Ноготок судьбы

Мериме Проспер

де Нерваль Жерар

Нодье Шарль

Готье Теофиль

Санд Жорж

де Мопассан Ги

Вилье де Лиль-Адан Огюст

Франс Анатоль

де Ренье Анри

Золя Эмиль

Маргерит Поль

Мендес Катюль

Буссенар Луи

Фаррер Клод

Милль Пьер

Буланже Даниель

ГИ ДЕ МОПАССАН

(1850–1893)

 

 

Магнетизм

Это было в конце обеда, в мужской компании, в час бесконечных сигар и беспрерывных рюмок. Наступила внезапная сонливость, вызванная пищеварением после массы поглощенных мясных блюд и ликеров, и головы начали слегка кружиться.

Зашла речь о магнетизме, о фокусах Донато, об опытах доктора Шарко. И эти милые скептики, равнодушные ко всякой религии, принялись вдруг рассказывать о странных случаях, о невероятных, но, как утверждали они, действительно случившихся историях… Неожиданно охваченные суеверием, они цеплялись за этот последний остаток чудесного, благоговейно преклоняясь пред таинственной силой магнетизма, защищая ее от имени науки.

Улыбался только один из присутствующих — здоровый малый, неутомимый волокита, покоритель девичьих и женских сердец; он не верил ничему, и это неверие так сильно утвердилось в нем, что он даже не допускал никаких споров.

Он повторял, посмеиваясь:

— Чепуха, чепуха! Чепуха! Не будем спорить о Донато: ведь это просто-напросто очень ловкий фокусник. Что же касается господина Шарко, как говорят, замечательного ученого, то он, по-моему, похож на тех рассказчиков в духе Эдгара По, которые, размышляя над странными случаями помешательства, кончают тем, что сами сходят с ума. Он установил наличие некоторых необъясненных и все еще не объяснимых нервных явлений, но, бродя ощупью в этой неизученной области, хотя ее теперь исследуют изо дня в день, он не всегда имеет возможность понять то, что видит, и слишком часто, быть может, прибегает к религиозному объяснению непонятного. И, наконец, я хотел бы услышать его самого; пожалуй, получилось бы совсем не то, что вы утверждаете.

К неверующему отнеслись с состраданием, как будто он вздумал богохульствовать перед собранием монахов.

Один из присутствующих воскликнул:

— Однако бывали же прежде чудеса!

Тот возразил:

— Я это отрицаю. Почему же их теперь не бывает?

Но тут каждый стал приводить случаи невероятных предчувствий, общения душ на больших расстояниях, таинственного воздействия одного существа на другое. И все подтверждали эти случаи, объявляли их бесспорными, между тем как настойчивый отрицатель повторял:

— Чепуха! Чепуха! Чепуха!

Наконец он встал, бросил сигару и, заложив руки в карманы, сказал:

— Хорошо, я также расскажу вам две истории, а затем объясню их. Вот одна из них. В небольшой деревушке Этрета мужчины — все они там моряки — отправляются ежегодно на отмели Новой Земли ловить треску. И вот как-то ночью ребенок одного из этих моряков внезапно проснулся и крикнул: «Папа умер в море!» Малютку успокоили, но он снова проснулся и завопил: «Папа утонул!» Действительно, спустя месяц узнали о смерти отца, смытого волной с палубы. Вдова вспомнила о ночных криках ребенка. Стали говорить о чуде, все пришли в волнение, сверили числа, и оказалось, что несчастный случай и сон приблизительно совпадали; отсюда заключили, что они произошли в одну и ту же ночь, в один и тот же час. И вот вам новый таинственный случай магнетизма.

Рассказчик смолк. Кто-то из слушателей, сильно взволнованный, спросил:

— И вы можете объяснить это?

— Вполне, сударь, я раскрыл секрет. Этот случай поразил меня, даже привел в смущение, но я, видите ли, не верю из принципа. Если другие начинают с того, что верят, я начинаю с того, что сомневаюсь; если же я ничего не понимаю, то продолжаю отрицать возможность телепатического общения душ, будучи уверен в том, что для объяснения достаточно одной моей проницательности. Я приступил к розыскам и, хорошенько расспросив всех жен отсутствующих моряков, в конце концов убедился, что не проходит и недели без того, чтобы кто-нибудь из них или из детей не увидел во сне, что «отец умер в море», и не объявил об этом в момент пробуждения. Постоянный страх и ожидание подобного несчастья — вот причина, почему об этом беспрестанно говорят и думают. И если одно из таких многочисленных предсказаний по весьма простой случайности совпадает с фактом смерти, тотчас же начинают кричать о чуде, так как сразу забывают обо всех остальных снах, об остальных предчувствиях, об остальных предсказаниях несчастья, оставшихся без подтверждения. Я лично наблюдал более пятидесяти случаев, о которых неделю спустя никто и не вспоминал. Но умри человек на самом деле, память немедленно пробудилась бы, и одни увидели бы в этом вмешательство бога, другие — силу магнетизма.

Один из курильщиков заявил:

— То, что вы говорите, довольно справедливо, но выслушаем вашу вторую историю.

— О, моя вторая история весьма щекотлива для рассказа. Случилась она со мной, почему я и не доверяю своей оценке. Никогда нельзя быть судьей в собственном деле. Словом, вот она. Среди моих светских знакомых была одна молодая женщина; я никогда о ней не помышлял, никогда не приглядывался к ней, никогда, как говорится, не замечал ее.

Я относил ее к числу незначительных женщин, хотя она не была дурнушкой; мне казалось, что ни глаза, ни нос, ни рот, ни волосы — ничто не отличает ее от других и что у нее совершенно бесцветная физиономия. Это было одно из тех созданий, на которых мысль останавливается только случайно, не задерживаясь, и вид которых не вызывает ни малейшего желания.

Однажды вечером, перед тем как лечь спать, я писал у камина письма; среди хаоса мыслей, среди вереницы образов, которые проносятся в уме, когда в течение нескольких минут с пером в руке предаешься мечтам, я почувствовал вдруг легкую дрожь в сердце, в голове промелькнула какая-то неясная мысль, и тотчас же без всякого повода, без всякой логической связи я отчетливо увидел перед собой, увидел так, как будто касался ее, увидел с ног до головы и без покровов эту самую молодую женщину, о которой я никогда не думал дольше трех секунд, ровно столько, сколько нужно, чтобы ее имя промелькнуло в моей голове. И вдруг я открыл в ней бездну достоинств, которых раньше не замечал, — чарующую прелесть, привлекательную томность; она пробудила во мне ту любовную тревогу, которая заставляет нас бежать за женщиной. Но я недолго думал об этом. Я лег спать и уснул. И вот какой приснился мне сон.

Вам, конечно, случалось видеть эти своеобразные сны, наделяющие нас всемогуществом, дарящие нам неожиданные радости, раскрывающие перед нами недоступные двери, недосягаемые объятия?

Кто из нас во время этих тревожных, нервных, трепетных снов не держал, не обнимал, не прижимал к себе ту, которая занимала его воображение, кто не обладал ею с необычайной обостренностью чувств? И заметили ли вы, какой сверхчеловеческий восторг у нас вызывает во сне обладание женщиной? В какое безумное упоение повергает оно нас, какими пылкими спазмами сотрясает и какую беспредельную, ласкающую, проникновенную нежность вливает оно нам в сердце к той, которую мы держим в своих объятиях, слабеющую и распаленную, в этой обаятельной, грубой иллюзии, кажущейся нам действительностью!

Все это я испытал с незабываемой страстной силой. Эта женщина была моей, настолько моей, что еще долго после сладостного и обманчивого сна мои пальцы осязали нежную теплоту ее кожи, в памяти сохранялся ее аромат; вкус ее поцелуев еще оставался на моих губах, звук голоса — в моих ушах, ее руки, казалось, еще обнимали меня, и я ощущал всем телом пламенные чары ее ласк.

Сон этот возобновлялся в ту самую ночь три раза.

Все утро следующего дня ее образ неотвязно преследовал меня; я был в ее власти, она завладела моим умом и чувствами настолько, что мысль о ней ни на секунду не покидала меня.

Наконец, не зная, что делать, я оделся и пошел к ней. Поднимаясь по лестнице, я дрожал от волнения, и сердце мое безумно билось: я весь был охвачен бурной страстью.

Я вошел. Она выпрямилась, услыхав мою фамилию, встала, и внезапно наши взоры встретились и замерли. Я сел.

Я пробормотал несколько банальных фраз; она, казалось, вовсе не слушала. Я растерялся и не знал, что говорить, что делать; и вдруг бросился к ней, схватил ее в объятия, и сон мой стал мгновенно такой простой, такой безумно сладостной явью, что я даже подумал, не сплю ли я…

Она была моей любовницей два года…

— Какой же вывод делаете вы из этого? — произнес один голос.

Рассказчик как будто колебался.

— Да тот… тот вывод, что это было случайным совпадением, черт возьми! Да и как знать? Быть может, какой-нибудь ее взгляд, на который я не обратил особого внимания, дошел до меня в тот вечер в силу тех таинственных, бессознательных возвратов памяти, которые нередко восстанавливают перед нами все упущенное нашим сознанием, все, что прошло в свое время незамеченным!

— Воля ваша, — сказал в заключение один из гостей, — но если вы после этого не уверовали в магнетизм, вы, сударь, попросту неблагодарны.

 

Страх

После обеда все поднялись на палубу. Перед нами расстилалось Средиземное море, и на всей его поверхности, отливавшей муаром при свете полной, спокойной луны, не было ни малейшей зыби. Огромный пароход скользил по зеркальной глади моря, выбрасывая в небо, усеянное звездами, длинную полосу черного дыма, а вода позади нас, совершенно белая, взбудораженная быстрым ходом тяжелого судна и взбаламученная его винтом, пенилась и точно извивалась, сверкая так, что ее можно было принять за кипящий лунный свет.

Мы — нас было шесть — восемь человек, — молчаливо любуясь, смотрели в сторону далекой Африки, куда лежал наш путь. Капитан, куривший сигару, внезапно вернулся к разговору, происходившему во время обеда.

— Да, в этот день я натерпелся страха. Мой корабль шесть часов оставался под ударами моря на скале, вонзившейся в его чрево. К счастью, перед наступлением вечера мы были подобраны английским угольщиком, заметившим нас.

Тут в первый раз вступил в беседу высокий, опаленный загаром мужчина сурового вида, один из тех людей, которые, чувствуется, изъездили среди беспрестанных опасностей огромные неизведанные страны и чьи спокойные глаза словно хранят в своей глубине отблеск необычайных картин природы, виденных ими, — один из тех людей, которые кажутся закаленными храбрецами.

— Вы говорите, капитан, что натерпелись страха; я этому не верю. Вы ошибаетесь в определении и в испытанном вами чувстве. Энергичный человек никогда не испытывает страха перед лицом неминуемой опасности. Он бывает взволнован, возбужден, встревожен, но страх — нечто совсем другое.

Капитан отвечал, смеясь:

— Черт возьми! Могу вас все-таки уверить, что я натерпелся именно страха.

Тогда человек с бронзовым лицом медленно возразил:

— Позвольте мне объясниться! Страх (а испытывать страх могут и самые храбрые люди) — это нечто чудовищное, это какой-то распад души, какая-то дикая судорога мысли и сердца, одно воспоминание о которой внушает тоскливый трепет. Но если человек храбр, он не испытывает этого чувства ни перед нападением, ни перед неминуемой смертью, ни перед любой известной нам опасностью; это чувство возникает скорее среди необыкновенной обстановки, под действием некоторых таинственных влияний, перед лицом смутной, неопределенной угрозы. Настоящий страх есть как бы воспоминание призрачных ужасов отдаленного прошлого. Человек, который верит в привидения и вообразит ночью перед собой призрак, должен испытывать страх во всей его безграничной кошмарной чудовищности.

Я узнал страх среди бела дня лет десять тому назад. И я пережил его вновь прошлой зимой, в одну из декабрьских ночей.

А между тем я испытал много случайностей, много приключений, казавшихся смертельными. Я часто сражался. Я был замертво брошен грабителями. В Америке меня как инсургента приговорили к повешению; я был сброшен в море с корабельной палубы у берегов Китая. Всякий раз, когда я считал себя погибшим, я покорялся этому немедленно, без слезливости и даже без сожаления.

Но страх — это не то.

Я познал его в Африке. А между тем страх — дитя Севера; солнце рассеивает его, как туман. Заметьте это, господа. У восточных народов жизнь не ценится ни во что; человек покоряется смерти тотчас же; там ночи светлы и свободны от легенд, а души свободны от мрачных тревог, неотвязно преследующих людей в холодных странах. На Востоке можно испытать панический ужас, но страх там неизвестен.

Так вот что случилось со мною однажды в Африке.

Я пересекал большие песчаные холмы на юге Уаргла. Это одна из удивительных стран в мире, где повсюду сплошной песок, ровный песок безграничных берегов океана. Так вот представьте себе океан, превратившийся в песок в минуту урагана; вообразите немую бурю, с неподвижными волнами из желтой пыли. Эти волны высоки, как горы, неровны, разнообразны; они вздымаются, как разъяренные валы, но они еще выше и словно изборождены переливами муара. Южное губительное солнце льет неумолимые отвесные лучи на это бушующее, немое и неподвижное море. Надо карабкаться на эти валы золотого праха, спускаться, снова карабкаться, карабкаться без конца, без отдыха, нигде не встречая тени. Лошади храпят, утопают по колена и скользят, спускаясь со склонов этих изумительных холмов.

Я был вдвоем с товарищем, в сопровождении восьми спаги и четырех верблюдов с их вожатыми. Мы не разговаривали, томимые зноем, усталостью и иссохнув от жажды, как сама эта знойная пустыня. Вдруг кто-то вскрикнул, все остановились, и мы замерли в неподвижности, поглощенные необъяснимым явлением, которое знакомо путешествующим в этих затерянных странах.

Где-то невдалеке от нас, в неопределенном направлении, бил барабан, таинственный барабан дюн; он бил отчетливо, то громче, то слабее, останавливаясь порою, а затем возобновляя свою фантастическую дробь.

Арабы испуганно переглянулись, и один сказал на своем наречии: «Среди нас смерть». И вот внезапно мой товарищ, мой друг, почти мой брат, упал с лошади головой вперед, пораженный солнечным ударом.

И в течение двух часов, пока я тщетно старался вернуть его к жизни, этот неуловимый барабан все время наполнял мой слух своим однообразным, перемежающимся и непонятным боем; и я чувствовал, что в этой яме, залитой пожаром солнечных лучей, среди четырех стен песка, рядом с этим дорогим мне трупом меня до мозга костей пронизывает страх, настоящий страх, отвратительный страх, в то время как неведомое эхо продолжало доносить до нас, находившихся за двести лье от какой бы то ни было французской деревни, частый бой барабана.

В этот день я понял, что значит испытывать страх; но еще лучше я постиг это в другой раз…

Капитан прервал рассказчика:

— Извините, сударь, но как же насчет барабана?.. Что же это было?

Путешественник отвечал:

— Не знаю. И никто не знает. Офицеры, застигнутые этим странным шумом, обычно принимают его за эхо, непомерно усиленное, увеличенное и умноженное волнистым расположением холмов, градом песчинок, уносимых ветром и ударяющихся о пучки высохшей травы, так как не раз было замечено, что явление это происходит вблизи невысокой растительности, сожженной солнцем и жесткой, как пергамент.

Этот барабан, следовательно, не что иное, как звуковой мираж. Вот и все. Но об этом мне стало известно лишь позже.

Перехожу ко второму случаю.

Это было прошлой зимой, в одном из лесов северо-восточной Франции. Ночь наступила двумя часами раньше обычного, так темно было небо. Моим проводником был крестьянин, шедший рядом со мною по узенькой тропинке, под сводом сосен, в которых выл разбушевавшийся ветер. В просвете между вершинами деревьев я видел мчавшиеся смятенные, разорванные облака, словно бежавшие от чего-то ужасного. Иногда, при более сильном порыве ветра, весь лес наклонялся в одну сторону со страдальческим стоном, и холод пронизывал меня, несмотря на быстрый шаг и толстую одежду.

Мы должны были ужинать и ночевать у одного лесничего, дом которого был уже недалеко. Я отправлялся туда на охоту.

Мой проводник поднимал время от времени голову и бормотал: «Ужасная погода!» Затем он заговорил о людях, к которым мы шли. Два года тому назад отец убил браконьера и с тех пор помрачнел, словно его терзало какое-то воспоминание. Двое женатых сыновей жили с ним.

Тьма была глубокая. Я ничего не видел ни впереди, ни вокруг себя, а ветви деревьев, раскачиваемых ветром, наполняли ночь немолчным гулом. Наконец я увидел огонек, а мой товарищ вскоре наткнулся на дверь. В ответ раздались пронзительные крики женщин. Затем мужской голос, какой-то сдавленный голос, спросил: «Кто там?» Проводник назвал себя. Мы вошли. Я увидел незабываемую картину.

Пожилой мужчина с седыми волосами и безумным взглядом ожидал нас, стоя среди кухни и держа заряженное ружье, в то время как двое здоровенных парней, вооруженных топорами, сторожили дверь. В темных углах комнаты я различил двух женщин, стоявших на коленях лицом к стене.

Мы объяснили, кто мы такие. Старик отставил ружье к стене и велел приготовить мне комнату, но так как женщины не шевельнулись, он сказал мне резко:

— Видите ли, сударь, сегодня ночью исполнится два года с тех пор, как я убил человека. В прошлом году он приходил за мною и звал меня. Я ожидаю его и нынче вечером.

И он прибавил тоном, заставившим меня улыбнуться:

— Вот почему нам сегодня не по себе.

Я ободрил его, насколько мог, радуясь тому, что пришел именно в этот вечер и был свидетелем этого суеверного ужаса. Я рассказал несколько историй, мне удалось успокоить почти всех.

У очага, уткнувшись носом в лапы, спала полуслепая лохматая собака, одна из тех собак, которые напоминают нам знакомых людей.

Снаружи буря ожесточенно билась в стены домика, а сквозь узкий квадрат стекла, нечто вроде потайного окошечка, устроенного рядом с дверью, я увидел при свете ярких молний разметанные деревья, качаемые ветром.

Я чувствовал, что, несмотря на все мои усилия, глубокий ужас продолжает сковывать этих людей и всякий раз, когда я переставал говорить, их слух ловил отдаленные звуки. Утомившись зрелищем этого бессмысленного страха, я собирался уже спросить, где мне спать, как вдруг старый лесничий вскочил одним прыжком со стула и опять схватился за ружье, растерянно бормоча:

— Вот он! Вот он! Я слышу!

Женщины опять упали на колени по углам, закрыв лицо руками, а сыновья вновь взялись за топоры. Я пытался было успокоить их, но уснувшая собака внезапно пробудилась и, подняв морду, вытянув шею, глядя на огонь полуслепыми глазами, издала тот зловещий вой, который так часто приводит в трепет путников по вечерам, среди полей. Теперь все глаза были устремлены на собаку; поднявшись на ноги, она сначала оставалась неподвижной, словно при виде какого-то призрака, и выла навстречу чему-то незримому, неведомому, но, без сомнения, страшному, так как вся шерсть на ней стала дыбом. Лесничий, совсем помертвев, воскликнул:

— Она его чует! Она его чует! Она была здесь, когда я его убил.

Обеспамятевшие женщины завыли, вторя собаке.

У меня невольно мороз пробежал по спине. Вид этого животного, в этом месте, в этот час, среди обезумевших людей, был страшен.

Целый час собака выла, не двигаясь с места, выла, словно в тоске наваждения, и страх, чудовищный страх вторгался мне в душу. Страх перед чем? Сам не знаю. Просто страх — вот и все.

Мы сидели, не шевелясь, мертвенно-бледные, в ожидании ужасного события, напрягая слух, задыхаясь от сердцебиения, вздрагивая с головы до ног при малейшем шорохе. А собака принялась теперь ходить вокруг комнаты, обнюхивая стены и не переставая выть. Животное положительно сводило нас с ума! Крестьянин, мой проводник, бросился к ней в припадке ярости и страха и, открыв дверь, выходившую на дворик, вышвырнул собаку наружу.

Она тотчас же смолкла, а мы погрузились в еще более жуткую тишину. И вдруг мы все одновременно вздрогнули: кто-то крался вдоль стены дома, обращенной к лесу; затем он прошел мимо двери, которую, казалось, нащупывал неверною рукой; потом ничего не было слышно минуты две, которые довели нас почти до безумия; затем он вернулся, по-прежнему слегка касаясь стены; он легонько царапался, как царапаются ногтями дети; затем вдруг в окошечке показалась голова, совершенно белая, с глазами, горевшими, как у дикого зверя. И изо рта ее вырвался неясный жалобный звук.

В кухне раздался страшный грохот. Старик лесничий выстрелил. И тотчас оба сына бросились вперед и загородили окошко, поставив стоймя к нему большой стол и придвинув буфет.

Клянусь, что при звуке ружейного выстрела, которого я никак не ожидал, я ощутил в сердце, в душе и во всем теле такое отчаяние, что едва не лишился чувств и был чуть жив от ужаса.

Мы пробыли так до зари, не имея сил двинуться с места или выговорить слово; нас точно свела судорога какого-то необъяснимого безумия.

Баррикады перед дверью осмелились разобрать только тогда, когда сквозь щелку ставня забрезжил тусклый дневной свет.

У стены за дверью лежала старая собака; ее горло было пробито пулею.

Она выбралась из дворика, прорыв отверстие под изгородью.

Человек с бронзовым лицом смолк, затем, прибавил:

— В ту ночь мне не угрожала никакая опасность, но я охотнее пережил бы еще раз часы, когда я подвергался самой лютой опасности, чем одно это мгновение выстрела в бородатое лицо, показавшееся в окошечке.

 

Святочный рассказ

Доктор Бонанфан рылся в памяти, повторяя вполголоса:

— Святочный рассказ?.. Святочный рассказ?..

И вдруг он воскликнул:

— Да, вспомнил, есть у меня такой рассказ, и к тому же весьма необычный! Совершенно невероятная история. Я видел чудо. Да, любезные дамы, чудо в ночь под Рождество.

Вас удивляют такие речи в моих устах, в устах человека, который ни во что не верит. И все-таки я видел чудо! Я его видел, видел, говорю я вам, видел собственными глазами, видел, что называется, воочию.

Был ли я тогда сильно удивлен? Нисколько, ибо хотя я и не разделяю ваших верований, я знаю все же, что глубокая вера существует и что она двигает горами. Я мог бы привести тому немало примеров, но, пожалуй, вызову ваше негодование, а это, чего доброго, ослабит впечатление от моей истории.

Прежде всего должен вам признаться, что хотя я и не был убеждении, так сказать, обращен в христианскую веру тем, что увидел, однако все случившееся сильно взволновало меня, и я постараюсь рассказать вам об этом просто, безыскусственно, как рассказал бы простодушный провинциал.

В ту пору я был сельским врачом и жил в селении Рольвиль, в глубине Нормандии.

Зима в том году стояла необычайно суровая. С конца ноября после целой недели морозов начались метели. Даже издали было видно, как с севера плывут тяжелые тучи, и вскоре снег повалил большими белыми хлопьями.

В одну ночь вся равнина оделась белым саваном.

Фермы, стоявшие далеко одна от другой, стыли в своих квадратных дворах, огражденных завесой высоких деревьев, припудренных изморосью, и как будто спали под защитой плотной, но легкой пелены.

Ни единый звук не нарушал покоя замерших полей. Лишь стаи воронов описывали круги и петли в небе, тщетно ища, чем бы поживиться, и, дружно набрасываясь на мертвенно-белые поля, клевали снег своими длинными клювами.

Вокруг ничего не было слышно, кроме неясного, но непрекращающегося шороха снежной пыли, которая все падала и падала на землю.

Так продолжалось целую неделю, потом метель прекратилась. На землю лег плотный покров в пять футов толщиной.

А затем на протяжении трех недель небо, днем светлое, как голубой хрусталь, а ночью усеянное звездами, которые можно было принять за иней — таким суровым было воздушное пространство, — простиралось над ровной снежной пеленою, твердой и блестящей.

Равнина, плетни, вязы вдоль ограды — все казалось безжизненным, скованным стужей. Ни люди, ни животные не появлялись на улице, только трубы на хижинах в белом убранстве напоминали о притаившейся жизни тонкими струйками дыма, которые поднимались в морозном воздухе прямо к небу.

По временам слышно было, как трещат деревья, словно их деревянные конечности ломались под корой; порою большой сук откалывался и падал на землю — от жестокой стужи затвердевал древесный сок и рвались волокна древесины.

Дома, разбросанные там и сям по равнине, казалось, стояли на сотню миль один от другого. Каждый перебивался как мог. Только я отваживался навещать своих больных, живших поблизости, постоянно подвергая себя опасности оказаться погребенным под снегом.

Вскоре я заметил, что над всей местностью навис какой-то мистический ужас. Такое бедствие, думали люди, конечно, противоестественно. Многие утверждали, будто слышат по ночам голоса, пронзительный свист, вопли, которые затем стихают.

Должно быть, эти вопли и свист издавали перелетные птицы, которые пускаются в путь с наступлением сумерек, — они во множестве устремлялись на юг. Но не так-то легко заставить обезумевших людей прислушаться к голосу рассудка. Неодолимый страх овладел всеми, и люди ждали чего-то необычайного.

Кузница папаши Ватинеля была расположена на краю деревеньки Эпиван, возле проезжей дороги, теперь неразличимой под снегом и совершенно пустынной. Случилось так, что у кузнеца кончился хлеб и нечем было кормить подручных; тогда он решил отправиться в селение. Он провел несколько часов в разговорах, обошел с полдюжины домов, стоявших посреди села, запасся хлебом и новостями и набрался страху, который владел тамошними жителями.

Еще до наступления ночи пустился он в обратный путь.

Когда он шел вдоль какой-то изгороди, ему вдруг показалось, будто он видит яйцо, яйцо, лежащее на снегу, совсем белое, как и все вокруг. Он нагнулся: да, это и впрямь было яйцо. Откуда оно взялось? Неужели какая-нибудь курица решилась выйти из курятника и снестись в таком неподходящем месте? Кузнец подивился, но так ничего и не понял; однако подобрал яйцо и отнес его жене.

— Держи-ка, хозяйка, вот тебе яйцо, я поднял его на дороге.

Женщина покачала головой:

— На дороге? В такую-то пору? Ты, должно, пьян?

— Нет, женушка, хоть оно и лежало у изгороди, да было еще совсем теплое, не успело замерзнуть. Вот оно, я его сунул за пазуху, чтобы не остыло. Съешь-ка его за обедом.

Яйцо опустили в котелок, где на медленном огне варился суп, и кузнец принялся рассказывать, о чем толкуют в округе.

Жена, сильно побледнев, слушала его.

— Я и сама прошлой ночью слыхала вроде как свист, и сдается мне, что свистело у нас в трубе.

Они уселись за стол, сперва похлебали супа, потом муж стал намазывать масло на ломоть хлеба, а жена взяла яйцо и поглядела на него с опаской:

— А ну как в этом яйце что сидит?

— Да что там, по-твоему, Может сидеть?

— Кто его знает, да только…

— Ладно уж, ешь, не дури.

Она разбила яйцо. Ничего особенного: яйцо как яйцо, совсем свежее.

Женщина боязливо поднесла его ко рту, попробовала, отложила, опять взяла. Муж сказал:

— Ну как? Вкусно?

Она ничего не ответила, проглотила остаток: и, внезапно вытаращив глаза, вперила в мужа дикий, безумный взгляд; потом заломила руки, по всему ее телу прошла дрожь, и она стала кататься по полу, испуская страшные вопли.

Всю ночь она билась в корчах, тело ее сотрясали судороги, лицо искажали гримасы. Кузнец не мог удержать жену в постели, ему пришлось связать ее.

Она вопила без передышки, вопила не переставая:

— Он у меня внутри! Он у меня внутри!

Наутро меня позвали к ней. Я перепробовал все известные мне успокоительные средства, но ничего не добился. Она помешалась.

И тогда с необъяснимой быстротой, несмотря на снежные заносы, новость, невероятная новость побежала от фермы к ферме: «В жену кузнеца вселился дьявол!»

Отовсюду стекались люди; не отваживаясь войти в дом и стоя поодаль, они прислушивались к истошным воплям женщины; вопли эти сливались в устрашающий рев, и невозможно было поверить, что это кричит человек.

Известили местного кюре. Это был старый простодушный священник. Он пришел в облачении, словно готовился причастить умирающего, простер руки и прочитал молитву, чтобы изгнать беса, а четверо мужчин с трудом удерживали на кровати женщину, — она корчилась и на губах у нее выступила пена.

Но изгнать беса не удалось.

Наступило Рождество, а погода так и не изменилась.

Утром в сочельник ко мне пожаловал кюре.

— Я хочу, чтобы эта несчастная женщина была нынче на ночном богослужении, — сказал он. — Быть может, Христос сотворит ради нее чудо в тот самый час, когда его родила женщина.

— Я вполне одобряю ваши намерения, господин аббат, — ответил я. — Если торжественная служба поразит ее душу (а ничто не может взволновать ее сильнее), она, пожалуй, выздоровеет безо всякого лекарства.

Старый священник тихо сказал:

— Вы, доктор, не верите в Бога, но ведь вы поможете мне, не правда ли? Вы позаботитесь, чтобы ее доставили в храм?

Я пообещал ему свою помощь.

Настал вечер, потом ночь; и вот зазвонил церковный колокол, оглашая жалобным зовом угрюмое пространство над белой, мерзлой пеленою снегов.

И на этот медный голос колокола покорно и медленно двинулись группами темные силуэты людей. Полная луна озаряла своим ровным матовым светом все вокруг, и от этого унылая белизна полей становилась еще заметнее.

Я взял четверых крепких мужчин и пошел вместе с ними к кузнецу.

Одержимая все еще была привязана к кровати и истошно вопила. Несмотря на отчаянное сопротивление, ее переодели во все чистое и понесли.

В освещенной, но холодной церкви было теперь многолюдно; певчие монотонно пели, труба гудела, служка звонил в колокольчик.

Поместив больную женщину и ее сторожей на кухне в доме священника, я ожидал подходящей минуты.

Я решил действовать сразу после причастия. Все молящиеся, мужчины и женщины, приобщились святых тайн, дабы смягчить суровость своего Бога. И пока священник совершал дивное таинство, в церкви стояла глубокая тишина.

По моему знаку дверь отворили, и четыре моих помощника внесли умалишенную.

Едва она увидела горящие свечи, стоящих на коленях людей, ярко освещенный алтарь и золоченую чашу, она стала биться с таким неистовством, что чуть было не вырвалась из наших рук; она испускала такие пронзительные вопли, что присутствующих охватил ужас. Все подняли головы, некоторые бросились вон из церкви.

Больная уже не походила на женщину; она корчилась, извивалась в наших руках, лицо ее было искажено, в глазах стояло безумие.

Ее подтащили к самому алтарю и крепко держали, притиснув к полу.

Священник выпрямился во весь рост и ждал. Заметив, что она перестала биться, он взял украшенную золотистыми лучами дароносицу, в которой лежала белая облатка, и, сделав несколько шагов вперед, высоко поднял ее над головою, чтобы показать одержимой.

Несчастная все еще истошно вопила, устремив безумный взгляд на сверкающий предмет.

Священник стоял совершенно неподвижно, его можно было принять за изваяние.

И это продолжалось долго, очень долго.

Казалось, женщину обуял страх; точно завороженная, она пристально глядела на дароносицу, все еще содрогаясь от ужасных конвульсий, которые, однако, становились реже, она еще вопила, но уже не таким душераздирающим голосом.

И это тоже продолжалось очень долго.

Можно было подумать, что она не в силах опустить глаза, что они прикованы к облатке; она тихонько стонала, но ее негнущееся тело постепенно обмякало и успокаивалось.

Молящиеся простерлись ниц, прижавшись лбами к полу.

Теперь одержимая быстро смежала веки и тут же их поднимала, как будто не в силах была лицезреть своего Бога. Она умолкла. И тут я заметил, что глаза ее совсем закрыты. Она спала, спала, как сомнамбула, загипнотизированная — виноват! — умиротворенная долгим созерцанием дароносицы в золотом ореоле лучей, покоренная победоносным Иисусом Христом.

Она затихла, и ее унесли; священник повернулся лицом к алтарю.

Верующие были потрясены; они хором запели Те Deum к вящей славе господней.

Жена кузнеца проспала сорок часов кряду, а когда пробудилась, то ничего не помнила ни о своей одержимости, ни о своем избавлении.

Вот, любезные дамы, чудо, которое я сам видел.

Доктор Бонанфан замолчал, потом прибавил с досадой в голосе:

— Мне пришлось засвидетельствовать все случившееся в письменной форме.

 

Рука

Все окружили судебного следователя, г-на Бермютье, излагавшего свое мнение о таинственном происшествии в Сен-Клу. Уже целый месяц это необъяснимое преступление волновало Париж. Никто ничего не понимал.

Г-н Бермютье стоял, прислонившись к камину, и говорил об этом деле, приводя одно за другим доказательства, обсуждая различные мнения, но не делая никаких выводов.

Несколько женщин поднялись с места и подошли ближе, не сводя взгляда с выбритых губ судебного чиновника, произносивших важные, веские слова. Дамы содрогались, трепетали от мучительного любопытства, страха и ненасытной потребности ужасного, которая владеет женской душой и терзает ее, как чувство голода.

Когда наступило минутное молчание, одна из слушательниц, самая бледная, произнесла:

— Это ужасно. Это граничит с чем-то сверхъестественным. Здесь никогда и ничего не узнают.

Судейский чиновник повернулся к ней:

— Да, сударыня, весьма вероятно, что никто ничего не узнает. Однако слово «сверхъестественное», которое вы употребили, тут совсем ни при чем. Мы столкнулись с преступлением, очень ловко задуманным, очень ловко приведенным в исполнение и так умело окутанным тайной, что мы не можем постигнуть загадочных обстоятельств, при которых оно совершилось. Но мне однажды пришлось вести такое дело, в которое как будто действительно замешалось что-то фантастическое. Это дело пришлось, впрочем, бросить из-за полной невозможности внести в него какую-либо ясность.

Несколько женщин произнесли одновременно и так быстро, что их голоса слились:

— Ах, расскажите нам об этом.

Г-н Бермютье важно улыбнулся, как подобает улыбаться судебному следователю, и продолжал:

— Не подумайте, однако, что я сам хоть на минуту мог предположить участие в этом деле чего-то сверхъестественного. Я верю только в реальные объяснения. Поэтому будет гораздо лучше, если мы вместо слова «сверхъестественное» употребим для обозначения того, что для нас непонятно, просто слово «необъяснимое». Во всяком случае, в деле, о котором я собираюсь вам рассказать, меня взволновали прежде всего побочные обстоятельства, обстоятельства подготовки преступления.

Вот как это произошло.

Я был тогда судебным следователем в Аяччо, маленьком, белоснежном городке, дремлющем на берегу чудесного залива, у подножия высоких гор.

Чаще всего мне приходилось там вести следствие по делам вендетты. Попадались замечательные дела, драматичные до последней степени, жестокие, героические. Мы встречаемся там с самыми поразительными случаями мести, какие только можно себе представить, с вековой ненавистью, по временам затихающей, но никогда не угасающей совершенно, с отвратительными хитростями, с убийствами, похожими то на бойню, то на подвиг. Целых два года я только и слышал, что о цене крови, об этом ужасном корсиканском предрассудке, заставляющем мстить за всякое оскорбление и самому виновнику, и всем его потомкам и близким. Я сталкивался с убийством стариков, детей, дальних родственников, и голова у меня была полна таких происшествий.

Однажды я узнал, что какой-то англичанин снял на несколько лет маленькую виллу, расположенную в глубине залива. Он привез с собою лакея-француза, наняв его по дороге, в Марселе.

Вскоре этот странный человек, который жил в полном одиночестве и выходил из дома только на охоту и на рыбную ловлю, привлек общее внимание. Он ни с кем не разговаривал, никогда не показывался в городе и каждое утро час или два упражнялся в стрельбе из пистолета и из карабина.

Вокруг него создавались легенды. Говорили, что это какое-то высокопоставленное лицо, бежавшее со своей родины по политическим причинам, затем стали утверждать, что он скрывается, совершив страшное преступление. Даже приводили ужасающие обстоятельства этого преступления.

По обязанности судебного следователя я счел нужным навести справки об этом человеке, но так ничего и не узнал. Он называл себя сэром Джоном Роуэллом.

Я ограничился поэтому тщательным наблюдением, но, по правде говоря, за ним не было замечено ничего подозрительного.

Однако, поскольку толки о нем не умолкали, а, наоборот, росли, ширились, я решил попробовать лично повидаться с иностранцем и для этого начал регулярно охотиться неподалеку от его владения.

Я долго ждал благоприятного случая. Он представился, наконец, когда я подстрелил куропатку под самым носом у англичанина. Собака принесла мне дичь, но я тотчас, же извинился за свою невежливость и попросил сэра Джона Роуэлла принять убитую птицу.

Это был очень высокий, широкоплечий человек, с рыжей шевелюрой и рыжей бородой, — нечто вроде смирного и воспитанного Геркулеса. В нем совсем не было так называемой британской чопорности; за мою деликатность он горячо поблагодарил меня по-французски, но с сильным английским акцентом. В течение месяца мне случилось разговаривать с ним пять или шесть раз.

Как-то вечером, проходя мимо его виллы, я заметил, что он курит трубку в саду, сидя верхом на стуле. Я поклонился, и он пригласил меня зайти выпить стакан пива. Я не заставил себя просить.

Он принял меня с педантичной английской любезностью, расхваливал Францию и Корсику и заявил, что очень любит «этот страна и эта берег».

Тогда я чрезвычайно осторожно и с видом живейшего участия задал ему несколько вопросов о его жизни, о его намерениях. Он отвечал без всякого замешательства и сообщил, что много путешествовал по Африке, по Индии и Америке. Он добавил со смехом:

— У меня был много приключений. О, yes!

Затем я перевел разговор на охоту, и он поведал мне немало интереснейших подробностей об охоте на бегемота, на тигра, на слона и даже на гориллу.

Я сказал:

— Какие это опасные животные!

Он улыбнулся.

— О нет! Самый скверный животное это есть человек.

И он рассмеялся довольным смехом здоровяка-англичанина.

— Я много охотился на человек тоже.

Потом он заговорил об оружии и предложил зайти в дом посмотреть ружья разных систем.

Его гостиная была затянута черным шелком, расшитым золотом. Большие желтые цветы, разбросанные по черной материи, сверкали, как пламя.

Он объявил:

— Это есть японская материя.

Но тут мое внимание привлек странный предмет, висевший посредине самого большого панно. На квадрате красного бархата выделялось что-то темное. Я подошел ближе: это была рука, человеческая рука. Не рука скелета, белая и чистая, но черная, высохшая рука, с желтыми ногтями, с обнаженными мускулами и следами запекшейся крови, похожей на грязь, причем кости были обрублены посередине предплечья как бы ударом топора.

Вокруг запястья обвилась толстая железная цепь, заклепанная, запаянная на этой грязной руке, которую она приковала к стене с помощью кольца, достаточно прочного, чтобы удержать даже слона.

Я спросил:

— Что это такое?

— Это был моя лучший враг. Он приехал из Америка. Рука был рассечен саблей, и его кожа сорван острым камнем, и он сушен на солнце один недель. A-о! Это есть очень хорошо для меня эта рука.

Я прикоснулся к этому обрубку человеческого тела, принадлежавшему, должно быть, какому-то великану. Неимоверно длинные пальцы держались на огромных сухожилиях, и на них еще висели лоскутья кожи. На эту ободранную руку было страшно смотреть, и, естественно, она вызывала мысль о какой-то мести дикаря.

Я сказал:

— Этот человек был, наверное, очень силен.

Англичанин скромно ответил:

— A-о! Yes. Но я был более сильный, чем он. Я надел на него эта цепь, чтобы держать.

Я подумал, что он шутит, и сказал:

— Но теперь цепь не нужна, рука никуда не убежит.

Сэр Джон Роуэлл серьезно ответил:

— Она всегда хочет уходить. Эта цепь есть необходимая.

Я пристально взглянул на собеседника, спрашивая себя:

«Что это — сумасшедший или зубоскал?»

Но его лицо оставалось непроницаемо спокойным и любезным. Я заговорил о другом и начал расхваливать ружья.

Я заметил, однако, что на столе и на этажерке лежало три заряженных револьвера, точно этот человек жил в постоянном страхе, ожидая нападения.

Я заходил к нему еще несколько раз. Потом перестал бывать. Все привыкли к его присутствию и уже относились к нему с полнейшим равнодушием.

Прошел целый год. И вот однажды утром, в конце ноября, слуга разбудил меня и сообщил, что сэра Джона Роуэлла ночью убили.

Через полчаса я уже входил в дом англичанина вместе с главным полицейским комиссаром и жандармским капитаном. Растерянный лакей в отчаянии плакал, сидя перед дверью. Сперва я заподозрил этого человека, но он был невиновен.

Преступника так и не удалось найти.

Войдя в гостиную сэра Джона, я сразу же увидел труп, лежавший на спине посреди комнаты.

Жилет был разодран, один рукав оторван совсем: все свидетельствовало, что тут происходила ужасная борьба.

Англичанина задушили! Его почерневшее, раздувшееся и страшное лицо выражало безмерный ужас, стиснутые зубы что-то сжимали, а шея, на которой виднелось пять небольших ран, как будто нанесенных железными остриями, была вся в крови.

Вскоре к нам присоединился врач. Он долго рассматривал отпечатки пальцев на теле и произнес странную фразу:

— Можно подумать, что его задушил скелет.

Дрожь пробежала у меня по спине, и я взглянул на стену, где когда-то видел ужасную руку с ободранной кожей. Ее там больше не было. Висела только разорванная цепь.

Тогда я наклонился над мертвецом и увидел в его сведенном рту один из пальцев этой исчезнувшей руки, который он отгрыз или, вернее, перепилил зубами как раз на втором суставе.

Затем началось следствие. Оно ничего не дало. Не были взломаны ни двери, ни окна, ни столы, ни шкафы. Обе сторожевые собаки не просыпались.

Вот в нескольких словах показания лакея.

В течение последнего месяца его хозяин казался взволнованным. Он получал много писем и сжигал их.

Часто он брал хлыст и в ярости, чуть ли не безумной, неистово бил им эту иссохшую руку, прикованную к стене и неизвестно как исчезнувшую в самый момент преступления.

Он ложился очень поздно и тщательно запирался. Оружие всегда было у него наготове. Нередко он громко разговаривал по ночам, словно с кем-то ссорился.

Но как раз в эту ночь у него в спальне не было никакого шума, и только утром, открывая окна, слуга нашел сэра Джона убитым. У него не было подозрений ни на кого.

Я сообщил судейским чиновникам и полиции то, что знал о покойном, и на всем острове произвели тщательные розыски. Однако ничего не нашли.

Но вот однажды ночью, месяца через три после преступления, у меня был страшный кошмар. Мне казалось, что я вижу эту ужасную руку, вижу, как она бежит по моим занавескам, по моим стенам, словно скорпион или паук. Три раза я просыпался, три раза засыпал снова, и три раза я видел, что этот отвратительный обрубок бегает в моей комнате, шевеля пальцами, как лапками.

На следующий день мне принесли эту руку, найденную на могиле сэра Джона Роуэлла, которого похоронили на кладбище в Аяччо, так как не могли разыскать его родственников. Указательного пальца на руке не хватало.

Вот, сударыни, и вся история. Больше я ничего не знаю.

Ошеломленные женщины были бледны и дрожали. Одна из них воскликнула:

— Но ведь это не развязка и не объяснение! Мы не будем спать, если вы нам не скажете, что же там, по вашему мнению, произошло.

Чиновник улыбнулся и сказал серьезно:

— О, сударыни, я могу только испортить ваши страшные видения. Я просто-напросто думаю, что законный владелец руки не умер, что он явился за нею и отнял ее единственной оставшейся у него рукой. Но как он это сделал, этого я не мог дознаться. Это своего рода вендетта.

Одна из женщин пробормотала:

— Нет, быть этого не может, тут что-нибудь не так.

А судебный следователь, улыбаясь, заключил:

— Я же говорил вам, что мое объяснение вас не удовлетворит.

 

Видение

Под конец дружеской вечеринки в старинном особняке на улице Гренель разговор зашел о наложении секвестра на имущество в связи с одним недавним процессом. У каждого нашлась своя история, и каждый уверял, что она вполне правдива.

Старый маркиз де ла Тур-Самюэль, восьмидесяти двух лет, встал, подошел к камину, облокотился на него и начал своим несколько дребезжащим, голосом:

— Я тоже знаю одно странное происшествие, до такой степени странное, что оно преследует меня всю жизнь. Тому минуло уже пятьдесят шесть лет, но не проходит и месяца, чтобы я не видел его во сне. С того дня во мне остался какой-то отпечаток страха. Поймете ли вы меня? Да, в течение десяти минут я пережил смертельный ужас, оставшийся в моей душе навсегда. При неожиданном шуме дрожь проникает мне в самое сердце; если в темноте сумерек я неясно различаю предметы, меня охватывает безумное желание бежать. И, наконец, я боюсь ночи.

О, я никогда бы не сознался в этом, если бы не был в таком возрасте! Теперь же я во всем могу признаться. В восемьдесят два года позволительно не быть храбрым перед воображаемыми опасностями. Перед реальной опасностью я никогда не отступал, сударыни.

Эта история до такой степени все во мне перевернула, вселила в меня такую глубокую, такую необычайную и таинственную тревогу, что я никогда о ней даже не говорил. Я хранил ее в тайниках моего существа, там, где прячут все мучительные позорные тайны, все слабости, в которых мы не смеем признаться.

Я расскажу вам это приключение так, как оно случилось, не пытаясь объяснить его. Конечно, объяснение существует, если только я попросту не сошел с ума. Но нет, сумасшедшим я не был и докажу вам это. Думайте, что хотите. Вот голые факты.

Это было в июле 1827 года. Я служил в руанском гарнизоне.

Однажды, гуляя по набережной, я встретил, как мне показалось, своего знакомого, но не мог вспомнить, кто он. Инстинктивно я сделал движение, чтобы остановиться. Незнакомец, заметив это, посмотрел на меня и кинулся мне в объятия.

Это был друг моей юности, которого я очень любил. В течение пяти лет, что мы не виделись, он словно постарел на пятьдесят лет. Волосы у него были совершенно седые, он шел сгорбившись, как больной. Увидев, как я удивлен, он рассказал мне свою жизнь. Его сломило страшное несчастье.

Влюбившись до безумия в одну девушку, он женился на ней в каком-то экстазе счастья. После года сверхчеловеческого блаженства и неугасающей страсти она вдруг умерла от болезни сердца, убитая, несомненно, такой любовью.

Он покинул свой замок в самый день похорон и переехал в руанский особняк. Здесь он жил в одиночестве, в отчаянии, снедаемый горем и чувствуя себя таким несчастным, что думал только о самоубийстве.

— Так как я встретил тебя, — сказал он, — то попрошу оказать мне небольшую услугу. Съезди в замок и возьми из секретера в моей спальне, в нашей спальне, кое-какие бумаги, крайне мне необходимые. Я не могу поручить это какому-нибудь подчиненному или поверенному, потому что мне необходимо полное молчание и непроницаемая тайна. Сам же я ни за что на свете не войду в этот дом.

Я дам тебе ключ от этой комнаты — я сам запер ее, уезжая, — и ключ от секретера. Ты передашь от меня записку садовнику, и он пропустит тебя в замок…

Приезжай ко мне завтра утром, и мы поговорим об этом.

Я обещал оказать ему эту небольшую услугу. Для меня она была простой прогулкой, потому что имение его находилось от Руана приблизительно в пяти лье. Верхом я потратил бы на это не больше часа.

На другой день в десять часов утра я был у него. Мы завтракали вдвоем, но он не произнес и двадцати слов. Он извинился передо мной; по его словам, он был необычайно взволнован мыслью, что я попаду в ту комнату, где погибло его счастье. В самом деле, он казался необыкновенно возбужденным, чем-то озабоченным, как будто в душе его происходила тайная борьба.

Наконец он подробно объяснил, что я должен сделать. Все было очень просто. Мне предстояло взять две пачки писем и связку бумаг, запертых в верхнем правом ящике стола, от которого он дал ключ.

— Мне нечего просить тебя не читать их, — прибавил он.

Я почти оскорбился этими словами и ответил немного резко.

— Прости меня, я так страдаю! — пробормотал он и заплакал.

Я расстался с ним около часа и отправился исполнять поручение.

Погода была великолепная, и я поехал крупной рысью через луга, прислушиваясь к пению жаворонков и ритмичному постукиванию моей сабли о сапог.

Затем я въехал в лес и пустил лошадь шагом. Молодые ветви ласково касались моего лица. Иногда я ловил зубами зеленый листок и жадно жевал его в порыве той радости жизни, которая беспричинно наполняет нас шумным и непонятным счастьем, каким-то упоением жизненной силой.

Приблизившись к замку, я вытащил из кармана письмо к садовнику и с удивлением увидел, что оно запечатано. Я был так изумлен и рассержен, что готов был вернуться, не исполнив поручения. Но решил, что проявлять подобную обидчивость было бы дурным тоном. К тому же мой друг был так расстроен, что мог запечатать письмо машинально.

Имение казалось брошенным уже лет двадцать. Развалившийся и сгнивший забор держался неизвестно как. Аллеи поросли травой; цветочных клумб и грядок совсем не было видно.

На шум, который я поднял, стуча ногой в ставень, из боковой двери вышел старик и, казалось, удивился, увидев меня. Я соскочил на землю и передал письмо. Он его прочел, вновь перечитал, перевернул на оборотную сторону, посмотрел на меня снизу вверх и, положив письмо в карман, спросил:

— Ну, так чего же вы желаете?

Я резко ответил:

— Вы должны это знать, если получили приказания от вашего хозяина. Я хочу войти в замок.

Казалось, он был сильно смущен. Он спросил:

— Значит, вы пойдете в ее… в ее спальню?

Я начинал терять терпение.

— Черт возьми! Уж не собираетесь ли вы учинить мне допрос?

— Нет… сударь… — пробормотал он. — Но… но комнату не открывали с тех пор… с тех пор… с самой смерти. Если вам угодно подождать меня пять минут, я… я пойду… посмотрю…

Я гневно прервал его:

— Что? Вы, кажется, смеетесь надо мной? Ведь вы не можете туда войти, если ключ у меня.

Он не знал, что еще сказать.

— В таком случае я покажу вам дорогу, сударь.

— Укажите мне лестницу и оставьте меня одного. Я найду дорогу и без вашей помощи.

— Но… однако… сударь…

На этот раз я окончательно взбесился.

— Вы замолчите или нет? Не то вам придется иметь дело со мной.

Я оттолкнул его и вошел в дом.

Сначала я миновал кухню, потом две маленькие комнатки, где жил этот человек с женой. Затем очутился в огромном вестибюле, поднялся по лестнице и увидел дверь, описанную моим другом.

Я без труда отпер ее и вошел.

В комнате было так темно, что в первую минуту я ничего не мог различить. Я остановился, охваченный запахом гнили и плесени, какой бывает в нежилых, покинутых помещениях, в мертвых покоях. Потом мало-помалу глаза мои освоились с темнотой, и я довольно ясно увидел огромную комнату, находившуюся в полном беспорядке, с кроватью без простынь, но с матрацами и подушками, причем на одной из подушек осталась глубокая вмятина, как будто от локтя или головы, словно недавно еще лежавшей на ней.

Кресла казались сдвинутыми с мест. Я заметил, что одна дверь, должно быть, от стенного шкафа, была полуоткрыта.

Первым делом я подошел к окну и хотел отворить его, чтобы дать доступ свету. Но болты на ставнях до такой степени заржавели, что никак не поддавались.

Я попытался даже сбить их саблей, но безуспешно. Так как меня раздражали эти бесполезные усилия, а глаза мои в конце концов привыкли к полумраку, я отказался от попытки осветить комнату и направился к секретеру.

Я уселся в кресло, откинул крышку и открыл указанный мне ящик. Он был набит до краев. Нужны были только три пакета, и, зная их по описанию, я принялся за поиски.

Я напрягал зрение, стараясь разобрать надписи, как вдруг мне показалось, что я слышу или, вернее, чувствую за собой шорох. Сначала я не обратил на него внимания, думая, что это сквозной ветер шелестит какой-нибудь занавеской. Но через минуту новое, почти неуловимое движение вызвало во мне странное и неприятное чувство; легкая дрожь пробежала у меня по коже.

Было до того глупо волноваться, хотя бы и чуть-чуть, что я не стал даже оборачиваться, стыдясь самого себя. В это время я отыскал вторую нужную мне пачку и нашел уже третью, как вдруг глубокий и тяжкий вздох за моим плечом заставил меня в ужасе отскочить метра на два от кресла. Я порывисто обернулся, схватившись рукою за эфес сабли, и, право, если бы я не нащупал ее сбоку, то бросился бы бежать, как трус.

Высокая женщина, вся в белом, неподвижно стояла за креслом, где я сидел за секунду перед тем, и смотрела на меня.

Я был так потрясен, что чуть не грохнулся навзничь! О! Никто не может понять этого ужасающего и тупого испуга, не испытав его на себе. Сердце замирает, тело становится мягким, как губка, и все внутри будто обрывается.

Я не верил в привидения, и что же? Я чуть не упал в обморок от мучительной суеверной боязни мертвецов; я перестрадал за эти несколько минут больше, чем за всю остальную жизнь, да, перестрадал в неодолимой тоске сверхъестественного ужаса.

Если бы она не заговорила, я, быть может, умер бы! Но она заговорила; она заговорила кротким и страдальческим голосом, вызывавшим трепет. Не посмею сказать, что я овладел собой и вновь получил способность рассуждать. Нет. Я был совершенно ошеломлен и не сознавал, что я делаю. Но моя внутренняя гордость — а также отчасти и гордость военная — заставила меня, почти помимо воли, сохранять достоинство. Я позировал перед самим собою и, вероятно, перед нею, кто бы она ни была — женщина или призрак. Во всем этом я отдал себе отчет уже позже, потому что, уверяю вас, в ту минуту я ни о чем не думал. Мне было только страшно.

Она сказала:

— О, сударь, вы можете оказать мне большую услугу.

Я хотел ответить, но не в силах был произнести ни слова. Из горла моего вырвался какой-то неопределенный звук.

Она продолжала:

— Вы согласны? Вы можете спасти, исцелить меня. Я ужасно страдаю. Я страдаю все время, о, как я страдаю!

И она тихо опустилась в мое кресло. Она смотрела на меня.

— Вы согласны?

Я утвердительно кивнул головой, так как голос все еще не повиновался мне.

Тогда она протянула мне черепаховый гребень и прошептала:

— Причешите меня, о, причешите меня! Это меня излечит. Надо, чтобы меня причесали. Посмотрите на мою голову… Как я страдаю. Мои волосы причиняют мне такую боль!

Ее распущенные волосы, очень длинные и, как мне показалось, черные, свешивались через спинку кресла и касались земли.

Зачем я это сделал? Почему, весь дрожа, я схватил гребень и взял в руки ее длинные волосы, вызвавшие во мне ощущение отвратительного холода, как будто я прикоснулся к змеям? Не могу объяснить.

Это ощущение так и осталось у меня в пальцах, и я вздрагиваю при одном воспоминании о нем.

Я ее причесал. Не знаю, как я убрал эти ледяные пряди волос. Я скручивал их, связывал в узел и снова развязывал, заплетал, как заплетают лошадиную гриву. Она вздыхала, наклоняла голову, казалась счастливой.

Вдруг она сказала мне: «Благодарю», — и, вырвав гребень из моих рук, убежала через ту полуоткрытую дверь, которую я заметил, войдя в комнату.

Оставшись один, я пробыл несколько секунд в оцепенении, будто проснулся от кошмарного сна. Наконец я пришел в себя. Я бросился к окну и бешеным ударом разбил ставню.

Волна света хлынула в комнату. Я подбежал к двери, за которой исчезло это существо, и увидел, что она заперта и не поддается.

Тогда меня охватила потребность бежать, тот панический страх, который бывает на войне. Я быстро схватил из открытого секретера три пачки писем, промчался через весь дом, прыгая по лестнице через несколько ступенек, и, не помню, как, очутившись на воздухе, увидел в десяти шагах от себя свою лошадь. Одним прыжком я вскочил на нее и поскакал галопом.

Я остановился только в Руане, перед своей квартирой. Бросив повод денщику, я вбежал в комнату и заперся в ней, чтобы прийти в себя.

Целый час с душевной тревогой я спрашивал себя, не был ли я жертвой галлюцинации. Конечно, со мной случилось то непонятное нервное потрясение, то помрачение рассудка, какими порождаются чудеса и сверхъестественные явления.

Я готов был уже поверить, что это была галлюцинация, обман чувств, но когда подошел к окну, взгляд мой случайно упал на грудь. Мой мундир весь был в длинных женских волосах, зацепившихся за пуговицы.

Один за другим я снял их и дрожащими пальцами выбросил за окно.

Потом я позвал денщика. Я чувствовал себя слишком взволнованным, слишком потрясенным, чтобы сразу отправиться к приятелю. Мне хотелось к тому же хорошенько обдумать, что ему сказать.

Я отослал ему письма, а он передал мне с солдатом расписку в их получении. Мой друг расспрашивал обо мне. Ему сказали, что я болен, что у меня солнечный удар и уж не знаю, что еще. Он, казалось, был обеспокоен.

Я отправился к нему на другой день рано утром, чуть рассвело, решив рассказать правду. Оказалось, что накануне вечером он ушел и не возвращался.

Днем я вновь заходил к нему, но его все еще не было. Я прождал неделю. Он не появлялся. Тогда я заявил в полицию. Его искали всюду, но не могли найти никаких следов; нигде он не проезжал, нигде не появлялся.

В заброшенном замке был произведен тщательный обыск. Ничего подозрительного там не нашли.

Ничто не указывало, что там скрывалась какая-то женщина. Так как следствие ни к чему не привело, все поиски были прекращены.

И в течение пятидесяти шести лет я так ничего больше и не узнал. Ничего!

 

Тик

Обитатели гостиницы тихо вошли в большой обеденный зал и заняли свои места. Слуги подавали не спеша, чтобы не уносить блюда, пока не подойдут запоздавшие; и старые купальщики, завсегдатаи вод, заканчивающие сезон, ожидая увидеть новое лицо, с любопытством поглядывали на дверь каждый раз, как она отворялась.

В этом — главное развлечение таких курортных городков. Нетерпеливо ждут обеда, чтобы понаблюдать за вновь прибывшими, стараясь догадаться, кто они такие, чем занимаются, о чем думают. У нас в душе всегда живет желание приятных встреч, милых знакомств, быть может, даже любви. В толкотне жизни соседи, незнакомые люди приобретают особое значение. Любопытство настороже, симпатия готова пробудиться, общительность ждет случая.

Первоначальная неприязнь уступает место дружбе. Люди по-иному смотрят друг на друга, как бы через специальные очки курортных знакомств. В течение часовой беседы вечерком, после обеда, под деревьями парка, где кипит целебный источник, в людях внезапно открывают и величайший ум и выдающиеся достоинства, чтобы через месяц совершенно забыть этих новоиспеченных друзей, таких обворожительных в первые дни.

Там возникают также длительные, серьезные связи — и гораздо скорее, чем в других местах. Все видятся друг с другом ежедневно, знакомства завязываются очень быстро, а нарождающемуся взаиморасположению свойственна мягкость и непринужденность старинной привязанности. Позднее остается нежное и доброе воспоминание о первых часах дружбы, память о первых беседах, в которых раскрываются души, о первых взглядах, вопрошающих или отвечающих на самые затаенные, еще не высказанные мысли и вопросы, воспоминание о первом сердечном доверии, о наслаждении, какое испытываешь, открывая сердце тому, кто тоже, как веришь, открывает тебе свое.

Скука, царящая на водах, монотонность одинаковых дней способствуют с часу на час расцвету этой новой привязанности.

Итак, в тот вечер, как обычно, мы ожидали прибытия новых лиц.

Приехали только два человека, но оба очень странные — мужчина и женщина, отец и дочь. Они сразу произвели на меня впечатление персонажей Эдгара По. В них таилось очарование, очарование несчастья, и я представлял их себе жертвами рока. Мужчина был очень высокий, худой, слегка сгорбленный и совершенно седой, чересчур седой для его моложавого лица; в его манере, во всей строгой осанке было нечто напоминавшее сурового протестанта. Дочь, вероятно лет двадцати четырех или двадцати пяти, была невысокого роста, тоже очень худая, очень бледная и выглядела усталой, изможденной, подавленной. Нередко встречаются люди, которые кажутся нам слишком слабыми для повседневных дел и забот, слишком слабыми, чтобы двигаться, ходить, делать все то, что мы ежедневно делаем. Она была довольно красива, эта девушка, красива, как призрачное видение, ела она крайне медлительно, словно у нее не хватало сил шевелить руками.

По-видимому, лечиться водами приехала именно она.

За столом они сидели напротив меня, и я сразу заметил, что отец страдает очень странным нервным тиком.

Каждый раз, как он хотел до чего-нибудь дотронуться, рука его описывала быструю завитушку, вроде безумного зигзага. Это движение крайне утомило меня уже через несколько минут, и я отвернулся, чтобы больше его не замечать.

Я также обратил внимание на то, что девушка не снимала перчатку с левой руки даже за едой.

После обеда я решил пройтись по парку водолечебницы. Дело было на маленьком овернском курорте Шатель-Гюйон; он приютился в ущелье у подножия высокой горы, откуда вытекает много горячих источников, которые берут свое начало из глубокого очага древних вулканов. Над нами простирались купола потухших кратеров, возвышаясь своими усеченными главами над длинной цепью гор. Шатель-Гюйон расположен в самом начале этого края горных куполов. Дальше виднелись остроконечные вершины и отвесные скалы.

Пюи-де-Дом — величайший из таких куполов, вершина Санси — величайшая из вершин, утес Канталь — величайший из утесов.

Вечер был душный. Я прохаживался взад и вперед по тенистой аллее, слушая с холма, возвышавшегося над парком, первые звуки оркестра, которые доносились из казино.

И я заметил, что ко мне медленным шагом направляются отец с дочерью. Я поклонился им, как кланяются на курортах соседям по гостинице. Отец, тотчас же остановившись, спросил меня:

— Не можете ли вы, сударь, указать нам место прогулки — короткой, легкой и по возможности красивой; извините меня за навязчивость.

Я предложил проводить их в долину, где течет узкая речка. Эта глубокая долина представляет собою тесное ущелье между двумя крутыми скалистыми склонами, поросшими лесом. Они выразили согласие. И мы, естественно, заговорили о полезных свойствах вод.

— У моей дочери, — сказал он, — странная болезнь, которую никто не может определить. Дочь страдает непонятными нервными припадками. У нее находят болезнь сердца, печени, спинного мозга. Болезнь ее — настоящий Протей; она принимает множество форм и поражает различные органы; ныне ее приписывают желудку, этому великому котлу и регулятору тела. Вот почему мы здесь. По-моему же, причина всего — нервы. Во всяком случае, все это очень грустно.

Я тотчас вспомнил об ужасном тике его руки и спросил:

— А нет ли тут наследственности? Вполне ли здоровы ваши собственные нервы?

Он спокойно ответил:

— Мои?.. Вполне!.. Нервы у меня всегда были в порядке…

Потом, помолчав, неожиданно добавил:

— А вы намекаете на спазму руки, которая случается каждый раз, когда мне хочется что-нибудь взять? Я обязан ею ужасному потрясению, какое мне однажды пришлось пережить. Представьте себе, моя дочь была заживо погребена!

От изумления и волнения у меня только вырвалось «Ах!».

Он продолжал:

— Вот как было дело. Некоторое время Жюльетта страдала тяжелыми сердечными припадками. Мы были уверены, что у нее опасная болезнь сердца, и приготовились ко всему.

Как-то ее принесли холодной, бездыханной, мертвой. Она упала в саду. Врач констатировал смерть. Я бодрствовал подле нее день и две ночи. Я сам положил ее в гроб и проводил до кладбища, где гроб опустили в наш фамильный склеп. Это случилось в деревне, в Лотарингии.

Мне захотелось похоронить ее со всеми драгоценностями — браслетами, ожерельями, кольцами, — со всеми моими подарками и в ее первом бальном платье.

Можете представить, в каком душевном состоянии я возвратился домой. У меня была на свете только одна она: жена моя умерла уже давно. Я вернулся в свою комнату осиротевший, полубезумный. В полном изнеможении я упал в кресло, и у меня не было ни мысли в голове, ни силы пошевельнуться. Я был только жалким, дрожащим автоматом, человеком с ободранной кожей; моя душа напоминала кровоточащую рану.

Мой старый слуга Проспер, помогавший мне положить Жюльетту в гроб и обрядить для вечного сна, тихонько вошел и спросил:

— Не хотите ли, сударь, покушать?

Не отвечая, я отрицательно покачал головой.

Он продолжал:

— Напрасно, сударь! Этак вы совсем расхвораетесь! Не прикажете ли уложить вас в постель?

Я произнес:

— Нет, оставь меня в покое.

Он вышел.

Не знаю, сколько прошло времени. О, какая это была ночь, какая ночь! Было холодно; огонь в большом камине погас, и ветер, зимний ветер, сильный ледяной ветер, носившийся над застывшей равниной, бился в окна с размеренным зловещим шумом.

Сколько прошло времени? Спать я не мог и сидел усталый, подавленный, не закрывая глаз, вытянув ноги; мое измученное тело было обессилено, а сознание притупилось от отчаяния. И вдруг, позвонили в большой звонок входной двери.

Я так вздрогнул, что подо мной затрещало кресло. Тяжелый продолжительный Звон разносился по всему замку, как по пустому погребу. Я обернулся взглянуть, который час. Было ровно два часа ночи. Кто бы мог явиться в такой час?

И снова дважды резко раздался звонок. Слуги, по-видимому, не решались встать. Взяв свечу, я спустился вниз и спросил:

— Кто там?

Но, устыдясь собственной трусости, я медленно отодвинул тяжелые засовы. Сердце мое сильно билось, мне было страшно. Я резко распахнул дверь и увидел в темноте белую фигуру, похожую на привидение.

Я отступил в ужасе:

— Кто… кто… кто вы?

Голос ответил:

— Это я, отец!

То была моя дочь…

Конечно, я подумал, что схожу с ума; я отступал и пятился перед этим входившим призраком; я шел, отстраняя его рукой именно тем жестом, на который вы обратили внимание; этот жест так у меня и остался.

Привидение продолжало:

— Не бойся, папа, я совсем не умерла. Кто-то хотел украсть мои кольца и отрезал мне палец; потекла кровь, и это привело меня в чувство.

И я заметил, что она в самом деле вся окровавлена.

Я упал на колени, задыхаясь, рыдая, хрипя.

Потом я наконец немного пришел в себя, однако был еще настолько растерян, что не мог постичь, какое ужасное счастье меня посетило; я помог ей подняться в спальню и усадил в кресло; затем несколько раз позвонил Просперу, чтобы он снова зажег огонь, приготовил питье и отправился за доктором.

Проспер, наконец, вошел; он взглянул на мою дочь, испуг и ужас исказили его лицо, и он грохнулся навзничь мертвый.

Это именно он открыл склеп, искалечил и затем бросил мою дочь. Ему не удалось уничтожить следы грабежа; он даже не позаботился поставить гроб на место, так как был убежден, что я не заподозрю его: он всегда пользовался полным моим доверием.

Видите, сударь, какие мы несчастные люди.

Он умолк.

Ночь спустилась, окутав маленькую долину, безлюдную и печальную, и меня охватил какой-то мистический страх от присутствия этих необыкновенных существ — ожившей покойницы и отца с его наводящим страх жестом.

Я не находил слов и только пробормотал:

— Какой ужас!

Затем, помолчав, я добавил:

— Не вернуться ли нам? Становится свежо.

И мы возвратились в гостиницу.

 

Волосы

Выбеленные известкой стены палаты были голы. Эту белую и угрюмую комнату освещало узкое окно с решеткой, прорезанное почти под потолком. Сумасшедший сидел на плетеном стуле и смотрел на нас неподвижным, мутным и тревожным взглядом. Он был очень худ, щеки у него ввалились, волосы были с сильной проседью и, очевидно, поседели в несколько месяцев. Одежда казалась слишком широкой для его исхудавшего тела, для узкой груди, для впалого живота. Чувствовалось, что мысль гложет его, как червяк гложет плод. В этой голове, упорно мучая и снедая человека, гнездилось безумие, навязчивая идея. Она мало-помалу пожирала его. Невидимая, неосязаемая, неуловимая, бесплотная идея истощала его тело, высасывала его кровь, угашая в нем жизнь.

Какой загадкой был этот сумасшедший, ставший жертвой мечты! Какое гнетущее, страшное и жалкое впечатление производил этот одержимый! Какая необычная, ужасная и смертоносная мечта таилась за этим лбом, который она бороздила глубокими, непрестанно движущимися морщинами.

Доктор сказал мне:

— У него бывают ужасные приступы бешенства; и, право, таких своеобразных сумасшедших я еще не встречал. Он поражен безумием эротического и вместе с тем загробного характера. Это род некрофилии. Впрочем, он вел дневник, свидетельствующий самым наглядным образом о его психическом заболевании. В этих записях его безумие становится, так сказать, осязаемым. Можете просмотреть этот человеческий документ, если он вас интересует.

Я пошел с доктором в его кабинет, и он вручил мне дневник этого несчастного.

— Прочтите, — сказал он, — и скажите ваше мнение.

Вот что было в переданной мне тетради.

До тридцати двух лет я жил спокойно, не ведая любви. Жизнь казалась мне очень несложной, очень приятной и очень легкой. Я был богат. Столь многое привлекало меня, что ни к чему в особенности я не мог испытывать пристрастия. Как хороша жизнь! Каждое утро я просыпался счастливым, делал все, что мне хотелось, и вечером засыпал, исполненный удовлетворения, мирной надежды на завтрашний день и беззаботное будущее.

У меня было несколько любовниц, но сердце мое ни разу не испытало безумной страсти, душа ни разу не была потрясена любовью после физического обладания. Хорошо так жить. Любить, конечно, лучше, но страшно. Те, кто любит, как все люди, должны испытывать жгучее счастье, но все же меньшее, чем мое, потому что любовь настигла меня самым невероятным образом.

Будучи богат, я собирал старинные вещи, старинную мебель и часто думал о неведомых руках, которые касались этих вещей, о глазах, которые с восторгом смотрели на них, о сердцах, которые их любили, потому что вещи можно любить! Нередко я часами, долгими часами, рассматривал маленькие часики минувшего столетия. Отделанные эмалью и чеканным золотом, они были так изящны, так красивы. И они все еще шли, как в тот самый день, когда их купила женщина, радуясь мысли, что она владеет этой драгоценностью. Они еще не перестали трепетать, жить своей механической жизнью и все так же тикали, как в прошлом веке. Кто первая носила их у себя на груди, в тепле тканей, где сердце часов билось возле сердца женщины? Какая рука держала их кончиками горячих пальцев, повертывала их и протирала фарфоровых пастушков на крышке, тускневших на миг от прикосновения влажной кожи? Чьи глаза следили по этому циферблату, украшенному цветами, как близится долгожданный час, час дорогой, час божественный?

Как хотелось бы мне узнать и увидеть ту женщину, которая выбирала для себя эту изысканную, редкую вещь? Она мертва! Меня влечет к женщинам прошлого; сквозь даль веков я вижу и люблю всех тех, которые любили когда-то. История давно минувших ласк наполняет мое сердце сожалением. О, красота, улыбки, юные ласки и надежды! Разве все это не должно быть вечным?

Сколько ночей провел я, оплакивая бедных женщин былого, столь прекрасных, столь нежных, столь милых, открывавших объятия и даривших поцелуи, а ныне мертвых! Но поцелуй бессмертен! Он переходит с уст на уста, из одного столетия в другое, от одного возраста в другой. Люди получают его, дарят и умирают.

Прошлое меня привлекает, настоящее страшит, потому что будущее — это смерть. Я сожалею о всем прошедшем и оплакиваю всех тех, которые уже прожили свою жизнь; мне хотелось бы остановить время, остановить час. Но он идет, он идет, он проходит, с каждой секундой он отнимает у меня частицу меня самого и близит небытие. И я никогда не воскресну.

Прощайте, женщины минувших лет. Я люблю вас.

Но я не нуждаюсь в жалости. Я нашел ту, которую искал, и она дала мне изведать безмерное наслаждение.

V Однажды солнечным утром я бродил по Парижу, осматривая лавки рассеянным взором человека, вышедшего на прогулку; на душе у меня было празднично, ноги ступали уверенно и бодро. Вдруг я заметил у одного из антикваров итальянский шкаф XVIII века. Он был очень красив и представлял большую редкость. Я приписал его венецианскому мастеру по имени Вителли, славившемуся в ту эпоху.

Затем я прошел дальше.

Почему, однако, воспоминание об этом шкафе стало меня преследовать с такой силой, что я вернулся назад? Я снова остановился у магазина, чтобы увидеть его, и почувствовал, что он начинает меня соблазнять.

Какая непостижимая сила — соблазн! Смотришь на какой-нибудь предмет, и вот незаметно он начинает тебя пленять, волновать, захватывать, точь-в-точь как лицо женщины. Мало-помалу проникаешься его очарованием, тем странным очарованием, которое исходит от формы, оттенков, всего внешнего облика предмета, — и вот уже любишь его, желаешь, хочешь. Тебя пронизывает потребность обладания, потребность, вначале скромная и даже робкая, но затем возрастающая, настойчивая, непреодолимая.

По-видимому, продавцы по горящему взгляду догадываются о тайном и все возрастающем желании покупателя.

Я купил этот шкаф, велел немедленно доставить ко мне на дом и поставил его в моей комнате.

Как я жалею тех, которые не знают, что такое медовый месяц коллекционера с только что купленной вещью. Ее ласкаешь взглядом и рукою, словно она из плоти и крови, к ней поминутно возвращаешься, о ней постоянно думаешь, куда бы ни пошел, что бы ни делал. Любовное воспоминание о ней преследует тебя на улице, в обществе, всюду, а возвратившись домой и не успев еще снять шляпы и перчаток, спешишь посмотреть на нее с нежностью любовника.

С неделю я предавался обожанию купленной мною вещи. Я ежеминутно открывал дверцы, выдвигал ящики шкафа, с восторгом поглаживал его, вкушая все тайные радости обладания.

Но вот однажды вечером, определяя на ощупь толщину одной из панелей, я решил, что в ней, несомненно, устроен тайник. Сердце мое сильно забилось, и я провел всю ночь в поисках потайного ящика, но не мог его обнаружить.

Мне удалось это сделать на другой день, когда я вдавил деревянную пластинку в желобок панели. Одна из досок отошла, и я увидел на дне ящика, обитого черным бархатом, чудесные женские волосы.

Да, там были волосы, длиннейшая коса белокурых, почти рыжих волос, которые срезали, видимо, у самого корня и перевязали золотым шнуром.

Я был изумлен, взволнован, потрясен. От этого таинственного ящика и от этой поразительной реликвии исходил аромат, почти неуловимый, столь давний, что он казался душой прежнего запаха.

Осторожно, почти благоговейно, я взял косу и вынул ее из тайника. Она тотчас же развернулась и хлынула до самого пола золотым потоком, густая и легкая, гибкая и сверкающая, словно хвост кометы.

Меня охватило странное волнение. Что же это было? Когда, каким образом, почему были спрятаны в шкаф эти волосы? Какое событие, какая драма скрывается за этой памяткой?

Кто обрезал эти волосы? Любовник ли в день разлуки? Муж ли в день отмщения? Или же та, чью голову они обвивали в день утраты всех надежд?

Не в час ли заточения в монастырь было брошено сюда это сокровище любви, как залог, оставленный миру живых? Не в час ли погребения молодой прекрасной покойницы тот, кто пламенно любил ее, сберег украшение ее головы, — единственное, что он мог сохранить, единственную живую часть ее плоти, которая не подвергнется тлению, единственное, что он мог еще любить, ласкать и целовать в исступлении скорби?

Разве не странно, что эти волосы сохранились, тогда как не осталось ни малейшей частицы тела, которое взрастило их?

Коса струилась по моим пальцам, щекоча кожу, прикасаясь к ней какой-то особенной лаской, лаской покойницы. Я был растроган, я чуть не плакал.

Я долго, очень долго держал косу в руках, но вдруг мне показалось, что она начинает шевелиться, как живая, словно частица души затаилась в ней. И я положил ее обратно на потускневший от времени бархат, задвинул ящик, запер шкаф и ушел бродить по улицам и мечтать.

Я шея своей дорогой, исполненный грусти и волнения, того волнения, которое остается в сердце от поцелуя любви. Мне казалось, что я уже жил когда-то и должен был знать эту женщину.

И стихи Вийона, словно подступающее к горлу рыдание, напрашивались мне на уста:

Скажите, где, в стране ль теней, Дочь Рима, Флора, перл бесценный? Архилла где? Таида с ней, Сестра — подруга незабвенной? Где Эхо, чей ответ мгновенный Живил когда-то тихий брег, С ее красою несравненной? Увы, где прошлогодний снег! Где Бланка, лилии белей, Чей всех пленял напев сиренный? Алиса, Биче, Берта, чей Призыв был крепче клятвы ленной? Где Жанна, что познала, пленной, Любовь и смерть за славный грех? Где все, владычица вселенной? Увы, где прошлогодний снег! [162]

Вернувшись домой, я почувствовал неодолимое желание вновь увидеть мою странную находку; я снова достал ее, и, когда прикоснулся к ней, длительная дрожь охватила все мое тело.

Однако в продолжение нескольких недель я находился в обычном для себя состоянии, хотя настойчивая мысль об этой косе ни на одно мгновение не покидала меня.

Как только я входил в комнату, мне уже необходимо было ее видеть и взять в руки. Я поворачивал ключ в шкафу с таким трепетом, словно открывал дверь в комнату возлюбленной, потому что и руки и сердце пронизывала смутная, необычная, упорная и чувственная потребность погрузить пальцы в этот пленительный поток мертвых волос.

И когда я переставал ласкать их, когда я снова запирал шкаф, я всякую минуту чувствовал, что они там, словно это было живое существо, спрятанное или плененное; я чувствовал их близость, и вновь меня обуревало желание, властная потребность взять их в руки, ощупать и болезненно взволновать себя этим прикосновением, холодным, скользким, раздражающим, сводящим с ума и упоительным.

В таком состоянии я прожил месяц или два, не помню точно. Мысль о волосах была со мною неотступно. Я жил в счастливой истоме, в ожидании любви, словно после признания, предшествующего объятиям.

Я запирался наедине с косою, чтобы ощутить ее прикосновение, чтобы погружать в нее губы, чтобы целовать ее и кусать. Я обвивал ею лицо, я захлебывался в ней, я топил свои глаза в золотой волне волос и смотрел сквозь них на белый свет.

Я любил ее! Да, я любил ее. Я больше не мог без нее жить, не мог уже и часа провести без того, чтобы не посмотреть на нее.

И я ждал… я ждал… Кого? Я и сам не знал. Я ждал — Ее.

Как-то ночью я внезапно проснулся с мыслью, что я не один в комнате.

Между тем я был один. Но я не мог заснуть, я долго метался в лихорадке бессонницы и наконец встал, чтобы достать косу. Она показалась мне более мягкой, чем обычно, более одушевленной. Не возвращаются ли умершие? Поцелуи, которыми я согревал ее, наполняли меня таким блаженством, что я почти потерял сознание; я унес волосы в постель и лег, прижимая их к губам, как любовницу, после обладания ею.

Мертвые возвращаются! Она пришла. Да, я ее видел, я держал ее в объятиях, я обладал ею такою, какой она была когда-то в жизни — рослой, белокурой, полной; ее груди были прохладны, бедра имели форму лиры; следуя за всеми изгибами тела, я покрывал ее поцелуями вдоль той божественной волнистой линии, которая идет от шеи к ногам.

Да, каждый день, каждую ночь я обладал ею. Она — Покойница, Прекрасная Покойница, Обожаемая, Таинственная, Неведомая — возвращалась ко мне каждую ночь.

Мое счастье было безмерно, и я не мог его скрывать. Я испытывал возле нее сверхчеловеческий восторг, глубокую, неизъяснимую радость обладания Ею, Неосязаемой, Невидимой, Мертвой! Никто из любовников не изведал наслаждений более пламенных, более страстных!

Я совершенно не умел скрывать свое счастье. Я любил косу так сильно, что больше с нею не расставался. Я всегда и всюду носил ее с собою. Я гулял с нею по городу, как с женой, и брал ее с собою в решетчатые ложи театра, как любовницу… Но вот ее увидели… узнали… отняли у меня… А самого меня бросили в тюрьму, словно какого-нибудь злодея… Ее отняли у меня!.. О горе!..

Рукопись на этом обрывалась. И вдруг, как только я растерянно поднял на доктора глаза, в убежище для душевнобольных раздался ужасный крик, рев бессильного бешенства и ожесточенного желания.

— Вот, послушайте, — сказал доктор. — Приходится пять раз на день ставить под душ этого непристойного безумца. Среди моих пациентов лишь один сержант Бергран любил покойниц.

Потрясенный удивлением, ужасом и жалостью, я пробормотал:

— Но… эти волосы… они действительно существуют?

Доктор поднялся, открыл шкаф с пузырьками и медицинскими инструментами и перебросил мне через весь кабинет длинную прядь белокурых волос, которая долетела до меня, как золотая птица.

Я содрогнулся, когда мои руки ощутили ее легкое ласкающее прикосновение. И сердце у меня забилось от отвращения и желания: от отвращения, словно я дотронулся до чего-то, причастного к преступлению; от желания, словно меня искушало что-то нечистое и таинственное.

Доктор заметил, пожимая плечами:

— Рассудок человека способен на все.

 

Сумасшедший?

Когда мне сказали: «Знаете, Жак Паран умер в сумасшедшем доме», — болезненная дрожь пробежала по моему телу; со страхом и тоской вспомнил я этого высокого, странного малого, сошедшего с ума, быть может, уже давно, этого маньяка, внушавшего тревогу и даже ужас.

То был мужчина лет сорока, высокий, худощавый, немного сутулый. Глаза у него были, как у людей, подверженных галлюцинациям: до того черные, что не видно было зрачков, бегающие, беспокойные, блуждающие — глаза душевнобольного. Что за странный человек! Его присутствие волновало, вызывало какое-то болезненное чувство, смутное чувство физического и душевного недомогания, непонятным образом действовало на нервы, заставляло думать о сверхъестественном.

У него была странная привычка или мания — прятать руки. Почти никогда он не дотрагивался ими без нужды до предметов, до стола, как мы постоянно делаем. Сдвигая с места вещи, он никогда не брался за них так, как обычно делают люди. Никогда он не оставлял на виду свои длинные, костлявые, худые, лихорадочно дрожащие руки.

Он либо прятал их в карманы, либо, скрестив под пиджаком, засовывал под мышки. Можно было подумать, что он боялся, как бы они вопреки его воле не сделали чего-нибудь запретного, не совершили чего-нибудь постыдного или смешного, если — предоставить им полную свободу.

Обычно он делал руками резкие, порывистые, торопливые движения, словно стараясь не дать им времени действовать самим, выйти из повиновения, совершить что-нибудь другое. За столом он хватал стакан, вилку, нож с такой быстротой, что за его движениями невозможно было уследить.

Однажды вечером мне удалось узнать причину его поразительной душевной болезни.

Время от времени он проводил несколько дней у меня на даче. В этот вечер его нервы, казалось, были особенно взвинчены.

После убийственно жаркого дня собиралась гроза. Было душно и темно, ни малейшее дуновение ветерка не шевелило листвы. Парило; горячий воздух, как будто шедший из печи, обжигал лица, заставлял учащенно дышать. Я плохо себя чувствовал, тоже нервничал, и мне хотелось поскорее лечь в постель.

Увидев, что я встаю и собираюсь уйти, Жак Паран испуганно схватил меня за руку и воскликнул:

— Не уходи, еще немного побудь!

Я удивленно взглянул на него и сказал:

— Видишь ли, приближение грозы действует мне на нервы.

Он простонал, вернее, выкрикнул:

— А мне-то! Не уходи, прошу тебя! Я не хотел бы оставаться один.

Он совершенно потерял самообладание.

Я спросил:

— Что с тобой? Ты сам не свой.

— Да, иногда, в такие вечера, насыщенные электричеством, я… я боюсь… боюсь самого себя… Не понимаешь? Видишь ли, я одарен могуществом… нет, властью… нет, способностью… словом, не знаю чем, но я ощущаю в себе действие магнетической силы, столь необыкновенной, что боюсь себя… да, боюсь, как уже сказал!

Дрожа, как в лихорадке, он спрятал свои трепещущие руки за отвороты пиджака. И я, вздрогнув, в свою очередь, почувствовал неясный, томящий, мучительный страх. Мне захотелось уйти, убежать, не видеть Жака, не видеть, как его блуждающий взор то останавливается на мне, то убегает и скользит по потолку или отыскивает угол потемнее, как бы желая в нем спрятаться.

Я пробормотал:

— Ты никогда мне об этом не говорил!

— Разве я кому-нибудь говорю об этом? — возразил он. — Но, слушай, сегодня я не могу молчать. Лучше будет, если ты все узнаешь; быть может, ты сумеешь мне помочь.

Магнетизм! Известно ли тебе, что это такое? Нет. Никто этого не знает. А между тем он существует; это признают и применяющие его врачи; один из известнейших, господин Шарко, пользуется им для лечения. Итак, сомнений нет, магнетизм существует.

Некоторые люди обладают страшной и непонятной способностью — силой воли усыплять других людей и, покуда те спят, похищать их мысли, подобно тому, как крадут кошелек. Магнетизер похищает их мысли, то есть душу, а ведь душа — это святилище, тайное тайных нашего «я», сокровенная глубина, куда, как раньше думали, невозможно проникнуть, убежище неисповедимых мыслей, всего, что скрывают, что любят, чего не хотят отдать другим. Он открывает этот тайник, нарушает его святость, выставляет его содержимое напоказ перед взорами публики! Разве это не жестоко, не преступно, не подло?

Зачем и как это делается? Кто знает? И вообще, разве мы что-нибудь знаем?

Все на свете — тайна. Мы общаемся с окружающим только при помощи наших жалких органов чувств, несовершенных, немощных и таких слабых, что вряд ли они в состоянии уловить все, что происходит вокруг нас. Решительно все — тайна. Возьми хоть музыку, это божественное искусство, которое потрясает, опьяняет, очаровывает, сводит с ума… Чем все это вызвано? Ничтожнейшей причиной.

Ты не понимаешь? Слушай. Два тела сталкиваются. Воздух приходит в колебание. Эти колебания более или менее часты, более или менее быстры, более или менее сильны, смотря по характеру удара. А в ушах у нас крохотный кусочек кожи воспринимает эти колебания и передает их мозгу в виде звуков. Представь себе, что вода превращается у тебя во рту в вино. Барабанная перепонка и осуществляет такую же невероятную метаморфозу, поразительное чудо, превращая движение в звук. Вот и все.

Значит, музыка, такое сложное и таинственное искусство, точное, как алгебра, и расплывчатое, как сон, искусство, сплетенное из математических формул и порывов ветерка, возможно лишь благодаря странной способности крохотного кусочка кожи. Если бы его не существовало, то не было бы и звуков, так как звуки сами по себе — лишь колебания. Не будь у нас ушей, разве мы слышали бы музыку? Нет. Так вот, вокруг нас есть множество такого, о чем мы и не подозреваем, ибо у нас нет органов, способных уловить все это.

Магнетизм, вероятно, относится именно к такого рода вещам. Мы можем лишь смутно чувствовать эту силу, с трепетом ощущать близость духов, можем лишь на секунду заглядывать в эту новую тайну природы, ибо не владеем способностью, необходимой для ее раскрытия.

Теперь обо мне… Я одарен некоей ужасной силой. Можно подумать, что во мне живет какое-то другое существо; оно хочет вырваться, действовать вопреки моей воле. Оно подтачивает и истощает мои силы. Кто оно? Не знаю. Но нас двое в моем несчастном теле, и это второе существо часто оказывается сильнее меня.

Стоит мне взглянуть на человека, как он впадает в оцепенение, словно я дал ему дозу опиума. Стоит мне протянуть руки, как происходит нечто… нечто ужасное… Если бы ты знал! О, если бы ты знал! Моя власть простирается не только на людей, но и на животных и даже… на предметы…

Это и мучит и ужасает меня. Часто мне хочется выколоть себе глаза, отрубить руки.

Постой, я хочу, чтобы ты узнал все… Я покажу тебе это… но не на людях, как делают некоторые, а на животном… Позови Мирзу!

Он расхаживал по комнате большими шагами как одержимый и вынул руки, спрятанные на груди. Мне стало опять страшно, словно он обнажил две шпаги.

Я машинально повиновался, порабощенный силой его взгляда, дрожа от ужаса и вместе с тем охваченный непреодолимым желанием видеть, что произойдет. Открыв дверь, я свистнул собаке, лежавшей в передней. Тотчас послышался быстрый стук ее когтей по ступенькам лестницы, и она радостно вбежала, виляя хвостом.

Я велел ей прыгнуть в кресло; собака послушалась, и Жак стал ее гладить, пристально глядя ей в глаза.

Сначала она казалась обеспокоенной: вздрагивала, отворачивалась, чтобы избежать пристального взгляда человека, и ее как будто охватывал все возрастающий ужас. Вдруг она начала дрожать всем телом, как иногда дрожат собаки. Она вся трепетала, сотрясаемая дрожью, и порывалась убежать. Но он положил руку на голову животного, и оно протяжно завыло. Так воют собаки в деревне по ночам.

Я и сам чувствовал тяжесть во всех членах, а голова у меня кружилась, как от морской качки. Мне казалось, что мебель качается, стены накренились. Я пробормотал: «Довольно, Жак, довольно!» Но он не слушал, продолжая пристально смотреть на Мирзу. Его взгляд был страшен. Теперь она закрыла глаза и опустила голову, как будто засыпая. Он обернулся ко мне и сказал:

— Готово! Теперь смотри!

И, бросив носовой платок в противоположный угол комнаты, он крикнул:

— Апорт!

Собака поднялась и, пошатываясь, спотыкаясь, точно слепая, волоча лапы, как разбитая параличом, направилась к платку, белевшему у стены. Несколько раз она тщетно пыталась схватить его зубами, но каждый раз попадала мимо, словно не видела его. Наконец она подняла платок и вернулась на место той же неуверенной походкой лунатика.

Это было жуткое зрелище. Он скомандовал: «Куш!» Она легла. Тогда, коснувшись ее лба, он сказал: «Заяц, пиль, пиль!» И собака, лежа на боку, сделала попытку бежать, заворочалась, точно во сне, и коротко залаяла, не открывая рта, как это делают чревовещатели.

Жак, казалось, обезумел. На его лбу выступил пот. Он крикнул: «Куси, куси своего хозяина!» Мирза два-три раза судорожно вздрогнула. Ясно было, что она боролась, сопротивлялась. Он повторил: «Куси его!» И, поднявшись, собака направилась ко мне, а я отступил, дрожа от ужаса, подняв ногу, чтобы ударить и оттолкнуть ее.

Но Жак приказал: «Сюда, сейчас же!» Она вернулась. Тогда он стал тереть ей голову своими большими руками, как бы освобождая от невидимых уз.

Мирза открыла глаза.

— Вот и конец, — сказал он.

Я не посмел дотронуться до Мирзы и отворил дверь, чтобы ее выпустить. Она медленно ушла, дрожащая, обессиленная, и я снова услышал стук ее когтей по ступенькам.

Жак повернулся ко мне.

— Это еще не все. Больше всего меня пугает, что мне повинуются даже предметы. Смотри!

На столе лежал нож, которым я разрезывал книги. Он протянул к нему руку. Его рука как бы ползла, медленно приближаясь. И вдруг я увидал… да, я увидал, как нож вздрогнул, сдвинулся с места и тихонько сам собой пополз по столу к вытянутой, ожидавшей его руке и скользнул в ее пальцы…

Я вскрикнул от ужаса. Мне казалось, что я схожу с ума, но резкий звук собственного голоса внезапно меня успокоил.

Жак продолжал:

— Я притягиваю все предметы. Вот почему я прячу руки. Что это такое? Магнетизм, электричество, притяжение? Не знаю, но это ужасно.

И понимаешь ли ты, почему это так ужасно? Как только я остаюсь один, я не могу помешать себе притягивать все, что меня окружает.

И я целыми днями сдвигаю предметы с мест, не уставая испытывать свою чудовищную власть над ними: мне словно хочется убедиться, не покинула ли она меня наконец.

Он засунул свои большие руки в карманы и смотрел в темноту.

Послышался легкий шорох, будто тихо зашелестели деревья.

Начинался дождь.

— Как страшно! — пробормотал я.

Он повторил:

— Да, это ужасно.

По листве пробежал шум, как от порыва ветра. Бурный ливень начал хлестать струями.

Жак глубоко и жадно вдохнул воздух, его грудь вздымалась.

— Оставь меня, — сказал он, — дождь меня успокоит. Теперь мне хочется побыть одному.

 

Гостиница

Шваренбахская гостиница как две капли воды похожа на любую другую деревянную гостиницу в департаменте Верхних Альп, а их немало ютится у подножия ледников в скалистых голых ущельях, иссекающих белые главы гор, и останавливаются в ней те, кто держит путь к перевалу Гемми.

Шесть месяцев в году гостиница открыта, там хозяйничает Жан Гаузер и его семья, но когда начинаются метели, когда сугробы заваливают узкую долину и спуск в Лёхе уже невозможен, тогда все они — женщины, глава семьи, трое его сыновей — уходят, в доме остаются только старый проводник Гаспар Гари с молодым помощником Ульрихом Кунци и огромный сенбернар Сам.

До самой весны проводники и пес должны жить в этой снежной тюрьме; перед ними высится грандиозный, весь белый склон Бальмхорна, их окружают бледные, сверкающие пики вершин, их отгораживают от мира, отделяют, отъединяют снега, которые, куда ни глянь, встают стеной, сжимают, стискивают, сплющивают домишко, громоздятся на крыше, застят окна, замуровывают дверь.

В этот день семья Гаузер возвращалась в Лёхе — зима была на пороге, спуск становился опасным.

Впереди шли сыновья Жана, ведя на поводу трех мулов, груженных всяческой рухлядью и кладью, за ними верхом на четвертом муле ехали Жанна Гаузер и Луиза, мать с дочерью.

Последним шел Жан с Гаспаром и Ульрихом — эти двое провожали семью до перевала.

Сперва они обогнули замерзшее озерцо на дне каменной котловины перед гостиницей, потом двинулись долиной, светлой и ровной, как простыня среди нависших снежных вершин.

На эту блиставшую белизной ледяную пустыню солнце лило потоки лучей, и она горела холодным ослепительным пламенем; среди бессчетных гор ни единого признака жизни; среди необозримого безлюдья ни единого движения; ни единый шорох не нарушал глубокой тишины.

Постепенно младший проводник, долговязый и длинноносый швейцарец Ульрих Кунци, опередив папашу Гаузера и старика Гаспара, стал нагонять женщин, ехавших на муле.

Младшая не сводила с него печальных глаз и словно подзывала к себе. Она была маленькая и светловолосая, ее молочной белизны щеки и пепельные волосы как будто выцвели от постоянной близости вечных льдов.

Поравнявшись с мулом, Ульрих положил руку ему на круп и замедлил шаг. И сразу же мамаша Гаузер начала с бесконечными подробностями давать проводнику указания насчет зимовки. Ему зимовать предстояло впервые, тогда как старик Гаспар уже четырнадцать лет провел в утонувшей в снежных сугробах шваренбахской гостинице.

Ульрих Кунци с отсутствующим видом слушал хозяйку и не отрываясь смотрел на дочь. Иногда он произносил: «Да, да, госпожа Гаузер», но явно думал о чем-то своем; впрочем, его малоподвижное лицо ничего не выражало.

Они поравнялись с озером Даубен; замерзшее и сейчас совсем плоское, оно растянулось во всю длину долины. Справа ощерился черными скалами Даубенхорн, рядом с ним видны были гигантские нагромождения морены на леднике Лёммерн, над которым вздымался Вильдштрубель.

Когда они подходили к перевалу Гемми, откуда начинался спуск к Лёхе, перед ними внезапно открылся грандиозный вид на Валисские Альпы, отделенные от них глубокой и широкой долиной Роны.

На горизонте рисовалась неровная линия вершин, то приплюснутых, то острых как иглы, белых и сверкающих на солнце; двурогий Мишабель, мощный массив Вейсхорна, грузный Бруннегхорн, высокая и грозная пирамида Мон-Сервена, этого человекоубийцы, и чудовищная кокетка — Дан-Бланш.

Потом внизу, в глубине головокружительного провала, устрашающей пропасти, они увидели Лёхе — дома казались песчинками, рассыпанными на дне этой колоссальной расселины, которой оканчивается и замыкается Гемми и которая внизу выходит к Роне.

Мул остановился у тропы, что, извиваясь, виляя то вправо, то влево, сказочно прихотливая, ведет по отвесному склону к почти невидимому поселку у подножия горы. Женщины спрыгнули в снег.

Вскоре подошли и оба старика.

— Что ж, друзья, — сказал папаша Гаузер, — прощайте до будущего года, желаю вам бодрости.

— До будущего года, — повторил за ним папаша Гари.

Они обнялись. Потом подставила щеку для поцелуя г-жа Гаузер, за ней — ее дочь.

Когда пришла очередь Ульриха Кунци, он шепнул на ухо Луизе:

— Не забывайте тех, кто наверху.

— Не забуду, — прошелестела она так тихо, что он скорее догадался, чем услышал.

— Что ж, прощайте, — еще раз сказал папаша Гаузер, — доброго вам здоровья.

Обойдя женщин, он начал спускаться.

Еще несколько минут — и все семейство скрылось за первым поворотом тропы.

Проводники побрели в шваренбахскую гостиницу.

Дорогой они не разговаривали, шли медленно, бок о бок. Теперь уже всё, теперь им предстоит провести с глазу на глаз четыре, а то и пять месяцев.

Потом папаша Гари начал рассказывать, как он провел прошлую зимовку. С ним был тогда Мишель Каноль, нынче он отказался зимовать, слишком стар, а мало ли что может случиться в эти долгие месяцы, когда гостиница отрезана от всего мира? Надо сказать, они даже не особенно скучали: если с самого начала настроиться на правильный лад, то сами собой найдутся и развлечения, разные игры, а за ними и времени не замечаешь.

Ульрих Кунци слушал, глядя под ноги и мысленно сопутствуя тем, кто по всем петлям тропы спускался сейчас с перевала Гемми.

Впереди смутно обозначались очертания гостиницы — черное пятнышко у подножия чудовищного снежного вала.

Не успели они отпереть дверь, как Сам, большущий пес с кудрявой шерстью, принялся скакать вокруг них.

— Что ж, сынок, — сказал старый проводник, — теперь мы тут без женщин, придется самим стряпать, давай-ка, чисти картошку.

Усевшись на табуретки, они начали заправлять похлебку.

Следующее утро показалось Ульриху Кунци бесконечным. Старик курил и харкал в очаг, а юноша глядел в окно на ослепительную гору.

Днем он вышел из дому и повторил вчерашний путь, выискивая на тропе следы мула, который вез обеих женщин. Дойдя до перевала, Ульрих лег у края пропасти и долго глядел на Лёхе.

Поселок на дне каменного колодца еще не утонул в снегах — их остановила на самых подступах к нему стена густого ельника. Сверху низкие домишки казались камнями, что разгораживают поля.

В одном из этих серых домов живет сейчас дочка Гаузера. В каком? С такой высоты Ульрих Кунци не мог различить каждый в отдельности. До чего ему хотелось спуститься туда, пока еще была возможность!

Но солнце скрылось за огромной вершиной Вильдштрубеля, и юноша вернулся в гостиницу. Папаша Гари курил. Он предложил Ульриху перекинуться в картишки, и они уселись за стол, друг против друга.

Они долго играли в бриск, несложную карточную игру, потом поужинали и легли спать.

Потянулись дни, все на одно лицо, ясные, холодные, безветренные. Старик Гари целыми днями высматривал орлов и других немногочисленных птиц, которые отваживались взлетать на эти ледяные вершины, а Ульрих неизменно шел к перевалу Гемми и вглядывался в поселок внизу. Потом играли в карты, в кости, в домино, ставя на кон для азарта всякую мелочь.

Однажды утром Гари, проснувшийся первым, подозвал к окну Ульриха. Летучее облако, густое и вместе легкое, словно белая пена, бесшумно опускалось на них, медленно погребая все окрест под толстой, пышно взбитой, глухой периной. Снег шел четыре дня и четыре ночи. Им приходилось освобождать дверь и окна, пробивать проход наружу, вырубать ступеньки в снежном насте, который за двенадцать морозных часов становился тверже гранита морены.

Теперь проводники жили как в осаде, остерегаясь отходить от гостиницы. Они поделили между собой домашнюю работу и исправно занимались ею. Ульрих Кунци прибирал, стирал, следил за чистотой и порядком. На его обязанности лежала и колка дров, меж тем как Гаспар Гари стряпал и поддерживал огонь в очаге. В промежутках между однообразными ежедневными делами они подолгу играли в карты или в кости. Никогда не ссорились — оба были людьми уравновешенными и уступчивыми. Никогда ни тот, ни другой не позволил себе нетерпеливого жеста, вспышки неудовольствия, раздраженного слова, потому что, готовясь к зимовке в горах, они заранее запаслись смирением.

Изредка старик брал ружье и отправлялся на охоту за серной. Случалось, он возвращался с добычей, и тогда в шваренбахской гостинице был праздник, пир горой — они лакомились свежениной.

Вот так Гаспар ушел и в то утро. Наружный термометр показывал восемнадцать градусов ниже нуля. Солнце еще не взошло, и охотник рассчитывал подстеречь дичь на подступах к Вильдштрубелю.

Воспользовавшись его уходом, Ульрих до десяти часов провалялся в постели. Он вообще был охотник поспать, но не смел дать волю своей слабости при старике, всегда деятельном, встававшем чуть свет.

Он не спеша позавтракал в обществе Сама, который теперь дни в ночи дремал у очага, и тут ему сделалось грустно, даже страшно в этом одиночестве, нестерпимо захотелось переброситься в карты по заведенному обычаю, потому что заведенный обычай крепко внедряется в человека.

И он пошел навстречу Гаспару, обещавшему вернуться к четырем часам.

Снег все сровнял в глубокой долине, заполнил расселины, скрыл под своим покровом оба озера, плотно укутал скалы; между громадными вершинами белел как бы громадный чан, гладкий, ослепительный, ледяной.

Вот уже три недели, как Ульрих не приходил к обрыву, откуда прежде смотрел на поселок. И он решил сперва дойти до этого места, а потом уже начать подъем на склоны, ведущие к Вильдштрубелю. Но Лёхе тоже был под снегом, и дома под этой белесой пеленой слились в одно.

Ульрих свернул направо, к леднику Лёммерн. Он шел ходкой поступью горца, его палка с железным наконечником звонко стучала по смерзшемуся в камень снегу. И зоркими своими глазами он все время вглядывался в даль, искал на необозримой белизне движущееся черное пятнышко.

У края ледника юноша остановился, раздумывая, каким еще путем мог пойти старик, потом зашагал вдоль морены уже торопливей и неспокойней.

Начало смеркаться; снега порозовели, холодный, колючий ветер порывами налетал на их стеклянную поверхность. Ульрих призывно крикнул — крик был долгий, вибрирующий, пронзительный. Он взлетел среди мертвенного молчания уснувших гор, пронесся над высокими неподвижными волнами ледяной пены, точно крик птицы над волнами моря, потом без отзыва замер.

Ульрих двинулся дальше. Солнце скатилось за горные вершины, его лучи все еще обагряли их, но в глубине долины скапливались серые тени. И юноше стало очень страшно. Ему почудилось, что безмолвие, холод, одиночество, зимняя мертвенность этих гор проникают в него, вот сейчас остановят, оледенят ток крови, скуют руки и ноги, превратят его в неподвижную мерзлую глыбу. И он побежал, понесся к гостинице. Старик за это время успел вернуться, думал он на бегу. Пошел другой дорогой, а сейчас сидит у очага, и у ног его убитая серна.

Но вот уже видна гостиница. Над крышей нет дымка. Ульрих припустил еще быстрее, рванул дверь. Пес приветственно запрыгал вокруг него, но Гаспара Гари в доме не было.

Ульрих испуганно заметался, словно надеялся, что его товарищ спрятался в углу. Потом он разжег огонь и сварил похлебку, все время ожидая, что на пороге появится старик.

Иногда он выскакивал за дверь посмотреть, не идет ли Гаспар. Уже спустилась ночь — такая бывает только в горах, ночь белесая, ночь свинцовая, иссиня-серая, освещенная тоненьким желтым полумесяцем, который повис над самым горизонтом и готов скользнуть за вершины.

Всякий раз, вернувшись, он присаживался к очагу погреть руки и ноги и перебирал в уме все, что могло приключиться с Гаспаром.

Да что угодно: сломал себе ногу, упал в расщелину, вывихнул лодыжку. И лежит беспомощно на снегу, окоченелый, недвижный, измученный, и в ночном молчании зовет, быть может, на помощь, напрягая последние силы.

Но где? Гора так огромна, так трудны и опасны подступы к ней, особенно в зимнюю пору, что надо десять, а то и двадцать проводников, неделю ведущих поиски в разных направлениях, чтобы в этой безмерности обнаружить пропавшего человека.

Тем не менее Ульрих Кунци решил, что возьмет с собой Сама и пойдет искать Гаспара Гари, если между полуночью и часом ночи тот все еще не вернется.

И начал готовиться в путь.

Он положил в мешок еду на двое суток и стальные кошки, обмотал вокруг себя длинную веревку, тонкую, но очень прочную, проверил палку с железным наконечником и топорик, которым вырубают ступеньки во льду. Потом стал ждать. В печи пылал огонь, бросая отблески на храпящего пса. Часы в своей звонкой деревянной клетке стучали ровно, как человеческое сердце.

Он ждал, чутко прислушиваясь, не раздастся ли хоть какой-нибудь звук вдали, вздрагивая, когда ветер чуть касался крыши и стен.

Пробило полночь, и его затрясло. Чтобы справиться с дрожью, одолеть страх, он решил выпить горячего кофе на дорогу и поставил кипятить воду.

Когда пробило час, Ульрих встал, разбудил Сама, открыл дверь и пошел по направлению к Вильдштрубелю. Пять часов он лез в гору, взбирался с помощью кошек на скалы, вырубал ступеньки во льду, все время двигался вперед, иногда подтягивая на веревке собаку, остановившуюся перед чересчур крутым склоном. Около шести утра он добрался до одной из вершин, где старый Гаспар часто охотился на серн.

Там он подождал, пока не развиднелось.

Небо над ним посветлело; и вдруг странный, неведомо где рожденный проблеск света озарил неисчислимое множество белесых вершин, раскинувшихся на сто миль вокруг. Казалось, сами снега источают в пространство это неясное сияние. Постепенно дальние и самые высокие вершины окрасились в нежно-розовый, почти телесный цвет, и над массивными исполинами Бернских Альп появилось багровое солнце.

Ульрих Кунци двинулся дальше. Он шел как охотник, пригнувшись к земле, отыскивая следы ног, и все время повторял:

— Ищи, брат, ищи!

Теперь, опять спускаясь с горы, он то и дело заглядывал в глубокие провалы и порою призывно кричал, но этот долгий крик замирал без отголосков в немых просторах. Тогда он прижимался ухом к земле и напряженно вслушивался: ему чудился ответ, он бежал на этот голос, снова звал, но уже ничего не слышал и без сил, в отчаянье садился перевести дух. Около полудня он позавтракал и накормил Сама, который, как и он, изнемогал от усталости. Затем продолжал поиски…

Свечерело, а он все шел по горам, одолев уже километров пятьдесят. До дому было далеко, идти дальше уже не хватало сил, поэтому он вырыл яму в снегу и скрючился там вместе с собакой, укрывшись прихваченным с собою одеялом. Так они и пролежали всю ночь, человек и пес, прижавшись друг к другу, грея один другого, и все равно промерзли до мозга костей.

Ульрих не сомкнул глаз — тело его сотрясала дрожь, в голове проносились страшные видения.

Как только забрезжило, молодой проводник вылез из ямы. За ночь он весь одеревенел, так ослаб духом, что чуть не плакал от отчаяния, сердце у него бешено колотилось, ноги при каждом звуке подкашивались.

Внезапно ему пришло в голову, что он может замерзнуть в этой пустыне, и страх перед такой смертью подстегнул его, вернул энергию и силы.

Он начал спуск к гостинице, падал, снова поднимался, а далеко отстав от него, брел Сам, прихрамывая на три лапы.

До Шваренбаха они добрались только к четырем часам дня. Дом был пуст. Ульрих разжег огонь, поел и уснул, совершенно отупевший, без единой мысли.

Спал он свинцовым сном и долго, очень долго. Но вдруг чей-то голос, крик, зов — «Ульрих!», — вырвав из глубокого забытья, поднял его на ноги. Пригрезилось ли это ему? Людям, чем-то встревоженным, иной раз чудятся во сне такие непонятные призывы. Нет, у него в ушах до сих пор звенит долгий дрожащий вопль, насквозь пронзивший все его существо. Кто-то действительно кричал, звал — «Ульрих!». Кто-то был там, возле дома, в этом у него не было сомнения. Открыв дверь, он завопил во все горло:

— Эй, Гаспар!

Никакого ответа — ни шепота, ни вздоха, ни стона, полное безмолвие.

Стояла ночь. Кругом — свинцово-бледный снег.

Поднялся ветер, ледяной ветер, от которого на этих одиноких вершинах трескаются камни и гибнет все живое. Он налетал порывами, иссушающий, еще более гибельный, чем знойный ветер пустынь. Ульрих опять закричал:

— Гаспар! Гаспар! Гаспар!

Он подождал ответа. Но горы немотствовали. И он затрясся от ужаса. Он ринулся в дом, захлопнул дверь, запер ее на все засовы, потом, стуча зубами, сел, убежденный, что слышал зов старика, отдавшего богу душу в ту самую минуту.

В этом он был уверен, как уверен человек в том, что он живет, в том, что ест хлеб. Гаспар Гари два дня и три ночи боролся со смертью где-то в горах, в какой-нибудь яме, в глубокой расщелине, занесенной снегом, чья нетронутая белизна мрачнее потемок подземелья. Он боролся со смертью два дня и три ночи, она только что одолела его, и, умирая, он думал о своем товарище. И его душа, едва освободившись, полетела к гостинице, где спал Ульрих, и позвала его, ибо души умерших награждены таинственной и жуткой властью преследовать живых. Она кричала, эта безгласная душа, в исполненной тревоги душе спящего, выкрикивала свое прощальное слово, или упрек, или проклятие человеку, который слишком лениво искал ушедшего.

Ульрих чувствовал ее присутствие, она была совсем близко, за стеной, за дверью, которую он только что запер. Она кружилась, как ночная птица, задевающая крыльями освещенное окно, и юноша готов был завыть от невыносимого ужаса. Он убежал бы, но не смел выйти из дому, да, не смел и никогда уже не посмеет, потому что призрак днем и ночью будет рыскать вокруг гостиницы, пока кто-нибудь не найдет тело старого проводника и не похоронит его в освященной земле кладбища.

Наступило утро, и вместе с ярким солнцем к Ульриху вернулось немного мужества. Он приготовил себе завтрак, сварил похлебку собаке, потом, неподвижно сидя на стуле, стал с мучительной болью думать о старике, лежащем на снегу.

Но стоило ночной темноте укрыть горы, как страх снова начал одолевать его. Теперь он большими шагами мерил кухню, где слабое мерцание свечи не разгоняло мрака, шагал от стены к стене, все время прислушиваясь, не прорежет ли угрюмого молчания за окном тот давешний жуткий крик. И несчастный чувствовал себя таким одиноким, каким, казалось ему, никто и никогда еще не был! Он был одинок в этой бескрайней снежной пустыне, на высоте двух тысяч метров над обитаемым миром, над людским жильем, над шумной, суматошной, стремительной жизнью, одинок в ледяном небе! Его до безумия терзало желание убежать; неважно куда, неважно как, добраться до Лёхе, хотя бы бросившись вниз с обрыва! Но он не осмеливался даже открыть дверь, потому что был уверен: мертвец преградит ему дорогу, он тоже не хочет остаться совсем один на этой высоте.

Ближе к полуночи, обессилев от хождения, от гнетущего страха и тоски, Ульрих уснул на стуле — кровати он боялся, как заклятого места.

Внезапно громкий вопль, тот самый, что и в прошлую ночь, ворвался ему в уши — он был так пронзителен, что Кунци вытянул руки, отталкивая выходца с того света, упал вместе со стулом и растянулся на полу.

Пес проснулся от шума и начал выть, как всегда воют испуганные псы. Он бегал по кухне, пытаясь понять, откуда им грозит опасность, потом, остановившись у двери, стал нюхать под ней, втягивая шумно воздух и рыча; шерсть у него вздыбилась, хвост встал торчком, как палка.

Вне себя, Кунци вскочил и, подняв стул за ножку, закричал:

— Не входи, не входи, не входи, не то убью!

И пес, взбудораженный этой угрозой, начал яростно облаивать невидимого врага, на которого возвысил голос его хозяин.

Понемногу Сам утихомирился и опять лег у огня, но голову он так и не опустил, глаза его беспокойно блестели, из груди вырывалось глухое рычание.

Ульрих тоже немного опомнился, но еле держался на ногах от одуряющего страха. Он достал из буфета бутылку водки и залпом выпил стакан, потом другой. Голова у него закружилась, по жилам пробежал лихорадочный огонь, он приободрился.

Весь следующий день он ничего не ел, только пил водку. И несколько дней кряду провел в беспамятстве. Стоило ему подумать о Гаспаре Гари — и он тут же хватался за бутылку и пил, пока не падал, охмелев до бесчувствия. Уткнувшись носом в пол, он храпел, мертвецки пьяный, весь словно ватный. Но стоило выветриться обжигающему и дурманящему напитку — и в мозг молодого проводника, как пуля, вонзался вопль «Ульрих!», он просыпался и вскакивал, все еще шатаясь, держась за мебель, чтобы не упасть, и звал на помощь Сама. Тогда пес, тоже как будто обезумевший, бросался к двери, скреб ее когтями, грыз длинными белыми клыками, меж тем как его хозяин, запрокинув голову, жадно, большими Глотками, точно студеную воду после долгого бега, пил водку, которая опять усыпит его мысли, и воспоминания, и этот сокрушительный ужас.

За три недели он прикончил весь запас спиртного. Но беспробудное пьянство лишь притупило страх: как только спасительной водки не стало, этот страх вспыхнул еще яростней, чем прежде. Навязчивая идея без устали сверлила Ульриха; усугубленная одиночеством и почти месячным запоем, она все глубже въедалась в его сознание. Он метался теперь по своему жилью, — так мечется по клетке дикий зверь, — поминутно прикладывая ухо к двери, проверяя, не ушел ли враг, и, отгороженный стеной, бросал ему вызов.

А стоило усталости взять верх и Ульрих, наконец, задремывал, как знакомый вопль снова поднимал его на ноги.

И вот однажды ночью, подобно трусу, доведенному до исступления, он бросился к двери и распахнул ее — он хотел увидеть того, кто кричал, и заткнуть ему глотку.

В лицо ударил холодный ветер, пронизал до костей, и Ульрих захлопнул дверь, запер ее, не заметив, что Сам выскочил наружу. Потом, стуча зубами, подбросил дров в огонь и сел у очага погреться, но в этот миг кто-то, тихонько скуля, начал скрестись в стену.

Задрожав, он дико крикнул:

— Убирайся прочь!

В ответ раздался долгий жалобный визг.

И тогда ужас окончательно лишил его разума. Он повторял — «Убирайся! Убирайся!» — и вертелся как волчок, пытаясь найти, куда бы ему понадежнее спрятаться. А тот, снаружи, бегал вдоль дома и скребся, по-прежнему скуля. Ульрих кинулся к дубовому, доверху уставленному посудой и припасами буфету, нечеловеческим усилием приподнял его, подтащил к двери и загородил ее. Потом, сдвинув всю мебель, навалив на нее матрасы, тюфяки, все, что попадалось под руку, наглухо заставил окно, точно гостиницу осаждал неприятель.

Теперь снаружи доносился громкий заунывный вой, и Ульрих отвечал на него таким же воем.

Ночи сменялись днями, а они оба все продолжали выть. Один бегал снаружи вокруг дома и царапал каменную кладку с такой силой, точно хотел ее разрушить, другой, внутри, повторял его движения и, весь скрючившись, тоже кружил по дому, то и дело прикладывая ухо к стене, и на просительный вой отвечал дикими воплями.

Но однажды вечером все звуки снаружи умолкли. Разбитый усталостью Ульрих сел и в ту же секунду уснул.

Он проснулся без единого воспоминания, без единой мысли в голове, точно этот свинцовый сон начисто его опустошил. Он был голоден и поел.

Зима кончилась. Когда перевал Гемми снова стал доступен, семья Гаузер отправилась к себе в гостиницу.

Добравшись до перевала, женщины уселись на мула и заговорили о предстоящей встрече с проводниками.

Их удивило, что ни один не спустился к ним в Лёхе рассказать о долгой своей зимовке, хотя по тропе вот уже несколько дней можно было пройти.

Наконец вдали завиднелась гостиница, вся еще в снегу. Дверь и окно были закрыты, однако над крышей вился дымок, и это немного успокоило папашу Гаузера. Но, подойдя к дому, он увидел на пороге скелет какого-то животного, расклеванного орлами, — крупный, лежащий на боку скелет.

Все начали разглядывать его.

— Это Сам, — сказала мамаша Гаузер и громко позвала: — Эй, Гаспар!

В ответ из дому донесся вой, нечеловечески пронзительный.

Папаша Гаузер повторил вслед за женой:

— Эй, Гаспар!

И опять раздался тот же вой.

Тогда трое мужчин — отец с двумя сыновьями — попытались открыть дверь. Она не поддалась. Они притащили из пустой конюшни бревно и со всего размаху, как тараном, ударили в нее. Доски хрястнули, проломились, во все стороны полетели щепки, затем раздался грохот, и они увидели в комнате, за опрокинутым буфетом, человека в отрепьях; волосы падали ему на плечи, борода разметалась по груди, глаза сверкали.

Они не узнали его, но Луиза вдруг закричала:

— Это Ульрих, мама!

И г-жа Гаузер согласилась — да, это он, хотя волосы у него были совсем седые.

Он подпустил их к себе, позволил взять за руку, но на вопросы не отвечал. Пришлось отвести его в Лёхе, и там врачи установили, что он потерял рассудок.

Что приключилось со вторым проводником, так и осталось неизвестным.

Младшая Гаузер чуть не умерла в то лето — ее точил какой-то недуг, в котором винили холодный горный климат.

Новелла «Магнетизм» (Париж, 1882) печатается по изд.: Мопассан Г. де. Полн. собр. соч. в 12-ти т. Т. 10. М., 1958; новелла «Страх» (Париж, 1882) печатается по изд.: Мопассан Г. де. Полн. собр. соч. в 12-ти т. Т. 2. М., 1958; новелла «Святочный рассказ» (Париж, 1882) печатается по изд.: Мопассан Г. де. Собр. соч. в 7-ми т. Т. 2. М., 1977; новелла «Рука» (Париж, 1883) печатается по изд.: Мопассан Г. де. Полн. собр. соч. в 12-ти т. Т. 4. М., 1958; новелла «Видение» (Париж, 1883) печатается по изд.: Мопассан Г. де. Полн. собр. соч. в 12-ти т. Т. 3. М., 1958; новелла «Тик» (Париж, 1884) печатается по изд.: Мопассан Г. де. Полн. собр. соч., в 12-ти т. Т. 10. М., 1958; новелла «Волосы» (Париж, 1884) печатается по изд.: Мопассан Г. де. Полн. собр. соч. в 12-ти т. Т. 5. М., 1958; новелла «Сумасшедший?» (Париж, 1884) печатается по изд.: Мопассан Г. де. Полн. собр. соч. в 12-ти т. Т. 10. М., 1958; новелла «Гостиница» из сборника «Орля» (Париж, 1887) печатается по изд.: Мопассан Г. де. Собр. соч. в 7-ми т. Т. 4. М., 1977.