Вернер А. Приступ Крутой горы

В победном угаре 1871 г. из уст одного популярного орато­ра — если мы не ошибаемся, это было в славном городе Лейп­циге — сорвались крылатые слова: «Пусть теперь обвиняют нас в том, что мы — народ мыслителей и поэтов». Над неволь­ной шуткой тогда много смеялись, но с течением десятилетий выяснилось, что неудачный оратор таил в себе частицу проро­ка. То, что совершили в течение современной войны немецкие поэты и профессора, не может навлечь на немецкую нацию нигде и ни при каких обстоятельствах подозрения в том, что она имеет преимущество перед другими нациями называться «народом мыслителей и поэтов».

Поэты опровергли этот упрек, пожалуй, еще основательней, чем профессора. Говоря это, мы совершенно не имеем в виду мас­совой продукции военных стихотворений, всплывавших ежеднев­но для того, чтобы быть забытыми на следующий же день. Позор­нейшее явление, что пускалась в продажу эта макулатура, пред­ставлявшая собой небольшую ценность, чем стоимость типографской краски и бумаги, на которой она была напечатана. Особого внимания достойно то, что даже поэты, у которых нель­зя оспаривать право называть себя так, — Демели, Гауптманы, Гольцы и им подобные,— так же позорно пали в своей военной поэзии; надо понимать это, конечно, в эстетическом отношении, а не в политическом. Вопрос идет не о том, каково именно было их отношение к войне, но о том, выразили ли они словами в той или иной форме чудовищные страсти, развязанные этой войной. Этого совершенно не было. Они поступали так не из странной прихоти, ради оригинальности, мучившей их постоянно, а чтобы оправдать тех, кто с давних пор не видел в «современности» ни блистающей зари восходящей культуры, ни хотя бы меланхоли­ческого заката культуры нисходящей.

Типичным образчиком этой стряпни является книжечка «Фридрих и великая коалиция», опубликованная недавно Тома­сом Манном. Автор «Будденброки» действительно поэт, имев­ший до сих пор право на некоторые претензии, но тем хуже для него, что в своем сочинении в смысле литературной оценки вой­ны он не оправдывает даже самых скромных из этих претензий. Из-за недостатка действительного богатства мысли он впадает в «многословие», в конце концов начинающее просто претить всякому читателю, в голове у которого не атрофировался еще образный язык действительной жизни. Поэтическое вдохнове­ние Томаса Манна прибегает к воскрешению заброшенного анек­дотического хлама, нетерпимого даже в патриотических учеб­никах,— например, презрение, проявленное будто бы Фридри­хом к Помпадур, сестринский привет, полученный ею от Марии-Терезии, и другие подобные же пустяки, бывшие будто бы причинами великой коалиции Семилетней войны.

Очень интересен тот «оригинальный» оборот, который То­мас Манн придает этим негодным старым документам. Он до­пускает, что старый Фриц был при всех обстоятельствах в выс­шей степени сомнительным гением и довольно-таки несносным человеком, но он говорит: «Фридрих был жертвой. Он должен был делать несправедливости и вести жизнь, противную своим воззрениям; он должен был быть не философом, но королем, чтобы осуществить стремления великого народа». Дальше он говорит: «Германия сейчас — это Фридрих Великий. Та борь­ба, которую мы должны довести до конца и которую мы еще раз будем вести, есть его борьба. Коалиция несколько изменилась, но его Европа — Европа, объединенная ненавистью, которая не хочет терпеть нас, которая все еще не хочет терпеть его, коро­ля, и которой надо доказать еще раз с жестокой обстоятельнос­тью, быть может, с обстоятельностью 7 лет, что это не может так остаться. Вустман сказал бы: не годится — устранить это. И та душа, которая пробудилась в нас, — это его душа, это непобедимое сочетание активности и упорного терпения, это моральный радикализм, казавшийся другим одновременно от­вратительным и ужасным, каким должно казаться неизвестное хищное животное». И дальше идет такая же галиматья.

Томас Манн так глубокомыслен, что лишь глубокомысленнейшая из газет — «Берлинер Тагеблат» — доросла до его по­этических высот и похвалила его. Другие, как, например, «Гам­бургский корреспондент», рассуждали так же, как рассуждал старый фельдмаршал Мюллендорф о реформах Шарнгорста: «Это слишком высоко для меня». Хотя они и признают, что То­мас Манн «возвышается, подобно башне, над подлыми писака­ми своекорыстного и нечистого патриотизма», но они

Волонтер армии Гарибальди 1848—1849 гг., солдат венгерской революционной армии 1848 г., Джузеппе Гарибальди

порицают его за то, что «в своем авторском высокомерии он совершил грехопадение против духа великого короля, которого ему не простят наследники и последователи Фридриха».

Мы не хотим вмешиваться в этот спор. Попытка Томаса Манна объяснить великую коалицию 1914 г. великой коалици­ей 1756 г. содержит в себе зернышко истины; при всем разли­чии капиталистического развития и внутренних исторических взаимоотношений между обеими мировыми войнами XVIII и XX столетий должны существовать известные сходные черты. Они лежат, правда, несколько глубже или, если угодно, не­сколько выше того, чем полагает это Томас Манн, извращенно рисуя тогдашнего прусского короля и нынешнюю немецкую нацию, как «неизвестное хищное животное». Тем более оп­равдывает себя попытка исследовать эти общие черты и из­влечь из них как из зеркала прошедшего известный опыт для решения проблем современности.

Чтобы получить правильное понятие о мировой войне XVIII столетия, надо с корнем вырвать представление, что прусский ко­роль Фридрих был ее героем, осуществлявшим, вопреки сопро­тивлению «великой коалиции», стремление к расширению «вели­кого народа». Как бы высоко ни оценивались дипломатические и военные способности Фридриха, результатом Семилетней войны было для прусского государства и непосредственно для всей Гер­мании не что иное, как зависимость от России, невыносимый гнет которой так тяжело давил немецкую нацию, что еще в начале со­временной войны лозунг «борьбы с царизмом» вызвал кое у кого пламенное, хотя ни в коем случае не просветляющее, воодушевле­ние. Ради этой цели действительно казалось совершенно естест­венным поднять факелы войны в трех частях света.

Если бы вопрос стоял в области почитания героических лич­ностей, что, конечно, не может интересовать нас, то Семилет­ней войне следовало бы приписать совершенно других героев, а не прусского короля. Уже в начальном ее периоде выступают два человека, имена которых еще и сейчас открывают мировые перспективы. В североамериканских пограничных спорах меж­ду английскими и французскими колонистами английское об­щество на реке Огайо поручило своему землемеру Георгу Ва­шингтону занять в бассейне реки Огайо обширные луга; с помо­щью 150 чел. милиции, которыми он в качестве полковника

командовал, Вашингтон воздвиг укрепление из частокола, но был вскоре прогнан превосходными силами французов. Анг­лийское правительство, чтобы отомстить за оскорбление, выс­лало на место происшествия два полка; эти полки, плохо воо­руженные и плохо управляемые, чуть не погибли от голода в Аллеганских горах, но были спасены, по крайней мере, от этого жалкого конца Вениамином Франклином, собравшим в Фила­дельфии 300 фунтов и купившим на эти деньги мяса и других продуктов для английского войска.

Другим героем Семилетней войны, более авантюристичес­кого склада, был тот самый Роберт Кляйв, безнадежный без­дельник, от которого отказалась его собственная семья и ко­торый в качестве жалкого писца поступил на службу Ост-Инд­ской компании в Мадрасе, где после двукратной попытки к самоубийству открыл свое призвание — подчинить английско­му владычеству Индию с ее сказочными сокровищами. Он на­нес решительный удар своим противникам в бою при Плассее, через 5 дней после сражения у Колина, в бою, который не только по своим мировым историческим последствиям, но также и в чисто военном отношении далеко затмил собой все победы Фридриха. При Плассее Кляйв с 3000 чел. обратил в дикое бегство франко-индийские войска, достигавшие почти 60 000 чел., но, хотя о Колине может рассказать любой школьник, о Плассее некоторые ученые историки Семилетней войны упоминают только попутно, а другие, как, например, Карлейль, совсем не упоминают.

Вильям Питт, оставивший в истории, несомненно, более глу­бокие следы, чем Фридрих, определил истинный характер Семи­летней войны в следующих словах: «Германия была лишь полем битвы, на котором был брошен жребий о судьбах Северной Аме­рики и Ост-Индии». Это сухое признание английского министра стоит несравненно выше глубокомысленной мудрости историка Ранке, заявившего, что Фридрих якобы вступил в Семилетнюю войну с целью помешать французскому вторжению в Германию; его ученик Зибель углубил затем эту мудрость до заявления, что прусский король навлек на себя ужасающие опасности Семилет­ней войны лишь для того, чтобы помешать Бельгии, а следова­тельно, и левому берегу Рейна, сделаться французскими.

Нечто подобное писал покойный главный директор прус­ского государственного архива, хотя ему совсем не следова­ло рыться в этом архиве, а лишь перелистать давно опубли­кованную «Историю моего времени», написанную королем, где находится дословно следующее место: «Стоит лишь взять

в руки географическую карту, чтобы убедиться, что естествен­ные границы этой монархии (французской) распространяют­ся до Рейна, течение которого, кажется, именно и предназна­чено для того, чтобы отделять Францию от Германии, — оп­ределять ее границы и служить пределом ее владычества». Так писал король в 1746 г., а через 10 лет после этого он бросился в опустошительную войну, чтобы защитить левый берег Рейна от жадности французов.

Ранке, «несравненный» историк, идеалистические истори­ческие построения которого используют обыкновенно против исторического материализма, просто переворачивает факты вверх ногами, утверждая, что Фридрих вступил в Семилетнюю войну потому, что стремился помешать французскому вторже­нию в Германию. Это совершенно противоречит истине. Фрид­рих вступил в Семилетнюю войну потому, что ему не удалось спровоцировать французов на вторжение в Германию.

Когда конфликт между Англией и Францией из-за Америки обострился, Фридрих пригласил в один прекрасный день, вес­ной 1755 г., французского посла из Берлина в Потсдам и сказал ему в преднамеренно лаконически-резком тоне: «Знаете ли, су­дарь, какое я принял бы при существующем положении реше­ние, если бы я был французским королем? После того как анг­личане своим поведением на Средиземном море показали свою враждебность к Франции, я отправил бы в Вестфалию значи­тельный корпус войск, чтобы бросить его затем непосредствен­но в герцогство Ганновер. Это единственное средство заставить Англию сделаться посговорчивее». Сказав это, он оставил сму­щенного посланника, который в своем донесении в Версаль представил джентльменские эпитеты, которыми король щедро наградил своего английского дядюшку. Так как это не имело действия, то прусским королем была издана инструкция, пред­писавшая прусскому послу в Париже предложить «от себя» французскому правительству поход в Ганновер.

Правда, на основании этого нельзя думать, что, не руко­водствуясь национальными мотивами, приписываемыми ему Ранке и Зибелем, король выступает в худшем свете. Если бы он действовал по этим мотивам, что исключается фактичес­ким положением вещей, он был бы Дон-Кихотом своего вре­мени. Наоборот, то, что он делал в действительности, делает честь его политической прозорливости: он пошел по един­ственному пути, которым можно было помешать возникно­вению из пламени войны, загоревшейся в американских ле­сах, европейского пожара.

До начала Семилетней войны европейское равновесие удер­живалось между тройственным союзом — Англия, Австрия, Россия — и двойственным — Пруссия, Франция.

Просматривая дипломатические акты того времени, попада­ешь вначале в такую непрерывно переплетающуюся сеть интриг и предательств, в которой, кажется, почти невозможно найти ка­кую-нибудь связывающую нить, но, в конце концов, приходишь к тому, что все эти слухи и шпионские выслеживания, все хозяйни­чанье фаворитов и фавориток, все большие и малые дворцовые перевороты взаимно уничтожают друг друга, и исторические ус­ловия существования государств выступают на сцену с несокру­шимой силой. Между прочим, это взаимное уравнивание осо­бенно резко проявилось на персоне русского канцлера Бестуже­ва, который с поразительной беспринципностью позволял подкупать себя всем иностранным державам и именно поэтому мог делать лишь то, что диктовалось ему русскими интересами.

Россия была тогда теснейшим образом связана с Австрией теми же самыми интересами, которые в настоящее время сдела­ли их смертельными врагами. Оттоманская империя закрывала еще выход к нижнему Дунаю и к Черному морю. Она все еще одерживала победы над христианским миром, и Россия и Авст­рия лишь совместными силами могли держать ее под угрозой и даже временами совсем подавлять. С Англией Россия была свя­зана тем, что получила оттуда почти все индустриальные и ко­лониальные товары, в то время как для Англии, владевшей тог­да жалкими колониями в Америке и не имевшей Индии, восточ­ная торговля была вопросом жизни. Наконец, Англия и Австрия, соединенные огнем и кровью за время многолетней совместной борьбы против французского господства, сдела­лись такими близкими союзниками, что Австрия называлась и британскими историками, и в парламентских речах не иначе как «старой союзницей». Почти целую четверть столетия, лишь с незначительными перерывами, т. е. от 1689 до 1713 г., они боролись плечо к плечу против Людовика XIV; в войнах за австрийское наследство 1741 — 1748 гг. они совместно отра­жали от Австрии французские нападения.

Франция все еще занимала первое место в Европе. Она мно­гое потеряла, и признаки внутреннего упадка выступали уже так явственно, что лорд Честерфильд смог еще в 1753 г. сказать ши­роко известные слова: «Все признаки, которые в прежней исто­рии являлись предвестниками великих революций, замечаются

теперь во Франции и увеличиваются с каждым днем». Но могуще­ство Франции было еще велико. В Индии и Канаде она оказывала сильное противодействие вожделениям Англии. Она довольно чувствительно била по лапам русского медведя везде, где он стре­мился продвинуться со своими завоевательными планами: в Шве­ции, где еще действовал союз Ришелье с Густавом-Адольфом; в Польше, где в порядке дня стояли выборы в короли французского принца; в Турции, где больше всего действовали французский дипломат и французский купец. В Италии дом Бурбонов стоял, по крайней мере, на одной высоте с габсбургско-лотарингским домом, а в Германии он даже превосходил его.

С давних пор политический и религиозный протестантизм укреплялся здесь с помощью Франции, а когда попытка Франции раздавить во время войны 1741 — 1748 гг. с помощью немецких князей Австрию не удалась, она создала Австрии нового ужасно­го врага — Пруссию, державшую венский двор в постоянном стра­хе и беспокойстве. Лишь с французской помощью удалось коро­лю Фридриху завоевать Силезию, лишив дом Габсбургов бога­тейшей провинции; сам Фридрих считал свой союз с Францией до такой степени нерасторжимым, что сравнил Эльзас-Лотарин­гию и Силезию с двумя сестрами, из которых одна выдана замуж за французского короля, а другая за прусского. Таковы были про­тивостоящие друг другу союзы: тройственный — Англия, Рос­сия, Австрия — и двойственный — Франция, Пруссия.

Со времени завоевания Силезии Пруссия считалась пятой ве­ликой державой. Не потому, что по количеству своего народона­селения или земельной площади при своих разорванных грани­цах она могла быть приравнена к другим великим державам. Каж­дая из них в этом отношении превосходила Пруссию по крайней мере в 3 раза. Чтобы это понять, надо обратить внимание на со­став ничтожного самого по себе населения в 4 200 000 чел.; в то время как 10 000 чел. солдат на миллион жителей считалось тогда высшим пределом военных возможностей, Пруссия со­держала постоянное войско в 150 000 чел., т. е. приблизитель­но в 4 раза больше того количества, которое считалось в то время допустимым с точки зрения способности населения.

И это войско более, чем какое-либо другое, было приспо­соблено для войны. Когда началась Семилетняя война, в прус­ской военной кассе находилось более 16 000 000 талеров, чего, по мнению короля, было достаточно для 3 походов. Для каждо­го пехотинца имелся в резерве один комплект обмундирования; артиллерийских снарядов было заготовлено на 2 похода. При том громадном значении, которое имело тогда магазинное снабжение, было заготовлено такое громадное количество зерна и муки, постоянно при этом освежавшихся, что им могло снаб­жаться 100 000 чел. в течение 18 месяцев. Для того чтобы эти запасы могли доставляться быстро и без труда, магазины были расположены на больших реках и в крепостях. Крепости имели при тогдашнем методе ведения войны несравненно большее значение, чем в современной войне. Фридрих сравнивал их с громадными гвоздями, которыми приколачивались провинции к государству. Особенно охранял он этими крепостями Силезию: Козель, Нейсе, Глац, Швейдниц — в первой линии, Бриг, Бреслау и Глогау — во второй. Силезские крепости защищали новые завоевания от враждебных нападений; они представля­ли, кроме того, крепкие опорные пункты при собственном на­ступлении на Богемию и Моравию.

Таким образом, самая юная и самая малая из великих держав могла в течение 6 дней — дольше прусская мобилизация не про­должалась — поднять на ноги такое войско, равное которому в такое же время и в такой же исправности не могла противопос­тавить ни одна старшая и несравненно более сильная великая держава. Король совсем не преувеличивал, сказав своим гене­ралам: «То, что генерал в других странах делает из смелости, у нас он делает, поступая по обязательным для него правилам. Он умеет все, что только может уметь человек. Наши войска в та­ком прекрасном состоянии и так подвижны, что они за одну ночь могут быть приведены в боевой порядок; они почти не мо­гут быть атакованы врагом, так как их передвижения очень быс­тры и энергичны. Взять хотя бы наше огнестрельное оружие: какое войско может открыть такой сильный огонь, как мы? Враг говорит, что находиться под огнем нашей пехоты все равно, что быть в адском пекле. Если же вы пожелаете, чтобы наша пехота пошла в атаку с одними штыками,— какая пехота сможет без колебаний сильным ударом броситься на врага лучше, чем наша?» И так далее. Но как ни справедливо гордился прусский король своим войском, этот расположившийся посредине Евро­пы военный лагерь, ежеминутно готовый к бою, вполне понятно, действовал на своих соседей совсем иным образом. Для них это был постоянный источник беспокойства.

Геттингенский историк Макс Леманн, основательный знаток прусской истории, говорит по этому поводу: «Можно ли удив­ляться, что соседи испытывали такое странное смешанное чув­ство уважения, страха и негодования?» В самой Германии это чувство доходило до открытого отвращения. Сам Трейчке отме­жевывался от тех, кто, приукрашивая истинное положение, утверждал, что «глубокая ненависть нации» против прусского ми­литаризма якобы не что иное, как скрытая любовь. «Лишь гроз­ные шаги потсдамской исполинской гвардии, резкая команда офи­церов и вопли дезертиров, прогоняемых сквозь строй, разноси­лись по стране из глухой тишины большой тюрьмы». Классическими свидетелями против этой системы являются как раз наши классики: Гердер и Клопшток были прусскими военны­ми дезертирами; Лессинг, как известно, заявлял о «самой раб­ской стране» в Европе, и даже Винкельман говорил о «прусском деспотизме», заставлявшем его содрогаться с головы до ног.

В действительности прусское войско того времени внедря­ло в население такое раболепство и принижение, которого не было ни в одной стране тогдашней Европы за исключением разве полуварварской России. Разительным примером этого служит Австрия, военная история которой с 1746 по 1756 г. представляет собой, с этой точки зрения, исключительный ин­терес. Выйдя счастливо из угрожавшей ее существованию вой­ны 1740 — 1748 г., Австрия направила все свои силы на то, чтобы возвратить себе снова единственную понесенную ею по­терю — Силезию. Она всячески старалась, подражая прусско­му образцу, поднять австрийское военное дело на равную по понятиям и возможностям того времени высоту технического совершенства. Но эти старания натолкнулись на непреодоли­мое сопротивление: провести прусскую систему, в особенно­сти контонную систему, оказалось совершенно невозможным, так как эта система отдавала крестьянское население, как бес­правное и безвольное, во власть кнута и шпицрутенов. Боль­шое, хотя ни в коем случае не решающее значение имело при этом сопротивление императрицы Марии-Терезии. Как ни пыл­ко желала она возвращения Силезии, она все же не могла ре­шиться ввести наряду с тяжелыми денежными повинностями еще и эту кровавую повинность; она считала чем-то вроде рабства отдать на произвол капитанов и полковников жизнь и здоровье своих подданных. Особенное внимание обращала эта счастли­вая мать 16 детей на подразумеваемое при этом безбрачие кантонно-обязанных солдат, считая, что брак — «это единствен­ное, в чем обыкновенный человек находит радость и утешение». Хотя императрице и удалось смягчить несколько требования «государственного разума», но эти требования все же разби­лись при первой попытке их провести. Для австрийского войс­ка оставался только один путь — вербовка за границей, что было так же дорого, как и ненадежно. Заготовка необходимого снаря­жения и оружия, пополнение военного фонда и постройка кре­постей и магазинов — все это при угнетающей финансовой на­уке государства было совершенно невыполнимо. Вследствие всех этих причин Австрия не могла отважиться вступить на свой собственный риск и страх в вооруженное столкновение с Прус­сией и была вынуждена искать себе союзников.

Она быстро нашла сочувствие в России, видевшей в Пруссии опаснейшую соперницу, оспаривавшую русские претензии на польское и шведское наследство. Уже в 1746 г. обе державы зак­лючили оборонительный союз: они должны были взаимно под­держивать друг друга 60-тысячной армией, в случае если прус­ский король нападет на одну из них или на Польшу. С возраста­нием прусского могущества в Петербурге волновались все более и более; дело дошло до перерыва дипломатических сношений, и в мае 1753 г. русский сенат постановил после 2-дневного совеща­ния, что «неотложной потребностью государства» является «не только оказывать сопротивление все возрастающему могуществу прусской державы, но и воспользоваться первой же возможнос­тью, чтобы подавить превосходными силами Бранденбургский дом и низвести его к прежнему состоянию среднего государства». На Россию Австрия могла вполне рассчитывать, но этого ей было еще мало, так как Россия значила тогда не очень-то много. Центр этой страны был сильно удален от политической арены западных государств; дороги, ведшие туда, находились в очень плохом со­стоянии; чиновничество было подкупно и нерадиво, войско мед­лительно и неповоротливо, да и, кроме того, было парализовано производившейся как раз реорганизацией. И самое главное — государственные доходы были так ничтожны и ненадежны, что ни о какой войне без чужой субсидии нельзя было и думать. Австрия же не только не могла дать никаких субсидий России, но и сама в них нуждалась не менее ее.

Этому роковому недостатку могла помочь, конечно, Англия. Однако как ни враждебны были отношения Англии и Пруссии, Англия видела главного своего врага во Франции и имела основа­тельные причины не соглашаться с точкой зрения Австрии, ви­девшей спасение в непосредственном нападении на Пруссию, тем более что Австрия заявила, что она не будет поддерживать Анг­лию в войне с Францией, имея в тылу прусского соседа. «Пока не прозвучал еще великий колокол — английские деньги», — до тех пор прусский король был в безопасности от всех австрийско-русских злопыхательств и мог ничего не бояться.

Положение стало серьезным лишь тогда, когда разразилась война между Англией и Францией. Но и эта опасность была не страшна, пока это была лишь колониальная и моральная вой­

на — война между американскими колониями обеих стран. В Европе у Англии было лишь одно уязвимое место: курфюрство Ганновер, связанное с ней личной унией и представляв­шее собой ворота, через которые английские товары попадали на европейский материк. Если бы Франция захватила внезап­ным нападением этот передовой пост Англии, — а это она мог­ла сделать легко и совершенно безопасно для себя, — то мож­но было бы с полной уверенностью ожидать, что Англия бро­сила бы все свои силы в войну на море и в колониях.

Этим и объяснялось предложение прусского короля своему союзнику занять немецкую область. Он сделал это, чтобы обес­печить мир в Европе, и это намерение обнаруживает в нем дело­вого политика, в то время как Ранке и Зибель делают из него пылкого фантазера. Извращение истории получает свое спра­ведливое наказание, и сильнее всего наказываются как раз те, кого хотят возвеличить.

Ill

Франция пошла навстречу предложению Фридриха так дале­ко, что предложила ему самому занять Ганновер. Она считала прусского короля чем-то вроде своего вассала и требовала от него взаимной услуги за то, что помогла ему получить Силезию. Если бы даже благодарность в политике и существовала для Фрид­риха и его современников, то все же он не мог согласиться на это предложение. Если бы он занял Ганновер, он сделал бы возмож­ным английские субсидии для Австрии и России; он навязал бы себе на шею 3 великие державы, а из прежнего своего опыта он достаточно хорошо знал, что когда беда будет на носу, то Фран­ция подумает в первую очередь о себе, а затем уже о нем, и это, конечно, встречало с его стороны полную взаимность.

Во время этих колебаний благоприятный момент для заня­тия Ганновера был упущен. Если Англия могла растеряться при внезапном занятии Ганновера, то она ни в коем случае не со­гласна была отдать его, раз ей было дано время для его защиты. Попытка Англии заключить соглашение о нейтралитете с прус­ским королем была последним с негодованием отвергнута, так как он ни в коем случае не мог допустить, чтобы Франция была разбита наголову. Однако английское правительство сумело сделать его уступчивей. Соглашением от 30 сентября английс­кий посланник в Петербурге нанял вспомогательное русское войско в 55 000 чел. за 500 000 фунтов стерлингов ежегодно во

время службы и 100 000 фунтов стерлингов во время перерыва военных действий. Через несколько дней после этого русский государственный совет получил приказ о боевой готовности и о немедленном выступлении в поход независимо от того, Пруссия ли готовится к нападению на одного из союзников России, или же, наоборот, один из ее союзников готов напасть на Пруссию.

Как только английский государственный секретарь сделал прусскому послу в Лондоне официальное сообщение о заклю­ченном с Россией соглашении, заявив снова о своей готовности, как и раньше, заключить соглашение о нейтралитете с Прусси­ей,— Фридрих уступил. 15 января он заключил с Англией Вест­минстерскую конвенцию, по которой обе стороны обязались пре­пятствовать совместными силами всякой иностранной державе, которая захочет под каким-либо предлогом продвинуться в Гер­манию — нарушить существующий мир. Таким образом, Ганно­вер был защищен как от русских, так и от французов.

Фридрих не сумел сделать эту конвенцию приятной для фран­цузов, а Англия — для России. Австрийский государственный канцлер Кауниц воспользовался этим моментом, чтобы и там, и здесь ковать железо, пока оно было горячо. 13 марта 1756 г. он велел запросить в Петербурге, думает ли царица Елизавета под­держивать австрийское нападение на Пруссию, когда сможет она отправить свои войска и может ли начать операции еще в этом году. Кауниц получил на это «в высшей степени благопри­ятный, превосходящий всякие ожидания» ответ. Царица прика­зывала немедленно выступать и заявляла, что готова к наступа­тельному союзу; она намеревалась выставить на театре воен­ных действий 80 000 чел. и не складывать оружие до тех пор, пока Силезия не будет присоединена вновь к Австрии; как воз­награждение она выговорила себе Курляндию и Семигалию, что наносило ущерб Польше и Восточной Пруссии. Она была, од­нако, очень неприятно удивлена, когда Кауниц сообщил ей в ответ, что она может задержать на время отправку войск; с Фран­цией положение было еще не выяснено; это выяснение заняло несколько месяцев, и выступление пришлось отложить до бли­жайшей весны, а до тех пор «хорошенько скрывать игру», что­бы не возбудить у Англии и Пруссии ни малейшего подозрения.

Положение с Францией представляло действительно серь­езные затруднения. Как ни были оскорблены французы заключе­нием Вестминстерского соглашения, они все же не могли легко решиться на разрыв со своей 200-летней политикой, лозунгом которой была непримиримая борьба с домом Габсбургов. Они сами должны были теперь освободить этот дом от тех тяжелых

цепей, какие они на него наложили в виде новой великой держа­вы Пруссии. Французские дипломаты — вплоть до ближайших советников короля — испугались этого «полного низвержения прежней системы». «Мы не можем допустить умаления власти прусского короля, так как страх, внушаемый его страной импе­ратрице, является нашим надежнейшим оружием»,— так гово­рится в одном документе, исходившем из кругов дофина.

Окончательный перевес в сторону австрийского союза был дан будто бы женским капризом маркизы Помпадур, тогдашней фаворитки французского короля, бывшей против Пруссии по­тому, что Фридрих ее презирал, и за Австрию потому, что Мария-Терезия ей льстила. Почти невероятно, чтобы даже прони­цательный гений Карлейля мог сверх меры развивать эту глу­пость. Если остановиться на ней на одну минуту хотя она и не заслуживает этого, то надо заметить, что и прусский, и авст­рийский послы имели одинаковые инструкции оказывать почет Помпадур, и это в то время, как Мария-Терезия ей никогда ниче­го не писала. Фридрих ради того, чтобы привлечь ее на свою сторону, был даже готов уступить ей свой суверенитет над кня­жеством Невшатель. Вошедшая в поговорку дурная репутация Помпадур была обязана двум совершенно извинительным об­стоятельствам: во-первых, она была не дворянского, а буржуаз­ного происхождения — дворянство всех стран не могло равно­душно относиться к нарушению своей привилегии поставлять государям фавориток, не отомстив преступнице позорящими сплетнями; и, во-вторых, Помпадур имела духовные и полити­ческие интересы, чего никогда нельзя было сказать о дворян­ских фаворитках французских королей. Поскольку распрост­ранялось ее влияние, она помогала просветителям, а поэтому, высказываясь за австрийский союз, она была фактически лишь рупором той политической партии, которая и без того была сильно представлена во Франции.

Эта партия исходила из того, что не Австрия, но Англия является опаснейшей соперницей Франции. Поэтому для нее было очень соблазнительно получить предложенные Австрией в уплату за союз против Пруссии находившиеся в ее владении Южные Нидерланды, т. е. приблизительно теперешнюю Бель­гию, за которые Франция выдержала столь много неудачных кровавых битв с Англией и Австрией. Ради такого приобрете­ния она охотно была готова пожертвовать изворотливым прус­ским королем, который, извлекая хорошие выгоды из Франции, ничего ей не давал взамен. Получая Нидерланды, Франция при­обретала больше, чем Англия получала с возвращением Силезии. Оставленная своей «старой союзницей» Англия могла быть скорее разбита, если бы Франция бросилась на нее со всеми силами. Этот расчет оказался неверным и прежде всего потому, что господствующие классы Франции оказались уже неспособ­ными проводить успешно какую-либо последовательную поли­тику, но все-таки эта политика не вылилась в глупую интригу.

Сопротивление, на которое натолкнулась эта политика, было так сильно, что она сначала имела лишь очень посредственный успех. В Версальском договоре от 1 мая 1756 г. Франция и Ав­стрия взаимно признали друг за другом свои европейские владе­ния и обещали, в случае если они подвергнутся нападению, под­держать друг друга силами 24 000 чел. Большего нельзя было достигнуть; даже Помпадур призналась, что короля нельзя было бы заставить дать свое согласие на вторжение в Пруссию. Тогда Кауниц подал знак в Петербург, что русские войска могут обож­дать с выступлением, и в середине июня 1756 г. европейский мир был, казалось, обеспечен по крайней мере на 1 год.

Прусский король был, в общем, великолепно осведомлен о планах своих врагов, если не тотчас же, то во всяком случае очень скоро. Он содержал, как и все остальные державы, широ­ко разветвленную сеть шпионажа, так чиновник министерства внутренних дел в Дрездене и секретарь австрийского посоль­ства в Берлине состояли у него на жалованье и держали его в курсе всего происходившего. Как раз в середине июня, когда бушевавшие волны, казалось, утихли, Фридрих начал свои во­енные приготовления: он приказал закупать лошадей, призвать в полки отпускных, поставить пушки на валы крепостей и т. д. Узнав об этом, Австрия тоже приняла кой-какие меры, хотя и со свойственными ее военной системе медлительностью и непово­ротливостью. Однако этого было достаточно для прусского ко­роля, чтобы сделать запрос в Вену, — не намеревается ли Мария-Терезия напасть на него. Это было уже наполовину объяв­лением войны, так как венский двор не мог просто ответить «нет», не скомпрометировав себя.

26 июля императрица приняла прусского посла в Шенбрунне и ответила на запрос кратко и холодно: мероприятия, предпринимаемые ею, имеют целью ее собственную безопас­ность и защиту ее союзников, а не нанесение ущерба кому-нибудь. Случайно как раз в этот день в Сан-Суси появились английский и французский посланники при прусском дворе; первый — чтобы, по поручению своего правительства, предо­стеречь от какого-либо враждебного выступления против Ав­стрии, так как это могло бы повлечь за собой занятие Ганнове­ра французами, а второй — чтобы уведомить, что его двор не отнесется спокойно к нападению на союзную Австрию, к кото­рому Пруссию подстрекает Англия.

Фридрих не дал ввести себя этим в заблуждение, но продол­жал вести свою игру, послав в Вену второй запрос следующего содержания: он знает об австро-русских намерениях напасть на него ближайшей весной и требует устного или письменного обещания императрицы, что ни в этом, ни в следующем году не последует нападения с ее стороны. На это он получил, как и следовало ожидать, резко отрицательный ответ. Тогда Фридрих начал наступление; свое отлично вооруженное войско он на­правил не в Богемию или Моравию, но занял без объявления войны курфюрство Саксонию, которое, как он прекрасно знал, не принадлежало к австро-русской коалиции. «Не существует никаких договоров между венским и дрезденским дворами»,— сообщал его посол из Дрездена за несколько дней перед тем, как прусские войска перешли границу Саксонии.

Это было грубым нарушением международного права, кото­рое даже в то суровое время было признано «ужасным преступ­лением» и довело до белого каления общую ненависть против прусской системы. Интереснее всего то обстоятельство, что не только между русскими, австрийскими, французскими истори­ками, с одной стороны, и прусскими историками — с другой, но даже и между самими прусскими историками ведется горячий спор о том, вел ли Фридрих наступательную или оборонитель­ную войну. Происхождение Семилетней войны является клас­сическим доказательством в этом важном вопросе.

IV

Особое значение приобретает вторжение в Саксонию прус­ского короля в августе 1756 г. потому, что Фридрих не мог даже выпустить военного манифеста, в котором была бы сделана по­пытка оправдать это вторжение. Правда, черновик манифеста был заготовлен Фридрихом, но он основывался на копии одной депеши, полученной им из дрезденского архива от своего шпи­она. Фридрих допускал — и, несомненно, имел на это право,— что саксонский министр Брюль уничтожит подлинные докумен­ты, как только манифест будет опубликован.

Таким образом, вторжение в Саксонию казалось в течение недель грубейшим нарушением международного права, не имев­шим за собой никаких смягчающих обстоятельств. 29 августа

прусские войска вступили в Саксонию, и лишь 10 сентября две­ри канцелярии дрезденского кабинета были взломаны несколь­кими батальонами почти при физическом сопротивлении коро­левы Марии-Жозефины, из дома Габсбургов. Саксонский кур­фюрст является одновременно королем Польши. Он хотел сначала бежать в Варшаву, но так как дороги туда были уже не безопасны, он бежал в Кенигштейн, в скалистый Пирнский ла­герь, где в последний момент удалось сконцентрировать сак­сонские войска. Захват и разграбление архива без предвари­тельного объявления враждебных действий казались современ­никам верхом насилия и коварства. Но Фридрих нашел документы, которые искал; они были посланы в Берлин, и там в течение 8 дней советник посольства Герцберг составил оконча­тельный прусский манифест о войне — mémoire raisonné, или «мотивированное заявление»,— почему прусский король был вынужден предупредить намерение австрийского двора.

В манифесте доказывалось на основании факта австро-рус­ской переписки, что король ведет не наступательную, но оборо­нительную войну. «Под нападением подразумевается всякое дей­ствие, идущее вразрез с мирным соглашением. Наступательный союз, стремление и тяготение к войне с другой державой, планы вторжения в чужую страну, внезапное вторжение — все подоб­ные действия также являются нападениями, хотя лишь внезапное вторжение является фактом открытых военных действий. Тот, кто предупреждает эти нападения, должен проявить открытую враж­дебность, но при этом он не является нападающим». Однако, прежде чем появился этот манифест, противоположная сторо­на взяла уже гораздо более решительный тон: 13 сентября авст­рийский император обнародовал «dehortatorium», в котором он отечески увещевал короля прекратить свое неслыханное пре­ступное и достойное наказания вторжение, восстановить все убытки, нанесенные польскому королю, и тихо и мирно отпра­виться домой; он опубликовал также «advokatorium», в кото­ром он приказывал всем прусским генералам и полковникам бросить своего «безбожного повелителя» и не принимать учас­тия в его «ужасном преступлении».

Фридрих не совсем презирал бумажную войну, сопровожда­ющую всегда вооруженные войны, и в свободные часы сам прини­мал в ней участие. Фридрих выступил, например, против папс­кой грамоты, которой австрийскому маршалу Дауну была пожа­лована освященная шпага для борьбы с еретиками, и против подобной ерунды. Он пользовался, однако, этим лишь как сред­ством пускать пыль в глаза тем, кому это было нужно. Серьезно

он к этому не относился. Он смеялся над «dehortatoria» и «advokatoria» доброго императора Франца, так как прекрасно знал, что последний являлся лишь пешкой в руках своей супру­ги, императрицы Марии-Терезии; но он так же легко относился и к своему собственному манифесту о войне. «Когда монархи хо­тят разрыва, — заявлял он хладнокровно, — вопрос о манифесте их не удержит; они вступают в игру и начинают войну, предо­ставляя ее оправдание какому-нибудь прилежному правоведу». Весьма реальное и далеко не неверное понимание военных мани­фестов, которые по этому определению никогда не могут быть причинами, обусловливающими ход исторических событий.

В этом особом случае даже сам составитель военного ма­нифеста 1756 г. сознавался — правда, через 30 лет после смер­ти короля, — что он ходил около решающего пункта, как кош­ка вокруг горячей каши. Тогдашний государственный министр Герцберг писал в 1786 г.: «Совершенно верно, эти планы — разбить короля и разделить его земли — действительно суще­ствовали, но они были проблематичны и предполагались по­стольку, поскольку прусский король даст поводы к войне; ос­тавалось еще неизвестным, могли ли эти планы осуществить­ся и что является более опасным — ждать осуществления их или же их предупредить». Эта точка зрения, к которой Герц­берг пришел лишь в 1786 г., имела уже в 1756 г. своих защит­ников в лице министра иностранных дел фон Подевиля, гро­мадного количества генералов и даже в лице прусских прин­цев, родных братьев короля.

Они, во всяком случае, были ближе к исторической правде, чем Фридрих, писавший в «Истории Семилетней войны», что заговор европейских держав против Пруссии был совершенно готов; императрица-королева, русская царица, короли Фран­ции и Польши — все были готовы напасть на него, так что, когда прусский король решился предупредить их, он будто бы не мог уже приобрести ни одним врагом меньше и ни одним другом больше. Король очень хорошо знал, что сначала был заключен лишь оборонительный союз между Австрией и Францией, так же как между Австрией и Россией, и что в его распоряжении было не менее 10 месяцев для того, чтобы если не разорвать этот союз, то, по крайней мере, помешать его превращению в союз наступательный. Даже в воинственной до тех пор России стала замечаться перемена настроения. Это происходило вслед­ствие настояний Англии, влияние которой в Петербурге всегда было очень сильно и со времени Вестминстерской конвенции действовало целиком в прусском духе; 29 июня Кауниц выразил

в своей депеше к австрийскому посланнику в Париже свое бес­покойство, «как бы русскому двору не надоело откладывание операций, что могло бы понудить его, стремясь к деньгам, усту­пить в конце концов английским намерениям и не только изме­нить предполагаемому втайне делу, но и поставить в немалое затруднение французскую корону отдачей значительного числа войск». Во всяком случае, Петербург с его всегда пьяной ца­рицей и подкупным государственным канцлером был ненаде­жен, да и Париж далеко еще не «окончательно» договорился с Австрией и Россией и, во всяком случае, не имел намерения напасть на Пруссию.

Это было совершенно ясно и Фридриху; он даже весьма ис­кренне полагал, что Франция не будет задирать его всерьез. Почувствовав необходимость после жестокого поражения под Колином отвести от себя тайные и явные упреки своих прибли­женных, он писал — в полном противоречии с позднее состря­панной историей Семилетней войны,— что он считал немысли­мым существование против Пруссии всеобщего заговора, и осо­бенно ссылался на Францию: «Как мог я подозревать, что Франция пошлет 150 000 чел. в Германию? Как мог я предви­деть, что слезы дофины (саксонской принцессы), клевета поль­ской королевы и ложь венского двора вовлекут Францию в вой­ну, стоящую в резком противоречии с ее собственными интере­сами?» Если упустить из виду то, что король, совершенно в духе своего времени, приписывает большое значение мелким причинам, то здесь он признает горькую правду жестокого ра­зочарования в том, что он не боялся действительной опасности со стороны Франции. Он рассчитывал иметь дело главным обра­зом лишь с Австрией и Россией, и самое большее с 24 000 чел. французских вспомогательных войск, которые Франция была обязана выставить для австрийского двора в случае нападения на Австрию. Фридрих думал, что этим дело ограничится, так как Франция была тогда еще занята Англией.

Сначала мнение Герцберга господствовало в прусской исто­рии, признававшей, что король поступил правильно, начав вой­ну, но, чем больше открывались архивы, и не только прусские, но и австрийские, французские и русские, тем становилось все более и более ясно, что война не угрожала серьезно в тот мо­мент, когда Фридрих вторгся в Саксонию, и что этим вторжени­ем он не только не разорвал коалицию своих врагов, но, пожа­луй, в первую очередь крепко спаял ее. Политическая ошибка в расчете короля была очевидна, но в военном отношении заня­тие им Саксонии было, по меньшей мере, образцом искусства.

Если уже действительно пришлось бы рассчитываться с сопер­никами, то Саксония представляла собой великолепную аренду для военных действий — «широко выдвинутый между Силезией и Бранденбургом закрытый бастион, представлявший в руках противника большую угрозу для Пруссии, но прекрасно защи­щавший ее и великолепно соответствовавший как наступлению, так и обороне». Это занятие Саксонии оправдывалось еще и тем, что в 1746 г., когда Фридрих II, уважая нейтралитет Саксо­нии, вел кампанию в Богемии, Саксония ударила на него с тыла.

Фридрих действительно пощадил тогда Саксонию, несмот­ря на свои победы в бою при Генненсдорфе и в битве при Кесельсдорфе, хотя совершенно бесспорно, что Саксония в то время формально не присоединилась к австро-русским военным пла­нам, но только потому, что кнут лежал слишком близко от со­баки. Из депеши, присланной ему его дрезденским шпионом, Фридрих видел еще в 1753 г., как старательно настаивал сак­сонский посол в Петербурге на том, что его правительству дол­жно быть дозволено не вступать в эту большую опасную игру и не нападать на такого могущественного соперника до тех пор, пока он не будет настолько ослаблен, что не сможет раздавить Саксонию одним ударом; русский канцлер охотно согласился, что Саксония не должна с самого начала вступать в борьбу, но может подождать, пока рыцарь не пошатнется в седле. Уже тог­да министр Брюль ни на минуту не скрывал своего враждебного отношения к Пруссии, и, таким образом, Фридрих предупре­дил коварные планы вполне справедливой самозащитой, «раз­давив» Саксонию сразу же, как только начал свою борьбу с Ав­стрией. При своем вторжении в Саксонию Фридрих все же зая­вил, что он действует так лишь под давлением обстоятельств и мечтает о том моменте, когда эти обстоятельства будут устра­нены и он сможет возвратить «его величеству польскому мо­нарху как справедливое возмещение Курляндию»; если же его величество присоединится к нему, то он не только будет за все щедро вознагражден прусским королем, но последний будет думать о его интересах, как о своих собственных.

Такое мнение разделяет еще сейчас большинство прусских историков. Но меньшинство, и при этом не худшие из них, ви­дят в этом «ужасное унижение» «великого короля», который, как слабый неврастеник, бросился в опустошительную войну из страха перед опасностями, которые можно было еще устра­нить, и, таким образом, сыграл на руку своим врагам. Эти исто­рики, таким образом, поворачивают острие в другую сторону и говорят: «Конечно, Фридрих прекрасно знал, что ему не угро­жает серьезная опасность, но данный исторический момент по­казался ему удобным для проведения плана, намеченного им в своем политическом завещании от 1752 г.: завоевать при бла­гоприятных условиях европейской политики Саксонию, воз­наградив курфюрста Богемией, которая должна была быть от­нята войной у дома Габсбургов». Они говорили, что завоева­ние Саксонии было целью, которую король преследовал в течение всего своего правления. «На расстоянии 6 миль от Берлина проходила граница курфюрства Саксонии; широкая полоса земли с городами Герлиц, Лаубан, Зорау, Губен, Любен, Барут, Ютербок, Бельциг, Витенберг, Торгау не принад­лежала еще Пруссии. Прусский король, не стремившийся все­ми силами души к завоеванию этой земли, должен был бы отка­заться от всяких государственных планов и удовольствоваться лишь династическими владельческими интересами». Мог ли так думать великий Фридрих? Нападая на Саксонию, Фрид­рих, таким образом, не хотел отвратить угрожавшую ему опасность, но начинал наступательную войну в самом не­прикрытом и ясном значении этого слова; он и не думал, ко­нечно, о том, чтобы вернуть его величеству польскому мо­нарху как «справедливое возмещение Курляндию»; но к это­му не следовало относиться слишком строго, так как он намеревался «щедро» вознаградить саксонского курфюрста, сделав его королем Богемии.

Этот спор между прусскими историками ведется в течение двух десятилетий, временами до такой степени обостряясь, что он оказался даже причиной преждевременной смерти одного из споривших, но все же не привел к определенному недвусмыс­ленному решению. Каждая из этих сторон приводила всякие основания в свою пользу, но ни одна из них не дала решитель­ного доказательства. Меньшинство проиграло битву лишь по­стольку, поскольку оно занялось опровержением «ужасного унижения великого короля»; своими попытками и предположе­ниями они сделали «унижение короля» еще более «ужасным», чем это предполагала противоположная сторона. То, что Фрид­рих написал в своем политическом завещании от 1752 г. о заво­евании Саксонии в обмен на завоеванную Богемию — кстати, под заголовком «Мечты»,— до сих пор не издано министер­ством иностранных дел. Во всяком случае, король, завоевав­ший провинцию Силезию лишь при помощи могущественной Франции и вообразивший, что он может исключительно соб­ственными силами (Англия по Вестминстерской конвенции не была обязана оказывать ему поддержку) завоевать себе королевство Богемию, против франко-австро-русской коалиции,— действительно является политическим фантазером.

Однако сами факты говорят в пользу большинства прусских историков, когда последние указывают, что при завоевании Сак­сонии политическая ошибка искупалась военным успехом. Если это вторжение и объединило враждебную коалицию, то оно обеспечило королю возможность выдержать войну; без ресур­сов Саксонии он никогда не смог бы этого сделать. Вначале он рассматривал эту страну лишь как военную позицию; правда, он охотно удержал бы ее, раз она попала в его руки; он очень часто давал понять, что охотно проглотил бы этот лакомый ку­сочек. Однако если бы он хотел в 1756 г. ее завоевать, он дер­жал бы себя совершенно иначе. Победители по отношению к своим побежденным должны надевать на железные кулаки бар­хатные перчатки и, по крайней мере, избегать, по охотно упо­треблявшемуся Бисмарком выражению, разорения завоеванных местностей. Тот, кто хочет получить в свое владение прекрас­ный сосуд, не начинает с того, что разбивает его сразу.

Фридрих же начал с того, что подверг Саксонию жестоким насилиям, прежде всего в виде ненавистной кантонной систе­мы. Вынудив голодом сдаться саксонские войска, находивши­еся в скалистом лагере под Пирной, он не только заставил их принять принудительную присягу и вступить, в количестве свы­ше 17 000 чел., в свое войско, но наложил тотчас же на страну контрибуцию в 9075 рекрутов, «исключительно здоровых и крепких людей, от 18 до 30 лет, не ниже 5 футов 3 дюймов». Как было встречено это насилие, показывает факт, что, несмот­ря на расстрелы, палки и шпицрутены, саксонские солдаты и рекруты массами переходили польскую границу все в боль­шем и большем количестве по мере того, как из года в год по­вышалась эта кровавая дань.

Денежная дань тоже повышалась из года в год: в 1757 г. она достигала 3 000 000 талеров, в 1758 г.— 5 000 000, в 1759 г.— 6 000 000 и затем до конца войны ежегодно не менее 12 500 000. До какой степени страна была истощена, видно из того, что даже самыми жестокими принудительными мерами нельзя было добиться внесения этих сумм. Так, городской совет и наиболее богатые купцы города Лейпцига были однажды заперты в Плейсенбурге без постелей, огня и света, пока не была принесена половина восьми тонн золота, которые должен был уплатить город. Около 70 купцов, бежавших из города, были пойманы гусарами; у тех же, которых не смогли найти, были опечатаны склады и забрано имущество. Семя ненависти, посеянное тогда

в Саксонии, было в полном цвету еще и через столетие после этого, как показал 1866 г.

Теперь признается, что далеко не все то, что рассказывают страна и ее обитатели о постигшей их участи, соответствовало действительности во время Семилетней войны. Во всяком слу­чае, они уже и тогда обладали, говоря словами Лассаля, «кусоч­ком конституции». Восточная Пруссия представляла собой в Семилетнюю войну противоположность Саксонии. Везде, где бы русские ни вторгались в провинции короля — в Неймарк или Нижнюю Померанию, — они опустошали и разоряли все, что только было возможно. Но с Восточной Пруссией, которой они владели в течение многих лет, считая ее своим завоеванием, они обращались, как с сырым яичком. Единственное, что они от нее потребовали, это было, кажется, небольшое имущественное обложение, но за это они наложили на население суровую кантонную повинность. Добрые пруссаки переносили это чужое господство с большим терпением, так что даже их прирожден­ный монарх ни разу не вступил в течение 20 лет, прожитых им после Семилетней войны, на землю этой неблагодарной про­винции; и даже мудрейший из ее обитателей, Эммануил Кант, хлопотал перед «всепресветлейшей, всемогущей императрицей, самодержицей всероссийской, всемилостивейшей императри­цей и великой женщиной Елизаветой» о профессорской долж­ности в кенигсбергском университете.

Если король Фридрих и хотел завоевать курфюрство Саксо­нию, то царица знала лучше него, как нужно это делать, и это было действительно «ужасным унижением» для прусского короля.

V

Единственное заключение, которое можно вывести из про­исхождения Семилетней войны, очерченного здесь в общих штрихах, — это невозможность сказать, была ли эта война со стороны Пруссии оборонительной или наступательной. Из это­го следует, что вопрос останется столь же нерешенным со сто­роны английской или французской, австрийской или русской.

Но к такому же отрицательному результату можно прийти, рассматривая, с точки зрения ее происхождения, любую другую войну. В конце концов придется всегда натолкнуться на сцепление условий, коренящихся более или менее глубоко в прошлом, кото­рые никогда нельзя привести к ясной альтернативе: здесь нападаю­щие, а здесь обороняющиеся, хотя бы в смысле доброго Шиллера:

Не может кроткий в мире жить, Коль злой сосед того не хочет.

В истории дело происходит иначе, чем в детских букварях и плохих романах, знающих лишь блистательных героев и мрач­ных злодеев. Если классовое общество является системой, за­висящей от божьей воли, как говорят нам высокие авторитеты, то Мольтке берет быка за рога совсем иначе, чем Шиллер, и говорит, что война является элементом божественного поряд­ка, а вечный мир есть лишь мечта, и не всегда прекрасная.

В классовом обществе война регулирует в последней инстан­ции конфликты интересов различных наций или государств; в последней инстанции — это значит тогда, когда они обостри­лись до такой степени, что уже невозможно никакое мирное соглашение. Открытие военных действий ни с того ни с сего, из-за каприза куртизанки, как сказал когда-то неосторожно Лассаль, или какого-нибудь подобного пустяка, также является рас­суждением, допустимым лишь в детских букварях. Ненасытные завоеватели, без конца глотающие земли и народы, так же прав­доподобны, как сказочные людоеды. Если бы Наполеон дейст­вовал по своему желанию, то он не воевал бы в 1805 г. с Авст­рией и Россией, в 1806 г.— с Пруссией и Россией, в 1809 г.— с Австрией, а в 1812 г.— с Россией. Это наполовину признают теперь даже крупнейшие немецкие историки.

Капиталистическое общество, при всех своих недостатках и слабых сторонах, является продуктом истории, и, если вслед­ствие этих недостатков и слабых сторон, оно не может отка­заться от войн, необходимых для его развития, то все же его войны повинуются историческим законам. Они не ведутся ради забавы; этот ложный вывод делается часто потому, что кажет­ся, что они возникают из ничтожных причин. Так, например, Семилетняя война — из-за нескольких выстрелов, раздавших­ся во владениях североамериканских индейцев. Разве является прыжок серны причиной, из-за которой лавина с грохотом об­рушивается в долины? Прежде чем обрушиться от малейшего толчка, вследствие своего собственного веса, снежные массы должны накопиться на склоне скалы. Для того чтобы искра зажгла пожар, она должна попасть в высоконагроможденный горючий материал. Или же, употребляя образ, данный Гете в одном из его поэтических произведений, «вода, находящаяся в сосуде на точке замерзания, превращается от малейшего со­трясения в твердый лед».

С этой точки зрения тотчас же выясняется тщетность всех попыток провести разницу между наступательной и оборони­тельной войной. При этом следует всегда отделять военную точку зрения от политической. С военной точки зрения напа­дение и защита являются ясными, точными и неотъемлемыми понятиями военного суждения; хотя они и не отделяются окон­чательно друг от друга, но постоянно переходят одно в дру­гое, по известному выражению Гегеля, превращаются друг в друга. Защита является при этом или самой сильной, или са­мой слабой формой ведения войны: самой слабой, когда она ограничивается лишь собой и приводит в таком случае всегда к поражению; самой сильной, если она может в благоприят­ный момент перейти в нападение. Диалектическому взаимо­поглощению нападения и защиты Клаузевиц посвящает значи­тельную часть своего сочинения о войне.

С политической точки зрения нападение и защита являются совершенно расплывчатыми понятиями. Если войны представ­ляют собой столкновение различных интересов, которые уже не могут быть устранены мирным путем, то историческая оцен­ка их основывается на том, насколько победа тех или иных ин­тересов благоприятствует историческому прогрессу, а не на случайных обстоятельствах, подобных тому, заставит ли пры­жок серны упасть лавину на ту или другую сторону, и далеко не на том побочном обстоятельстве, какой именно дипломат суме­ет лучше смешать карты в последний момент. Каждая из воюю­щих сторон утверждает в своем военном манифесте, что защи­щает свои святые права, и объявляет притязания на эти права другой воюющей стороны преступным нападением; каждая де­лает это с полной уверенностью в своих правах. Эта твердая уверенность может покоиться на ложных предпосылках, а по­тому задачей изучения войны является устранить ложные пред­посылки и установить истинное положение вещей.

Было бы бессмысленно и нелепо разделять происходив­шие до сих пор войны по совершенно внешнему и случайно­му признаку на справедливые оборонительные войны и не­справедливые наступательные.

Если это воззрение нельзя искоренить даже из среды социа­листов, то объяснение этому можно найти лишь в том, что мы не смогли еще окончательно освободиться в вопросах войны от паутины буржуазного просвещения. Сам Маркс говорит в адре­се, опубликованном Интернационалом 29 июля 1870 г., по по­воду франко-прусской войны, как об «оборонительной войне», которую вели немцы. Правда, непосредственно за этим он при­

совокупляет перечень фактов, которые бросают на эту «оборо­нительную войну» своеобразный свет, но затем он снова гово­рит в том же документе о «симпатиях», которые якобы «впол­не» заслужили немцы в этой «оборонительной войне против бонапартистского нападения». Теперь мы знаем, что дело об­стояло совершенно иначе, чем это предполагал Маркс и чем он мог предполагать по всему тому, что было известно тогда. По­сле всего того что мы знаем теперь, Бебель незадолго до своей смерти считал эту войну до такой степени наступательной вой­ной, что даже высказал в своих записках сожаление, что он воз­держался от голосования за первые военные кредиты в 1870 г. и не сказал «нет». К создавшемуся тогда положению придется еще вернуться, здесь же мы лишь скажем, что в 1870 г. столкнулись друг с другом два наступления, так что, если вообще можно употреблять понятия «нападение» и «защита», война 1870 г. как с немецкой, так и с французской стороны была одновремен­но войной оборонительной и войной наступательной.

Два года назад социал-демократическая пресса Германии поздравляла ландвер со 100-летием войны 1813 г. Война, в ко­торой ландвер в то время участвовал, была, в строгом смысле этого слова, войной наступательной. Она началась предатель­ством своих французских союзников Таурогенской конвенци­ей, которое французы рассматривают как беспримерную в ис­тории измену; за конвенцией последовал целый ряд тайных пре­дательских переговоров и, наконец, объявление войны Франции. Масштаб наступательной и оборонительной войн оказывается здесь так же непригодным, как и повсюду, где речь идет об исто­рической оценке войны.

Поэтому было положительно ошибкой со стороны Бебеля, когда он в 1907 г. заявил на Эссенском партийном съезде, что рабочий класс будет всегда принимать участие в оборонитель­ной войне, и обосновал это свое мнение тем, что в каждом от­дельном случае рабочие сумеют прекрасно разобраться, идет ли дело об оборонительной или о наступательной войне. Одна­ко рабочие не могут этого сделать, так же как и все остальные люди, просто потому, что не существует твердых признаков, чтобы отличить войну наступательную от войны оборонитель­ной. Мнение Бебеля было тотчас же опровергнуто как автором этих строк в лейпцигской «Фольксцейтунг», так и в «Нейе Цейт», но авторитет Бебеля был — на этот раз нужно сказать, к сожа­лению,— так велик, что его мнение сделалось в известной сте­пени лозунгом для военной тактики партии, что, как это доста­точно показал опыт последнего года, создало большую путаницу. Что бы ни говорили об участии рабочего класса в войнах, с противоположением наступательных и оборонительных войн должно быть отныне раз и навсегда покончено. Оно ровно ниче­го не объясняет и не только не бросает истинного света, но, наоборот, лишь вводит в заблуждение.

Несколько иначе, чем с оборонительно-наступательной войной, обстоит дело с войной завоевательной. Правильное понимание этого термина одинаково необходимо и возможно. По своей тенденции каждая война является войной завоева­тельной, так как каждая воюющая сторона стремится расши­рить свое владение за счет противника, т. е. пытается завое­вать то, чем она до сих пор не обладала; это не всегда может проявиться в форме присоединения земель и подданных про­тивника, но обыкновенно проявляется в этой форме.

Таким образом, если по своим тенденциям война является для каждой стороны завоевательной, то в действительности война не приводит ни к каким завоеваниям лишь в том случае, если обе стороны истощают друг друга до такой степени, что ни одна из них не может полностью подчинить противника сво­ей воле, как это и было в Семилетнюю войну на европейском материке. Если же одна из сторон побеждает настолько, что может продиктовать своему противнику мирные условия, то она всегда сумеет в эти мирные условия вставить нужные ей завоевания. Распространенное представление, что государст­во, подвергнувшееся бесчестному нападению, должно, побе­доносно отразив врага, удовлетвориться этим, вложив меч в ножны с радостным сознанием, что оно с успехом выполнило свой долг, так же относится к области сказок. Такая война ни­когда не велась и никогда не будет вестись, по крайней мере пока существует классовое общество.

Из трудов старого Фрица можно составить краткую, но ис­черпывающую характеристику завоевательных войн; он говорит в одном месте: «Новое завоевание какого-нибудь монарха не обо­гащает того государства, которым он уже владеет, народы не по­лучают от этого никакой пользы, и сам монарх ошибается, если думает, что будет счастливее после этого». Это философская сто­рона вопроса. Но в другой раз, когда король касается его полити­ческой стороны, он говорит: «Часто хвастаются возвышенными чувствами. Всякая война, не ведущая к завоеваниям, ослабляет победителя и обессиливает государство. Никогда не следует на­чинать враждебные действия, если не имеешь твердых видов на завоевания». В своем политическом завещании 1752 г. король соединяет политическую и практическую точки зрения. Он заяв­ляет: «Маккиавелли пишет, что бескорыстная держава, находя­щаяся среди корыстных держав, неизбежно должна погибнуть; мне это очень не нравится, но должен сознаться, что Маккиавелли прав». Тщетно разыскивали это выражение у Маккиавелли, но оно, во всяком случае, вполне соответствует его духу и духу того государственного разума, который водворился вместе с ка­питалистическим способом производства.

100 лет спустя после Маккиавелли один публицист из школы Ришелье рассуждал: «Правила Маккиавелли так же стары, как время и государства. Он не говорит ничего особенного и ничего нового, он рассказывает лишь то, что делали те, кто жил раньше нас, и что делают теперь люди ради своей пользы или подчиняясь необходимости». А еще через 100 лет один публицист фридриховской школы писал: «В политике надо отказаться от тех отвле­ченных идей, которые создают себе широкие массы о справедли­вости, законности, умеренности, искренности и подобных им добродетелях наций и их руководителей: все зависит от могуще­ства». В прошлом были куда откровеннее, чем сейчас.

Сейчас во всех военных манифестах воюющих держав можно найти наряду с уверениями этих держав, что они ведут лишь обо­ронительную войну, и отрицание всяких завоевательных планов. Однако это лишь façon de parler, как говорил Ла-Метр, когда в предсмертной агонии у него вырвался возглас: «Иисус-Мария!» и присутствовавший пастор попытался, воспользовавшись этим, возвратить его к христианской вере. В тронной речи, которой был открыт в 1870 г. северогерманский рейхстаг, стояло дослов­но следующее: «Немецкий и французский народы, одинаково вку­сившие от даров христианской нравственности и возрастающего благополучия и одинаково стремящиеся к ним, предназначены для мирной борьбы, а не для кровавых схваток с оружием в ру­ках, однако повелители Франции умело использовали своим рассчитанно-лживым поведением справедливое и легкораздражимое чувство собственного достоинства этого великого соседнего нам народа для удовлетворения своих личных интересов и страстей». Поэтому тронная речь объявляла войну не французской нации, а правительству французского императора.

Когда затем немецкие войска перешли французскую грани­цу, прусский король выпустил «прокламации к французскому народу», где значилось: «После того как император Наполеон напал на суше и на море на немецкую нацию, стремящуюся и до сих пор желающую жить в мире с французским народом, я отдал приказ немецким армиям отразить это нападение и по ходу военных событий был вынужден перейти границы Фран­ции. Я веду войну с французскими солдатами, а не с граждана­ми Франции. Последние и впредь могут пользоваться полной безопасностью своей личности и имущества».

Однако, после того как «правительство французского им­ператора» было свергнуто и «граждане Франции» объявили себя готовыми пойти навстречу мирным стремлениям немец­кой нации и даже предлагали самым щедрым образом возмес­тить все ее военные издержки, прусское правительство откло­нило (смотри полуофициальную «Провинциальную корреспон­денцию» от 14 сентября 1870 г.) это предложение как «наивное требование» и пыталось путем действительно головоломной софистики доказать, что приведенные выше заявления прус­ского короля имели совсем не то значение, какое прочел в них весь свет, т. е. отказ от завоеваний.

В этом, однако, ни в коем случае нельзя видеть умышленный обман со стороны отдельных лиц. Бисмарк не был ни колониаль­ным, ни завоевательным политиком, по крайней мере в том смыс­ле, что завоевания не были сами по себе его целью. Самое боль­шее, они были средством для его политических целей, и как в 1866, так и в 1871 г. он горячо боролся с военной партией, чтобы по возможности ограничить аннексии. Между ним и Мольтке возникла из-за этого непримиримая вражда; в то время как в «Ис­тории франко-прусской войны» Мольтке ни разу не упоминает имени Бисмарка, воспоминания Бисмарка полны недоброжела­тельных выражений о «военных». Из продолжительных отголос­ков этой борьбы можно заключить, какой остроты она достигала. Однако, несмотря на всю власть, какой обладали до Бисмарка и после Бисмарка прусские министры, Бисмарк не мог добиться сво­его. При аннексии Эльзас-Лотарингии границы были углублены в сторону Франции значительно больше, чем этого хотел Бисмарк.

Если мы предположим, что руководящий министр воюю­щей державы действительно не хотел бы делать никаких заво­еваний и какая-нибудь партия давала бы свое согласие на воен­ные кредиты, при условии, что не будет сделано никаких заво­еваний, то он должен был бы ответить, как порядочный человек: если война останется нерешительной, мы не сделаем никаких завоеваний; еще менее сделаем мы их, если нас побьют; но на случай, если мы победим, я не могу дать никаких обязательств. Победившее войско никогда не откажется от завоеваний. Мо­жет быть, это и неприятное обстоятельство, но при всех сво­их ужасах война всегда мыслит радикально, и если ей протя­нуть не руку, а только мизинец, она всегда попытается проде­лать известный неприятный опыт.

Или придется в одно прекрасное утро встать обеими нога­ми на почву буржуазного общества, или же придется испус­кать унылые, совсем не приличествующие политическому дея­телю жалобы на то, что дело получило совсем другой оборот, чем думали, надеялись и желали.

VI

В буржуазных исторических сочинениях издавна ведется спор, определяет ли внешняя политика какого-нибудь государ­ства его внутреннюю политику, или наоборот. Ранке и его шко­ла утверждают, что внешняя политика является лейтмотивом в историческом развитии; эту свою мудрость они черпали глав­ным образом из дипломатических донесений.

Несколько иначе смотрят на это те буржуазные историки, которые согласны с мнением старого Фрица, что дипломати­ческие переговоры, не поддержанные оружием, так мало зна­чат, как ноты без инструментов. Внешнюю политику нельзя делать без войска, а военная организация той или иной нации коренится целиком на внутреннем ее состоянии. От него же зависит, в конце концов, и внешняя ее политика.

Эта зависимость не ограничивается лишь средствами, но распространяется и на цели внешней политики, или, вернее, на ее пути, так как укрепление и расширение своей силы является целью всякого государства. По широко распространенному, если даже не слишком понятному выражению, принято разли­чать кабинетные войны XVIII от народных войн XIX столетия. Если и те и другие определялись внутренней политикой госу­дарств, то со своей стороны, они, понятно, также влияли на внутреннюю политику. Взаимное влияние внешней и внутрен­ней политики так же неоспоримо, как неверно представление, что в конце концов решающий толчок дает внешняя политика.

Семилетнюю войну принято считать последней кабинет­ной войной. Клаузевиц излагает это таким образом: «Каби­нет смотрел на себя, как на владельца и распорядителя боль­ших имений, которые он постоянно старался приумножить, но подданные этих имений не могли иметь к такого рода рас­ширениям никаких интересов. В такой мере, в какой прави­тельство отделяло себя от народа, считая себя государством, война была лишь делом правительства, которое вело ее при помощи имеющихся в его сундуках талеров и праздных бро­дяг в своих и соседних провинциях».

К. Клаузевиц. 1812 г.

Это описание особенно подходит к прусскому государст­ву, где отделение войска от народа проводилось так резко, что правительство под страхом строгого наказания запреща­ло гражданам осажденных городов браться за оружие для за­щиты собственных домов и считало крестьян мятежниками, если они брались за цепы и вилы для защиты своих дворов от разграбления, а своих дочерей — от насилий нападавшего на них врага.

Как ни великолепно характеризует Клаузевиц кабинетные войны, он указывает лишь внешние признаки их, а не истори­ческие их причины; эти войны относились к известному перио­ду в истории капитала — к периоду, когда капиталистический способ производства создавал новейший абсолютизм как надеж­нейшее орудие для осуществления своих потребностей к рас­ширению. Все государства, принимавшие участие в Семилет­ней войне, были абсолютными монархиями, хотя английский абсолютизм и был при этом ограничен развращенным парла­ментом, а австрийский — сословиями отдельных коронных зе­мель. В существенном задача кабинетов сводилась к осуществ­лению расширительных стремлений капитала.

Кабинетные войны, по Клаузевицу, уступили место народ­ным, происхождение которых он относит к 1789 г. Кабинетные войны представляли собой «ограниченную, скрытую форму вой­ны», а затем война вдруг снова сделалась делом народа, и наро­да, насчитывавшего 30 000 000 чел., считавших себя «гражда­нами». «Со времени участия народа в войне на чаше весов ока­зался уже не кабинет со своим войском, но весь народ». Клаузевиц обладал достаточно широким историческим круго­зором, чтобы не признать, что «этот замечательный переворот в военном искусстве Европы, это разительное действие Фран­цузской революции на окружающее коренилось не столько в новых взглядах французов на ведение войны, сколько во внут­ренних изменениях французского государства», в совершенно изменившихся методах государственного управления, в харак­тере правительства, состоянии народа и т. д. Однако «ближай­шие причины» остались ему неясны. Он предпочел «не останав­ливаться на них» и говорить лучше об их «результатах».

В настоящее время эти «ближайшие причины» вполне ясны. Хотя современный абсолютизм был первой государственной формой капиталистического развития, но он еще содержал в себе массу феодальных черт, которые он должен был устранить, как только капиталистическое производство настолько подви­нулось вперед, что стало видеть в них помеху для своего разви­тия. Напряжение этих противоречий сильнее всего проявилось во Франции, тогда как в Англии не было такого сильного гнета феодальных пережитков, а в государствах материка не разви­лись еще так мощно производительные силы капитала, как во Франции. Исторический смысл Французской революции состо­ял в том, что «третье сословие», или буржуазия, как мы гово­рим теперь, являвшаяся носительницей силы капитала, сброси­ла невыносимую для нее опеку абсолютизма и принялась пере­страивать мир по своему подобию. Ее представление о себе, как о народе, относится к иллюзиям, неизбежным при всякой рево­люционной борьбе, и для ее победоносного окончания, в извес­тном смысле, даже необходимым. И, право, вполне логично, что новейшие историки-философы, видящие главную цель че­ловечества в освобождении от всех иллюзий, считают отказ от

революционной борьбы радикальнейшим для себя средством исцеления. Человека, находящегося во власти заблуждений, легче всего излечить от этого несчастья, отрубив ему голову, в которой сидят его заблуждения.

Полнейший переворот, совершенный революцией во фран­цузском государстве, изменил и его военную организацию. Нас интересуют как раз, в противоположность Клаузевицу, не «ре­зультаты», но «ближайшие причины», вопрос о том, как возник­ли из революции революционные войны 1792 — 1815 гг. По это­му вопросу существует обширная литература, в которой на все лады обсуждается вопрос об оборонительной и наступательной войне. Однако здесь этот масштаб, как и везде, не годится.

Вовне революция началась совершенно мирно, не только вследствие своих иллюзий открыть миру 100 лет всеобщего блаженства, но и по совершенно практическим соображениям, что до тех пор, пока она не имеет твердой почвы под ногами, внешняя война могла бы лишь снова укрепить расшатанную власть короля. Когда в 1790 г. в одном колониальном столкно­вении — в споре Англии и Испании за Нутказунд — явилась снова опасность европейской войны и французская монархия стала раздувать огонь, чтобы сварить на нем свой суп, Нацио­нальное собрание лишило ее, по страстному требованию яко­бинцев — Барнава, Петиона и Робеспьера, — права решать воп­росы войны и мира, чтобы помешать ей затеять эту войну. На­циональное собрание сделало это, несмотря на упорное сопротивление подкупленного двором Мирабо. С другой сто­роны, и европейские монархи рассматривали сначала Француз­скую революцию с близорукой и своекорыстной точки зрения, радуясь, что она ослабит могущество сильнейшего их соперни­ка — французского короля. Австрийский император остался глух к мольбам о помощи французской королевы, своей родной сест­ры, а прусский посол в Париже получил инструкцию от своего правительства завязать дружеские отношения с якобинцами; Петион получил от него официальный материал для предъявления его в совещании Национального собрания, лишившем французс­кую монархию права решать вопросы войны и мира.

Лишь постепенно создались различные недоразумения, в которых главная вина падала преимущественно на немецкую сторону. При завоевании Эльзаса Франция сохранила за не­мецкими духовными и светскими владельцами, находившимися в этой провинции, их феодальные права. Но когда они, несмот­ря на вознаграждение, предлагавшееся им, захотели добиться и от Национального собрания сохранения их феодальных прав,

после того как оно очистило всю страну от феодальной нечис­ти, это было лишь жалкое сопротивление варварства цивилиза­ции. То же самое можно сказать и про поддержку, которую ду­ховные князья Рейна оказывали французской эмигрантской сво­лочи в ее изменнических интригах. Но рассмотрение этих подробностей завело бы нас слишком далеко; решающее значе­ние имели, наконец, и те большие исторические противоречия, которые там и здесь наталкивались друг на друга и не могли быть разрешены мирным путем.

Освободительное законодательство Французской революции действовало возбуждающим и пробуждающим образом на ок­ружавшие Францию истощенные и угнетенные страны, прави­тельства которых постепенно достигали той мудрости, дове­денной впоследствии Меттернихом до безрассудства, что, если хочешь спасти от огня свой дом, надо тушить огонь в доме сво­его соседа; изменнические подстрекательства французской ко­ролевской четы находили постепенно все большую благосклон­ность у императора, и особенно у прусского короля, а поэтому тем более были заслужены те унижения, которым подвергла революция эту чету как раз за эти ее подстрекательства.

С другой стороны, сама революция выступала все решитель­нее; чем глубже пускала она корни в почву Франции, тем более проявляла она себя как революция буржуазная. При новых вы­борах в сентябре 1791 г. кормило власти в Национальном со­брании перешло к жирондистам, открыто написавшим на своих знаменах лозунг войны с заграницей. К нелепейшим выдумкам нашей буржуазной истории относится манера представлять жирондистов или как заядлых доктринеров, готовых ради рес­публиканской формы правления зажечь мир со всех четырех концов, или же как мечтательных идеалистов, витавших в не­бесных сферах и умевших самое большее «бросать время от времени в кипящий поток революции благоухающие и сияющие всеми цветами радуги гирлянды красноречия...» Жирондисты были скорее крепко спаянной буржуазной партией, стремив­шейся к войне из-за капиталистической потребности в расши­рении; они связывали с этой возвышенной целью другую, еще более возвышенную цель — использовать как пушечное мясо для войны плебейские массы, помогавшие раньше буржуазии, но сделавшиеся для нее уже неудобными. Они воспользовались возраставшей дерзостью чужеземных государей, чтобы сыграть на национальном чувстве, и им удалось толкнуть законодатель­ное собрание весной 1792 г. на объявление войны германскому императору. Если бы можно было предположить на этом осно­вании, хотя бы чисто формально, что Германия вела оборони­тельную войну, то это мнение было бы самым решительным образом опровергнуто манифестом, с которым прусское войс­ко вступило во Францию, тем знаменитым манифестом главно­командующего, герцога Брауншвейгского, в котором последний объявил наступательную, завоевательную и опустошительную войну с таким откровенным бесстыдством, какого не наблюда­лось в истории ни до этого, ни после этого.

Войны революции 1792 — 1815 гг. были поэтому революци­онными войнами и остались таковыми даже и тогда, когда рево­люция создала себе в военной диктатуре Наполеона непобеди­мое оружие против целого света врагов. Но революция, прояв­лявшая себя в них, была революцией буржуазной. Она была в такой же степени борьбой с Англией за господство на мировом рынке, как и борьбой буржуазной цивилизации с феодальным варварством. Эта цель была, в общем, достигнута во время дик­татуры Наполеона. С тех пор Франции уже не приходилось бояться континентальных держав, и она могла сосредоточить все свои силы на борьбе с Англией, со своей стороны вербовав­шей при помощи золота континентальные державы в качестве своих вспомогательных войск для борьбы с Францией.

Франция не победила в этой борьбе с Англией, однако и не была в то же время побеждена в своих цивилизаторских войнах с феодальными континентальными державами. В этом не остав­ляет сомнений ни падение Наполеона, ни последовавшие за ним 15 лет бурбонской реставрации. Наполеон пал исключительно потому, что этого захотела французская буржуазия, которой наскучила его военная диктатура, являвшаяся лишь средством для ее целей. Ее сопротивление парализовало его силы во вре­мя решающей зимней кампании 1813 — 1814 гг. При напряже­нии сил, равном напряжению сил, проявленному в то же время Пруссией, Франция могла бы выставить еще миллион борцов, и '/10, возможно, даже '/5 части этого было бы достаточно, чтобы обеспечить победу Наполеона; тогда, с границей по Рейну, Фран­ция была бы все же могущественнее, чем до революции, и оста­лась бы, несомненно, самой сильной державой материка. Но военный гений был для французской буржуазии слишком нена­дежным помещением капитала; она скорее была согласна допу­стить возвращение пустоголовых Бурбонов, с которыми она затем легко разделалась в июньскую революцию 1830 г.

Войны революции все же создали новую Европу. Если рань­ше думали, что это обошлось слишком дорогой ценой, то те­перь думают об этом иначе. Из более чем 10 000 000 челове­ческих жизней, которых они стоили, по вычислениям Эрнста-Морица Арндта, при ближайшем рассмотрении на Францию падает лишь около 2 000 000, т. е. около четверти этого коли­чества, а более точная статистика дала бы, возможно, еще мень­шие цифры; войны революции на протяжении 23 лет даже в отдаленной степени не произвели таких опустошений и раз­рушений, как один год современной войны.

Их историческая необходимость подчеркивается с исклю­чительной яркостью тем позором, который тяготеет на мире, заключенном Пруссией и Французской республикой в Базеле в 1795 г. Вряд ли найдется в истории революционных войн другой эпизод, по отношению к которому так же презритель­но звучало бы единогласное суждение историков — от Ранке до Энгельса, — как по отношению к Базельскому миру и со­зданному им 10-летнему спокойствию в Северной Германии. При этом имело лишь побочное значение то обстоятельство, что Пруссия предала этим миром своих союзников и пожерт­вовала левым берегом Рейна. Лишь значительно позднее дош­ло до национального сознания, что Рейн «является немецкой рекой, а не немецкой границей». И так как в нужде не разбира­ют, Пруссия должна была заключить Базельский мир, потому что ее силы и средства были до такой степени истощены тремя походами, что она не могла уже продолжать военных действий. Она должна была оставить своих союзников, следуя указаниям прусского государственного разума, который Фридрих углу­бил в том смысле, что честность частного лица и честность мо­нарха — две совершенно различные вещи. Частное лицо долж­но пожертвовать своим благом в пользу всего общества, мо­нарх же, который должен всегда иметь в виду благо всего народа, должен пожертвовать собой и своими обязательствами, если они окажутся в противоречии с благом народа. «Мы зависим от наших средств и возможностей. Если наши интересы меняются, то должны измениться и наши союзы. Наше призвание — рабо­тать на благо наших подданных; поскольку, следовательно, мы усматриваем в каком-нибудь союзе опасность или риск для бла­га народа, мы должны лучше разорвать союз, чем принести вред этому последнему. Здесь монарх приносит себя в жертву благу своего народа». Следуя этому воззрению своего известного дя­дюшки, прусский король Фридрих-Вильгельм II мог сиять пол­ным блеском мученичества, заключая мир в Базеле.

Но то, что покрыло этот мир несмываемым позором и имело своим справедливым наказанием уничтожающее поражение под Йеной, — это был отказ от войны в то время, когда вопрос шел

о борьбе «за великие ценности человечества». Это была трус­ливая и своекорыстная политика, исключавшая себя из борьбы великих исторических противоречий, где нужно было принять или ту, или другую сторону. Но если и при классовом господст­ве мир является всегда и при всех условиях величайшим бла­гом, то прусские дипломаты, заключившие Базельский мир, за­служивают почтения в такой же степени, в какой их презирают, тем более что 10 лет покоя, данные Северной Германии этим миром, кажутся славным периодом в немецкой истории.

Годы 1785 — 1805 были расцветом нашей классической ли­тературы и философии. В тесном сотрудничестве создали Гете и Шиллер свои бессмертные произведения; в Йенском универ­ситете преподавали одновременно Фихте, Шеллинг и Гегель; Базельский мир дал даже толчок к известной буржуазной декла­рации против войны, к кантовскому «вечному миру».

VII

Кант не был первым, требовавшим «вечного мира». Он имел предшественников в лице француза Сен-Пьера и англичанина Юма. Он получил толчок от них обоих. Юм объявил войну вой­не так же просто, как и основательно, написав: «Когда я вижу нации, взаимно истребляющие друг друга в войне, то мне ка­жется, что я вижу двух пьяных парней, дерущихся дубинками в магазине фарфоровых изделий. Кроме того, что им придется долго страдать от тех шишек, которые они набьют друг другу, им придется еще возместить все произведенные ими убытки». Эту фразу Кант выбрал как эпиграф для своего сочинения, кото­рое действительно очень правильно ею характеризуется.

Хотя совершенно бесспорно, что Базельский мир дал тол­чок для его сочинения, но все же об этом мире в его сочинении непосредственно не упоминается. Правда, первое предложе­ние, которым Кант начинает, можно принять за критику Базельского мира. Кант пишет: «Ни одно мирное соглашение нельзя считать таковым, если оно сочетается со скрытым пред­логом к новой войне». Этот «скрытый предлог» и содержал в себе Базельский мир, так как прусское правительство за свой отказ от леворейнских владений выговаривало себе в вознаг­раждение праворейнские области, которые, естественно, надо было отнять сначала у их прежних владельцев. Другое требо­вание Канта: «Ни одно государство не должно вмешиваться в организацию и управление другого государства», — может счи­таться осуждением прусского вторжения во Францию. Однако эти и другие категорические императивы, которые Кант ставит во главу своего сочинения: постоянное войско «должно» со временем прекратить свое существование, никакие государ­ственные долги не «должны» допускаться и т. д. — являются лишь второстепенными. Центр тяжести всего сочинения ле­жит в «первом и окончательном условии вечного мира», где делается вывод, что, прежде чем создастся какая-либо возмож­ность вечного мира, буржуазная конституция каждого госу­дарства должна сделаться республиканской.

Это требование так же мало отвечало существовавшему тог­да положению, как кулак походит на глаз, так как Французская республика воочию показала, что ее конституция нисколько не мешала ей вести войну. Однако Кант различает демократичес­кую государственную конституцию и республиканскую. Демок­ратическая государственная конституция является, по его мне­нию, как раз злейшей формой деспотизма, еще более невыноси­мой, чем «верховная власть одного», «так как она является властью большинства, хотя бы против одного (который не сог­ласен); следовательно, решают как будто все, не будучи всеми, что является противоречием всеобщей воли с самой собой и со свободой». Наоборот, республиканская государственная фор­ма отделяет власть исполнительную от власти законодатель­ной, она допускает представительную форму правления, воз­можную при монархии и аристократии и немыслимую при де­мократии, когда «все хотят быть господами».

Каким образом упомянутые выше республиканские государ­ственные конституции могут устранить войны и привести к веч­ному миру, Кант доказывает следующим образом: «Если потре­буется согласие граждан (иначе при этой конституции не может быть) относительно того, должна ли быть война или нет, впол­не естественно, что вопрос о всех тяготах войны они должны будут решать сами, применяясь к самим себе, т. е. должны бу­дут сами сражаться, все издержки войны взять на свою собствен­ную шею, исправить по возможности опустошения, произве­денные войной, и, наконец, к довершению всех невзгод, взять на себя омрачающую самый мир и никогда (так как одна война вле­чет за собой новую войну) не искупаемую тяжесть войны, а в таком случае они сильно призадумаются, следует ли начинать эту скверную игру. Наоборот, при таком государственном уст­ройстве, где подданные не являются гражданами, т. е. граждана­ми республики, войны — самая простая вещь на свете, так как повелители являются не гражданами государства, но владель­цами его; они ничем не страдают из-за войны: ни своими обеда­ми, ни охотами, ни увеселительными дворцами, ни придворны­ми празднествами и т. п., они решаются на нее, как на какое-то развлечение, по совершенно незначительным причинам и из приличия спокойно представляют всегда готовому на этот слу­чай дипломатическому корпусу найти оправдания для войны». В последнем своем предложении Кант целиком единодушен с королем Фридрихом, хотя только в этом одном предложении, ибо, что ни говорить об этом короле, он во всяком случае ни­когда не начинал войны по «незначительным причинам», не смот­рел на нее как на развлечение и ни в коем случае не щадил себя в войне; правда, он никогда не заставлял также своих поддан­ных голосовать относительно войны и мира, на чем Кант осно­вывает свой вечный мир.

С большей наивностью, чем это делает Кант в своем трак­тате, нельзя говорить о вопросах войны и мира. Однако этот упрек относится не персонально к Канту, а ко всему буржуаз­ному мировоззрению, выдающимся представителем которого он является. Вдвойне знаменательно то, что единственный наш классик, разбиравшийся в тогдашних государственных делах, Вильгельм фон Гумбольдт, очень небрежно отнесся к сочине­ниям Канта; лишь «часто чересчур свирепо выглядывавший де­мократизм» причинил ему некоторое огорчение. Кант мог в своем предисловии обойтись без «clausula salvatoria», т. е. без осторожного замечания, так как всякий практический политик с большим самоудовлетворением смотрит на политика-теоре­тика, как на педанта, не приносящего своими ложными идеями никакого вреда государству, которое должно основываться на законах, добытых опытом; опытный государственный деятель, по мнению Гумбольдта, и после Канта стал бы поступать по-своему, а открыто опубликованное мнение не принесло бы никакого вреда для государства. За год до опубликования это­го сочинения Кант был привлечен к ответственности за «иска­жение и унижение многих основных и главных учений святого писания и христианства», а за его пропаганду «вечного мира» и республиканского устройства ни один «опытный государ­ственный деятель» его ни к какой ответственности не привле­кал, несмотря на горячее одобрение, которое его пропаганда встретила в кругах буржуазных просветителей.

В известном смысле буржуазное просвещение было одной большой иллюзией, вследствие чего оно все же не перестало, в утешение современным искоренителям иллюзий, быть величай­шим событием в мировой истории. Больше всего это относится к

его борьбе против войны. Оно боролось с войной всеми средст­вами, которые были в его распоряжении, с поразительной логи­кой, с едким остроумием, с язвительной насмешкой, с пламен­ным гневом, но оно не смогло положить и соломинки на пути войны. Наоборот, война в буржуазном обществе сделалась еще более могущественным рычагом исторического развития, чем в феодальном обществе. Буржуазные просветители обстреливали Молоха войны ракетами, которые бросали на него более или менее яркий свет, что ни на минуту не смущало этого крепкого малого, а не пулями, которые вообще могут лишь ранить, если не попадут в сердце. Они уже потому не могли быть опасны для него, что при всем своем ужасном гнете, которым он обнаружи­вал свое присутствие, Молох войны оставался для них невиди­мым противником; они ничего не знали ни о его происхождении, ни о его сущности, и поэтому они топтались в полной темноте, когда поднимался вопрос о том, как можно его устранить.

Если Кант со своим отвлеченным сочинением о «вечном мире» разделил лишь участь буржуазного просвещения, то и буржуазное просвещение нельзя винить в том, что оно не могло перепрыгнуть через свою собственную тень. Это была идеоло­гия определенного класса, победа которого представляла со­бой крупный прогресс в человеческом развитии, хотя, конечно, не последнюю ее цель, как она сама это воображала. Чтобы излечить ее от этого заблуждения, лучшим средством было про­должение войн, но буржуазное просвещение оторвалось бы от той почвы, на которой оно коренилось, оно перестало бы быть самим собой, если бы оно признало войну неотделимой состав­ной частью буржуазного общества и поняло, что в современ­ном обществе война должна была развиться тем шире, чем выше стояло это общество над прежними общественными формация­ми. Оно пыталось удалить из своего дома незваного гостя всеми средствами человеческого красноречия и достойно за это по­хвалы, хотя бы по одному тому, что оно проделало свою работу основательно; в течение столетия не было сказано вслух ни од­ного слова о необходимости мира и о ненужности войны, кото­рое не находилось бы уже в сочинениях Монтескье, Вольтера, Руссо, Канта, Фихте, Гердера.

Из этого блестящего, но бесплодного наследия современ­ный социализм усвоил, к сожалению, чересчур много; меньше всего он освободился от слабейших сторон буржуазного про­светительства. Если буржуазная критика войны была ограниче­на проклятиями или молитвами вроде тех, при помощи кото­рых средневековый монах боролся с чумой и другими опусто­шительными болезнями, то пролетарская критика должна ис­следовать войну, как врач, который прежде всего определяет истинные причины болезни, а затем уже определяет нужное лекарство. Правда, в этом нет недостатка, но все же слишком много внимания уделяется всегда нравственному негодованию против войны, и слишком мало внимания посвящается истин­ному изучению ее.

Правда, ужасы войны так безграничны, что в каждом по-че­ловечески чувствующем существе они прежде всего возбужда­ют возмущение и негодование. Так, при какой-нибудь опусто­шительной эпидемии гораздо больше сочувствия возбуждает к себе больной, чем врач, с кажущейся бесстрастностью выпол­няющий свои обязанности. Однако бесстрастный врач гораздо больше нужен больному, чем наше самое горячее сочувствие. Точно так же и самый незначительный вклад в истинное позна­ние войны для нас гораздо ценнее, чем прекрасные негодующие речи против войны. Нам это нужно не для того, чтобы доказы­вать моральную бессмыслицу войны, так как об этом позабо­тится сама война, но чтобы понять то историческое значение, которое она имеет в классовом обществе.

Если это удастся, то мы будем на твердой почве в своей борь­бе против войны, какое бы подавляющее впечатление она не производила, тогда как самое пылкое возмущение по поводу нее не дает ни малейших гарантий в том, что оно не превратится в столь же пламенное воодушевление за эту войну, как только ее железный шаг потрясет мир.

Своеобразные трудности задачи, которую нам предстоит раз­решить здесь, состоят в том, что приходится познавать вещи такими, каковы они есть, не допуская, чтобы познание суще­ствующего переступило где-нибудь через свои границы, пре­вратившись в признание его. Если по отношению к другим явле­ниям классового общества это для нас не важно, то этого ни в коем случае нельзя сказать по отношению к войне, которая бо­лее, чем какое-нибудь другое историческое явление, волнует страсти до самой их глубины. При всяком беспристрастном ис­следовании войн и их причин, с одной стороны, грозит опас­ность показаться приверженцем милитаризма, а с другой сто­роны, сделать милитаризму чересчур большие уступки.

Это особенно можно проследить на социалистах, занимав­шихся специально военными вопросами. Старый Бюркли был объявлен еретиком за то, что он раз и навсегда выкинул из швей­царской истории «скромный народ пастухов», посадив на их место грубых воинов, далеко не возвышенного характера, но

которым, однако, принадлежат, видимо, его симпатии. Что же касается Энгельса, то, после того как он осветил в своем пре­красном сочинении прусскую военную реформу 60-х годов в ее исторической связи, он был обвинен известным военным писа­телем Рюстовым в тоске по прусскому ордену, хотя совершен­но бесспорно, что в своем военно-научном изложении Энгельс неоднократно нападает на тон боевых реляций. Даже такой вы­дающийся ум, как Энгельс, с трудом избежал подавляющего действия исторического материала, над которым он научно ра­ботал; в американской междоусобной войне 1861—1865 гг. иногда образцовая стратегия южных штатов заставляла его ве­рить в их победу, тогда как Маркс, считавший себя всегда про­фаном в военных вопросах, совершенно правильно с самого начала предсказывал победу северных штатов.

Однако следует попытаться пройти между Сциллой и Ха­рибдой, ибо одно проклятие войны не даст ничего полезного и не избавит нас от всего вредного.

VIII

Хотя французская революция 1830 г. и оказала известное отраженное действие на отдельные страны, но европейская ре­волюция была вызвана впервые лишь восстанием французского народа, низвергнувшего в 1848 г. то самое прославленное бур­жуазное королевство, которое было создано в 1830 г. Хотя эта революция вовлекла в свой поток весь европейский материк вплоть до русских границ — революционной войны, которой так пламенно требовали Маркс и Энгельс, так и не возникло.

«Новая рейнская газета» неутомимо призывала к войне с Россией: «Лишь война с Россией является войной, достойной революционной Германии, — войной, в которой она омоет гре­хи прошлого, в которой она возмужает, в которой она победит своих собственных автократов, в которой она, как это достой­но пробужденного народа, сбросившего цепи долгого позорно­го рабства, будет нести пропаганду цивилизации ценой жертв своих сыновей и, освобождая извне, освободится внутри». А когда осенью угрожала разразиться европейская война по шлезвиг-голштинскому вопросу, газета писала: «Война будет вой­ной Германии против Пруссии, Англии и России. Именно такая война нужна задремавшему германскому движению — война против трех великих контрреволюционных держав, война, ко­торая распространит влияние Пруссии в Германии, война, направленная как раз против трех старых контрреволюционных союзниц Германии 1792 — 1815 гг., война, ставящая отечество в опасность и спасающая его тем, что ставит победу Германии в зависимость от победы демократии». Дело не дошло до войны ни в первый, ни во второй раз, и не по вине того движения, выразителями которого были Маркс и Энгельс.

Без сомнения, они были правы, и историческое развитие оп­равдало их требование войны с контрреволюционными держава­ми для спасения революции. То, чего они боялись в противопо­ложном случае, действительно случилось — железная нога Рос­сии растоптала в конце концов революционный пожар. Но если война является последним средством и лекарством как классово­го общества, так и буржуазной революции, то буржуазная рево­люция имеет все же свои собственные законы. Она не является продуктом общественной нужды, как пролетарская революция, но как раз продуктом общественного благосостояния. Буржуа­зия начинает повелевать богатствами общества значительно ра­нее, чем достигает политической власти; однако если для завое­вания последней требуются кровь и деньги, то ее собственные кровь и деньги оказываются для буржуазии чересчур дорогими, чтобы отдать их на баррикадах и в битвах. Это она всегда предо­ставляет другим и главным образом пролетариату, который, по ее мнению, существует на свете лишь для служения буржуазии. И до тех пор пока рабочий класс сам питал эту наивную веру и воображал, что он должен был удовлетворять ее общественные нужды, увеличивая общественное благосостояние буржуазии, до тех пор дело шло очень хорошо, как это доказали революции 1789 г. и последовавшие за ней революционные войны.

Однако в революции 1848 г. стало ясно, что пролетариат не позволит больше буржуазии употреблять себя как пушеч­ное мясо. Парижская июньская битва 1848 г. представляет со­бой яркий светоч, известивший весь мир о начавшемся про­светлении сознания рабочего класса. С тех пор у буржуазии пропала охота к революциям и революционным войнам. Она пустила свои прежние идеологические требования в трубу и стала думать лишь о возможно большем приобретении дохо­дов. Однако она не обладала сама необходимой для этого по­литической властью. Уже в 1848 и 1849 гг. буржуазия двух ве­ликих культурных народов, политическое раздробление кото­рых ей было невыгодно, начала направлять свои умоляющие взоры на те государства, правительства которых хотя и стояли далеко от ее идеологических воззрений, но зато обладали боес­пособными армиями: немецкая буржуазия — на Пруссию, а ита­льянская — на Пьемонт. Однако им не удалось заключить союз так скоро, как они рассчитывали: обе стороны не совсем понима­ли друг друга, и приглашаемые правительства с некоторым недо­верием взирали на приглашавших их красоток.

Лишь через 10 лет в муках и бедствиях пришли наконец ко взаимному пониманию, за которым последовали войны 1859, 1866 и 1870 — 1871 гг. В этих войнах так причудливо смешивались наряду с революционными уже и реакционные элементы, что са­мый этот факт мог вызвать и вызвал многочисленные расхождения между честными и последовательными революционерами.

IX

В войнах за итальянское и немецкое единство смешивались революционные и реакционные элементы, но не в равной степе­ни в каждой из них. Очень сомнительной похвалой являются сло­ва Трейчке и его товарищей, что в 1866 и 1870 — 1871 гг. было «правильное политическое действие», тогда как в 1859 и 1860 гг. действовали «грубым и беспорядочным образом». Это может оз­начать лишь то, что среднеитальянские и южноитальянские госу­дарства сами сбросили со своей шеи своих насильников, и рево­люционное движение было достаточно сильно, чтобы создать из повстанца Гарибальди национального героя. Действительным мечом Италии было, правда, то военно-иезуитское государство, которое наполовину выросло на итальянской почве и смогло ку­пить себе ценой двух провинций помощь заграничного деспота, чтобы сбросить австрийское иноземное владычество и создать объединенную Италию. Если, однако, Пьемонт после своего пе­чального опыта 1848 — 1849 гг. не смог предпринять на свой риск и страх борьбу с австрийским владычеством, то он не смог вследствие этого же наложить свой отпечаток на итальянское объединительное движение. Его руководящий министр Кавур, «создавший» будто бы по старому представлению, единство Ита­лии, хотя принадлежал к ханжескому реакционному дворянско­му роду, но, как итальянский патриот, сумел отказаться от пред­рассудков своего класса и делал все, что требует или, по крайней мере, требовала буржуазия от «современного государственного деятеля». Теперь буржуазия вряд ли подписалась бы в Италии или где-нибудь еще под крылатыми словами Кавура об осадном положении, сорвавшимися у него перед смертью.

При всем том итальянское объединительное движение, на­правленное против австрийского иноземного владычества, при­

звавшее на помощь для борьбы с ней фальшивого Бонапарта, который обещал оказать эту помощь, лишь бы поддержать свое колеблющееся сабельное господство, поставило европейскую и особенно немецкую революцию в весьма тяжелое положение. Нельзя было сказать просто «нет» и просто «да» при нежелании поддерживать законную или незаконную контрреволюцию. Как трудно было решить, что именно является задачей демократии в этом положении, показывает горячий спор, возникший между Лассалем, с одной стороны, и Марксом и Энгельсом — с другой.

Вначале по этому вопросу итальянской войны высказался лишь один Лассаль в своей брошюре о задачах Пруссии, так же, как в своих письмах к Энгельсу и Марксу; впоследствии и Эн­гельс получил право голоса, когда Бернштейн переиздал бро­шюры Энгельса, написанные в 1859 и 1860 гг.: «По и Рейн» и «Савойя, Ницца и Рейн». Отсутствуют все же письма Энгельса к Лассалю по этому вопросу, что является большим пробелом; и если из писем Лассаля можно впервые понять «подземные ар­гументы», определявшие его политическую тактику в 1859 г., то то же самое можно было бы почерпнуть и из писем Энгельса.

Энгельс также имел свои «подземные аргументы», и если пользоваться только его брошюрами, то они оставляют такое же большое недоумение, как и брошюра Лассаля, и на самом деле они были неправильно поняты отдельными партийными газетами, что при других обстоятельствах было бы совершенно немыслимо.

В первой его брошюре «По и Рейн» главное острие было направлено против легитимной контрреволюции. Когда весной 1859 г. грозила разразиться война Пьемонта и его французского союзника с Австрией за австрийские владения в Северной Ита­лии, венский двор дал пароль, что на По защищается Рейн,— иными словами, пытался получить вооруженную помощь гер­манского союза для защиты своих итальянских владений. Про­тив этой попытки защищать восстановление австрийского вла­дычества в Италии во имя немецких интересов и выступил Эн­гельс; он резко осуждал это владычество и доказывал в своей первой брошюре, как он говорит во второй брошюре, военно-научным образом, что Германия для своей защиты не нуждается ни в малейшем кусочке Италии и что, считаясь только с военны­ми основаниями, Франция имеет гораздо больше права претен­довать на Рейн, чем Германия на Минчио. Таким образом, Эн­гельс стремился сделать возможным для Германии вступление в предполагаемую борьбу с чистыми руками.

Чем дальше, тем лучше. Энгельс заявил, что как ни нелеп лозунг, будто Рейн следует защищать на По, он имеет все же

некоторые основания при наличии угроз и вооружений со сто­роны Бонапарта. Верным инстинктом было понято в Германии, что По является для Наполеона лишь предлогом, главной же его целью является при всех обстоятельствах Рейн. Лишь война за рейнские границы может предотвратить угрозу для его госу­дарства. Ему нужен не По, но Рейн, он бьет по мешку и думает, что это осел. Но если Италии угодно разыгрывать роль мешка, то Германия не желает представлять собой осла. В этом случае сохранение По имело бы то значение, что Германия, находясь под угрозой нападения, при котором ставится вопрос об овла­дении одной из лучших ее провинций (именно Рейнской), не может и думать о том, чтобы отказаться от сильнейших своих военных позиций (Ломбардии и Венеции), не оказав военного сопротивления. В этом смысле Германия заинтересована в за­щите По. Накануне войны и во время самой войны приходится занимать всякую полезную позицию, откуда можно угрожать врагу, не предаваясь размышлениям, совместимо ли это с веч­ной справедливостью и с принципом национальностей; здесь приходится думать о том, чтобы спасти свою шкуру.

Это звучит очень внушительно, но если взглянуть на ре­зультаты этой намеченной Энгельсом политики, то становит­ся тотчас же ясно, что здесь высказаны не все его мысли цели­ком. Если бы Австрия, опираясь на свои итальянские провин­ции, поддерживаемые немецким союзом, удачно защитила свою шкуру, то она надолго удержала бы свои «сильнейшие воен­ные позиции», и никто не мог бы ей в этом помешать. Другими словами, сохранилось бы австрийское господство в Италии, которое Энгельс осуждал самым решительным образом. За­тем Австрия сохранила бы свою гегемонию над Германией, и жалкая союзная конституция была бы гальванизирована. На­конец, если бы победоносная Австрия свергла бонапартистс­кий режим во Франции, то она посадила бы на его место пра­вительство Бурбонов, т. е. заменила бы черта если не Вельзе­вулом, то уж во всяком случае другим чертом.

Чтобы понять, чего, наконец, хотел Энгельс, надо предста­вить себе общее европейское положение, как оно рисовалось тогда в его глазах и в глазах Маркса. Они возлагали большие надежды на кризис 1857 г. в смысле возникновения новой рево­люционной эры; эти надежды оправдались в отношении Фран­ции, пролетариат которой начал волноваться, а буржуазия на­чала выражать недовольство бонапартизмом, не обеспечивав­шим ей больше хороших доходов. Чтобы ослабить это грозное недовольство, Бонапарт предпринял военную авантюру против

Австрии, самой крупной державы германского союза, что, по мнению Энгельса и Маркса, должно было освободить револю­ционные силы в Германии.

В своей второй брошюре Энгельс говорит: «Первоначаль­ное движение было действительно национальным, гораздо национальнее шиллеровских празднеств, происходивших от Ар­хангельска до Сан-Франциско; оно возникло инстинктивно, естественно; непосредственно вопрос о том, была ли Австрия права или нет, не имел при этом большого значения. Один из нас подвергся нападению со стороны третьего, которому нече­го делать в Италии, но который заинтересован в завоевании левого рейнского берега, и против него — Луи-Наполеона и традиций старой французской империи — все мы должны спло­титься. Таков был народный инстинкт, и он был прав». Спра­шивается, действительно ли существовал этот «народный ин­стинкт», это «естественное движение». На основании ясного понимания германских взаимоотношений Лассаль оспаривает это самым решительным образом; в антифранцузском настро­ении, проявлявшемся в Южной Германии, он видел не револю­ционное возмущение против отравы и грязи бонапартизма, но лишь новое проявление старой реакционной ненависти к фран­цузам, которую следовало не поддерживать, а решительным образом искоренять; ожесточенная национальная война меж­ду Францией и Германией была для Лассаля ужасным пораже­нием европейской культуры.

Другой предпосылкой, из которой исходили Энгельс и Маркс, была предполагавшаяся возможность заключения фран­ко-русского союза, грозившего зажечь мировую войну. Маркс доказывал в «Нью-Йоркской трибуне», что бонапартистское освобождение Италии являлось лишь предлогом для того, что­бы поработить Францию, произвести государственный пере­ворот в Италии, перенести «естественные границы» Франции в Германию, превратить Австрию в русское орудие и втянуть народы в войну законной контрреволюции с незаконной. По мнению Энгельса, поддержка Австрии немецким союзом со­здала предлог, пользуясь которым, Россия могла вмешаться в борьбу, чтобы присоединить к Франции левый берег Рейна и получить для себя свободу действий в Турции. Чего ожидал Энгельс в этом случае — он высказал в своем письме к Лассалю, дословно цитирующему это место в своем ответном пись­ме: «Vive la guerre!». «Если на нас нападут вместе французы и русские, если мы близки к гибели, то в этом отчаянном поло­жении должны быть использованы все партии, начиная с господствующих,— и нация, чтобы спасти себя, должна обратить­ся к наиболее энергичной партии». Таким образом, Энгельс видел для Германии серьезную угрозу во франко-русском со­юзе; он в высшей степени добросовестно выставлял требова­ние, чтобы она прежде всего укрепила свои военные позиции, но при этом ожидал победы Германии не от германских прави­тельств, но от германской революции, чем окончательно были бы устранены германская союзная конституция, австрийское иноземное господство в Италии и бонапартистская империя.

Лассаль, правда, со своей стороны, не оспаривал франко-русского союза, поскольку он действительно существовал, но он не верил в угрожавшую европейскую войну; в частности, он доказывал, что французский император, попавший на пре­стол благодаря государственному перевороту, по всему свое­му положению не мог думать о такой мировой войне, без кото­рой нельзя было бы получить левого берега Рейна. В действи­тельности достаточно было простой мобилизации прусского войска, не представлявшего тогда серьезного противника, что­бы лишить воинственности как фальшивого Бонапарта, так и царя. Первый заключил с Австрией поспешный мир под Виллафранкой, который оставил Венецию во владении Австрии, второй же послал своего генерал-адъютанта во французскую главную квартиру, чтобы предложить мир. Энгельс в своей второй брошюре сам упоминает об этом факте и указывает весьма серьезные причины, которые должны были заставить царя испугаться войны: волнения в Польше, затруднения с ос­вобождением крестьян и еще не пережитое истощение стра­ны, вызванное Крымской войной.

Если рассмотреть весь материал, имеющийся сейчас, то можно сказать, что точка зрения Лассаля не так уж сильно отличается от точки зрения его лондонских единомышленни­ков, как они это сами думали. Для всех троих выше всего стояло освобождение рабочего класса, и для всех троих не­избежной ступенью к этой цели являлось национальное воз­рождение Германии. Как бы ни были они национально на­строены, они различали, несмотря на это, или, вернее, имен­но поэтому германскую нацию от германских правительств, падение которых означало для них национальное возрожде­ние. Маркс и Энгельс хотели, чтобы германские правитель­ства были вовлечены в войну тем революционным течением, которое, по их мнению, существовало в массах немецкого народа, в то время как Лассаль оспаривал наличность рево­люционного течения и считал, что та жажда войны, которую

он предполагал у германских правительств, должна быть представлена массам реакционной и антинародной, чтобы вызвать в этих массах революционное настроение.

Быстрое заключение мира помешало произвести опыт в ту или другую сторону. Шаткость обоих этих предположе­ний, возникших вследствие чересчур запутанного междуна­родного положения, ясна теперь сама собой. Маркс и Эн­гельс заблуждались, считая, что в Германии имеется револю­ционное движение, и ожидая от франко-русского союза непосредственной угрозы для Германии. В обоих этих случа­ях мнение Лассаля было правильнее, но его заключение по­коилось на весьма сомнительной предпосылке, именно, на представлении, что революционное движение может развить­ся из тяжелого поражения.

Это воззрение было тогда очень распространенным, но ча­сто приводило к серьезным заблуждениям. Даже сам Лассаль писал во время своего спора с Марксом и Энгельсом: «Наша королевская власть никогда не была более популярна, чем в 1807 г., и нечто подобное может повториться»; он хотел этим сказать: если мы не сделаем для масс ненавистной эту угрожа­ющую войну, то поражение прежде всего объединит народ с правительством. Прусская монархия в 1807 г. далеко не была популярна; ненависть против «султанов» была тогда гораздо сильнее, но всякое тяжелое поражение прежде всего обесси­ливает массы, а непосредственный гнет нужды, вызываемой внешним врагом, действует слишком сильно, чтобы вызвать сознание того, что товарищ по несчастью — собственное пра­вительство — виновно в этом несчастье.

1807 г., или, охватывая вопрос шире, Пруссия после Йены и до известной степени после Ольмютца, Россия после Севас­тополя, Австрия после Кенигреца доказали тот факт, что тя­желые поражения страны могут вызвать внутренние реформы, дающие известные улучшения массам, но находящие свою цель и границы в том, чтобы снова укрепить потрясенное пораже­нием классовое господство.

В 1815 г. прусская дворянская власть стояла гораздо твер­же, чем в 1805 г. Война мыслит не только радикально, но и последовательно; она знает, что ее существование и исчезно­вение связано с классовым обществом, и она всегда заботи­лась о том, чтобы залечить раны этого классового господ­ства, когда она его поражала, в то же время охотно высмеи­вая тех, кто навсегда отказывается от классового общества и вместе с тем от войны.

Игра на войне и на военных барышах всегда является для рабочей партии обоюдоострой игрой, которой Энгельс, Маркс и Лассаль всегда избегали — видимо, потому, что спор между законной и незаконной контрреволюцией ставил их в затрудни­тельное положение, ограничивая свободу их решений.

X

Война 1866 г. заключала в себе значительно меньшее коли­чество революционных элементов, чем война 1859 г. Хотя не­мецкая буржуазия значительно расцвела со времени Ольмютца и стремилась к единству Германии, но стремилась лишь в смыс­ле самого неприкрытого и низменного барышничества. Народ­но-хозяйственный конгресс, стремившийся расширить феодаль­но-цеховые рамки, мешавшие вращению капиталистической машины, сделался чем-то вроде общественной власти и приоб­рел известное влияние на правительства; на место Роховых, вообще не дававших голоса «ограниченным умам своих поддан­ных», выступили Дельбрюки, видевшие «тайну нашего време­ни» в том, чтобы не потерять «на процентах», но германский национальный союз, который должен был преследовать поли­тические идеалы немецкой буржуазии, на самом деле превра­тился лишь в жалкую карикатуру своего итальянского образца.

В то время как итальянское национальное собрание гнало перед собой Кавура, германское национальное собрание очень неохотно даже следовало за Бисмарком. Когда Бисмарк в нача­ле войне 1866 г. предложил Бенигсену — «Мирабо Люнебургской пустоши» и президенту национального союза — принять на себя временное управление королевством Ганновер, этот либе­ральный государственный деятель отступил перед таким измен­ническим начинанием. Немецкая буржуазия боялась сесть на коня, который должен был привести ее к цели, даже и тогда, когда сам Бисмарк держал ей стремя; через 20 лет Бенигсен при­влек к ответственности за клевету один вельфский орган, упре­кавший его — и при этом совершенно несправедливо — в том, что он в 1866 г. не проявил должной почтительности и верности по отношению к прирожденному вельфскому королю. В то время как итальянская буржуазия быстро уничтожила все сред­ние и малые государства, немецкая буржуазия пыталась сохра­нить их одно за другим, и при исполнении этой патриотической программы ей помешало лишь то, что сам Бисмарк уничтожил некоторые из них.

Бисмарк был пруссаком, а так как ни от кого нельзя требо­вать, чтобы он вылез из своей собственной кожи, то он гораз­до меньше, чем немецкая буржуазия, виноват в том, что гер­манское единство осуществлялось гораздо медленнее и несо­вершеннее, чем итальянское. Война 1866 г. привела лишь к весьма незаконченному образованию северогерманского со­юза: не только немцы Австрии, но и все южные немцы были из него исключены, и французский император запретил пост­роить мост через Майн. Бисмарк так же, как и Кавур, не мог обойтись без помощи из-за границы, хотя он и не должен был прибегать к таким унизительным формам, являясь министром великой державы.

Его союз с Италией покоился на вполне естественной общ­ности интересов; спасителя народов на Сене он держал, по воз­можности, в руках, и если не мог ему помешать выступить с протестом против победоносного движения прусского оружия, то умел успокоить его полусловом.

Война 1866 г., с точки зрения наступательной или оборо­нительной войны, имеет еще одну интересную особенность. Бисмарк считался впоследствии ее прославляемым или про­клинаемым вдохновителем, и не приходится отрицать, что он всеми силами подготовлял эту войну, можно сказать, с уве­ренностью лунатика, вызывая ужас и злобу у стоявших близко к нему. Еще до того как он стал министром, будучи только посланником, он сказал бывшему до него министру Беренсдорфу: «Назначьте меня своим младшим государственным сек­ретарем, и я обязуюсь в течение 4 недель подготовить вам граж­данскую войну самого лучшего качества». Когда затем, по хо­датайству военного министра Роона, он был назначен министром-президентом, он начал убеждать бюджетную ко­миссию враждебно настроенной палаты депутатов, что гер­манский вопрос может быть разрешен лишь кровью и желе­зом, и даже Роон, возвращаясь после этого заседания, ворчал, что Бисмарк мог бы отказаться от таких шуток, которые могут только повредить делу консерваторов; еще знаменательнее тре­тий случай: на заседании государственного министерства, про­исходившего под председательством короля, обсуждался шлезвиг-голштинский вопрос, и Бисмарк высказался за аннексию эльбских герцогств в том смысле, что в дальнейшем эта аннексия явится средством для вытеснения Англии из Германии. Король

Граф Отто фон Шёнхаузен фон Бисмарк

приказал протоколисту не заносить этих слов Бисмарка, так как они, очевидно, сказаны под влиянием чересчур обильного завт­рака и увековечение их вряд ли будет приятно их автору.

Прусские историки хотели отвести от Бисмарка это обви­нение в наступательной войне, указывая на то, что он гораздо охотнее объединился бы дружественно с Австрией, сделав это или путем совместного господства над Германией, или путем раздела Германии между Пруссией и Австрией по линии Май­на. Бисмарк доказывал, что он, по возможности, старался из­бежать войны с Австрией. Действительно, Бисмарк участво­вал в подобных попытках в последний раз еще в мае 1866 г., когда война угрожала непосредственно, но было бы тяжелым и незаслуженным оскорблением для памяти Бисмарка действи­тельно думать, что он предполагал когда-нибудь такую бес­смыслицу, как общее владычество Пруссии и Австрии над Гер­манией, или продолжительный разрыв Германии по линии Майна; это давно уже считалось всеми опаснейшим предатель­ством германской нации. Он принимал участие в этих попыт­ках лишь для того, чтобы практически доказать невозможность его военной политики могущественным противникам, во гла­ве которых стояли и король и кронпринц.

В 1866 г. Бисмарк сбросил «жалкую маску притворства», очень мало заботясь о том, что его будут считать виновником войны. Вопросы об оборонительной или наступательной вой­не он представил, как и старый Фриц, военным манифестом, где, конечно, на них было обращено достаточно внимания; точно так же сделал, в свою очередь, и Мольтке. Бисмарк не был воинственным человеком и, как известно, помешал в 1875 г. военной партии в превентивной войне. Он относился к богу войны, как к ненадежному кантонисту, которому не следует слишком много доверять и с которым можно связы­ваться лишь в том случае, если угрожает опасность жизнен­ным интересам государства.

Как прусский министр, он предвидел смертельную опас­ность, угрожавшую будущему прусского государства, если не удастся сдвинуть непреодолимые препятствия путем энергич­ных усилий, опираясь на старое правило Пруссии: «Сначала ослаблять, затем уничтожать» — на правило, которому Авст­рия неизбежно следовала, по известным словам австрийского министра Шварценберга, со времен Ольмютца до момента фран­кфуртского конгресса князей 1863 г.

Само собой понятно, что жизненные интересы прусского государства имели в его политике не меньшее значение, чем жизненные интересы германской нации, и позиция социалистов в 1866 г. была значительно упрощена, так как немецкая буржу­азия до смешного мало обнаружила революционное стремле­ние. Тем сильнее должно было быть стремление противиться великопрусской политике, хотя одновременно было меньше сил для этого. Если революция была невозможна, то оставался лишь печальный выбор между австрийской или прусской победой.

Лассаль уже давно отказался от надежды на германскую рево­люцию; его последователи видели в прусской победе большое зло. И все же меньшее зло по сравнению с победой Австрии.

Маркс и Энгельс все еще не считали немецкую револю­цию невозможной и желали для Пруссии «хорошей взбуч­ки». Еще за 3 недели до Кениггреца Энгельс рассчитывал на мятеж в прусском ландвере. И только когда произошло ре­шительное сражение при Кениггреце, они с ним помирились как с неотвратимым фактом.

Бебель и Либкнехт, хотя и признавали невозможность рево­люции, но хотели победы Австрии как предпосылки для рево­люции. Бебель говорит в своих «Воспоминаниях»: «Весьма возможно, что австрийское правительство после своей победы попыталось бы установить в Германии реакционное правление. Но оно восстановило бы против себя не только весь прусский народ, но и значительную часть остальной нации, включая сюда и большую часть австрийского. Если революция была несом­ненна и имела шансы на успех, то это была революция против Австрии. Следствием ее было бы демократическое объедине­ние государства. Этого не может быть при победе Пруссии». И именно потому, что, как Бебель доказывает в дальнейшем, «Ав­стрия по всей своей структуре является гораздо более слабым государством, чем Пруссия».

В этих его рассуждениях столько путаницы, что невольно является мысль, не обманывают ли его здесь его «Воспомина­ния». Во всяком случае он продолжал, как и Либкнехт, бо­роться за то, чтобы повернуть вспять историческое решение, имевшее место при Кениггреце.

XI

Не так проста, как в 1866 г., была политика Бисмарка в 1870 г. Он мог теперь сиять в блеске оборонительной войны против злодейского нападения и прекрасно использовал эту возможность. Однако вскоре после этого он испытал на себе превратность судьбы, и теперь на нем тяготеет подозрение, что он начал войну 1870 г. без настоятельной необходимости, имея возможность ее избежать. Это верно постольку, посколь­ку для него действительно была возможность избежать войны, для чего ему нужно было обождать низвержения Парижем тре­щавшей уже по всем швам империи и затем провести объеди­нение южногерманских государств с северогерманским союзом. Но это не соответствовало интересам великопрусской поли­тики, так как тогда нельзя было обойтись без значительных уступок в пользу самостоятельности Южной Германии. Бис­марк не раз говорил впоследствии, что южных германцев мож­но приобрести лишь в том случае, «если мы покажем им, что можем побить французов», т. е. путем страха, что не было верно само по себе, но вполне отвечало духу великопрусской

политики. Этому же духу вполне отвечало то, что Бисмарк отклонил добровольное вступление Бадена в северогерманс­кий союз, чтобы не раздражать французского императора, по­ставив ему «ловушку», как выразился Лотер-Бухер, в виде кан­дидатуры гогенцоллернского принца на испанский трон.

Бухер должен знать подробности этого дела лучше, чем кто-нибудь другой, так как он был послан Бисмарком в Испа­нию, чтобы «исследовать» вопрос, и на основании его благо­приятного донесения Бисмарк выставил гогенцоллернскую кандидатуру, несмотря на упорное сопротивление короля и самого кандидата. Бисмарк, как известно, всегда отказывался от этого своего поступка, и нужно сознаться, что он действи­тельно не является чудом его дипломатического искусства. При нормальном течении вещей испанская кандидатура гогенцоллернского принца могла кончиться для него дипломатической пощечиной, и он уже почти получил эту пощечину, когда не­лепые требования французского министра Грамона дали ему снова перевес; но этого нельзя было предвидеть заранее, да и к тому же Грамон не был министром в то время, когда Бисмарк затеял эту испанскую интригу.

После того как было установлено, что Бисмарк далеко не был в 1870 г. таким невинным агнцем, каким он себя выставлял, вследствие вполне понятного, хотя и преувеличенного контра­ста, он был объявлен единственным виновником происшедшей войны. Между тем в то время, когда Бухер производил «иссле­дования» в Испании, эрцгерцог Альбрехт в Париже и француз­ский офицер генерального штаба Лебрен в Вене вели перегово­ры о франко-австрийском военном союзе против северогерман­ского союза; итальянский король, по своим собственным признаниям, был готов вступить в этот союз третьим участни­ком. Дело зашло настолько далеко, что оставалось лишь подпи­сать соглашение и поставить на нем печати. Первое немецкое поражение тотчас повлекло бы за собой наложение подписей и печатей, в то время как быстрая немецкая победа заставила бы тройственный союз распасться даже и в том случае, если бы он был скреплен подписями и печатями.

Нас особенно интересует в этой войне позиция, принятая по отношению к ней немецкой социал-демократией, которая впервые имела возможность, так сказать, официально прини­мать участие в ведении войны при помощи своего парламентс­кого представительства. По поводу нее в течение десятилетий сложилась целая легенда, критика которой не столько необ­ходима для нас в историческом отношении, — об этом можно было бы говорить лишь после настоящей войны, и к тому же вопрос здесь идет о настоящей легенде, эпиграммами схваты­вающей истинное содержание определенной исторической ситуации, распадающейся с переменой места и времени, — но которая интересует нас главным образом по тем политичес­ким последствиям, которые можно извлечь из нее для совре­менной тактики партии.

Социал-демократия была представлена в рейхстаге в 1870 г. эйзенахцами (Бебель, Либкнехт) и лассальянцами (Швейцер, Газенклевер, Фрицше, Менде); обе фракции, как уже было упомя­нуто, занимали различные позиции в отношении событий 1866 г. Лассальянцы стояли на почве северогерманского союза, в то вре­мя как эйзенахцы, как и раньше, боролись с этим союзом. Каждая фракция действовала согласно своим позициям, когда в июле се­верогерманскому рейхстагу было поставлено требование воти­ровать военные кредиты в размере 120 000 000 талеров.

Так как война с французской стороны имела своей целью лишь уничтожение образовавшейся вновь государственной формы 1866 г., то лассальянцы вотировали за кредиты; они не могли поступить иначе, если не хотели отказаться от всей сво­ей предшествовавшей политики. Так же последовательны были эйзенахцы, или, вернее, Бебель и Либкнехт, — значительная часть этой фракции разделяла воззрения лассальянцев, отка­завшись от вотирования кредитов, так как они считали северогерманский союз гибелью для немецкой нации. Либкнехт действительно сначала хотел вотировать против креди­тов. Однако эйзенахцы должны были заплатить дань той давящей атмосфере, которая создалась для рабочего класса в этих войнах от 1859 до 1871 гг.: они лишь воздержались от голосования.

Таким образом, каждая сторона действовала как будто пос­ледовательно и логично, но при всем том положение не было так просто: существовало еще более тонкое различие. Чтобы правильно представить себе положение вещей, необходимо привести здесь дословно «мотивированное заявление», сде­ланное Бебелем и Либкнехтом в северогерманском рейхстаге 21 июля 1870 г. Оно гласило:

«Современная война есть династическая война, предприня­тая в интересах династии Бонапарта, так же как война 1866 г. была предпринята в интересах династии Гогенцоллернов. Мы не можем согласиться на требуемые от рейхстага средства для ведения этой войны, так как это было бы вотумом доверия прус­скому правительству, которое своим поведением в 1866 г. под­готовило настоящую войну; тем менее можем мы отказать в тре­буемых средствах, так как это могло быть принято за одобрение преступной и насильнической политики Бонапарта.

Как принципиальные противники династической войны, как социалисты-республиканцы и члены Международной рабочей ассоциации, которая без различия национальностей борется со всеми угнетателями и старается объединить всех угнетенных в общий братский союз, мы не можем ни прямо, ни косвенно выска­заться за настоящую войну и воздерживаемся поэтому от голосо­вания, высказывая свою полную уверенность, что народы Евро­пы, наученные этими тяжелыми событиями, употребят все уси­лия, чтобы завоевать себе право самоопределения и устранить современное насильническое классовое господство как перво­причину всех государственных и общественных несчастий».

С первого взгляда видно, что этот документ содержит в себе две совершенно различные точки зрения: конкретное обоснова­ние воздержания от голосования и принципиальный протест против войны, который вытекал из социалистического миро­воззрения и который был упущен лассальянцами. Это достави­ло большое удовлетворение Карлу Марксу: впервые в офици­альном собрании в вопросе мирового значения было смело и свободно развернуто знамя Международной рабочей ассоциа­ции. «В этот момент,— писал Маркс месяцем позже Энгель­су,— «принципиальность» является «acte de courage», и он одобрил ее в одном из своих писем к Либкнехту. Уже самый слова Маркса показывают, что, выражая свое одобрение, он имел в виду лишь принципиальную сторону мотивированного заяв­ления, а не конкретное обоснование воздержания от голосова­ния, которое, во-первых, не представляло собой ничего прин­ципиального, а скорее было обратным ему, во-вторых, не изла­гало ясно отношения подписавших его к «моменту», и, в-третьих, не представляло собой «акта смелости» в том смыс­ле, что оно заключало в себе самом свое оправдание. Если бы Маркс понимал свое «acte de courage» в этом смысле, то он должен был бы еще в большей степени похвалить храброго Тьера, смело говорившего во французской палате против войны, несмотря на то, что мамелюки империи окружали его с дикими угрозами; он должен был бы похвалить также буржуазных де­мократов, вроде Фавра и Греви, которые не воздержались от голосования военных кредитов, но просто их отклонили, хотя патриотический шум в Париже был не меньше, чем в Берлине.

В действительности воздержание от голосования Бебеля и Либкнехта в июле 1870 г. не произвело большого впечатле­ния, как это можно заключить из тогдашних газет. Буржуазная пресса отнеслась к этому, по меньшей мере, так же, как и к давно забытому факту, что лассальянцы Фрицше и Газенклевер вместе с буржуазным демократом Вигардом остались си­деть при чтении проекта адреса, в котором рейхстаг должен был отвечать на тронную речь, причем Газенклевер сделал за­явление в буржуазной газете, что они не хотели «почтить вста­ванием работу палаты». Газенклевер был против тактики Бе­беля и Либкнехта и, при тогдашнем озлоблении социал-де­мократических фракций, резко использовал их голосование против них же, вступив в горячие прения с ними на рабочем собрании в Лейпциге.

Гораздо важнее, что воздержание от голосования в действи­тельности было не практической политикой, но моральной де­монстрацией, которая, как бы она ни была справедлива сама по себе, не отвечала политическим потребностям момента. Если в частной жизни допустимо и очень разумно сказать двум спорящим: вы оба не правы, и я не вмешиваюсь в вашу ссо­ру,— то это совершенно недопустимо в государственной жиз­ни, где народы должны расплачиваться за ссоры своих коро­лей. Практические следствия недопустимого нейтралитета резче всего проявились в ясной и последовательной позиции, которую заняла «Фолькштадт» (газета) в первые недели вой­ны. Он (нейтралитет) возбудил у Энгельса и Маркса большое неудовольствие; Энгельс насмехался над «забавным утверж­дением», что главным основанием оставаться нейтральным является то, что Бисмарк был ранее товарищем Бонапарта; если бы таково было общее мнение в Германии, то вскоре у нас был бы снова Рейнский союз. Подробно развитое им положе­ние, — в письме к Марксу от 15 августа 1870 г., — почему рабочий класс должен желать поражения бонапартизма и по­беды Германии,— положение, с которым Маркс был совер­шенно согласен, очень часто печаталось в последнее время, так что здесь, за недостатком места, мы его не приводим.

Ошибка воздержания от голосования была в том, что Либкнехт и Бебель рассматривали войну главным образом с мораль­ной точки зрения. Это было их искреннее убеждение, которого они придерживались и позднее; стоит лишь просмотреть ста­тьи Либкнехта об эмской депеше или записки Бебеля, чтобы убедиться в этом. Правда, то, что было в первую половину вой­ны их слабостью, то сделалось во вторую половину войны их

силой. После Седана кончилась «революция сверху», как мож­но было назвать войны 1859, 1866 и 1870 гг.; все происходив­шее после этого не только не имело в себе ни малейшего атома революции, но и исторически являлось чистейшей реакцией и снова делало возможным для социал-демократической партии одновременно практическую и принципиальную политику. Все социал-демократические фракции тотчас же воспользовались этой свободой; лассальянцы также боролись против аннексии Эльзас-Лотарингии, приветствуя Парижскую коммуну; Либкнехт же и Бебель вели борьбу с таким пылом, с такой выдающейся смелос­тью, короче, во всеоружии таких высоких моральных качеств, что слава этих дней с полным правом связана прежде всего с их именами. Лишь в течение лет и десятилетий постепенно возник­ла та легенда, которая хотела видеть сильнейший пункт позиции Бебеля и Либкнехта там, где был ее слабейший пункт.

Если искать в прошлом прецедентов, на основании которых можно было бы определить политику настоящего времени, то ясно, что голосование 21 июля 1870 г. не может служить для этой цели: ни воздержание от голосования Бебеля и Либкнехта, ни вотирование кредитов со стороны лассальянцев. Эти воту­мы имели место в том принудительном положении, которое со­здалось вследствие революции сверху и уже в 1859 г. заставля­ло Энгельса и Лассаля употреблять «подземные аргументы». Примером для настоящего времени могла бы служить лишь так­тика всей партии в дни после Седана.

XII

Гораздо разумнее искать не прецедентов, но принципов, так как история никогда не повторяется, хотя часто пытаются доказывать, что сходные предпосылки вызывают сходные след­ствия. Современная война не имеет ничего общего ни с воен­ной эрой 1792 — 1815 гг., когда революция являлась силой, движущей снизу, ни с военной эрой 1859 — 1870 гг., когда революция была силой, движущей сверху. Несколько больше похожа она как капиталистическая колониальная и мировая война, — правда, стоящая на несравненно высшей ступени, — на Семилетнюю войну. Она имеет общее с ней в своей страте­гии на истощение и в полном отсутствии хоть какого-либо влияния народов на управление этой войной. Однако здесь имеется коренная разница: в Семилетнюю войну ни в одной из воюющих стран не было революционного класса, в то время

как теперь в каждой из них имеются свои революционные клас­сы, которые добровольно довольствуются тем, чем уже были наделены граждане и крестьяне Европы в XVIII столетии.

Однако в течение войны совершенно невозможно осветить эту разницу, а после войны это будет не нужно, так как ее по­следствия будут говорить сами за себя.

Эмблема гренадеров русской армии (до 1917 г.)

1 Было бы слишком большим отступлением останавливаться здесь на отношении Сократа к борьбе, связанной с Пелопоннесской войной. Мож­но лишь заметить, что неоднократно встречаемая даже в партийной литера­туре склонность рассматривать историческую позицию Сократа и его при­суждение к смерти чисто идеалистическим образом, почитание его, как