Он взял перо и крупным, детски-неуклюжим, но величественным почерком вывел на пергаменте:
«Fiat. – Alexander Sextus episcopus servus servorum Dei».
Два монаха цистерцианца из апостолической коллегии «печатников» – пиомбаторе, подвесили к булле на шелковом шнуре, продетом сквозь отверстия в толще пергамента, свинцовый шар и расплющили его железными щипцами в плоскую печать с оттиснутым именем папы и крестом.
– Ныне отпущаеши раба Твоего! – прошептал Илерда, подымая к небу впалые глаза, горевшие огнем безумной ревности.
Он, в самом деле, верил, что, если бы положить на одну чашу весов все злодеяния Борджа, а на другую эту буллу о духовной цензуре, – она перевесила бы.
Тайный кубикуларий приблизился к папе и что-то сказал ему на ухо. Борджа, с озабоченным видом, прошел в соседнюю комнату и далее, через маленькую дверь, спрятанную ковровыми обоями, в узкий сводчатый проход, озаренный висячим фонарем, где ожидал его повар отравленного кардинала Монреале. До Александра VI дошли слухи, будто бы количество яда оказалось недостаточным и больной выздоравливает.
Расспросив повара с точностью, папа убедился, что, несмотря на временное улучшение, он умрет через два, три месяца. Это было еще выгоднее, так как отклоняло подозрения.
«А все-таки, – подумал он, – жаль старика! Веселый был, обходительный человек и добрый сын Церкви».
Сокрушенно вздохнул, понурив голову и добродушно выпятив пухлые, мягкие губы.
Папа не лгал: он, в самом деле, жалел кардинала, и если бы можно было отнять у него деньги, не причинив ему вреда, – был бы счастлив.
Возвращаясь в приемную, увидел в зале Свободных Искусств, иногда служившей трапезною для маленьких дружеских полдников, накрытый стол и почувствовал голод.
Деление земного шара отложено было на послеобеденное время. Его святейшество пригласил гостей в трапезную.
Стол украшен был живыми белыми лилиями в хрустальных сосудах, цветами Благовещения, которые папа особенно любил, потому что девственная прелесть их напоминала ему Лукрецию.
Блюда не были роскошными: Александр VI в пище и питье отличался умеренностью.
Стоя в толпе камерариев, Джованни прислушивался к застольной беседе.
Датарий, дон Хуан Лопес, навел речь на сегодняшнюю ссору его святейшества с Чезаре и, как будто не подозревая, что она притворная, начал усердно оправдывать герцога.
Все присоединились к нему, превознося добродетели Чезаре.
– Ах, нет, нет, не говорите! – качал головой папа с ворчливою нежностью. – Не знаете вы, друзья мои, что это за человек. Каждый день я жду, какую еще штуку выкинет. Помяните слово мое, доведет он нас всех до беды, да и сам себе шею сломает… Глаза его блеснули отеческою гордостью.
– И в кого только уродился, подумаешь? Вы ведь меня знаете: я человек простой, бесхитростный. Что на уме, то и на языке. А Чезаре, Господь его ведает, – все-то он молчит, все-то прячется. Верите ли, мессеры, иногда кричу на него, ругаюсь, а сам боюсь, да, да, собственного сына боюсь, потому что вежлив он, даже слишком вежлив, а как вдруг поглядит-точно нож в сердце… Гости принялись еще усерднее защищать герцога. – Ну, да уж знаю, знаю, – молвил папа с хитрою усмешкою, – вы его любите, как родного, и нам в обиду не дадите…
Все притихли, недоумевая, каких еще похвал ему нужно.
– Вот вы все говорите: такой он, сякой, – продолжал старик, и глаза его загорелись уже неудержимым восторгом, – а я вам прямо скажу: никому из вас и не снилось, что такое Чезаре! О, дети мои, слушайте – я открою вам тайну сердца моего. Не себя ведь я в нем прославляю, а некий высший Промысел. – Два было Рима. Первый собрал племена и народы земные под властью меча. Но взявший меч от меча погибнет. И Рим погиб. Нe стало в мире власти единой, и рассеялись народы, как овцы без пастыря. Но миру нельзя быть без Рима.
И новый Рим хотел собрать языки под властью Духа, и не пошли к нему, ибо сказано: будешь пасти их жезлом железным. Единый же духовный жезл над миром власти не имеет. Я, первый из пап, дал церкви Господней сей меч, сей жезл железный, коим пасутся народы и собираются в стадо единое. Чезаре – мой меч. И се, оба Рима, оба меча соединяются, да будет папа Кесарем и Кесарь папою, царство Духа на царстве Меча в последнем вечном Риме!
Старик умолк и поднял глаза к потолку, где золотыми лучами, как солнце, сиял багряный зверь.
– Аминь! Аминь! Да будет! – вторили сановники и кардиналы Римской церкви.
В зале становилось душно. У папы немного кружилась голова не столько от вина, сколько от опьяняющих грез о величии сына.
Вышли на балкон – рингиеру, выходившую на двор Бельведера.
Внизу папские конюхи выводили кобыл и жеребцов из конюшен.
– Алонсо, ну-ка, припусти! – крикнул папа старшему конюху.
Тот понял и отдал приказ: случка жеребцов с кобылами была одной из любимых потех его святейшества.
Ворота конюшни распахнулись; бичи захлопали; послышалось веселое ржание, и целый табун рассыпался по двору; жеребцы преследовали и покрывали кобыл.
Окруженный кардиналами и вельможами церкви, долго любовался папа этим зрелищем.
Но мало-помалу лицо его омрачилось: он вспомнил, как несколько лет назад любовался этой же самой потехой вместе с мадонной Лукрецией. Образ дочери встал перед ним, как живой: белокурая, голубоглазая, с немного толстыми чувственными губами – в отца, вся свежая, нежная, как жемчужина, бесконечно покорная, тихая, во зле не знающая зла, в последнем ужасе греха непорочная и бесстрастная. Вспомнил он также с возмущением и ненавистью теперешнего мужа ее, феррарского герцога Альфоонсо д`Эсте. Зачем он отдал ее. зачем согласился на брак?
Тяжело вздохнув и понурив голову, как будто вдруг почувствовав на плечах своих бремя старости, вернулся папа в приемную.
Здесь уже приготовлены были сферы, карты, циркули, компасы для проведения великого меридиана, который должен был пройти в трехстах семидесяти португальских «легуах» к западу от островов Азорских и Зеленого Мыса. Место это выбрано было потому, что именно здесь, как утверждал Колумб, находился «пуп земли», отросток грушевидного глобуса, подобный сосцу женской груди – гора, достигающая лунной сферы небес, в существовании коей убедился он по отклонению магнитной стрелки компаса во время своего первого путешествия.
От крайней западной точки Португалии с одной стороны и берегов Бразилии – с другой отметили равные расстояния до меридиана. Впоследствии кормчие и астрономы должны были с большею точностью определить эти расстояния днями морского пути.
Папа сотворил молитву, благословил земную сферу тем самым крестом, в который вставлен был изумруд с Венерой Каллипигою, и, обмакнув кисточку в красные чернила, провел по Атлантическому океану от северного полюса к южному великую миротворную черту: все острова и земли, открытые или имевшие быть открытыми к востоку от этой черты, принадлежали Испании, к западу – Португалии.
Так, одним движением руки разрезал он шар земли пополам, как яблоко, и разделил его между христианскими народами.
В это мгновение, казалось Джованни, Александр VI, благолепный и торжественный, полный сознанием своего могущества, походил на предсказанного им миродержавного Кесаря-Папу, объединителя двух царств – земного и небесного, от мира и не от мира сего.
В тот же день вечером, в своих покоях в Ватикане, Чезаре давал его святейшеству и кардиналам пир, на котором присутствовало пятьдесят прекраснейших римских «благородных блудниц» – meretrices honestae.
После ужина закрыли окна ставнями, двери заперли, со столов сняли огромные серебряные подсвечники и поставили их на пол. Чезаре, папа и гости кидали жареные каштаны блудницам, и они подбирали их, ползая на четвереньках, совершенно голые, между бесчисленным множеством восковых свечей: дрались, смеялись, визжали, падали; скоро на полу, у ног его святейшества, зашевелилась голая груда смуглых, белых и розовых тел в ярком, падавшем снизу, блеске догоравших свечей.
Семидесятилетний папа забавлялся, как ребенок, бросал каштаны пригоршнями и хлопал в ладоши, называя кортиджан своими «птичками-трясогузочками».
Но мало-помалу лицо его омрачилось точно такою же тенью, как после полдника на рингиере Бельведера: он вспомнил, как в 1501 году, в ночь кануна Всех Святых, любовался вместе с мадонной Лукрецией, возлюбленною дочерью, этой же самою игрою с каштанами.
В заключение праздника гости спустились в собственные покои его святейшества, в залу Господа и Божьей Матери. Здесь устроено было любовное состязание между кортиджанами и сильнейшими из романьольских телохранителей герцога; победителям раздавались награды.
Так отпраздновали в Ватикане достопамятный день Римской церкви, ознаменованный двумя великими событиями – разделением шара земного и учреждением духовной цензуры.
Леонардо присутствовал на этом ужине и видел все. Приглашение на подобные празднества считалось величайшею милостью, от которой невозможно было отказаться.
В ту же ночь, вернувшись домой, писал он в дневнике:
«Правду говорит Сенека: в каждом человеке есть бог и зверь, скованные вместе». И далее, рядом с анатомическим рисунком: «Мне кажется, что люди с низкими душами, с презренными страстями, недостойны такого прекрасного и сложного строения тела, как люди великого разума и созерцания: довольно с них было бы мешка с двумя отверстиями, одним – чтобы принимать, другим – чтобы выбрасывать пищу, ибо воистину они не более, как проход для пищи, как наполнители выгребных ям. Только лицом и голосом похожи на людей, а во всем остальном хуже скотов».
Утром Джованни застал учителя в мастерской за работой над св. Иеронимом.
В пещере, подобной львиному логову, отшельник, стоя на коленях и глядя на Распятие, бьет себя камнем в грудь с такою силою, что прирученный лев, лежащий у ног его, смотрит ему в глаза, открыв пасть, должно быть, с протяжным, унылым рыканием, как будто зверю жаль человека.
Бельтраффио вспомнил другую картину Леонардо – белую Леду с белым лебедем, богиню сладострастия, объятую пламенем на костре Савонаролы. И опять, как уже столько раз, спрашивал себя Джованни: какая из этих двух противоположных бездн ближе сердцу учителяили обе ему одинаково близки?
Наступило лето. В городе свирепствовала гнилая лихорадка Понтийских болот – малярия. В конце июля и в начале августа не проходило дня, чтобы не умирал ктолибо из приближенных папы.
В последние дни казался он тревожным и печальным. Но не страх смерти, а иная, давнишняя тоска грызла его, – тоска по мадонне Лукреции. У него и прежде бывали такие припадки неистовых желаний, слепых и глухих, подобных безумию, и он боялся их: ему казалось, что, если он не утолит их тотчас, они задушат его. Он писал ей, умоляя приехать, хотя бы на несколько дней, надеясь потом удержать ее силою. Она ответила, что муж не пускает ее. Ни перед каким злодеянием не остановился бы старый Борджа, чтобы истребить этого последнего, ненавистнейшего зятя своего, так же как уже истребил он всех остальных мужей Лукреции. Но с герцогом Феррары шутки были плохи: у него была артиллерия лучшая во всей Италии. 5 августа отправился папа на загородную виллу кардинала Адриана. За ужином, несмотря на предостережение врачей, ел свои любимые пряные блюда запивал их тяжелым сицилийским вином и долго наслаждался опасною свежестью римского вечера. На следующее утро почувствовал недомогание. Впоследствии рассказывали, будто бы, подойдя к открытому окну, папа увидел сразу два похоронных шествия – одного из своих камерлингов и мессера Гульельмо Раймондо. Оба покойника были тучными.
– Опасное время года для нашего брата, тучных людей, – молвил будто бы папа.
И только что он это сказал, горлинка влетела в окно, ударилась об стену и, оглушенная, упала к ногам его святейшества.
– Дурная примета! Дурная примета! – прошептал он, бледнея, и тотчас удалился в опочивальню. Ночью сделалась с ним тошнота и рвота. Врачи определяли болезнь различно: одни называли ее терцианою, третичною лихорадкою, другие – разлитием желчи, третьи – «кровяным ударом». По городу ходили слухи об отравлении папы.
С каждым часом он ослабевал. 16 августа решили прибегнуть к последнему средству – лекарству из толченых драгоценных камней. От него больному сделалось еще хуже.
Однажды ночью, очнувшись от забытья, стал шарить на груди, под рубашкою. В течение многих лет Александр VI носил на себе маленький золотой ковчежец, нательную дароносицу, в виде шарика, с частицами Крови и Тела Господня. Астрологи предсказали ему, что он не умрет, пока будет ее иметь при себе. Сам ли он потерял ее, или украл кто-либо из бывших при нем, желая ему смерти, – осталось тайною. Узнав, что нигде не могут отыскать ее, смежил глаза с безнадежною покорностью и произнес:
– Значит, умру. Кончено!
Утром 17 августа, почувствовав смертельную слабость, велел выйти всем и, подозвав к себе любимого врача своего, епископа Ванозы, напомнил ему о способе лечения, изобретенном одним евреем, врачом Иннокентия VIII, перелившим будто бы в жилы умирающего папы кровь трех младенцев.
– Ваше святейшество, – возразил епископ, – вам известно, чем кончился опыт?
– Знаю, знаю, – пролепетал папа. – Но, может быть, не удалось потому, что дети были семи, восьми лет, а нужно, говорят, самых маленьких, грудных…
Епископ ничего не ответил. Глаза больного померкли. Он уже бредил:
– Да, да, самых маленьких… беленьких… Кровь у них чистая, алая… Я деток люблю… Sinite parvulos ad me venire. – Нe возбраняйте малым приходить ко мне…
От этого бреда в устах умирающего наместника Христова покоробило даже невозмутимого, ко всему привыкшего епископа.
Однообразным, беспомощным, словно утопающий, судорожно-торопливым движением руки папа все еще шарил, щупал, искал на груди своей пропавшей дароносицы с Телом и Кровью Господнею.
Во время болезни ни разу не вспомнил о детях. Узнав, что Чезаре тоже при смерти, остался равнодушен. Когда же спросили, не желает ли, чтобы сыну или дочери была передана его последняя воля, – отвернулся молча, как будто для него уже не было тех, кого всю жизнь любил он такой неистовой любовью.
18 августа, в пятницу, утром, исповедался духовнику своему, епископу Каринола, Пьеро Гамбоа и приобщился. К повечерию стали читать отходную. Несколько раз умирающий усиливался что-то сказать или сделать знак рукою. Кардинал Илерда наклонился к нему и по слабым звукам, выходившим из уст его, понял, что папа говорит: – Скорей… скорей… читай молитву Заступнице…
Хотя по церковному чину над умирающими молитву эту читать не полагалось, Илерда исполнил последнюю волю друга и прочел:
Невыразимое чувство блеснуло в глазах Александра VI, как будто он уже видел пред собою Заступницу. С последним усилием протянул он руки, весь встрепенулся, приподнялся, повторил коснеющим языком:
– «Не отринь меня, о Дева!» – упал на подушки – и его не стало. В это время Чезаре также был между жизнью и смертью.
Врач, епископ Гаспаре Торелла подверг его необычайному способу лечения: велел распороть брюхо мулу и погрузить больного, потрясаемого ознобом, в окровавленные дымящиеся внутренности; потом окунули его в ледяную воду. Не столько лечением, сколько неимоверным усилием воли Чезаре победил болезнь.
В эти страшные дни сохранял он совершенное спокойствие; следил за происходившими событиями, выслушивал доклады, диктовал письма, отдавал приказания. Когда пришла весть о кончине папы, велел перенести себя через потайной ход из Ватикана в крепость Св. Ангела.
По городу распространялись целые сказания о смерти Александра VI. Венецианский посланник Марине Сануто доносил Республике, будто бы умирающий видел обезьяну, которая дразнила его, прыгая по комнате, и когда один из кардиналов предложил поймать ее, воскликнул в ужасе: «Оставь ее, оставь; это – дьявол!» Другие рассказывали, что он повторял: «Иду, иду, только погоди еще немного!» и объясняли это тем, что, находясь в конклаве, избиравшем папу после кончины Иннокентия VIII, – Родриго Борджа, будущий Александр VI, заключил договор с дьяволом, продав ему душу свою за двенадцать лет папства. Уверяли также, будто бы, за минуту до смерти, у изголовья его появилось семь бесов; только что он умер, тело его начало разлагаться, кипеть, выбрасывая пену изо рта, точно котел на огне, стало поперек себя толще, вздулось горой, утратив всякий человеческий образ, и почернело, «как уголь или самое черное сукно, а лицо сделалось, как лицо эфиопа».
По обычаю, перед погребением римского первосвященника, следовало служить заупокойные обедни в соборе св. Петра в течение десяти дней. Но таков был ужас, внушаемый останками папы, что никто не хотел служить. Вокруг тела не было ни свечей, ни ладана, ни чтецов, ни стражей, ни молящихся. Долго не могли найти гробовщиков. Наконец отыскалось шесть негодяев, готовых на все за стакан вина. Гроб оказался не впору. Тогда с головы папы сняли трехвенечную тиару, набросили на него, вместо покрова, дырявый ковер и кое-как пинками втиснули тело в слишком короткий и узкий ящик. Другие уверяли, будто бы, не удостоив гроба, сволокли его в яму за ноги, привязав к ним веревку, как падаль или труп зачумленного.
Но и после того, как тело зарыли, не было ему покоя: суеверный ужас в народе все увеличивался. Казалось, что в самом воздухе Рима к смертоносному дыханию малярии присоединился новый, неведомый, еще более отвратительный и зловещий смрад. В соборе св. Петра стала появляться черная собака, которая бегала с неимоверною скоростью, правильными расходящимися кругами. Жители Борго не смели выходить из домов с наступлением сумерек. И многие были твердо уверены в том, что папа Александр VI умер не настоящею смертью – воскреснет, сядет снова на престол – и тогда начнется царство АнтиХриста.
Обо всех этих событиях и слухах Джованни подробно узнавал в переулке Синибальди, в погребе чеха-гусита Яна Хромого.
В это время Леонардо, вдали от всех, безмятежно работал над картиною, которую начал давно по заказу монахов-сервитов для церкви их, Санта-Мария дель Аннунциата во Флоренции, и потом, будучи на службе Чезаре Борджа, продолжал со своею обычною медлительностью. Картина изображала св. Анну и Деву Марию. Среди пустынного горного пастбища, на высоте, откуда виднеются голубые вершины дальних гор и тихие озера, Дева Мария, по старой привычке, сидя на коленях матери, удерживает Иисуса Младенца, который схватил ягненка за уши, пригнул его к земле и поднял ножку с шаловливою резвостью, чтобы вскочить верхом. Св. Анна подобна вечно юной Сибилле. Улыбка опущенных глаз и тонких, извилистых губ, неуловимо скользящая, полная тайны и соблазна, как прозрачно-глубокая вода, – улыбка змеиной мудрости, напоминала Джованни улыбку самого Леонардо. Рядом с ней младенчески ясный лик Марии дышал простотою голубиною. Мария была совершенная любовь, Анна – совершенное знание. Мария знает, потому что любит, Анна любит, потому что знает. И Джованни казалось, что, глядя на эту картину, он понял впервые слово учителя: великая любовь есть дочь великого познания.
В то же время Леонардо исполнял рисунки разнообразных машин, гигантских подъемных лебедок, водокачальных насосов, приборов для вытягивания проволок, пил для самого твердого камня, станков сверлящих для выделки железных прутьев, – ткацких, суконострижных, канатопрядильных, гончарных.
Джованни удивлялся тому, что учитель соединяет эти две работы – над машинами и над св. Анной. Но соединение не было случайным.
«Я утверждаю, – писал он в Началах Механики, – что сила есть нечто духовное, незримое; духовное, потому что в ней жизнь бестелесная; незримое, потому что тело, в котором рождается сила, не меняет ни веса, ни вида».
С одинаковой радостью созерцал он, как по членам прекрасных машин – колесам, рычагам, пружинам, дугам, приводным ремням, бесконечным винтам, шурупам, стержням, могучим железным валам и маленьким зубчикам, спицам, тончайшим калевкам – ходит сила, переливается: и точно так же – любовь, сила Духа, которою движутся миры, течет, переливается от неба к земле, от матери к дочери, от дочери к внуку, таинственному Агнцу, чтобы, совершая вечный круг, вернуться вновь к Началу Своему.
Участь Леонардо решалась вместе с участью Чезаре. Несмотря на спокойствие и отвагу, которые сохранял Чезаре, – «великий знаток судьбы», по выражению Макиавелли, чувствовал, что счастье от него отвернулось. Узнав о смерти папы и болезни герцога, враги его соединились и захватили земли Римской Кампаньи. Просперо Колонна подступал к воротам города; Вителли двигался на Читта ди Кастелло; Джан-Паоло Бальони – на Перуджу; Урбино возмутилось; Камерино, Кальи, Пиомбино, одно за другим, отпадали; конклав, открытый для избрания нового папы, требовал удаления герцога из Рима. Все изменяло, все рушилось.
И те, кто недавно трепетали перед ним, теперь издевались и приветствовали гибель его – лягали издыхающего льва ослиным копытом. Поэты слагали эпиграммы:
«Или ничто, или Цезарь!»– А если и то, и другое? Цезарем ты уже был, будешь ты скоро ничем.
Однажды, во дворце Ватикана, беседуя с венецианским посланником Антонио Джустиниани, тем самым, который, во дни величия герцога, предсказывал, что он «сгорит, как соломенный огонь», Леонардо завел речь о мессере Никколо Макиавелли.
– Говорил ли он вам про свое сочинение о государственной науке?
– Как же, беседовали не раз. Мессер Никколо, конечно, изволит шутить. Никогда не выпустит он в свет этой книги. Разве о таких предметах пишут? Давать советы правителям, разоблачать перед народом тайны власти, доказывать, что всякое государство есть не что иное, как насилие, прикрытое личиной правосудия – да ведь это все равно, что кур учить лисьим хитростям, вставлять овцам волчьи зубы. Сохрани нас Боже от такой политики! – Вы полагаете, что мессер Никколо заблуждается и переменит мысли?
– Ничуть. Я с ним совершенно согласен. Так надо делать, как он говорит, но не говорить. Впрочем, если он и выпустит в свет эту книгу, никто не пострадает, кроме него самого. Бог милостив, овцы и куры поверят, как верили доныне своим законным повелителям, волкам и лисицам, которые обвинят его в дьявольской политике – лисьей хитрости, в волчьей лютости. И все останется по-прежнему. По крайней мере, на наш век хватит!
Осенью 1503 года пожизненный гонфалоньер Флорентийской Республики, Пьеро Содерини пригласил к себе Леонардо на службу, намереваясь послать его в качестве военного механика в Пизанский лагерь для устройства осадных машин.
Художник проводил в Риме последние дни. Однажды вечером бродил он на холме Палатинском. Там, где возвышались некогда дворцы императоров – Августа, Калигулы, Септимия Севера, – теперь только ветер шумел в развалинах, и между серыми оливами слышалось блеяние пасущихся овец да стрекотание кузнечиков. Судя по множеству обломков белого мрамора, изваяния богов неведомой прелести почивали в земле, как мертвецы, ожидающие воскресения.
Вечер был ясный. Кирпичные остовы арок, сводов и стен, озаренные солнцем, горячо алели в темно-синем Небе. И царственнее, чем пурпур и золото, которые некогда украшали чертоги римских императоров, были пурпур и золото осенних листьев.
На северном склоне холма, недалеко от садов Капроника, Леонардо, стоя на коленях, раздвигал травы и внимательно рассматривал осколок древнего мрамора с тонким узором.
По узкой тропинке из кустов вышел человек. Леонардо взглянул на него, встал, взглянул еще раз, подошел и воскликнул:
– Вы ли это, мессер Никколо? – и, не дожидаясь ответа, обнял и поцеловал как родного. Одежда секретаря Флоренции казалась еще старее и беднее, чем в Романье: видно было, что правители республики по-прежнему не баловали его – держали в черном теле. Он похудел; бритые щеки осунулись; длинная, тонкая шея вытянулась; плоский утиный нос выдавался вперед еще острее, и ярче горели глаза лихорадочным блеском.
Леонардо стал расспрашивать его, надолго ли он в Рим и с какими поручениями. Когда художник упомянул о Чезаре, Никколо отвернулся, избегая взоров его и пожимая плечами, возразил холодно, с напускною небрежностью:
– По воле судеб я был в моей жизни свидетелем таких событий, что давно уже не удивляюсь ничему…
И, видимо желая переменить разговор, спросил, в свою очередь, Леонардо, что он поделывает. Узнав, что художник поступил на службу Флорентийской Республики, Макиавелли только махнул рукой:
– Не обрадуетесь! Бог знает, что лучше – злодеяния такого героя, как Чезаре, или добродетели такого муравейника, как наша Республика. Впрочем, одно стоит другого. Меня спросите: я ведь кое-что знаю о прелестях народного правления! – усмехнулся он своею горькою усмешкою.
Леонардо сообщил ему слова Антония Джустиниани о лисьей хитрости, которой, будто бы, он, Макиавелли, собирается учить кур, о волчьих зубах, которые он хочет вставить овцам.
– Что правда, то правда! – добродушно рассмеялся Никколо. – Раздразню я гусей – отсюда вижу, как честные люди готовы будут сжечь меня на костре за то, что я первый заговорил о том, что делают все. Тираны объявят меня бунтовщиком народа, народ – приспешником тиранов, святоши – безбожником, добрые – злым, а злые возненавидят меня больше всех, потому что я буду им казаться злее, чем сами они. И прибавил с тихою грустью: – Помните наши беседы в Романье, мессер Леонардо? Я часто думаю о них, и мне кажется иногда, что у нас с вами общая судьба. Открытие новых истин всегда было и будет столь же опасно, как открытие новых земель. У тиранов и толпы, у малых и великих – мы с вами везде чужие, лишние – бездомные бродяги, вечные изгнанники. Кто не похож на всех, тот один против всех, ибо мир создан для черни, и нет в нем никого, кроме черни. – Так-то, друг мой, – продолжал он еще тише и задумчивее, – скучно, говорю я, жить на свете, и, пожалуй, самое скверное в жизни не заботы, не болезни, не бедность, не горе – а скука…
Молча спустились они по западному склону Палатина и тесной грязной улицей вышли к подножию Капитолия, к развалинам храма Сатурна – месту, где некогда был Римский Форум.
По обеим сторонам древней Священной Улицы, Сакравиа, от арки Септимия Севера до амфитеатра Флавиев, лепились жалкие, ветхие домишки. Рассказывали, будто бы основания многих из них сложены из обломков драгоценных изваяний, из членов олимпийских богов: в течение столетий Форум служил каменоломней. В развалинах языческих капищ уныло и робко ютились христианские церкви. Наслоения уличного мусора, пыли, навоза возвысили уровень почвы больше, чем на десять локтей. Но все еще кое-где возносились древние колонны с частями архитравов, грозивших падением.
Никколо указал спутнику место Римского Сената, Курии, народного Собрания, теперь называвшееся Коровьим Полем. Здесь был скотный рынок. Пары белых круторогих быков и черных буйволов лежали на земле; свиньи хрюкали в лужах, поросята визжали. И упавшие мраморные колонны, плиты с полустертыми надписями, облепленные скотским пометом, утопали в черной жидкой грязи. К триумфальной арке Тита Веспасиана прислонилась старая рыцарская башня, некогда разбойничье гнездо баронов Франджипани. Тут же, перед аркою, была харчевня для земледельцев, приезжавших на скотный рынок. Из окон слышались крики ругавшихся женщин, и вылетал клубами чад прогорклого масла и жареной рыбы. На веревке сушились лохмотья. Старый нищий с лицом, изможденным лихорадкой, сидя на камне, завертывал в рубище больную распухшую ногу.
Внутри, по обеим сторонам победной арки, были два барельефа: на одном-император Тит Веспасиан, завоеватель Иерусалима, в триумфальном шествии, на колеснице, запряженной квадригою; на другой – еврейские пленники в оковах, с трофеями победителя – жертвенною трапезой Иеговы, хлебами предложения и седмисвещниками Соломонова храма; вверху, посередине свода – ширококрылый орел, возносящий на Олимп обожествленного Кесаря. На челе ворот Никколо прочел уцелевшую надпись: «Senatus populusque Romanus divo Tito divi Vespasiani filio Vespasiano Augusto».
Солнце, проникая под арку со стороны Капитолия, озарило триумф императора последними багровыми лучами сквозь голубоватые, подобные облакам фимиама, смрадные волны кухонного чада.
И сердце Никколо болезненно сжалось, когда, в последний раз оглянувшись на Форум, увидел он розовый отблеск вечернего света на трех одиноких колоннах из белого мрамора перед церковью Мария Либератриче, Унылый, дряхло-лепечущий звон колоколов, вечерний благовест Ave Maria казался похоронит жалобой над Римским Форумом. Они вошли в Колизей.
– Да, – проговорил Никколо, глядя на исполинские глыбы камня в стенах амфитеатра, – те, кто умели строить такие здания, не нам чета. Только здесь, в Риме, чувствуешь, какая разница между нами и древними. Куда уж нам соперничать с ними! Мы и представить себе не можем, что это были за люди…
– Мне кажется, – возразил Леонардо медленно, как будто с усилием, выходя из задумчивости, – мне кажется. Никколо, вы неправы. Есть и у нынешних людей сила не меньшая, чем у древних, только иная… – Уж не христианское ли смирение? – Да, между прочим, и смирение… – Может быть, – произнес Макиавелли холодно. Они присели отдохнуть на нижнюю, полуразрушенную ступень амфитеатра.
– Я полагаю, – продолжал Никколо с внезапным порывом, – я полагаю, что людям следовало бы или принять, или отвергнуть Христа. Мы же не сделали ни того, ни другого. Мы не христиане и не язычники. От одного отстали, к другому не пристали. Быть добрыми силы не имеем, быть злыми страшимся. Мы ни черные, ни белые – только серые; ни холодные, ни горячие – только теплые. Так изолгались, измалодушествовались, виляя, хромая на обе ноги между Христом и Велиаром, что нынче уж и сами, кажется, не знаем, чего хотим, куда идем. Древние, те по крайней мере, знали и делали все до конца – не лицемерили, не подставляли правой щеки тому, кто ударял их по левой. Ну, а с тех пор, как люди поверили, что ради блаженства на небе должно терпеть всякую неправду на земле, негодяям открылось великое и безопасное поприще. И что же в самом деле, как не это новое учение, обессилило мир и отдало его в жертву мерзавцам?..
Голос его дрожал, глаза горели почти безумною ненавистью, лицо исказилось, как бы от нестерпимой боли.
Леонардо молчал. В душе его проходили ясные, детские мысли, такие простые, что он не сумел бы их выразить: он смотрел на голубое небо, сиявшее сквозь трещины стен Колизея, и думал о том, что нигде не кажется лазурь небес такой вечно юной и радостной, как в щелях полуразрушенных зданий.
Некогда завоеватели Рима, северные варвары, не умевшие добывать руду из земли, вынули железные скрепы, соединявшие камни в стенах Колизея, чтобы древнее римское железо перековать на новые мечи; и птицы свили себе гнезда в отверстиях вынутых скреп. Леонардо следил, как черные галки, слетаясь на ночлег с веселыми криками, прятались в гнезда, и думал о том, что миродержавные кесари, воздвигавшие это здание, варвары, разрушавшие его, не подозревали, что трудятся для тех, о которых сказано: они не сеют, не жнут, не собирают в житницы, и Отец Небесный питает их.
Он не возражал Макиавелли, чувствуя, что тот не поймет, ибо все, что для него, Леонардо, было радостью, для Никколо было скорбью; мед его был желчью Никколо; великая ненависть – дочерью великого познания.
– А знаете ли, мессер Леонардо, – произнес Макиавелли, желая, по обыкновению, кончить разговор шуткою, – я теперь только вижу, как ошибаются те, кто считает вас еретиком и безбожником. Попомните слово мое: в день Страшного суда, как разделят нас на овец и на козлищ, быть вам со смиренными овечками Христовыми, быть вам в раю со святыми угодниками!
– И с вами, мессер Никколо! – подхватил художник, смеясь. – Если уж я попаду в рай, то и вам не миновать. – Ну, нет, слуга покорный! Заранее уступаю место мое всем желающим. Довольно с меня скуки земной… И лицо его вдруг озарилось добродушною веселостью. – Послушайте, друг мой, вот какой вещий сон приснился мне однажды: привели меня, будто бы, в собрание голодных и грязных оборванцев, монахов, блудниц, рабов, калек слабоумных и объявили, что это те самые, о коих сказано: блаженны нищие духом, ибо их есть Царствие Небесное. Потом привели меня в другое место, где увидел я сонм величавых мужей, подобный древнему Сенату; здесь были полководцы, императоры, папы, законодатели, философы – Гомер, Александр Великий, Платон, Марк Аврелий; они беседовали о науке, искусстве, делах государственных. И мне сказали, что это ад и души грешников, отвергнутых Богом за то, что возлюбили они мудрость века сего, которая есть безумие пред Господом. И спросили, куда я желаю, в ад или в рай? «В ад, – воскликнул я, – конечно, в ад к мудрецам и героям!»
– Да, если все это в действительности так, как вам приснилось, – возразил Леонардо, – то ведь и я, пожалуй, не прочь…
– Ну, нет, поздно! Теперь вы не отвертитесь. Насильно потащат. За христианские добродетели наградят вас и раем христианским.
Когда они вышли из Колизея, стемнело. Огромный желтый месяц выплыл из-за черных сводов базилики Константина, разрезая слои облаков, прозрачных, как перламутр. Сквозь дымную, сизую мглу, расстилавшуюся от Арки Тита Веспасиана до Капитолия, три одинокие, бледные колонны перед церковью Мария Либератриче, подобные призракам, в сиянии луны казались еще прекраснее. И дряхло-лепечущий колокол, сумеречный Angelus еще заунывнее звучал, как похоронный плач, над Римским Форумом.