Ноготок судьбы

Мериме Проспер

де Нерваль Жерар

Нодье Шарль

Готье Теофиль

Санд Жорж

де Мопассан Ги

Вилье де Лиль-Адан Огюст

Франс Анатоль

де Ренье Анри

Золя Эмиль

Маргерит Поль

Мендес Катюль

Буссенар Луи

Фаррер Клод

Милль Пьер

Буланже Даниель

ОГЮСТ ВИЛЬЕ ДЕ ЛИЛЬ-АДАН

(Полное имя — Филипп Огюст Матиас Вилье де Лиль-Адан; 1838–1889)

 

 

Вещий сон

Однажды зимним вечером мы собрались в своем кругу любителей поразмышлять на чашку чая у камина в доме одного из наших друзей, барона Ксавье де ла В***. Этот бледный молодой человек в юности перенес тяготы долгой войны в Африке, что ослабило его здоровье и омрачило его душу. В беседе мы коснулись одной из самых загадочных тем: речь шла о природе необыкновенных совпадений, странных и таинственных, которые иногда случаются в жизни.

— Вот одна история, — сказал нам барон, — я никак не буду ее истолковывать. Она достоверна. Может быть, она вас поразит.

Мы закурили и приготовились выслушать его рассказ.

«В 1876 году, во время солнцестояния, той осенью, когда участились случаи погребений, совершаемых без необходимых формальностей и чересчур поспешно, что начало возмущать и тревожить парижских обывателей, около восьми часов вечера, возвращаясь домой после одного из интереснейших спиритических сеансов, я ощутил на себе влияние наследственного сплина, мрачная власть которого расстраивает и сводит на нет все усилия Разума.

Напрасно по предписанию докторов я регулярно принимал настой Авиценны, напрасно я поглощал неимоверное количество железа в виде различных препаратов и, отказываясь от всех наслаждений жизни, как новый Робер д’Арбрисель, охладил жар моих кипящих страстей до уровня жителей снежных северных стран, ничто не помогало! Взгляните на меня! Для вас очевидно, что я молчалив и угрюм! Но очевидно также, что, несмотря на мой болезненный вид, по натуре своей я крепок, как дуб, если после стольких испытаний еще могу любоваться звездами.

Итак, в этот вечер, войдя в свою комнату и прикуривая сигару от свечи, горевшей у зеркала, я увидел, что был смертельно бледен! Я опустился в просторное старое кресло, обитое гранатовым бархатом, в этом кресле томительные часы моих бесконечных дум протекают быстрее. Приступ меланхолии был тягостен, как болезнь, как долгий обморок! Посчитав, что невозможно разогнать ее туман никакими светскими развлечениями — особенно среди утомительных столичных забот, — я решил попытаться уехать из Парижа куда-нибудь на лоно природы, предаться спорту на открытом воздухе, например охоте, и таким образом развеяться.

Едва мысль начать новую жизнь пришла мне в голову, я сразу вспомнил имя одного старого, давно забытого друга, аббата Мокомба.

— Аббат Мокомб, — произнес я тихо.

Последний раз я видел этого ученого священника в тот день, когда он отправлялся в долгое паломничество в Святую Землю. Уже давно дошла до меня весть о его возвращении. Он жил в скромном церковном домике в маленькой деревне в Нижней Бретани.

Наверное, у Мокомба найдется для меня какая-нибудь комната, тихий угол. Без сомнения, во время своих путешествий он собирал старинные книги, ливанские диковины… На прудах соседних усадеб, конечно, много диких уток… Что может быть лучше!.. И если я желал до начала холодов насладиться прелестью последних дней феерического месяца октября среди багряных холмов, если я хотел успеть полюбоваться сиянием долгих осенних сумерек на лесистых вершинах, я должен был спешить.

Часы пробили девять.

Я встал, стряхнул пепел сигареты. Затем решительно надел шляпу, широкий плащ и перчатки, взял ружье и чемодан, задул свечи и вышел, тщательно заперев на три оборота старинный замок с секретом (предмет моей гордости).

Через три четверти часа я уже ехал в поезде в сторону Бретани, направляясь к маленькой деревушке Сен-Мор, где служил аббат Мокомб; я даже успел отправить с вокзала письмо, поспешно нацарапанное карандашом, в котором извещал моего отца о своем отъезде.

На следующее утро я прибыл в город Р., откуда до деревни Сен-Мор всего несколько верст.

В этот день, желая хорошо выспаться ночью (с тем чтобы уже завтра на рассвете я мог пойти на охоту) и полагая, что послеобеденный отдых может нарушить мой крепкий ночной сон, я решил не засыпать, несмотря на усталость, а навестить кое-кого из своих давних товарищей по учебе.

Выполнив этот долг вежливости и возвратившись часов в пять в „Золотое солнце“, где я остановился, я приказал седлать коня и вскоре уже видел деревню, освещенную лучами заката.

По дороге я старался восстановить в памяти образ священника, у которого хотел погостить несколько дней. Годы, прошедшие со дня нашей последней встречи, путешествия, события, приключившиеся за это время, и привычки одинокой жизни, должно быть, изменили его характер и внешность. Наверное, он уже начал седеть. Но я знал, что беседы ученого аббата имеют благотворную силу, и предвкушал удовольствие вечеров, проведенных с ним.

— Аббат Мокомб, — твердил я вполголоса, — замечательная идея.

Расспрашивая о его доме стариков, пасших стада вдоль придорожных канав, я убедился, что кюре — как истинный проповедник Бога милующего — снискал глубокое уважение своих прихожан, и когда мне показали путь к его дому, расположенному поодаль от скопления бедных домишек и хижин деревни Сен-Мор, я направился в ту сторону.

Наконец, я прибыл на место.

Деревенский вид этого дома — его зеленые ставни, три ступеньки из песчаника, заросли плюща, клематисов и чайных роз, вьющихся, сплетаясь, по стенам до самой крыши, над которой из трубы с флюгером вился дымок, — все навевало мысли об уединении, здоровье, глубоком покое. Сквозь решетчатую изгородь сада, примыкавшего к дому, проглядывали тронутые осенней ржавчиной листья деревьев. В стеклах двух окон верхнего этажа играло заходящее солнце, в простенке была ниша с образом святого. Я молча спешился, привязал лошадь и взялся за дверной молоток, оглядываясь на пройденный путь, расстилавшийся до горизонта.

Так ярко пылал закат над дальними дубравами и вековыми соснами, где последние птицы кружили в вечернем небе, солнце так величественно отражалось в водах пруда, окаймленного тростником, в этой безлюдной местности с ее мирными пейзажами, в час, когда все погружается в тишину, природа была так хороша, что я замер, не опуская поднятый молоток, замер, онемев.

„О ты, странник, не нашедший желанного приюта, — думал я, — ты, тщетно надеявшийся после долгих блужданий в ночной тьме увидеть в лучах рассвета пальмовые рощи и серебристые ручьи Земли Обетованной; ты, такой радостный в начале пути и загрустивший в конце его; ты, чье сердце утомлено скитаниями среди порочных собратьев — взгляни! Здесь ты можешь отдохнуть и помечтать! Здесь еще до наступления смертного часа становятся явью загробные сны. Если ты жаждешь смерти, приди сюда: глядя на небо, ты забудешь землю“.

Я был в том состоянии усталости, когда напряженные нервы отзываются на малейшее возбуждение. Лист упал около меня, я вздрогнул от его легкого шороха. Волшебный облик этого края очаровал меня. Одиноко присел я у двери.

Но скоро вечерняя прохлада вернула меня к действительности. Я быстро встал и снова взялся за молоток, обернувшись к уютному дому.

Но едва лишь я окинул его рассеянным взором, как невольно отпрянул, спрашивая себя, не стал ли я жертвой галлюцинации.

Тот ли это дом, который я только что разглядывал? Какую дряхлость выдавали теперь трещины, избороздившие стены, покрытые увядшими листьями! Сейчас это здание имело необычный вид: стекла, озаренные багровым вечерним солнцем, вспыхнули ярким огнем; три ступени гостеприимного крыльца приглашали войти, но внимательно вглядевшись в их плиты, я заметил, что они были недавно обтесаны, на них еще оставались следы от выбитых букв, и понял, что они взяты с соседнего кладбища, черные кресты которого я только что увидел неподалеку, всего лишь в сотне шагов отсюда.

И дом показался мне настолько изменившимся, что меня охватил невольный озноб, и отзвуки глухого удара молотка, выроненного мной в смятении, раздались внутри этого жилища, как эхо погребального звона.

Эти видения, имея скорее психическую, чем физическую природу, быстро исчезают. Я не сомневался, что они были следствием помрачнения рассудка, о котором уже говорил. Спеша увидеть лица людей и позабыть этот мираж, я повернул ручку двери и вошел в дом, не задерживаясь долее.

Дверь, приводимая в движение тяжестью гири, сама закрылась за мной.

Я очутился в длинном коридоре, в конце его была лестница, по которой спускалась, держа в руке свечу, престарелая служанка кюре, добродушная Нанон.

— Господин Ксавье! — радостно воскликнула она, узнавая меня.

— Здравствуй, моя добрая Нанон! — отвечал я, поспешно отдав ей чемодан и ружье.

(Плащ я забыл в моей комнате в „Золотом солнце“.)

Я поднялся по лестнице и минуту спустя крепко обнял моего старого друга.

После бурной радости первых расспросов нахлынула грусть о прошедших временах, взволнованные встречей, мы с аббатом замолкли, не в силах говорить. Нанон принесла лампу и позвала нас ужинать.

— Мой дорогой Мокомб, — сказал я, взяв его под руку и спускаясь рядом с ним по лестнице, — одна из вечных ценностей — это дружба, основанная на духовной близости, такая дружба связывает нас с вами.

— Христианские души объединяет божественное родство, — согласился он. — Есть в мире верования, основанные не на разуме, исповедующие их готовы отдать свою кровь, свое счастье, нарушить свой долг. Это фанатики! — заключил он, усмехнувшись. — Мы же должны выбрать самое здравое вероучение, раз мы свободны и вера наша заключена в нас самих.

— По-моему, — заметил я, — даже тот факт, что два плюс два равно четырем, уже таит в себе загадку для нас.

Мы прошли в столовую. Во время ужина аббат, мягко упрекнув меня за то, что я так надолго позабыл его, рассказывал мне о деревенском житье. Он говорил об этом крае, припомнил два-три анекдота о владельцах здешних поместий, рассказал о собственных охотничьих подвигах и рыбацких удачах, словом, был очаровательно любезен и оживлен.

Проворная Нанон услужливо хлопотала вокруг нас, и крылья ее огромного чепца трепетали.

Когда за кофе я скрутил себе сигарету, Мокомб, в прошлом драгунский офицер, последовал моему примеру; наслаждаясь первыми затяжками, мы умолкли, и я внимательнее взглянул на моего хозяина.

Аббату было лет сорок пять, он был высок ростом. Длинные седеющие волосы вьющимися прядями обрамляли его худое мужественное лицо. Глаза сияли верой и разумом. Черты лица были правильны и суровы, стройное тело не согнулось под бременем прожитых лет: он с достоинством носил свою сутану. Приятным грудным голосом произносил он слова, исполненные мудрости и смирения. Мне стало ясно, что здоровье у него крепкое: время почти не коснулось его.

Он пригласил меня в свою маленькую гостиную, служившую ему и библиотекой.

Дорожное недосыпание вызывает озноб: вечерний холод — предвестник зимы — пронизывал меня до костей. Вот почему я почувствовал себя намного уютнее, когда жар сухих виноградных лоз, пылавших между двумя-тремя поленьями, согрел мне колени.

Мы уселись поудобнее в темных кожаных креслах, поставив ноги на каминную решетку, и как-то сама собой беседа зашла о Боге.

Усталый, я только слушал, не говоря ни слова в ответ.

— В заключение добавлю, — сказал Мокомб, вставая, — мы живем для того, чтобы доказать — нашими делами, нашими помыслами, нашими речами и нашей борьбой с Природой — доказать, что мы стоим той жертвы…

И он закончил, цитируя Жозефа де Местра:

— Между Человеком и Богом стоит только Гордыня.

— И тем не менее, — сказал я ему, — мы, балованные дети этой Природы, удостоены чести жить в век света.

— Предпочтем лучше Вечный свет, — ответил он, улыбаясь.

Со свечами в руках мы поднялись по лестнице.

Длинный коридор, проходивший над коридором нижнего этажа, отделял комнату, предназначенную для меня, от комнаты моего хозяина. Он непременно сам хотел помочь мне расположиться. Мы вошли ко мне, аббат удостоверился, что я ни в чем не нуждаюсь, и когда, стоя рядом, мы, прощаясь, пожали друг другу руки, я увидел в отблеске свечи его лицо. Тут я содрогнулся!

Не мертвец ли стоял здесь, у кровати? Неужели этим лицом я любовался за ужином?! Если я и узнавал его смутно, мне все же казалось, что сейчас я его вижу впервые. У меня мелькнула мысль, что внезапное изменение облика аббата похоже на недавно испугавшее меня странное превращение его дома, это все объясняло.

Я смотрел на это строгое мертвенно-бледное лицо с опущенными веками. Забыл ли он о моем присутствии? Молился ли он? Что нашло на него? Торжественная тайна так внезапно окутала его фигуру, что я зажмурился. Когда через секунду я снова открыл глаза, мой добрый аббат был все еще здесь, но теперь я его узнавал. Слава Богу! Его дружеская улыбка рассеяла мою тревогу. Наваждение промелькнуло быстро, я не успел вымолвить ни слова. Это снова был мираж — что-то вроде галлюцинации.

Мокомб пожелал мне спокойной ночи и покинул меня.

Оставшись один, я подумал: „Глубокий сон — вот что мне нужно“.

И тотчас мне пришла мысль о Смерти; я обратился душой к Богу и лег в постель.

Крайняя усталость имеет одну особенность — сон не приходит сразу. Каждый охотник это испытал, все это знают.

Мне надо было поскорее крепко заснуть. Я решил хорошенько выспаться этой ночью. Но через десять минут я заметил, что мое нервное возбуждение никак не проходило. Я слышал тиканье часов, потрескивание дерева и стен. Без сомненья, это были часы покойников. Всякий еле уловимый ночной звук отзывался во всем моем существе ударом тока.

В саду черные ветви шелестели на ветру. Поминутно стебли плюща ударяли в окно. Мой слух так обострился, как это бывает у людей, умирающих от голода.

„Это потому, — думал я, — что я выпил две чашки кофе“.

И, облокотившись на подушку, я стал безотрывно вглядываться в пламя свечи, горевшей на столе около меня. Я не мигая смотрел на нее сквозь ресницы с тем напряженным вниманием, которое придает взгляду полное отрешение от всех мыслей.

Маленькая кропильница из расписного фарфора с самшитовой ручкой висела у моего изголовья. Я смочил себе веки святой водой, чтобы освежить их, потом задул свечу и прикрыл глаза. Меня клонило ко сну, лихорадка утихала.

Я засыпал.

Вдруг меня разбудили три настойчивых резких удара в дверь.

— Что это? — спросил я, встрепенувшись.

Тут я понял, что давно уже спал. Я не помнил, где нахожусь, и был уверен, что я в Париже. Иногда глубокий сон бывает причиной такой краткой потери памяти. Я сладко потягивался, сразу забыв, что меня разбудили, не сознавая, что творится вокруг.

„Кажется, стучали в дверь? Кто это может быть?“ — внезапно мелькнуло у меня в голове.

При этом вопросе я смутно и неясно начал понимать, что я не в Париже, а в Бретани, в доме священника, в гостях у аббата Мокомба.

Я быстро выбежал на середину комнаты.

Первое, что я увидел, как только ступил босыми ногами на холодный пол, был яркий свет. Полная луна сияла над церковью напротив окна, сквозь белые шторы ее безжизненный бледный луч косо ложился на паркет.

Время было около полуночи.

Самые бредовые мысли приходили мне в голову. Что случилось? Это была необыкновенная ночь.

Когда я подошел к двери, пятно света, блеснувшего из отверстия замка, пробежало по моей руке.

За дверью кто-то был, действительно кто-то стучал.

Однако в двух шагах от двери я остановился.

Мне показался странным красноватый блик на моем рукаве. Этот холодный кровавый огонек не освещал. И почему под дверью не было видно полосы света из коридора? Признаться, блестевшая в темноте замочная скважина напоминала мне фосфорический глаз совы!

В эту минуту ночной ветер донес снаружи звон — церковные часы пробили полночь.

— Кто там? — спросил я тихо.

Свечение исчезло, я только сделал шаг вперед… Как дверь распахнулась — широко, медленно, тихо…

Передо мной в коридоре возник черный силуэт священника, на голове у него была треугольная шляпа. Луна освещала всю его фигуру, кроме лица: я видел только блеск его глаз, смотревших на меня пристально и значительно.

Дыхание иного мира окутывало этого гостя, при виде его сердце мое сжалось. Я оцепенел от испуга и молча разглядывал зловещего посетителя.

Вдруг священник медленно простер ко мне руку. Он хотел вручить мне что-то тяжелое и бесформенное. Это был плащ. Широкий черный дорожный плащ. Он протягивал мне его, как бы даря!..

Я закрыл глаза, чтобы не видеть этого. О! Я не хотел этого видеть! Но ночная птица пролетела между нами с резким криком, и взмах ее крыльев, коснувшись моих век, заставил меня снова открыть их. Я слышал, как она порхает по комнате.

Тогда, захрипев от ужаса — закричать у меня не было сил, я судорожно вытянутыми руками захлопнул дверь и быстро повернул ключ; я чувствовал, как волосы шевелятся у меня на голове, и не мог двинуться с места.

Поразительно, но мне казалось, что все произошло совсем бесшумно.

Я больше не мог этого вынести… и проснулся. Я сидел в постели, вытянув руки перед собой; тело мое было холодно, как лед, лоб покрывала испарина, сердце сильно и глухо стучало в груди.

„Ах! — подумал я. — Какой жуткий сон!“

Однако непреодолимая тревога не покидала меня. Не сразу я осмелился протянуть руку за спичками: я боялся ощутить в темноте пожатие холодной руки.

Когда я нашарил спички, звук коробка, задевшего о железный подсвечник, заставил меня вздрогнуть. Я снова зажег свечу.

Сразу я почувствовал облегчение; свет, этот дивный поток лучей, рассеивает мрак и стирает из памяти кошмары.

Я решил выпить стакан холодной воды, чтобы совсем прийти в себя, и встал с постели.

Проходя мимо окна, я заметил, что луна была точь-в-точь такая, как в моем сне, а ведь я накануне не видел ее; подойдя к двери со свечой в руке и осмотрев замок, я убедился, что ключ повернут на один оборот, хотя я не запирал дверь на ночь.

Сделав эти открытия, я огляделся вокруг. Все это начинало казаться мне очень странным. Я снова лег и, откинувшись на подушки, стал размышлять и доказывать себе, что, очевидно, у меня был приступ сомнамбулизма, но верил в это все меньше и меньше. Усталость накрыла меня, как волна, убаюкала мои мрачные мысли, и я неожиданно быстро заснул, несмотря на мою тревогу.

Когда я проснулся, солнце весело озаряло комнату.

Утро было безоблачным. На моих часах, висевших у изголовья, было десять. Что же может ободрить нас лучше, чем свет дня, чем сияющее солнце? Особенно, когда за порогом нас встречает край, где свежий благоуханный ветер веет среди деревьев, зарослей колючего кустарника, крутых склонов, поросших цветами и влажных от утренней росы.

Я поспешно оделся, забыв о мрачном происшествии этой ночи.

Прохладная вода вернула мне бодрость, я спустился вниз.

Аббат Мокомб был в столовой, он сидел перед столом, уже накрытым скатертью, и читал газету, поджидая меня.

Мы поздоровались.

— Хорошо ли вы спали ночью, мой дорогой Ксавье? — спросил он меня.

— Отлично, — отвечал я рассеянно (по привычке и совершенно не обращая внимания на то, что говорю).

Я чувствовал, что у меня разыгрался аппетит. Нанон принесла нам завтрак.

Наш разговор за едой был одновременно задушевным и веселым: только человек, который ведет святую жизнь, знает, что такое радость, и умеет сообщить ее ближнему.

Вдруг я вспомнил мой сон.

— Ах! — вскричал я. — Мой дорогой аббат, этой ночью я видел необыкновенный сон, и такой странный — не могу вам передать! Как бы сказать… захватывающий? удивительный? страшный? Судите сами! Вот послушайте!

И, не переставая чистить яблоко, я начал ему описывать во всех деталях страшное сновидение, от которого я просыпался ночью.

В ту минуту, когда речь дошла до жеста священника, предлагавшего мне плащ, еще до того, как я успел заговорить об этом, дверь столовой раскрылась. Нанон вошла в комнату в позолоте солнечного луча и с бесцеремонностью, свойственной прислуге кюре, перебив меня на самом интересном месте, протянула мне сложенный лист.

— Вот письмо с пометкой „очень срочно“, его только что принесли для господина.

— Письмо! Так скоро! — воскликнул я, прерывая мою историю. — Это от отца. Что случилось? Дорогой аббат, вы, конечно, позволите мне сразу его прочесть?

— Разумеется! — сказал аббат Мокомб, теряя нить моего рассказа и невольно разделяя мой интерес к письму. — Разумеется!

Я распечатал его.

Так неожиданное вторжение Нанон помешало закончить мой рассказ.

— Милый хозяин, мне очень жаль, но я вынужден сегодня же вас покинуть, — сказал я.

— Почему? — спросил аббат, опуская чашку.

— Отец пишет, что мне надо срочно вернуться из-за одного дела, из-за очень важного судебного процесса. Я думал, что он состоится не раньше декабря, но отец сообщает, что дело будет заслушано через две недели, и поскольку лишь я могу подготовить документы, которые помогут нам выиграть эту тяжбу, я должен уехать!.. Ах, какая досада!

— В самом деле, это обидно! — сказал аббат. — Как это обидно! По крайней мере, обещайте мне, что когда вы закончите свои дела… Великое дело — спасение души: я надеялся по мере сил способствовать вашему — и вот вы уезжаете! Я было подумал, что сам Господь направил вас ко мне…

— Мой дорогой аббат, — воскликнул я, — свое ружье я оставляю у вас. Недельки через три я вернусь и уж на этот раз погощу у вас подольше, если вам будет угодно.

— Что ж, отправляйтесь с миром! — сказал аббат.

— Дело в том, что речь идет почти обо всем моем добре, — сказал я тихо.

— Добро — это Бог! — просто ответил Мокомб.

— А чем же я буду жить завтра, если?..

— Завтра нас не будет, — отвечал он.

Вскоре мы встали из-за стола, немного примирившись с таким поворотом событий благодаря моему твердому обещанию вернуться.

Мы вышли пройтись по саду, осмотреть окрестности дома священника.

Весь день аббат охотно знакомил меня с нехитрыми сельскими достопримечательностями. Потом он был занят церковной службой, а я в одиночестве бродил по округе, с наслаждением вдыхая свежий бодрящий воздух. По возвращении Мокомб немного рассказал мне о своем путешествии в Палестину; так мы провели время до заката дня.

Настал вечер. После скромного ужина я сказал аббату:

— Друг мой, поезд отходит ровно в девять. Отсюда до Р. добрых полтора часа пути. Полчаса мне нужно на то, чтобы отвести на постоялый двор лошадь и рассчитаться; итого два часа. Сейчас семь — я вас покидаю.

— Я провожу вас немного, — сказал священник, — эта прогулка будет мне полезна.

— Кстати, — озабоченно произнес я, — вот адрес моего отца (у него я живу в Париже) на случай, если вам вздумается написать мне.

Нанон взяла визитную карточку и сунула ее за зеркало.

Три минуты спустя мы с аббатом вышли из дома и отправились в путь по большой дороге. Я вел лошадь под уздцы.

Мы уже еле различали друг друга в темноте.

Через пять минут после того, как мы вышли, пронизывающая изморось — мелкий дождь, колючий и холодный, принесенный сильным порывом ветра, брызнул на лицо и руки.

Я резко остановился.

— Дорогой друг, — сказал я аббату, — я решительно не могу на это согласиться, нет! Ваше здоровье мне дорого, а этот ледяной дождь очень опасен. Возвращайтесь! Вы можете сильно промокнуть, возвращайтесь, прошу вас!

Аббат, вспомнив о своих прихожанах, быстро поддался на мои уговоры.

— Я рассчитываю на ваше обещание, милый друг, — сказал он.

И когда я протянул ему руку, добавил:

— Постойте! Вам еще долго ехать, а этот дождь и в самом деле ледяной!

Он чуть вздрогнул. Мы стояли, внимательно вглядываясь друг другу в лицо, как путники в минуту расставанья.

В этот миг из-за елей на холме выглянула луна, освещая долины и леса до горизонта. Она сразу облила нас своим тусклым холодным светом, своим мертвенным бледным сиянием. Наши две тени и тень лошади, странно увеличенные, легли на дорогу. Издали, с той стороны, где высились старые каменные распятия — заброшенные кресты, которые встречаются в этом уголке Бретани, из зарослей, где на ветвях расселись зловещие птицы, словно прилетевшие сюда из Мертвого леса, донесся громкий стон, это был пронзительный и тревожный звук рожка. Сова, чьи фосфорические глаза горели в ветвях вечнозеленого дуба, взлетела и с криком пронеслась между нами, ее голос слился с этим унылым напевом.

— Так вот, — продолжал аббат, — я через минуту буду дома, возьмите-ка у меня этот плащ, возьмите его! Я очень вас прошу, очень!

Я никогда не забуду, как он произнес эти слова.

— Вы пришлете мне его со слугой из гостиницы, он каждый день бывает в деревне… Пожалуйста! — добавил он.

Говоря это, аббат протягивал мне свой черный плащ. Тень от широкой треугольной шляпы падала ему на лицо, и я видел только его глаза, смотревшие на меня пристально и значительно!

У меня больше не было сил глядеть, я опустил веки, а он тем временем накинул плащ мне на плечи и застегнул его с нежностью и заботой. Не дожидаясь моих возражений, он поспешно направился к дому и исчез за поворотом пути.

Усилием воли — почти машинально — я вскочил на лошадь, но не тронулся с места.

Теперь я был один на дороге. Я слышал тысячи голосов природы. Подняв глаза, я смотрел на бескрайнее серебристое небо, по которому, скрывая луну, летели причудливо меняющиеся серые облака — безлюдный край простирался вокруг. Я прямо и уверенно сидел на лошади, хотя, наверное, был бледен, как полотно.

„Спокойно, — сказал я себе. — У меня жар и на меня влияет луна. Вот и все“.

Я хотел пожать плечами, но какая-то неведомая тяжесть сковала меня.

И вот из-за горизонта, из чащи темных лесов появилась стая черных орланов и, шумя крыльями, пролетела у меня над головой с пугающими отрывистыми криками. Они опустились на колокольню и на крышу дома священника, ветер доносил до меня издали их скорбные голоса. Честное слово, я испугался! Почему? Кто сможет мне когда-нибудь это объяснить? Я бывал в перестрелке, не раз мне приходилось скрещивать свою шпагу со шпагой врага, быть может, мои нервы покрепче, чем у самых хладнокровных и невозмутимых людей; тем не менее, со смущением это признаю, здесь я испугался — и не на шутку. В душе я даже немного уважаю себя за это: не каждому дано почувствовать весь ужас таких явлений.

В молчании я пришпорил до крови моего бедного коня, закрыв глаза, бросив поводья и судорожно вцепившись в гриву, в развевающемся по ветру плаще, я помчался бешеным галопом; конь летел стрелой; низко пригнувшись, я хрипло дышал ему в ухо, и я уверен, он тоже проникся суеверным страхом, от которого меня поневоле била дрожь. Таким образом я доскакал быстрее чем за полчаса. Когда копыта застучали по пригородной мостовой, я выпрямился и вздохнул с облегчением!

Наконец-то! Я видел дома, освещенные лавки, лица людей за окнами! Видел прохожих! Я вырвался из края страшных призраков!

В гостинице я сел у жаркого очага. Голоса извозчиков звучали для меня, как райская музыка. Я ускользнул от Смерти. Сквозь пальцы рук я смотрел на огонь. После стаканчика рома я понемногу приходил в себя, чувствовал, что возвращаюсь к реальной жизни.

Скажу честно, мне было немного стыдно за свое паническое бегство.

Вот почему я так спокойно выполнил просьбу аббата Мокомба! С какой скептической улыбкой я взглянул на плащ, передавая его хозяину гостиницы! Наваждение рассеялось. Я охотно готов был стать, говоря словами Рабле, „веселым малым“.

Этот пресловутый плащ мне теперь не казался необыкновенным или особенным, разве что был он совсем изношен и даже любовно зашит, починен и заплатан. Конечно, безграничное милосердие аббата побуждало его раздавать свои деньги бедным, и он не мог позволить себе приобрести новый плащ: по крайней мере, так я это объяснял.

— Как раз кстати! — сказал хозяин. — Мой слуга сейчас отправляется в деревню, он уже уходит, еще до десяти часов вечера он занесет по пути плащ господину Мокомбу.

Час спустя я удобно расположился в вагоне, завернувшись в мой вновь обретенный плащ, я покуривал хорошую сигару и, слыша свист локомотива, говорил себе: „Право, этот звук приятнее, чем крики совы“.

По правде говоря, я немного жалел, что обещал вернуться.

В конце концов я сладко задремал, позабыв о том, что я уже считал ничего не значащим совпадением.

Шесть дней я вынужден был провести в Шартре, чтобы собрать документы, благодаря которым впоследствии дело было решено в нашу пользу.

Наконец, я вернулся в Париж вечером на седьмой день после моего отъезда от аббата; я был измучен судейским крючкотворством, писаниной и моей вечной спутницей — хандрой.

Я приехал с вокзала прямо к себе домой часов в девять. Поднявшись наверх, я нашел отца в гостиной. Он сидел у столика, освещенного лампой. В руках у него было распечатанное письмо.

Едва поздоровавшись, он сказал:

— Я уверен, ты не знаешь печальной новости, которая содержится в этом письме. Наш добрый старый друг аббат Мокомб умер вскоре после твоего отъезда.

Я был поражен этим известием.

— Как?! — вскричал я.

— Да, скончался от лихорадки, позавчера около полуночи, через три дня после того, как ты уехал; он простудился на дороге. Это письмо от старушки Нанон. Бедняжка совсем потеряла голову, она дважды повторяет одну и ту же фразу… многозначительную… речь идет о каком-то плаще… Вот, прочти сам!

Он протянул мне письмо, извещавшее о смерти святого отца, и я прочел эти бесхитростные строки:

„Последние слова его были о том, что он счастлив отойти в мир иной, укрытый плащом, привезенным из паломничества в Святую Землю, и быть похороненным в этом плаще, ткань которого прикасалась к Гробу Господню“.»

 

Вера

«— Любовь сильнее Смерти», — сказал Соломон; да, ее таинственная власть беспредельна. Дело происходило несколько лет тому назад в осенние сумерки в Париже. К темному Сен-Жерменскому предместью катили из Леса последние экипажи с уже зажженными фонарями. Один из них остановился у большого барского особняка, окруженного вековым парком; над аркой его подъезда высился каменный щит с древним гербом рода графов д’Атоль, а именно: по лазоревому полю с серебряной звездой посередине девиз «Pallida Victrix» под княжеской короной, подбитой горностаем. Тяжелые двери особняка распахнулись. Человек лет тридцати пяти в трауре, со смертельно бледным лицом вышел из экипажа. На ступенях подъезда выстроились молчаливые слуги с канделябрами в руках. Не обращая на них внимания, приехавший поднялся по ступенькам и вошел в дом. То был граф д’Атоль.

Шатаясь, он поднялся по белой лестнице, ведущей в комнату, где он в то утро уложил в обитый бархатом гроб, усыпанный фиалками и окутанный волнами батиста, королеву своих восторгов, свое отчаяние — свою бледную супругу Веру.

Дверь в комнату тихонько отворилась, он прошел по ковру и откинул полог кровати.

Все вещи лежали на тех местах, где накануне их оставила графиня. Смерть налетела внезапно. Минувшей ночью его возлюбленная забылась в таких бездонных радостях, тонула в столь упоительных объятиях, что сердце ее, истомленное наслаждениями, не выдержало — губы ее вдруг оросились смертельным пурпуром. Едва успела она, улыбаясь, не проронив ни слова, дать своему супругу прощальный поцелуй — и ее длинные ресницы, как траурные вуали, опустились над прекрасной ночью ее очей.

Неизреченный день миновал.

Около полудня, после страшной церемонии в семейном склепе, граф д’Атоль отпустил с кладбища ее мрачных участников. Потом он затворил железную дверь мавзолея и остался среди мраморных стен один на один с погребенной.

Перед гробом, на треножнике, дымился ладан; над изголовьем юной покойницы горел венец из светильников, сиявших, как звезды.

Он провел там, не присаживаясь, весь день, и единственным чувством, владевшим им, была безнадежная нежность. Часов в шесть, когда стало смеркаться, он покинул священную обитель. Запирая склеп, он вынул из замка серебряный ключ и, взобравшись на верхний приступок, осторожно бросил его внутрь. Он его бросил на плиты через оконце над порталом. Почему он это сделал? Конечно, потому, что принял тайное решение никогда сюда не возвращаться.

И вот он снова в осиротевшей спальне.

Окно, прикрытое широким занавесом из сиреневого кашемира, затканного золотом, было распахнуто настежь; последний вечерний луч освещал большой портрет усопшей в старинной деревянной раме. Граф окинул взглядом все вокруг — платье, брошенное на кресло накануне, кольца, жемчужное ожерелье, полураскрытый веер, лежавшие на камине, тяжелые флаконы с духами, запах которых Она уже никогда не будет вдыхать. На незастеленном ложе из черного дерева с витыми колонками, у подушки, где среди кружев еще виднелся отпечаток ее божественной, любимой головки, он увидел платок, обагренный каплями крови в тот краткий миг, когда юная душа ее отбивалась от смерти; он увидел раскрытый рояль, где замерла мелодия, которая отныне уже никогда не завершится; индийские цветы, сорванные ею в оранжерее и умирающие теперь в саксонских вазах; а у подножия кровати, на черном мехе, — восточные бархатные туфельки, на которых поблескивал вышитый жемчугом шутливый девиз Веры: «Кто увидит Веру, тот полюбит ее». Еще вчера утром босые ножки его возлюбленной прятались в них, и при каждом шаге к ним стремился прильнуть лебяжий пух туфелек. А там, там, в сумраке, — часы, пружину которых он сломал, чтобы они уже никогда не возвещали о беге времени.

Итак, она ушла!.. Куда же? И стоит ли теперь жить? Зачем? Это немыслимо, нелепо.

И граф погрузился в сокровенные думы.

Он размышлял о прожитой жизни. Со дня их свадьбы прошло полгода. Впервые он увидел ее за границей, на балу в посольстве… Да. Этот миг явственно воскресал перед его взором. Он снова видел ее там, окруженную сиянием. В тот вечер взгляды их встретились. Они смутно почувствовали, что души их родственны и что им суждено полюбить друг друга навеки.

Уклончивые речи, сдержанные улыбки, намеки, все трудности, создаваемые светом, чтобы воспрепятствовать неотвратимому счастью предназначенных друг другу, рассеялись перед спокойным взаимным доверием, которое сразу же зародилось в их сердцах.

Вере наскучили церемонные пошлости ее среды, и она сама пошла ему навстречу, наперекор препятствиям, царственно упрощая тем самым избитые приемы, на которые расходуется драгоценное время жизни.

О, при первых же словах, которыми они обменялись, легковесные оценки безразличных к ним людей показались им стаей ночных птиц, улетающей в привычную ей тьму! Какие улыбки подарили они друг другу! Как упоительны были их объятия!

Вместе с тем натуры они были поистине странные! То были два существа, наделенные тонкой чувствительностью, но чувствительностью чисто земной. Они так полно отдавались чувствам, что совсем забыли самих себя. Зато возвышенные идеи, например понятия о душе, о бесконечном, даже о Боге, представлялись им как бы в тумане. Сверхъестественные явления, в которые верят многие живущие, вызывали у них всего лишь недоумение; для них это было нечто непостижимое, чего они не решались ни осудить, ни одобрить. Поэтому, ясно сознавая, что мир им чужд, они тотчас же после свадьбы уединились в этом сумрачном старинном дворце, окруженном густым парком, где тонули все внешние шумы.

Здесь влюбленные погрузились в океан того изощренного, изнуряющего сладострастия, в котором дух сливается с таинственной плотью. Они испили до конца все неистовство страсти, всю безумную нежность, познали всю исступленность содроганий. Сердце одного вторило трепету сердца другого. Дух их так пронизывал тело, что плоть казалась им духовной, а поцелуи, как жгучие звенья, приковывали их друг к другу, создавая некое нерасторжимое слияние. Восторги, которым нет конца! И вдруг очарование оборвалось; страшное несчастье разъединило их; объятия их разомкнулись. Что за враждебная сила отняла у него его дорогую усопшую? Усопшую? Нет! Разве вместе с воплем оборвавшейся струны улетает и душа виолончели?

Прошло несколько часов.

Он смотрел в окно и видел, как ночь завладевает небесами: и ночь казалась ему одухотворенной; она представлялась ему королевой, печально бредущей в изгнание, и одна только Венера, как бриллиантовый аграф на траурной королевской мантии, сияла над деревьями, затерянная в безднах лазури.

«Это Вера», — подумал он.

При этом звуке, произнесенном шепотом, он вздрогнул, как человек, которого вдруг разбудили; очнувшись, он осмотрелся вокруг.

Предметы в комнате, доселе тускло освещенные ночником, теплившимся в потемках, теперь, когда в вышине воцарилась ночь, были залиты синеватыми отсветами, а сам ночник светился во тьме, как звездочка. Эта лампада, благоухающая ладаном, стояла перед иконостасом, фамильной святыней Веры. Там, между стеклом и образом, на русском плетеном шнурке висел старинный складень из драгоценного дерева. От его золотых украшений на ожерелье и другие драгоценности, лежавшие на камине, падали мерцающие отблески.

На венчике Богоматери, облаченной в небесные ризы, сиял византийский крестик, тонкие красные линии которого, сливаясь, оттеняли мерцание жемчужин кроваво-алыми бликами. С детских лет Вера с состраданием обращала взор своих больших глаз на ясный лик божьей матери, переходивший в их семье из рода в род. Но, увы, она могла любить ее только суеверной любовью, и, в задумчивости проходя мимо лампады, она порою простодушно обращалась к пречистой деве с робкой молитвой.

Граф взглянул на образ, и это горестное напоминание тронуло его до глубины души; он вскочил с места, поспешно задул священное пламя, ощупью в сумраке отыскал шнурок и позвонил.

Вошел камердинер — старик, одетый во все черное; лампу, которая была у него в руках, он поставил перед портретом графини. Обернувшись, он содрогнулся от суеверного ужаса, ибо увидел, что хозяин, стоя посреди комнаты, улыбается как ни в чем не бывало.

— Ремон, — спокойно сказал граф, — мы с графиней сегодня очень устали; подай ужин в десять часов. Кстати, мы решили с завтрашнего дня еще более уединиться. Пусть все слуги, кроме тебя, сегодня же вечером покинут дом. Выдай им жалованье за три года вперед и пусть уходят. Потом запри ворота на засов; внизу, в столовой, зажги канделябры; прислуживать нам станешь ты один. Отныне мы никого не принимаем.

Старик дрожал и внимательно смотрел на графа.

Граф закурил сигару, потом вышел в сад.

Сначала слуга подумал, что от непомерного, безысходного горя разум его господина помутился. Он знал его еще ребенком; сейчас он понимал, что внезапное пробуждение может оказаться для этого спящего наяву роковым ударом. Его долг прежде всего — сохранить слова графа в тайне.

Он поклонился. Стать преданным соучастником этой трогательной иллюзии? Повиноваться?.. Продолжать служить им, не считаясь со Смертью? Что за страшная мысль!.. Не рассеется ли она к утру?.. Завтра, завтра, увы!.. Однако как знать?.. Быть может!.. Впрочем, это благочестивый замысел. И по какому праву он, слуга, берется судить господина?

Он удалился, в точности выполнил данные ему распоряжения, и с этого вечера началось загадочное существование графа.

Надо было создать страшную иллюзию.

Неловкость, сказывавшаяся в первые дни, вскоре исчезла. Ремон сначала с изумлением, а затем со своего рода благоговением и нежностью старался держаться естественно и так преуспел в этом, что не прошло и трех недель, как он сам порою становился жертвою своего рвения. Истина тускнела. Иной раз голова у него начинала кружиться, и ему приходилось глубже и глубже погружаться в эту мрачную игру, и то и дело он забывал убедить себя и опомниться. Он чувствовал, что в конце концов безвозвратно подпадет под власть страшного магнетизма, которым граф все более и более насыщал окружающую их обстановку. Его охватывал ужас, ужас смутный и тихий.

Д’Атоль действительно жил в полном неведении о смерти своей возлюбленной. Образ молодой женщины до такой степени слился с его собственным, что он беспрестанно чувствовал ее присутствие. То, в ясную погоду, он, сидя на скамейке в саду, читал вслух ее любимые стихотворения, то, вечерами, у камина, за столиком, где стояли две чашки чая, он беседовал с Иллюзией, которая сидела, улыбаясь, в кресле против него.

Пронеслось много дней, ночей, недель. Ни тот, ни другой не отдавали себе отчета в том, что происходит с ними. А теперь начались странные явления, и тут трудно было различить, где кончается воображаемое и где начинается реальное. В воздухе чувствовалось чье-то присутствие — чей-то образ силился возникнуть, предстать в каком-то непостижимом пространстве.

Д’Атоль жил двойственной жизнью, как ясновидец. Порою перед его взором, словно молния, мелькало нежное, бледное лицо; вдруг раздавался тихий аккорд, взятый на рояле; поцелуй прикрывал ему рот в тот миг, когда он начинал говорить; чисто женские мысли рождались у него в ответ на его собственные слова; в нем происходило такое раздвоение, что он чувствовал возле себя, как бы сквозь еле ощутимый туман, благоухание своей возлюбленной, от которого у него кружилась голова; а по ночам, между бодрствованием и сном, ему слышались тихие-тихие речи: все это служило ему предвестием. То было отрицание Смерти, возведенное в конечном счете в какую-то непостижимую силу.

Однажды д’Атоль так ясно почувствовал и увидел ее возле себя, что протянул руки, чтобы ее обнять, но от этого движения она развеялась.

— Дитя! — прошептал он, вздыхая.

И он снова уснул как любовник, обиженный шаловливой задремавшей подругой.

В день ее именин он шутки ради добавил цветок иммортели в букет, положенный им на подушку Веры.

— Ведь она воображает, будто умерла, — молвил он.

Силою любви граф д’Атоль восстанавливал жизнь своей жены и ее присутствие в одиноком особняке, и благодаря его непоколебимой, всепобеждающей воле такое существование приобрело в конце концов некое мрачное и покоряющее очарование. Даже Ремон, постепенно привыкнув к новому укладу, перестал ужасаться.

То на повороте аллеи промелькнет черное бархатное платье, то веселый голосок позовет графа в гостиную, то утром, при пробуждении, как прежде, прозвучит колокольчик — все это стало для него привычным; покойница, казалось, как ребенок, играет в прятки. Это было вполне естественно: ведь она чувствовала, что горячо любима.

Прошел год.

В канун годовщины граф, сидя у камина в комнате Веры, читал ей флорентийскую новеллу «Каллимах». Он закрыл книгу и, беря чашку чая, сказал:

— Душка, помнишь Долину Роз, берег Лана, замок Четырех Башен?.. Эта история тебе напомнила их, не правда ли?

— Д’Атоль встал и, бросив взгляд на голубоватое зеркало, заметил, что он бледнее обычного. Он вынул из вазочки жемчужный браслет и стал его внимательно рассматривать.

Ведь Вера только что, раздеваясь, сняла его с руки. Жемчужины были еще теплые, и блеск их стал еще нежнее, словно они были согреты ее теплом. А сибирское ожерелье с опалом в золотой оправе, который был до того влюблен в прекрасную грудь Веры, что болезненно бледнел, если молодая женщина на некоторое время забывала о нем? Некогда графиня особенно любила этот камень за его верность!.. Сегодня опал сиял, словно графиня только что рассталась с ним; он еще весь был пронизан очарованием прекрасной усопшей. Кладя ожерелье и драгоценный камень на прежнее место, граф случайно дотронулся до батистового платка, кровавые пятна на котором были еще влажны и алы, как гвоздики на снегу!.. А тут, на рояле, кто же перевернул страницу прозвучавшей некогда мелодии? Вот как? И святая лампада в киоте тоже затеплилась? Да, золотистое пламя таинственно освещало лик Богоматери с прикрытыми глазами. А восточные, только что сорванные цветы, высившиеся в старинных саксонских вазах, — чья же рука поставила их здесь? Комната казалась веселой и полной жизни, жизни более значительной и напряженной, чем обычно. Но графа ничто не могло удивить. Все это казалось ему вполне естественным, и он не обратил внимания даже на то, что бьют часы, остановившиеся год тому назад.

А в тот вечер можно было подумать, что графиня Вера, преисполненная любви, порывается вернуться из бездны мрака в эту комнату, благоухающую от ее присутствия. Так много осталось здесь от нее самой! Ее влекло сюда все, что составляло суть ее жизни. Здесь все дышало ее очарованием; долгие неистовые усилия воли ее супруга, по-видимому, рассеяли вокруг нее туманные путы Невидимого!

Она была принуждена вернуться. Все, что она любила, находилось здесь.

Ей, должно быть, хотелось снова улыбнуться самой себе в этом таинственном зеркале, где она столько раз любовалась своим лилейным лицом! Нежная усопшая, вероятно, содрогнулась там, под фиалками, среди погасших факелов; божественная усопшая испугалась своего одиночества в склепе при виде серебряного ключа, брошенного на каменные плиты. Ей тоже захотелось вернуться к нему. Но воля ее растворялась в клубах ладана и в отчужденности. Смерть — окончательное решение только для тех, кто питает надежду на небеса; а ведь для нее и Смерть, и Небеса, и Жизнь — все заключалось в их объятиях. И призывный поцелуй мужа влек к себе в сумраке ее уста. А звуки затихшей мелодии, былые пылкие речи, ткани, облекавшие ее тело и еще хранившие его благоухание, магические драгоценности, льнувшие к ней и полные таинственного благоволения, главное же — царившее вокруг могучее и непреложное ощущение ее присутствия, которое передавалось даже неодушевленным предметам, — все призывало ее сюда, все уже так долго и так неотступно влекло ее сюда, что, когда она исцелилась, наконец, от дремоты Смерти, здесь недоставало только Ее одной.

О, идеи — это живые существа!.. Граф как бы наметил в воздухе очертания своей возлюбленной, и пустота эта непременно должна была заполниться единственным одномерным ей существом, иначе Вселенная распалась бы в прах. В тот миг возникла окончательная, непоколебимая, полная уверенность, что Она тут, в комнате! Он был уверен в этом твердо, как в своем собственном существовании; и все вокруг него было тоже убеждено в этом. Ее видели здесь! И так как теперь недоставало только самой Веры — осязаемой, существующей где-то в пространстве, то она непременно должна была оказаться здесь, и великий Сон Жизни и Смерти непременно должен был приоткрыть на мгновение свои неисчислимые врата! Дорога воскресения была верою проложена до самой усопшей! Задорный взрыв мелодичного смеха весело сверкнул, осветив брачное ложе; граф обернулся. И вот перед его взором явилась графиня Вера, созданная волею и памятью; она лежала, неуловимая, облокотившись на кружевную подушку; рука ее поддерживала тяжелые черные косы; прелестный рот был полуоткрыт в райски-сладострастной улыбке; словом, она была несказанно прекрасна, и она смотрела на него, еще не совсем очнувшись от сна.

— Роже! — окликнула она возлюбленного, и голос ее прозвучал как бы издалека.

Он подошел к ней. Их уста слились в божественной радости, неисчерпаемой, бессмертной!

И тогда они поняли, что действительно представляют собою единое существо.

Каким-то посторонним веянием пронеслось время над этим экстазом, в котором впервые слились небо и земля.

Вдруг граф д’Атоль вздрогнул, словно пораженный неким роковым воспоминанием.

— Ах, теперь припоминаю, — проговорил он. — Что со мною? Ведь ты умерла?

В тот же миг мистическая лампада перед образом погасла. В щель между шторами стал пробиваться бледный утренний свет, свет нудного, серого, дождливого дня. Свечи померкли и погасли, от рдеющих фитилей поднялся едкий чад; огонь в камине скрылся под слоем теплого пепла; цветы увяли и засохли в несколько минут; маятник часов мало-помалу снова замер. Очевидность всех предметов внезапно рассеялась. Опал умер и уже не сверкал; капли крови на батисте, лежавшем возле него, тоже поблекли; а пылкое белое видение, тая в отчаянных объятиях графа, который всеми силами старался удержать его, растворилось в воздухе и исчезло. Роже уловил отчетливый слабый, далекий прощальный вздох. Граф встрепенулся; он только что заметил, что он один. Мечта его внезапно рассеялась, он одним-единственным словом порвал магическую нить своего лучезарного замысла. Теперь все вокруг было мертво.

— Все кончено, — прошептал он. — Я утратил ее! Она одна! По какому же пути мне следовать, чтобы обрести тебя? Укажи мне дорогу, которая приведет меня к тебе!

Вдруг, словно в ответ ему, на брачное ложе, на черный мех упал какой-то блестящий металлический предмет; луч отвратительного земного света осветил его… Покинутый наклонился, поднял его, и блаженная улыбка озарила его лицо: то был ключ от склепа.

 

Тайна эшафота

Сообщения о недавних казнях приводят мне на память одну необычайную историю. Вот она.

В тот вечер, пятого июня тысяча восемьсот шестьдесят четвертого года, часов около семи, доктор Эдмон Дезире Кути де ла Помре, недавно переведенный из тюрьмы Консьержери в тюрьму Рокет, сидел в камере для приговоренных к смерти; на нем была смирительная рубашка. Он сидел безмолвный, откинувшись на спинку стула, глядя в одну точку. Свеча, горевшая на столике, освещала его лицо, бледное, ничего не выражавшее. В двух шагах от него, прислонившись к стене, стоял тюремщик; скрестив руки на груди, он наблюдал за приговоренным.

Почти все узники обязаны вседневно выполнять какую-то работу; в случае смерти тюремное начальство вычитает из заработка стоимость савана, каковой оно из своих средств не оплачивает. Одним только приговоренным к смерти не приходится ничего делать.

Господин де ла Помре был не из тех узников, что раскладывают пасьянсы: во взгляде у него не читалось ни страха, ни надежды.

Тридцать четыре года; темноволос; среднего роста и, без преувеличений, отменного сложения; виски с недавних пор подернуты сединой; нервный взгляд из-под полуопущенных век; лоб мыслителя; речь негромкая и отрывистая; мертвенно-бледные руки; чопорное выражение лица, свойственное людям, склонным пускаться в ученые разглагольствования; манеры, изысканность которых отдавала нарочитостью, — таков был его внешний облик.

(Всем памятно, что на заседании парижского окружного суда после того, как стало ясно, что речь защитника, господина Лашо, хоть на сей раз она и была весьма тщательно обоснована, оказалась бессильной перед тройным воздействием, каковое оказали на умы присяжных публичное разбирательство дела, заключение доктора Гардье и обвинительная речь господина Оскара де Валле, господин де ла Помре был признан виновным в том, что умышленно и в корыстных целях прописал смертельную дозу настоя наперстянки одной даме из числа своих приятельниц, госпоже де По, а потому, в соответствии со статьями 301 и 303 Уголовного кодекса, был приговорен к высшей мере наказания.)

В тот вечер, пятого июня, он не знал еще ни о том, что кассационная жалоба отклонена, ни о том, что в ответ на прошение его близких о пересмотре дела последовал отказ. Защитник его, более удачливый, удостоился аудиенции императора, но слушал тот весьма рассеянно. Почтенный аббат Кроз, который перед каждой казнью распинался в Тюильри до полного изнеможения, моля о помиловании, на сей раз воротился ни с чем. При учете всех обстоятельств дела, замена смертной казни иною мерой наказания обернулась бы, по сути, отменой смертной казни как таковой, не правда ли? Дело было слишком громкое. Поскольку прокуратура не сомневалась в том, что просьба о помиловании будет отклонена и известие об этом поступит в ближайшее время, господин Хендрейх получил распоряжение явиться за приговоренным девятого июня в пять часов утра.

Внезапно в коридоре послышался грохот ружейных прикладов, которыми часовые стукнули о плиты пола; заскрипел ключ, тяжело поворачивавшийся в замочной скважине; в полутьме блеснули штыки; на пороге камеры появился комендант тюрьмы господин Бокен, рядом с ним стоял посетитель.

Подняв голову, господин де ла Помре с первого взгляда узнал в этом посетителе прославленного хирурга Армана Вельпо.

По знаку начальства тюремщик вышел. Затем удалился и сам господин Бокен, жестом представив друг другу посетителя и приговоренного, и двое коллег внезапно оказались в полном одиночестве, стоя лицом к лицу и не сводя глаз один с другого.

Де ла Помре безмолвно показал доктору Вельпо на свой стул, сам же сел на ту койку, сон на которой для большинства спящих внезапно прерывается пробуждением, знаменующим конец жизни. Поскольку в камере было темновато, знаменитый клиницист подвинул свой стул поближе к… скажем, пациенту, дабы удобней было наблюдать за ним и дабы можно было беседовать вполголоса.

В том году Арману Вельпо должно было исполниться шестьдесят. Он был в апогее славы, унаследовал кресло Ларрея в Институте, возглавил парижскую школу хирургии, прослыл благодаря трудам своим, неизменно отличавшимся силою логики, весьма живой и весьма четкой, одним из светил современной патологии — словом, выдающийся медик уже завоевал себе место в ряду знаменитостей нашего времени.

После недолгого холодного молчания Вельпо заговорил:

— Сударь, поскольку оба мы врачи, можно обойтись без ненужных соболезнований. К тому же заболевание простаты (от которого мне наверняка суждено умереть через два, самое большее — два с половиною года) помещает и меня в разряд приговоренных к смерти, только с отсрочкой в несколько месяцев. А потому без дальнейших околичностей перейдем к делу.

— Так, по-вашему, доктор, мое положение… безнадежно? — перебил де ла Помре.

— Боюсь, что так, — просто ответил Вельпо.

— Время казни назначено?

— Мне это неизвестно; но поскольку дело ваше пока не закрыто, вы, несомненно, можете рассчитывать еще на несколько дней.

Де ла Помре провел рукавом смирительной рубашки по мертвенно-бледному лицу.

— Что ж, благодарю. Я приготовлюсь, я уже приготовился; отныне чем раньше, тем лучше.

— Поскольку ваше прошение о помиловании еще не отклонено — по крайней мере, на сей миг, — то предложение, которое я собираюсь вам сделать, следует воспринимать как осуществимое лишь при определенных условиях. Если вы окажетесь помилованы, тем лучше!.. В противном же случае…

Великий хирург запнулся.

— В противном же случае?.. — переспросил де ла Помре.

Вельпо, не ответив, достал из кармана небольшой футляр с медицинскими инструментами, вынул оттуда ланцет и, прорезав левый рукав смирительной рубашки на уровне запястья, прижал средний палец к пульсу молодого узника.

— Господин де ла Помре, — сказал он, — ваш пульс свидетельствует о редкостном хладнокровии, о редкостной твердости духа. Цель моего нынешнего визита к вам (а ее надлежит держать в тайне) состоит в том, чтобы сделать вам одно предложение, весьма своеобразное: даже будучи обращено к медику с вашей энергией, человеку, образ мыслей которого получил закалку в горниле позитивных убеждений нашей науки и которому совершенно чужды всякого рода фантастические представления, внушаемые страхом смерти, предложение это может показаться преступно-экстравагантным либо же преступно-издевательским. Но мы, врачи, знаем, полагаю, кто мы такие; а потому вы тщательно обдумаете это предложение, как бы оно ни смутило вас в первый миг.

— Я весь внимание, сударь, — отвечал де ла Помре.

— Вам, безусловно, известно, — продолжал Вельпо, — что одну из интереснейших проблем современной физиологии составляет вопрос, остаются ли в головном мозгу у человека какие-то проблески памяти, мышления, реальной восприимчивости по отсечении головы?

При этом неожиданном вступлении приговоренный к смерти вздрогнул; затем, овладев собою, он отвечал:

— Когда вы вошли, доктор, я как раз размышлял над этой проблемой; для меня, впрочем, она представляет двойной интерес.

— Знакомы вы с трудами по этому вопросу — от работ Земмеринга, Сю, Седийо и Бишо до современных?

— Более того, в былые времена я даже прослушал ваш курс в анатомическом театре, где препарировались останки казненного.

— Вот как!.. Тогда перейдем к сути. Располагаете ли вы точными сведениями о том, что такое гильотина с хирургической точки зрения?

Де ла Помре, поглядев на Вельпо долгим взглядом, отвечал холодно:

— Нет, сударь.

— Я тщательнейшим образом изучил это приспособление не далее как сегодня, — продолжал, ничуть не смущаясь, доктор Вельпо. — Могу засвидетельствовать: это орудие совершенное. Нож-резак, действующий одновременно как топор-колун, как бердыш и как молот, перерезает наискосок шею пациента за треть секунды. Под воздействием подобного молниеносного удара обезглавливаемый, соответственно, не может испытывать болевых ощущений, подобно тому как их не испытывает солдат, которому оторвало руку ядром на поле брани. За отсутствием времени ощущение не обладает ни длительностью, ни определенностью.

— Но, быть может, ощущается фантомная боль, остаются же две кровоточащие раны? Не зря ведь Жюлиа Фонтенель, приводя свои доводы, задается вопросом, не ведет ли сама мгновенность удара к последствиям более мучительным, чем при казни посредством меча дамасской стали или посредством секиры?

— Бредни, достаточно было Берара, чтобы положить им конец! — ответствовал Вельпо. — Что до меня, я твердо уверен — и уверенность моя зиждется как на сотне опытов, так и на моих наблюдениях, — что мгновенное усекновенье головы в тот же миг, когда производится, повергает обезглавливаемого индивидуума в состояние полнейшего анестезического шока.

Одного только обморока, вызванного сразу же потерей крови, которая в количестве четырех-пяти литров выплескивается из сосудов, причем нередко с такой силой, что орошает окружность радиусом в полметра, было бы достаточно, чтобы успокоить на этот счет самых боязливых. Что же касается бессознательных конвульсий плотского механизма, жизнедеятельность которого была прервана чересчур резко, они свидетельствуют о страдании не в большей степени, чем… ну, скажем, колебательные движения ампутированной ноги, мышцы и нервы которой еще сжимаются, но которая уже не болит. Утверждаю, что при гильотинировании самое мучительное — состояние неопределенности, торжественность роковых приготовлений и психологический шок в момент утренней побудки. Поскольку само отсечение не может восприниматься чувственно, то реальная боль — всего лишь нечто воображаемое. Помилуйте! Уже при неожиданном сильном ударе по голове человек не только не чувствует самого удара, но не осознает происшедшего — подобно тому как простое повреждение позвонков вызывает утрату чувствительности атаксического порядка, а тут и голова отсечена, и спинной хребет разрублен, и прекратилось естественное кровообращение между сердцем и мозгом — разве всего этого недостаточно для того, чтобы в человеческом существе отмерли какие бы то ни было болевые ощущения, даже самые смутные? Быть того не может! И думать нечего! Вам это известно так же хорошо, как и мне!

— И даже лучше, сударь, смею надеяться! — отвечал де ла Помре. — А потому, в сущности, опасаюсь я не физического страдания — грубого и мгновенного, — ведь при расстройстве всех чувств оно едва ли будет ощутимо и тут же угаснет под всевластным воздействием смерти. Нет, я опасаюсь совсем другого.

— Не могли бы вы высказаться определеннее? — проговорил Вельпо.

— Послушайте, — пробормотал де ла Помре, немного помолчав, — в конечном счете, органы памяти и воли (если у человека они помещаются там же, где мы обнаружили их… скажем, у собак) — так вот, органы эти остаются в целости и сохранности, когда падает резак!

Науке известно слишком много двусмысленных фактов, в равной мере тревожных и непонятных, а потому мне нелегко уверовать в то, что при обезглавливании казнимый лишается сознания в миг казни. Сколько ходит легенд о том, как отрубленная голова обращала взгляд к тому, кто окликнул казненного по имени? Память нервов? Рефлекторные движения? Пустые слова!

Вспомните про ту голову матроса в брестской клинике: через час с четвертью по усекновении зубы ее перекусывали пополам карандаш, просунутый между ними, и действие это, возможно, было вызвано усилием воли!.. Это всего лишь один пример из тысячи, но в данном случае истинная проблема в том, чтобы выяснить, каким образом пришли в движение мышцы обескровленной головы, не привело ли их в действие «я» этого матроса уже после того, как гематоз прекратился.

— Но «я» существует лишь в целостности, — сказал Вельпо.

— Спинной мозг есть продолжение мозжечка, — отвечал де ла Помре. — Где, в таком случае, граница сенсорной целостности? Кто может открыть нам истину? Недели не пройдет, как я это узнаю, о да!., и забуду.

— Быть может, лишь от вас зависит, чтобы человечество узнало всю правду раз и навсегда, — медленно проговорил Вельпо, глядя в глаза собеседнику. — И будем откровенны, из-за этого я и пришел сюда. Меня уполномочила навестить вас комиссия, состоящая из самых выдающихся наших коллег по Парижскому факультету, и вот мой пропуск за подписью самого императора. Он предоставляет мне достаточно большую свободу действий, в случае необходимости — даже возможность отсрочить казнь.

— Объяснитесь… я перестал вас понимать, — растерянно промолвил де ла Помре.

— Господин де ла Помре, я обращаюсь к вам во имя нашей науки, которая всем нам дорога и ради которой нами принесено столько жертв, что нашим великодушным мученикам потерян счет; я обращаюсь к вам с просьбою, исполнение которой потребует от вас — в том случае, для меня более, чем гипотетическом, если какие-либо действия экспериментального характера, о коих мы договоримся, окажутся осуществимы, — потребует от вас, повторяю, величайшей энергии и бесстрашия, каких только можно ожидать от человеческого существа. Если ваше прошение о помиловании будет отклонено, то вы как врач обретете в себе самом специалиста, вполне разбирающегося в той совсем особой хирургической операции, которую вам предстоит претерпеть. А потому ваше содействие было бы неоценимо при попытке… скажем, установить после казни связь с вами в этом мире. Разумеется, сколько бы доброй воли вы ни выказали, все как будто пророчит самые негативные результаты, но однако ж при вашем согласии — все в том же гипотетическом случае, если упомянутые экспериментальные действия не окажутся абсурдом по самой сути, — такого рода попытка дает возможность один-единственный раз из десяти тысяч свершиться, так сказать, чуду и продвинуть вперед всю современную физиологию. А потому упускать такой возможности нельзя, и если вам удастся после казни сделать мне знак, победоносно свидетельствующий о том, что сознание ваше не угасло, вы оставите в истории имя, научная слава которого навсегда смоет воспоминание о вашей социальной небезупречности.

— Вот оно что! — пробормотал де ла Помре, мертвенно-бледный, но с улыбкой, свидетельствовавшей о решимости. — Ага, теперь мне понятней!.. И верно, ведь пытки помогли разобраться в механизме пищеварения, говорит нам Мишло. А… что за экспериментальные действия намерены вы предпринять?.. Гальванизация?.. Возбуждение ресничных окончаний?.. Вливание артериальной крови? Все это, знаете ли, не очень-то убедительно, не так ли?

— Само собою разумеется, тотчас же по завершении печальной церемонии останки ваши будут с миром преданы земле, и ничей скальпель вас не коснется, — отвечал Вельпо. — Нет!.. Но в тот миг, когда резак упадет, я буду на месте казни, буду стоять перед вами, подле гильотины. Со всей возможной поспешностью палач передаст мне вашу голову из рук в руки. И тогда — поскольку эксперимент если и может претендовать на серьезность и убедительность, то лишь в силу своей простоты, — я очень внятно прошепчу вам на ухо: «Господин Кути де ла Помре, можете ли вы в данный миг, памятуя о нашем прижизненном договоре, трижды опустить веко правого вашего глаза, но чтобы левый глаз ваш при этом оставался широко открытым?» Если в этот миг вы сможете, как бы ни подергивались ваши лицевые мышцы, троекратно мигнув, уведомить меня, что мои слова услышаны и поняты, и докажете мне это, подчинив таким образом усилию своей воли и памяти пальпебральную мышцу, скуловой нерв и конъюнктиву, преодолев весь ужас, всю смуту прочих ощущений, — этого факта будет довольно, чтобы наша наука осветилась новым светом и в наших взглядах свершилась революция. А уж я сумею, можете не сомневаться, поведать обо всем этом таким образом, что вы оставите по себе память не как о преступнике, но прежде всего как о герое.

Выслушав странные эти слова, господин де ла Помре испытал, видимо, столь глубокое потрясение, что с минуту молчал, словно в каменном оцепенении, не сводя с хирурга расширившихся зрачков. Затем, не произнося ни слова, он встал, в задумчивости стал шагать по камере и, грустно покачав головой, сказал:

— Чудовищная сила удара разрушит мое «я». Никаких сил человеческих, никакой воли не хватит, чтобы справиться с подобной задачей. К тому же утверждают, что при гильотинировании шансы сохранить признаки жизни у людей неодинаковы. И все же… наведайтесь сюда снова, сударь, в утро казни. Я отвечу вам, готов ли пойти на этот эксперимент, пугающий, возмутительный и иллюзорный одновременно. В случае моего отказа уповаю, что вы из корректности оставите мою голову в покое, не правда ли, пусть себе спокойно расстается с остатками жизни, истекая кровью в оловянном ведре, куда ее швырнут.

— Итак, до скорой встречи, господин де ла Помре, — сказал Вельпо, вставая в свой черед. — Поразмыслите над моим предложением.

Они обменялись поклоном.

Через мгновение доктор Вельпо вышел из камеры, тюремщик снова занял свой пост, а приговоренный к смерти, смирившись, вытянулся на койке и погрузился то ли в сон, то ли в раздумья.

Четыре дня спустя около половины шестого утра в камеру вошли господин Бокен, аббат Кроз, господин Клод и господин Потье, секретарь императорского двора. Господин де ла Помре проснулся и, узнав, что час казни настал, сел на койке; он был очень бледен, но оделся быстро. Затем побеседовал десять минут с аббатом Крозом, которого хорошо встречал и в прежние его визиты: известно, что сей святой служитель церкви обладал боговдохновенным даром внушать приговоренным мужество в последний час. При виде доктора Вельпо, входившего в камеру, де ла Помре проговорил:

— Я потрудился над собой. Глядите.

И покуда длилось чтение приговора, он пристально смотрел на хирурга широко раскрытым левым глазом, плотно зажмурив правый.

Вельпо отвесил ему низкий поклон, затем, повернувшись к Хендрейху, который входил в камеру со своими подручными, он очень быстро обменялся с палачом многозначительными кивками.

Приготовления к казни не заняли много времени: было замечено, что феномен волос, седеющих на глазах под ножницами, на сей раз места не имел. Когда духовник шепотом читал приговоренному прощальное письмо от жены, на глазах у того выступили слезы, которые, священник благочестиво отер, подобрав обрезок ворота его сорочки. Когда приговоренный встал, на плечи ему накинули его редингот и сняли наручники. От стакана водки он отказался и в сопровождении эскорта проследовал в коридор. Подойдя к тюремным воротам, он заметил на пороге своего коллегу.

— До скорой встречи, — сказал он ему чуть слышно, — и прощайте!

Внезапно широкие железные створки приоткрылись, а затем и раздвинулись перед ним.

В тюрьму хлынул утренний ветер; светало, вдали простиралась широкая площадь, оцепленная двойным кордоном кавалерии; прямо напротив, охваченный полукольцом конных жандармов, которые при появлении осужденного обнажили со звоном сабли, высился эшафот. На некотором расстоянии от него стояли кучками представители прессы; кое-кто из них снял шляпу.

Из-за деревьев доносился смутный гомон толпы, распаленной ночным ожиданием. На крышах и в окнах кабачков-, виднелись девицы с помятыми, свинцово-бледными лицами, в кричащих шелках, некоторые все еще сжимали в руках бутылку шампанского; они вытягивали шеи, рядом уныло маячили черные сюртуки. Над площадью в утреннем небе сновали ласточки.

Самодовлеюще заполняя пространство и прочерчивая небо, гильотина словно отбрасывала в бесконечную даль горизонта тень от своих воздетых ввысь рук, между которыми в рассветной голубизне мерцала последняя звезда.

При виде этой траурной картины де ла Помре вздрогнул, затем решительно зашагал к помосту… Он поднялся по ступенькам — в ту пору на помост вела лестница. Теперь треугольный резак поблескивал на черной перекладине, застя звезду. Перёд роковою плахой осужденный поцеловал сначала распятие, затем печальное послание — прядь собственных волос, которую аббат Кроз подобрал, когда его стригли, готовя к казни, и теперь поднес к его губам. «Для нее!..» — проговорил де ла Помре.

Силуэты пятерых персонажей четко вырисовывались на эшафоте; молчание в этот миг стало таким глубоким, что до трагической группы донесся треск сука, обломившегося под тяжестью какого-то зеваки, чей-то крик, неясные мерзкие смешки. И когда забили часы, последнего удара которых ему не суждено было услышать, господин де ла Помре увидел напротив, по другую сторону эшафота, своего странного экспериментатора, который разглядывал его, положив ладонь на помост. Осужденный собрался с силами, закрыл глаза.

Внезапно доска, к которой пристегнули осужденного, упала, верхний полукруг ошейника с продольным разрезом для лезвия сомкнулся у него на шее с нижним полукружием, блеснул резак. Страшный удар тряхнул помост; лошади вздыбились от магнетического запаха крови, и эхо еще не успело стихнуть, а окровавленная голова уже трепетала меж бесстрастных ладоней хирурга Правосудия, окрашивая в алое его пальцы, манжеты, одежду.

Лицо было мрачно, чудовищно бело; глаза снова раскрылись, взгляд казался рассеянным, брови перекосились, конвульсивная улыбка обнажила лязгающие зубы; на подбородке, под самой челюстью, была содрана кожа.

Вельпо проворно наклонился к голове и четко прошептал ей в правое ухо условный вопрос. Как ни был крепок духом этот человек, результат заставил его содрогнуться в каком-то холодном ужасе: веко правого глаза опускалось, левый, широко раскрытый, глядел на него.

— Во имя самого Господа и нашей человеческой сути, еще дважды тот же знак! — вскричал он в некотором замешательстве.

Ресницы разомкнулись, словно от внутреннего усилия, но веко не поднялось более. С каждой секундой лицо все больше застывало, леденело, каменело. Все было кончено.

Доктор Вельпо отдал мертвую голову господину Хендрейху, который, открыв корзину, положил ее, согласно обычаю, между ног уже окоченевшего туловища.

Великий хирург ополоснул руки в одном из ведер с водой, предназначенной для мытья машины, — этим уже занимались подручные палача. Вокруг двигались, расходясь, озабоченные люди, доктора Вельпо никто не узнал. Все так же молча он вытер руки.

Затем — с челом задумчивым и строгим! — он медленно проследовал к своему экипажу, дожидавшемуся на углу близ тюрьмы. Садясь в карету, он заметил тюремный фургон, крупной рысью кативший к Монпарнасу.

Новелла «Вещий сон» из сборника «Жестокие рассказы» (Париж, 1883) переведена на русский язык по изд.: Villiers de I'lsle-Adam, Oeuvres completes, Paris, 1986, v. 1; новелла «Вера» — из того же сборника; новелла «Тайна эшафота» из сборника «Высокая страсть» (Париж, 1886) печатается по изд.: Вилье де Лиль-Адан О. Избранное. Л., 1988.