Недалеко от Этампа, если ехать в сторону Парижа, еще и поныне можно видеть большое квадратное здание со стрельчатыми окнами, украшенное несколькими грубыми изваяниями. Над входом находится ниша, где в прежние времена стояла Мадонна из камня; но во время революции ее постигла та же участь, что и многих святых обоего пола, — она торжественно была разбита на куски председателем революционного клуба в Ларси. Впоследствии на ее место поставили другую Деву Марию, правда из гипса, но имеющую благодаря шелковым лоскуткам и стеклянным бусам довольно хороший вид и придающую почтенную внешность кабачку Клода Жиро.
Больше двухсот лет тому назад, а именно — в 1572 году, здание это, как и теперь, служило приютом для жаждущих путников; но тогда у него была совсем другая внешность. Стены были покрыты надписями, свидетельствовавшими о различных этапах гражданской войны. Рядом со словами: «Да здравствует принц!» — можно было прочитать: «Да здравствует герцог Гиз! Смерть гугенотам!» Немного далее какой-то солдат нарисовал углем виселицу с повешенным и, дабы не было ошибки, внизу прибавил надпись: «Гаспар де Шатильон». Но, по-видимому, спустя некоторое время местностью овладели протестанты, так как имя их вождя было стерто и заменено именем герцога Гиза. Другие надписи, полустертые, которые довольно трудно было разобрать и еще труднее передать в приличных выражениях, доказывали, что короля и его мать щадили не более, чем вождей партии. Но больше всех пострадала, казалось, от гражданских и религиозных расправ несчастная Мадонна. Местах в двадцати на статуе были следы от пуль, свидетельствующие, как ревностно гугенотские солдаты старались разрушить то, что они называли «языческими идолами». Если каждый набожный католик снимал почтительно головной убор, проходя мимо статуи, то каждый протестантский всадник считал долгом выстрелить в нее из аркебузы и, попав, чувствовал такое же удовлетворение, как если бы сразил апокалиптического зверя и ниспроверг язычество.
В течение уже нескольких месяцев между враждующими разноверцами был заключен мирный договор; но клятвы были произнесены устами, а не сердцем. Враждебность между обеими партиями продолжала существовать с прежней непримиримостью. Все говорило, что война едва прекратилась, все возвещало, что мир не может быть длителен.
Гостиница «Золотого льва» была наполнена солдатами. По иностранному выговору, по странной одежде в них можно было признать немецких конников, так называемых рейтаров, которые являлись предлагать свои услуги протестантской партии, особенно когда та была в состоянии хорошо их оплачивать. Если ловкость этих чужеземцев в управлении лошадьми и их искусство в обращении с огнестрельным оружием делали их грозными в час сражения, то, с другой стороны, они пользовались славой, может быть еще более заслуженной, отчаянных грабителей и беспощадных победителей. Отряд, расположившийся в гостинице, состоял из полусотни конных; они выехали из Парижа накануне и направлялись в Орлеан, чтобы остаться там гарнизоном.
Покуда одни чистили лошадей, привязанных к стене, другие разводили огонь, поворачивали вертела и занимались стряпней. Несчастный хозяин гостиницы, с шапкой в руках и слезами на глазах, смотрел на беспорядок, произведенный в его кухне. Он видел, что курятник опустошен, погреб разграблен, а у бутылок прямо отбивают горлышки, не откупоривая; к довершению несчастья, ему было хорошо известно, что, несмотря на строгие приказы короля относительно военной дисциплины, ему нечего было ждать возмещения убытков со стороны тех, кто обращался с ним как с неприятелем. В эти злосчастные времена общепризнанной истиной было то, что войско в походе жило всегда за счет обитателей тех местностей, где оно находилось.
За дубовым столом, потемневшим от жира и копоти, сидел капитан рейтаров. Это был высокий, полный человек, лет под пятьдесят, с орлиным носом, воспаленным цветом лица, редкими седоватыми волосами, плохо прикрывавшими широкий шрам, начинавшийся от левого уха и терявшийся в густых усах. Он снял свою кирасу и каску и оставался в одном камзоле из венгерской кожи, который был вытерт дочерна вооружением и тщательно заплатан во многих местах. Сабля и пистолеты лежали на скамейке у него под рукой; он все-таки сохранил при себе широкий кинжал — оружие, с которым благоразумный человек расставался, только ложась спать.
По левую руку от него сидел молодой человек, с ярким румянцем, высокий и довольно стройный. Камзол у него был вышит, и вообще во всем костюме заметна была большая изысканность, чем у товарища. Тем не менее он был всего только корнетом при капитане.
Компанию с ними разделяли две молодые женщины, лет по двадцати — двадцати пяти, сидевшие за тем же столом. В их платьях, сшитых не по них и, по-видимому, попавших в их руки как военная добыча, сочетались нищета и роскошь. На одной был надет лиф из твердого шелка, затканного золотом, совершенно потускневшим, и простая холщовая юбка, на другой — роба из лилового бархата и мужская шляпа из серого фетра, украшенная петушиным пером. Обе были недурны собой; но по их смелым взглядам и вольным речам чувствовалось, что они привыкли жить среди солдат. Из Германии они выехали без определенных занятий. Женщина в лиловом бархате была цыганкой; она умела гадать по картам и играть на мандолине. Другая была сведуща в хирургии и, по-видимому, пользовалась преимущественным уважением корнета.
Перед каждым из четырех стояло по большой бутылке и по стакану; они болтали и пили в ожидании обеда.
Разговор уже истощался, как вдруг перед входом в гостиницу остановил свою хорошую рыжую лошадь молодой человек высокого роста, довольно элегантно одетый. Рейтарский трубач поднялся со скамейки, на которой сидел, и, подойдя к незнакомцу, взял его лошадь под уздцы. Незнакомец счел это за доказательство вежливости и хотел уже поблагодарить; но он сейчас же понял свою ошибку, так как трубач открыл лошади морду и глазом знатока осмотрел ей зубы; потом отошел и, со стороны оглядев ноги и круп благородного животного, покачал головой с удовлетворенным видом.
— Прекрасная лошадь, сударь, на которой вы приехали! — сказал он на ломаном французском языке и прибавил еще несколько слов по-немецки, возбудивших смех среди его товарищей, к которым он тотчас опять вернулся.
Этот бесцеремонный осмотр пришелся не по вкусу путешественнику, но он ограничился тем, что бросил презрительный взгляд на трубача и соскочил на землю без посторонней помощи.
Тут вышел из дому хозяин, почтительно принял у него из рук уздечку и сказал ему шепотом на ухо, чтобы рейтарам не было слышно:
— Бог в помощь, молодой барин, но не в добрый час вы приехали. Компания этих нехристей (чтоб святой Христофор свернул им шею) не очень-то приятна для добрых христиан, как мы с вами.
Молодой человек горько улыбнулся.
— Эти господа — протестантская кавалерия? — сказал он.
— К тому же рейтары! — подхватил трактирщик. — Накажи их, Мать Богородица! Только час здесь пробыли, а половину вещей у меня переломали. Такие же бессовестные грабители, как и коновод их, де Шатильон, чертов адмирал.
— До седых волос вы дожили, — ответил молодой человек, — а ума не нажили. А вдруг вы говорите с протестантом и он ответит вам здоровой затрещиной? — Говоря это, он постегивал по своим сапогам из белой кожи хлыстом, которым он погонял лошадь.
— Как!.. Что?.. Вы — гугенот?! Протестант, хотел я сказать, — восклицал изумленный трактирщик.
Он отступил на шаг и осмотрел незнакомца с головы до ног, словно ища в его костюме какого-нибудь признака, по которому можно было бы различить, какую религию он исповедует. Этот осмотр и открытое, смеющееся лицо молодого человека понемногу его успокоили, и он снова начал, еще тише:
— Протестант в зеленом бархатном платье! Протестант в испанских брыжах! Нет, это невозможно! Нет, барин, такого удальства не видать у еретиков, Пресвятая Мария! Камзол из тонкого бархата — жирно будет для этих оборванцев!
Хлыст сейчас же свистнул и, ударив бедного трактирщика по щеке, послужил как бы символом веры его собеседника.
— Болтун нахальный! Учись держать язык за зубами! Ну, веди лошадь на конюшню, и чтоб всего там было ей вволю!
Трактирщик, опустив печально голову, повел лошадь в какой-то сарай, ворча про себя проклятья и немецким, и французским еретикам, и если бы молодой человек не пошел за ним следом посмотреть, какой уход будет за его лошадью, несомненно, бедное животное в качестве еретического оставлено было бы на ночь без корма.
Приезжий вошел в кухню и приветствовал собравшихся там, грациозно приподняв большую широкополую шляпу, оттененную желто-черным пером. Капитан ответил ему на поклон, и некоторое время оба молча смотрели друг на друга.
— Капитан, — сказал приезжий молодой человек, — я дворянин из протестантов, и я рад встретить здесь собратьев по вере. Если вы ничего не имеете против, мы поужинаем вместе.
Вежливое обращение и элегантное платье приезжего расположили капитана в его пользу, и он ответил, что тот ему оказывает честь. Молодая цыганка Мила, о которой мы упоминали, поспешила очистить ему место на скамейке возле себя. И, будучи от природы услужливой, она даже дала ему свой стакан, который капитан сейчас же и наполнил.
— Меня зовут Дитрих Горнштейн, — сказал капитан, чокаясь с молодым человеком. — Вы, конечно, слышали о капитане Дитрихе Горнштейне. Это я водил «потерянных детей» в бой при Дрё, а затем при Арне-ле-Дюк.
Приезжий понял, что окольным путем у него спрашивают, как его зовут; он ответил:
— К сожалению, я не могу назвать такого же знаменитого имени, как ваше, капитан; я имею в виду себя, потому что имя моего отца достаточно сделалось известным за нашу гражданскую войну. Меня зовут Бернар де Мержи.
— Кому вы называете эту фамилию! — воскликнул капитан, наполняя свой стакан до краев. — Я знавал вашего батюшку, господина Бернара де Мержи! С первой, гражданской войны я знал его, как знают близкого друга. За его здоровье, господин Бернар!
Капитан протянул свой стакан и сказал отряду несколько слов по-немецки. Как только он поднес вино к губам, все его кавалеристы с криком подбросили свои шапки в воздух. Трактирщик, думая, что это сигнал к избиению, бросился на колени. Самого Бернара несколько удивило это необыкновенное доказательство уважения; тем не менее он счел за долг, в ответ на эту немецкую вежливость, выпить за здоровье капитана.
Бутылки до его прихода понесли уже сильный урон, так что на новый тост вина не хватило.
— Вставай, святоша! — сказал капитан, повернувшись к трактирщику, продолжавшему стоять на коленях. — Вставай и иди за вином. Разве не видишь, что бутылки пусты?
В виде наглядного доказательства корнет запустил ему в голову одной из бутылок. Трактирщик побежал в подвал.
— Человек этот отъявленный нахал, — сказал де Мержи, — но если бы бутылка попала, вы могли бы причинить ему больше вреда, чем сами хотели.
— Вздор! — ответил корнет, громко расхохотавшись.
— Голова паписта крепче этой бутылки, хотя и пустее ее, — заметила Мила.
Корнет расхохотался еще громче; все последовали его примеру, даже Мержи, хотя улыбка на устах последнего была вызвана скорее хорошеньким ртом цыганки, чем ее жестокой остротой.
Принесли вина, затем подали ужин, и после некоторого молчания капитан снова начал с набитым ртом:
— Знавал ли я господина де Мержи! Он был полковником в пехоте начиная с первого похода принца. Два месяца подряд, во время осады Орлеана, мы стояли с ним в одном помещении… А как теперь его здоровье?
— Для его преклонных лет, слава Богу, недурно. Он часто рассказывал мне о рейтарах и об их лихих атаках во время боя при Дрё.
— Я знал и старшего его сына… вашего брата… капитана Жоржа. Я хочу сказать, до его…
Мержи казался смущенным.
— Это был храбрец неустрашимый, — продолжал капитан, — но, черт возьми, горячая голова! Мне было очень досадно за вашего батюшку: его отступничество немало должно было причинить ему горя.
Мержи покраснел до корней волос; он что-то пробормотал в оправдание своему брату, но легко можно было заметить, что он осуждает его еще строже, чем капитан рейтаров.
— Ах, как видно, вам это неприятно, — сказал капитан, — ну, так не будем больше говорить об этом. Это потеря для религии и большое приобретение для короля, который, говорят, держит его в большом почете.
— Вы пришли из Парижа, — прервал его Мержи, стараясь перевести разговор на другую тему, — господин адмирал уже прибыл? Вы его видели, конечно? Как он теперь себя чувствует?
— Он возвратился из Блуа вместе с двором, когда мы выступали. Прекрасно себя чувствует, свеж и бодр. Он еще двадцать гражданских войн отхватает, миляга. Его величество обращается с ним так внимательно, что все паписты лопаются с досады.
— Да и правда! Королю никогда вполне не отплатить ему за его доблесть.
— Как раз еще вчера я видел, как на луврской лестнице король пожимал руку адмиралу. У господина де Гиза, что шел позади них, был жалкий вид побитой собаки; а мне — знаете, что мне пришло в голову? Мне казалось, будто дрессировщик показывает льва на ярмарке: заставляет его подавать лапу, как собачки делают; но, хоть парень и не моргнет и виду не показывает, однако ни на минуту не забывает, что у лапы, которую он держит, страшные когти. Да, провалиться мне на месте, всякий бы сказал, что король чувствует адмиральские когти!
— У адмирала длинная рука, — сказал корнет. (Это выражение ходило как поговорка в протестантском войске.)
— Для своих лет он очень видный мужчина, — заметила Мила.
— Я предпочла бы иметь любовником его, нежели какого-нибудь молодого паписта! — подхватила Трудхен, подруга корнета.
— Это — столп веры! — произнес Мержи, чтобы тоже принять участие в восхвалениях.
— Да, но он чертовски строг в вопросах дисциплины, — сказал капитан, покачав головой.
Корнет многозначительно подмигнул, и его толстая физиономия сморщилась в гримасу, которую он считал улыбкой.
— Не ожидал, — сказал Мержи, — от такого старого солдата, как вы, капитан, упреков господину адмиралу за точное соблюдение дисциплины, которого он требует в своих войсках.
— Да, спору нет, дисциплина нужна; но в конце концов, нужно и то принять в расчет, сколько солдату приходится переносить невзгод, и не запрещать ему хорошо провести время, когда случайно это ему удается. Ну, что же? У всякого человека есть свои недостатки, и хотя он приказал меня повесить — выпьем за здоровье адмирала.
— Адмирал приказал вас повесить? — воскликнул Мержи. — Но для повешенного вы очень бодры.
— Да, черта с два! Он приказал меня повесить, но я не злопамятен — и выпьем за его здоровье.
Раньше чем Мержи успел возобновить свои вопросы, капитан налил всем стаканы, снял шляпу и велел своим кавалеристам троекратно прокричать ура. Когда стаканы были опорожнены и шум стих, Мержи снова начал:
— За что же вы были повешены, капитан?
— За пустяк! Разграблен был монастыришко в Сент-Онже, потом случайно сгорел.
— Да, но не все монахи оттуда вышли, — прервал его корнет, хохоча во все горло над своей остротой.
— Э! Что за важность, когда сгорят подобные канальи — немного раньше, немного позже. А адмирал между тем, поверите ли, господин де Мержи, адмирал всерьез рассердился; он велел меня арестовать, и великий профос наложил на меня руку без дальних околичностей. Тогда все приближенные его, дворяне и вельможи, вплоть до господина Ла-Ну, не отличающегося, как известно, особой нежностью к солдатам (Ла-Ну, как передают, всегда говорит «ну!» и никогда «тпру!»), все капитаны просили о моем помиловании, но он отказал наотрез! Всю зубочистку изжевал от ярости, а вы знаете поговорку: «Боже, избави нас от „Отче наш“ господина де Монморанси и от зубочистки господина адмирала». «Мародерщину, — сказал он, — надо истреблять, прости Господи, пока она — девчонка, а если мы дадим ей вырасти в большую барыню, так она сама нас истребит». Тут пришел пастор с книжкой под мышкой, и нас ведут обоих под некий дуб… как теперь его вижу, — ветка вперед выдавалась, будто нарочно для этого выросла; на шею мне надевают веревку… всякий раз, как вспомню об этой веревке, так горло и пересохнет, словно трут…
— На, промочи, — сказала Мила и до краев наполнила стакан рассказчику.
Капитан залпом осушил его и продолжал следующим образом:
— Я уже смотрел на себя не более не менее как на дубовый желудь, как вдруг мне пришло в голову сказать адмиралу: «Эх, монсеньор, мыслимо ли так вешать человека, который при Дрё командовал „потерянными детьми“?» Вижу, он выплюнул зубочистку, за другую принялся. Я думаю: «Прекрасно, хороший знак!» Подозвал он капитана Кормье и что-то тихонько ему сказал. Потом обращается к палачу: «Ну, вздернуть этого человека!» И тут отвернулся. Меня в самом деле вздернули, но славный капитан Кормье выхватил шпагу и сейчас же разрубил веревку, так что я упал со своей ветки, красный, как вареный рак.
— Поздравляю вас, — сказал Мержи, — что вы так дешево отделались. — Он внимательно стал вглядываться в капитана и, казалось, испытывал некоторое смущение от того, что находится в обществе человека, по справедливости заслужившего повешения, но в те злосчастные времена преступления совершались так часто, что почти не было возможности относиться к ним с такой строгостью, с какой отнеслись бы теперь. Жестокости, с одной стороны, как бы оправдывали меры подавления, и религиозная ненависть заглушала почти всякое чувство национальной приязни. Притом же, если говорить правду, тайные знаки внимания со стороны Милы, которую он начинал находить очень хорошенькой, и винные пары, оказывавшие на его молодые мозги большее действие, чем на привычные головы рейтаров, — все это внушало ему в эту минуту исключительную снисходительность к его застольным товарищам.
— Я больше недели прятала капитана в крытой повозке, — сказала Мила, — и позволяла выходить только по ночам.
— А я приносила ему пить и есть, — подхватила Трудхен, — он сам подтвердит это.
— Адмирал сделал вид, что страшно рассердился на Кормье, но все это была условленная между ними комедия. Что касается меня, то я долго следовал за войском, не осмеливаясь показаться на глаза адмиралу. Наконец, при осаде Лоньяка, он натолкнулся в окопе на меня и говорит: «Дитрих, дружище, раз ты не повешен, так будь расстрелян!» — и показывает мне на брешь. Я понял, что он хочет сказать, храбро пошел на приступ, а на следующий день представился ему на главной улице, держа в руках простреленную шляпу. «Монсеньор, — говорю я ему, — расстрелян я так же, как и был повешен». Он улыбнулся и дал мне кошелек, прибавив: «Вот тебе на новую шляпу!» С тех пор мы сделались друзьями. Да, в Лоньяке… вот это был грабеж так грабеж! Вспомнить только — так слюнки потекут!
— Ах, какие чудные шелковые платья! — воскликнула Мила.
— Сколько прекрасного белья! — воскликнула Трудхен.
— Горячее было дело у монахинь главной обители! — сказал корнет. — Двести конных стрелков стали на постой к сотне монашенок!..
— Больше двадцати из них отступилось от папизма, — сказала Мила, — так по вкусу пришлись им гугеноты.
— Стоило там посмотреть на моих аргулетов, — воскликнул капитан, — идут поить лошадей, а сами в церковных ризах, овес кони ели на алтарях, а мы пивали славное церковное вино из серебряных причастных чаш!
Он повернул голову, чтобы еще потребовать вина, и увидел, что трактирщик сложил руки и поднял глаза к небу с выражением неописуемого ужаса.
— Дурак! — произнес храбрый Дитрих Горнштейн, пожимая плечами. — Можно ли быть таким глупым человеком, чтобы верить всем россказням, что болтают папистские попы! Знаете, господин де Мержи, в сражении при Монконтуре я убил из пистолета какого-то дворянчика из свиты герцога д'Анжу; снял с него камзол, — и что ж, думаете вы, нахожу у него на животе? Большой кусок шелка, весь покрытый именами святых. Он считал, что это предохранит его от пуль. Черта с два! Я доказал ему, что нет такой ладанки, которую не просверлила бы протестантская пуля.
— Да, ладанки, — вмешался корнет, — но у меня на родине больше в ходу кусочки пергамента, защищающие от свинца и железа.
— Я предпочел бы хорошо выкованный стальной панцирь, — заметил Мержи, — вроде тех, что в Нидерландах выделывает Яков Лешо.
— Послушайте, — снова начал капитан, — нельзя отрицать, что невозможно сделать себя неуязвимым. Уверяю вас, я сам видел в Дрё одного дворянина, которому пуля угодила прямо в середину груди: он знал рецепт мази, которая делает неуязвимым, и натерся ею под нагрудником из буйволовой шкуры: так вот, даже черного и красного знака не видно было, что остается после контузии.
— А не думаете вы, что этого нагрудника из буйволовой шкуры, о котором вы упоминали, было бы достаточно, чтобы обезвредить удар пули?
— Уж такие эти французы, ничему не хотят верить! А что бы вы сказали, если бы, как я, видели, как один силезский латник положил руку на стол, и как ни тыкали в нее ножом, царапины не могли сделать? Вы смеетесь? Думаете, что это невозможно? Спросите вот у этой девушки, у Милы. Она из страны, где колдуны так же часто встречаются, как здесь монахи. Она умеет рассказывать страшные истории. Бывало, в длинные осенние вечера, когда под открытым небом усядемся мы у костра, так она такие приключения нам рассказывает, что у меня волосы дыбом становятся.
— Я бы с восторгом послушал какую-нибудь из таких историй, — произнес Мержи, — красотка Мила, доставьте мне такое удовольствие.
— Да, правда, Мила, — поддержал капитан, — расскажи нам какую-нибудь историю, пока мы будем осушать эти бутылки.
— Ну, слушайте же! — сказала Мила. — А вы, молодой барин, который ни во что не верите, все ваши сомнения потрудитесь оставить при себе.
— Как можете вы говорить, что я ни во что не верю?! — ответил ей вполголоса Мержи. — Уверяю вас, я верю в то, что вы меня приворожили, я уже совершенно влюблен в вас.
Мила тихонько его оттолкнула, так как губы Мержи почти касались ее щеки; и, бросив направо и налево беглый взгляд, чтобы удостовериться, что все ее слушают, она начала следующим образом:
— Капитан, вы, конечно, бывали в Гамельне?..
— Никогда.
— А вы, корнет?
— Тоже никогда.
— Что же, тут никого нет, кто бывал бы в Гамельне?
— Я провел там год, — сказал, подходя, какой-то кавалерист.
— Так видел ты, Фриц, гамельнский собор?
— Тысячу раз.
— И расписные окна в нем?
— Разумеется.
— А видел ты, что нарисовано на этих окнах?
— На этих окнах?.. На окне по левую сторону, по-моему, изображен высокий черный человек, он играет на флейте, а за ним бегут маленькие дети.
— Верно. Так вот, я вам и расскажу историю этого черного человека с маленькими детьми.
Много лет тому назад жители Гамельна страдали от неисчислимого множества крыс, которые шли с севера такими густыми стадами, что вся земля почернела от них и ямщики не осмеливались пересекать дорогу, по которой двигались эти крысы. Все было пожираемо в одну минуту, и съесть в амбаре бочку с зерном для этих крыс было таким же плевым делом, как для меня выпить стакан этого доброго вина.
Она выпила, утерлась и продолжала:
— Мышеловки, крысоловки, капканы, отрава — ничего не помогало. Из Бремена выписали баржу, нагруженную тысячью и сотней кошек, но ничего не действовало: тысячу истребят, десять тысяч является еще более голодных, чем первые. Короче сказать, не приди избавление от этого бича, ни одного зерна не осталось бы в Гамельне и все жители умерли бы с голоду. И вот, в одну прекрасную пятницу, к городскому бургомистру является высокий человек, смуглый, сухощавый, с большими глазами, рот до ушей, одет в красный камзол, остроконечную шляпу, широкие штаны с лентами, серые чулки и башмаки с бантиками огненного цвета. На боку был кожаный мешочек. Я как живого его вижу перед собой.
Все невольно повернули глаза к стене, на которую пристально смотрела Мила.
— Значит, вы его видели? — спросил Мержи.
— Не я, но моя бабушка; и она так хорошо помнила его внешность, что могла бы нарисовать портрет.
— И что же он сказал бургомистру?
— Он предложил ему за сто дукатов избавить город от постигшей его беды. Само собой разумеется, что бургомистр и горожане сейчас же ударили по рукам. Тогда пришедший человек вынул из своей сумки бронзовую флейту и, встав на базарной площади перед собором, — но, заметьте, повернувшись к нему спиной, — начал играть такую странную мелодию, какой никогда не играл ни один немецкий флейтист. И вот, услышав эту мелодию, крысы и мыши из всех амбаров, из норок, из-под стропил, из-под черепиц на крышах сотнями, тысячами сбежались к нему. Незнакомец стал направляться к Везеру, все время продолжая играть на флейте; там он снял штаны и вошел в воду, а за ним и все гамельнские крысы, которые сейчас же и потонули. Во всем городе осталась одна только крыса, и вы сейчас увидите почему. Колдун — ведь он был колдун — спросил у одной отставшей крысы, которая еще не вошла в Везер: «А почему Клаус, седая крыса, еще не явилась?» — «Сударь, — ответила крыса, — она так стара, что не может ходить». — «Так иди сама за ней», — ответил колдун. И крыса пошла обратно в город, откуда она скоро и вернулась с большой седой крысой, такой уже старой, что она двигаться не могла. Крыса помоложе потащила старую за хвост, и обе вошли в Везер, где и потонули, как их товарки. Итак, город был от них очищен. Но когда незнакомец явился в ратушу за условленной платой, то бургомистр и горожане, сообразив, что крыс им теперь нечего бояться, а с человеком без покровителей можно и подешевле разделаться, не постыдились предложить ему десять дукатов вместо обещанной сотни. Незнакомец настаивал — они его послали к черту. Тогда он пригрозил, что он заставит их заплатить дороже, если они не будут придерживаться буквы договора. Горожане расхохотались на его угрозу и выставили его из ратуши, назвав славным крысоловом; кличку эту повторяли и городские ребятишки, бежавшие за ним по улицам вплоть до новых ворот. В следующую пятницу незнакомец снова появился среди базарной площади, на этот раз в шляпе пурпурного цвета, заломленной самым причудливым образом. Из сумки он вынул флейту, совсем другую, чем в первый раз, и как только заиграл на ней, так все мальчики в городе от шести до пятнадцати лет последовали за крысоловом и вместе с ним вышли из города.
— И гамельнские жители так и позволили их увести? — спросили в один голос Мержи и капитан.
— Они их провожали до горы Коппенберг, где была пещера, теперь заваленная. Флейтист вошел в пещеру, и все дети за ним следом. Некоторое время слышны были звуки флейты, мало-помалу они затихали, и наконец все умолкло. Дети исчезли, и с тех пор о них ни слуху ни духу.
Цыганка остановилась, чтобы судить по лицам слушателей о впечатлении, произведенном ее рассказом.
Первым начал говорить рейтар, бывавший в Гамельне:
— История эта настолько достоверна, что, когда в Гамельне идет речь о каком-нибудь событии, всегда говорят: «Это случилось двадцать лет, десять лет спустя после ухода наших детей… Господин фон Фалькенштейн разграбил наш город через шестьдесят лет после ухода наших детей».
— Но всего любопытнее, — сказала Мила, — то, что в это же время, далеко оттуда, в Трансильвании, появились какие-то дети, хорошо говорившие по-немецки, которые не могли объяснить, откуда они пришли. Они поженились на месте и научили своих детей родному языку, откуда и пошло то, что в Трансильвании до сих пор говорят по-немецки.
— Они и есть те гамельнские дети, которых дьявол туда перенес? — спросил Мержи с улыбкой.
— Небом клянусь, что это верно! — воскликнул капитан. — Я ведь бывал в Трансильвании и отлично знаю, что там говорят по-немецки, меж тем как вокруг лопочут на каком-то тарабарском языке.
Свидетельство капитана имело не меньший вес, чем многие другие доказательства.
— Хотите, я вам погадаю? — спросила Мила у Мержи.
— Пожалуйста, — ответил Мержи, обняв левой рукой за талию цыганку, меж тем как ладонь правой подставил ей для гаданья.
Мила минут пять рассматривала ее молча и от времени до времени задумчиво покачивала головой.
— Ну, дитя мое, получу ли я в любовницы женщину, которую я люблю?
Мила щелкнула его по руке.
— Счастье и несчастье; от голубого глаза — и зло, и добро. Хуже всего, что ты прольешь собственную свою кровь.
Капитан и корнет хранили молчание, по-видимому оба одинаково потрясенные зловещим концом предсказания. Трактирщик в сторонке размашисто крестился.
— Я поверил бы, что ты — настоящая колдунья, — сказал Мержи, — если бы ты могла сказать, что я сейчас сделаю.
— Поцелуешь меня, — прошептала ему на ухо Мила.
— Она колдунья! — воскликнул Мержи, целуя ее. Он продолжал тихонько беседовать с хорошенькой гадальщицей, и, по-видимому, с каждой минутой они все больше и больше столковывались.
Трудхен взяла мандолину, у которой почти все струны были целы, и начала немецким маршем. Затем, видя, что около нее кружком стоят солдаты, она спела на родном языке военную песню, припев которой рейтары подхватывали во все горло. Возбужденный ее примером, капитан тоже принялся петь таким голосом, что стекла едва не лопнули, старую гугенотскую песню, музыка которой по варварству могла поспорить со словами:
Все рейтары, возбужденные вином, затянули каждый свою песню. Пол покрылся осколками бутылок и битой посудой; кухня наполнилась ругательствами, хохотом и вакхическими напевами.
Скоро, однако, сон, которому способствовали пары орлеанских вин, дал почувствовать свою власть большинству из участников этой оргии. Солдаты улеглись по скамейкам; корнет, поставив у дверей двух часовых, шатаясь поплелся к своей постели; капитан, не потерявший еще чувства прямой линии, не лавируя, поднялся по лестнице, которая вела в комнату самого хозяина, которую гость выбрал для себя как самую лучшую в гостинице.
А Мержи с цыганкой? Они оба исчезли раньше, чем капитан начал петь.