У каждого века — своя романтика. Я надеюсь, что эта книга понравится не всем. Я не верю в благополучные книги, которые нравятся всем, — их быть не может. Пусть эта книга не вызовет доверия у циников, у тех, кто верит только в собственное спокойное благополучие, считая, в меру своего кругозора, что романтики — это те же циники, только притворившиеся мечтателями из-за житейской нерасторопности...
Пусть она не растрогает обывателя, защищенного от идеальных порывов собственной пошлостью. Я помню одного злобного идиота на пенсии — он жил в подмосковном поселке, и я видел, как впервые его по-настоящему затронула публицистика: он прочел в газете об инженере, заминировавшем от мальчишек свой сад с яблоками, и после этого разволновался и сам перестал ставить в своем огороде волчьи капканы — он понял, что за это можно ответить. Свой огород, считая его значительнее вселенной, он охранял, как охраняют государственный рубеж на погранзаставе. Он мог бы еще примириться с романтикой пиратов или бандитов — эти знали, за сколько стоит рисковать. Но подлинная романтика была недоступна его мышлению мещанина. Он не верил в нее ни в жизни, ни в искусстве, упорно отыскивая за любым поступком узкий эгоистический интерес. Сосед по квартире поехал в Арктику — «добывать из снега деньги». Человек рискнул жизнью — «рассчитывал на что-нибудь выгодное для себя».
Людям, чересчур расчетливым и практичным, из тех, кто считает, что слово «романтика» может волновать только в молодости, да и то не всех, стоит напомнить, какую роль в великом деле нашего времени, в освоении космоса, сыграли романтики и фантазеры, мечтатели и бессребреники, беспокойные искатели больших идеалов и дальней цели.
Раньше ученых о космосе заговорили писатели-фантасты, выражая вековую мечту человечества о недоступном. У колыбели ракетного дела стоял народоволец Николай Кибальчич, а его собрат по заговору против царя, шлиссельбуржец Николай Морозов, четверть века просидев в тюремной камере, писал в ней стихи о дальних звездных мирах и решал проблемы воздухоплавания... Циолковского долгое время многие считали просто чудаком. Однажды в молодости он вспомнил, что много месяцев не стригся и не брился, увлеченный расчетами, — он тут же прикинул, сколько минут в течение жизни надо провести в парикмахерских, и решил, что дело того не стоит. С тех пор на портретах мы видим его с большой бородой. Это был упорный человек одной великой цели. Страшно подумать, как мало было у него возможностей для осуществления больших планов. И можно только удивляться, как много он предвидел: расчеты космических скоростей и солнечные батареи на ракетах, строительство на орбите спутников с оранжереями; и даже первые ракеты ФАУ Вернера фон Брауна напоминают один из проектов Циолковского, опубликованный еще в двадцатых годах... Инженеры из кружка ГИРД — Группа по изучению реактивного движения, под руководством Цандера построившая в тридцатых годах первую в нашей стране ракету, — в шутку называли себя Группой Инженеров, Работающих Даром, или «лунатиками». Вначале им тоже не верили, и многого не хватало для дела. Но пришло время, когда романтические их мечты приобрели твердость тугоплавких металлов. Сбылось то, что говорил Циолковский: «Исполнению предшествует мысль, точному расчету — фантазия».
Уже не все из тех, кто так мечтал об этом, увидят утро, полное напряжения, — над застывшей под солнцем горячей и сухой землей космодрома огромный корпус ракеты, устремленный к небу... Лифт поднимает космонавта. Закрылись люки. Ожидание старта. Заревел двигатель, ракета дрогнула, оторвалась от земли, на мгновение повисла в воздухе как бы на струях огня, наподобие турболета, потом рванулась в небо, набирая скорость, переставшую быть фантастической, первую космическую, для вывода на орбиту, почти восемь километров в секунду.
Разведчики призрачных островов, вы уже немало открыли для человечества. Быть может, только в бурный наш век мы привыкли меньше удивляться, и даже не всегда замечаем, когда вы живете рядом с нами, но только, как принято говорить у людей житейски расчетливых, витаете в облаках, не став еще знаменитыми...
Я тоже не верю в призраки, кроме тех миражей, что может объяснить нам физика. Теперь мы даже знаем, что знаменитая легенда о «Летучем голландце» — корабле, обреченном за богохульство капитана вечно носиться по морям, и чаще всего его видели у берегов Южной Африки, — возникла из оптических миражей. И знаем, что многие из островов, замеченных во льдах, оказались или айсбергами, или обманчивыми видениями туманов полярных стран. И все же Верхарн был прав, когда писал:
О призрачные острова, «летучие голландцы» беспокойной мечты человеческой! Сколько лет вы манили за собой неутомимых и смелых искателей и сколько подлинных, реальных островов было открыто в поисках легендарной Земли Санникова!.. Не за деньги, не для славы и даже без твердой уверенности в успехе, которую никто не даст вам на дорогах Неизведанного, как нет гарантии испытателю в безопасности полета, шли вперед упрямые разведчики будущего. И призрачные острова становились явными, знамена тайн склонялись, и мир природы сдавался победителям, ибо только человеку свойственно вечно стремиться вдаль, за скользящую линию горизонта. Он не может ужиться с неизвестностью.
Создатели акваланга, авторы фильма «В мире безмолвия» Жак-Ив Кусто и Фредерик Дюма признались в своей книге: «И почему это вас так тянет в море? — спрашивают нас часто практичные люди. Джорджа Меллори спросили как-то, почему ему так хочется влезть на Эверест. Он ответил: «Потому что он существует!» Этот ответ годится и для нас...»
Теперь настало время новых дорог — в заветный космос. Открылась тропа к планетам, и в тот мир, где человек не сразу научится жить в условиях невесомости, как не сразу научился спускаться в океан, подниматься на вершины, летать на искусственных крыльях, работать среди льдов. Но жить научится.
Дороги в космос неизбежны. Они стали близкими. Новое поле надежды открылось перед человечеством, и, может быть, это образумит тех, кому кажется, что на земле опять стало слишком тесно без войны...
* * *
Когда много ездишь, приходится слышать разное. Мне приходилось слышать, как люди даже с образованием иногда спрашивают: а нужен ли нам сейчас космос, когда еще много дел на Земле? Так говорят те, кто любит ставить вопросы, чтобы самим на них не отвечать. А жизнь не спрашивает. Первый, несовершенный паровоз уже нельзя было остановить, уперевшись в него руками.
Быть может, нужны десятки книг, чтобы рассказать об особых, сложных путях развития науки, о путях открытий, вдруг приводящих к самым серьезным для всех последствиям. Атомная промышленность долго не выходила из скромных лабораторий, пока вдруг не стала наряду с освоением космоса главной проблемой века, о которой знают теперь в глухих селениях.
Если говорить о космосе с точки зрения дальнего будущего, то Циолковский подсчитывал его в цифрах; просторы и энергия для жизни 150 триллионов человечеств только вокруг одного светила. А как же там жить? Полвека назад так же говорили об Арктике, а два века назад — о тропиках, занимающих большую часть земного шара.
Но есть и более близкое будущее. Древняя, наболевшая мечта человечества, всю свою историю зависящего от капризов погоды. До сих пор нам еще почти не подвластен климат. В начале века к полюсам шли только открыватели, но потом стало ясно, что их исследования нужны для метеослужбы и навигации и позволяют на море и в воздухе обходить штормы и бури, — ведь во времена знаменитого английского писателя Джозефа Конрада парусник вообще уходил на два года без уверенности вернуться, и в лондонских газетах регулярно печатались списки пропавших команд и пассажиров... Но все это еще только служба наблюдения, пассивная служба.
Любое хозяйство по-прежнему зависит от погоды. Глядя под ноги, не угадаешь, как будет расти зерно, если не взглянуть в небо. Недаром погоде шаманили колдуны всех религий — вспомните хотя бы трагическую фигуру старого негра из книги Грэма Грина «Путешествие без карты»: бедняга, мне кажется, что он до сих пор стоит в глухом селении в джунглях Либерии, куда не дошла цивилизация, и, бормоча заклинания, разгоняет бичом из слоновой кожи дождь, пока тот сам собой не кончится. Ведь он, этот старый негр, так же как и тот связанный с сельским хозяйством человек с высшим образованием, что спросил меня, зачем сейчас нужен космос, до сих пор еще не знает, что ключи от погоды лежат не только у самой Земли...
Я надеюсь увидеть, как на орбите возникнут города-спутники, те самые прекрасные дворцы, о которых самозабвенно мечтали все добрые сказочники мира. Они возникнут среди непередаваемой для земного воображения черноты, о которой Андриян Николаев сказал, что вся неосвещенная часть Луны кажется несуществующей, как отрезанная напрочь. Ночные города будут сверкать огромными зеркалами солнечных батарей и сигнальными огнями, и будут в них, черт возьми, настоящие ковры-самолеты для прогулок вокруг, а вместо скатерти-самобранки — оранжерей, где сквозь огромные окна среди космической темноты просвечивают из зеленых листьев оранжевые вспышки апельсинов... Один упрямый ботаник сказал мне как-то, что, поскольку в тропиках растет большинство полезных растений (шестнадцать тысяч видов из двадцати тысяч известных нам), то их нетрудно продвигать в такие страны, как Крайний Север или космос, без долгой акклиматизации, с помощью оранжерей, как только будет решен вопрос с энергией. Наверное, все это будет выглядеть здорово — как встреча праздника Первого мая на станции «Северный полюс», где в ледяной дом, весь голубой на просвет, ставят стол с яркой зеленью и фруктами. Ведь ощущение красоты всегда смягчало в глазах путешественников неизбежные трудности...
Те, кто сейчас еще очень молод и кому предстоит строить нашу планету во второй половине века, — в этом возрасте мы больше всего на свете хотели попасть на зимовку к Папанину, — уже сейчас могут мечтать о работе на заводах-спутниках вокруг Земли. И где-то, может быть, в Чувашии, которая теперь знаменита не только лаптями, подрастают сотрудники этих станций.
* * *
Наш век полон тревог. До сих пор, вот уже двадцать лет, мы все не можем забыть, как звучат голоса военных сирен во время налета.
Время резких противоречий. В наш век научились оживлять сердце и изобрели душегубки.
Теперь наука требует осторожного, или, как говорят летчики о скоростных машинах, строгого обращения. Математическая кривая ее развития растет в быстрой, возвеличивающейся в степень прогрессии. Эйнштейн и Резерфорд считали, что атомная теория не скоро станет практикой, — они ошиблись. Живому воображению человечества стало трудно следить, куда эта кривая вывезет. И к свободному восхищению великой техникой у нас примешивается горечь дыма, которую мы не забыли с прошлой войны.
...Когда на борту «Теллура» вдруг были остановлены двигатели и экипаж собрался, чтобы обсудить возможность сближения с другим, неизвестным кораблем, они вспомнили, что в библиотеке хранится книга о первой встрече земного звездолета с чужим. Это был роман на существовавшем когда-то английском языке. В нем говорилось, как командир земного звездолета приказал приготовить метеоритные пушки, боясь вступить в переговоры, боясь, что чужие разгадают путь земного корабля, боясь, что они явятся на Землю как завоеватели. «Дикие мысли командира принимались экипажем корабля за непреложные истины». «У командира чужого звездолета были такие же убогие социальные познания». Корабли в пространстве вели переговоры. Оба командира заверяли друг друга в миролюбии и тут же твердили, что ничему не могут верить. Им удалось разойтись без боя. Они бежали друг от друга. Так оценивал древний автор первую встречу в космосе — с позиций первобытного сознания... Он не учитывал, в отличие от цивилизованного экипажа «Теллура», что большие военные катастрофы не позволили бы развиться высшему мыслящему существу и победить по-настоящему космос; что строить звездолеты, проникающие в бездонные глубины пространства, может только высшая форма общества, после стабилизации жизни человечества без катастрофических войн...
Эта сцена — из рассказа Ивана Антоновича Ефремова «Сердце змеи», посвященного дружественной встрече двух космических кораблей будущего, представителей великих звездных цивилизаций.
Сигналы из космоса интересуют уже не только писателей. К ним прислушиваются обсерватории. Их ждут. Астрономы говорят, что они должны быть.
Какой же станет встреча двух миров, которая рано или поздно окажется неизбежной?
Я прочитал недавно — Альберт Джиббс из Технологического института в Калифорнии пишет Но поводу сигналов из космоса: «Опыт показывает, Что всякий раз, когда люди встречали других людей неведомой им культуры, они убивали их... Для тех, кто подает нам сигналы, мы можем оказаться не более чем первосортным мясом для бифштекса... Мой совет: только слушать сигналы. Слушать, как слушают по ночам звери в джунглях».
Он не понимает, что высокоразвитая цивилизация вряд ли нуждается в том, чтобы ходить за бифштексом через миллионы световых лет. В отличие от книг Ефремова многие западные космические романы посвящены только войне, и в них ракета выглядит чем-то вроде берцовой кости в руках пьяного ланцепупа.
Бернард Шоу предвидел будущие высказывания Джиббса — еще много лет назад Шоу сказал, что ему неведомо, как живут обитатели других планет, но он глубоко убежден, что они иногда пользуются Землей в качестве сумасшедшего дома...
В морях всего мира шесть минут каждого часа корабли прекращают передачи и слушают только сигналы «SS», которые может подать неизвестный. Герман Титов говорил, что Гленну было бы легче, если бы он мог пользоваться помощью всех наземных станций. Летчику, как кислород для дыхания, необходима связь с Землей. Почувствовав себя одиноким и заблудившимся, он уже заранее переживает гибель. В одном иностранном журнале был опубликован проект «самого скорого» достижения Луны — послать космонавтов еще до создания такой ракеты, которая сможет забрать их обратно. Три года посылать им еду и воздух в контейнерах. Ракету тем временем строить... Если даже ее построят в срок, люди все равно просидят на Луне не героями, а мучениками. Человек и в городе может погибнуть от одиночества. В глухой тайге закон нормальных людей не в том, чтобы подстеречь друг друга, а чтобы оставить соль и спички для тех, кто придет после. Быть может, в бездонных и черных просторах вселенной тоже должен быть один непреложный закон — единения всего мыслящего перед вековым лицом темноты.
* * *
Теперь, как ни тяжело, я должен сказать о том, что остановило эту книгу уже перед самой сдачей в производство, — остановило так, что все мы почувствовали вдруг толчок, как бывает, когда с разбега наткнешься на безжалостную глухую стену. Я до сих пор не могу поверить, как не мог поверить в первые сообщения и даже, в безнадежные уже окончательно, строки газет... Он был так стремительно полон жизни, и все, что здесь о нем написано, было сказано о живом, которого так ждали в ближайшие дни.
Он улетал поистине в расцвете планов и надежд, он был далек от фатализма и, зная, что все-таки все может случиться, был уверен в себе и в том, что вернется. И сила жизни в нем была настолько неисчерпаема — он заражал всех нас своим оптимизмом и верой: после всего пережитого им уже ничего не должно случиться... Мы ждали его вот-вот, на днях, с нетерпением, два месяца разлуки в этот раз показались особенно долгими — и вдруг сначала в «Известиях», в небольшой черной рамке, шрифтом, буквы которого показались огромными всем, кто его знал, — «...с прискорбием извещают о гибели членов экипажа вертолета МИ-6: Героя Советского Союза, заслуженного летчика-испытателя СССР Ю. А. Гарнаева...»
Я мог бы сказать, что показалось вдруг, как вместе с ним обрушилось что-то, так внезапно и страшно оборвались какие-то свои, сокровенные, дорогие связи с жизнью, но это было только в первые минуты; и вот до сих пор, когда сейчас пишу о нем, а он уже прочесть не сможет, я не в силах, несмотря на всю тяжесть недели вокруг похорон, представить его неживым. Даже если бы все видел сам, я не мог бы избавиться от ясного ощущения, что он по-прежнему говорит с нами.
Еще так недавно последний раз в поздней тишине четко захлопнулась под окнами дверца его машины, и, как всегда, спокойно и плавно, и сразу, он легко тронулся с места, подфарники мелькнули в ночном переулке — ему еще надо было ехать по шоссе к дому, а завтра он уже улетал во Францию. В тот вечер мы долго не могли расстаться после напряженного дня: он был, как всегда, неутомим и перед самым вылетом нашел время записаться на радиостанции «Юность», куда мы смогли с ним приехать только после окончания его полетов и еще ждали, когда освободится студия.
В тот вечер он много рассказывал и, как всегда, больше не о себе. Помню, как он разговорился об Амет-хане с большой теплотой и дружеской нежностью к этому легендарному летчику, старому боевому товарищу. И он рассказывал, как был послан за океан, встречался с конструктором Сикорским, который признался, что ему в Америке помогла не слава создателя огромного самолета «Илья Муромец», а доброжелательное отношение композитора Рахманинова, который дал деньги для фирмы и сделал рекламу. Мы говорили в этот вечер и о фатализме — Гарнаев рассказал нам английский фильм об игроке, который сумел подделать матрицы на фабрике, так что вся партия карт в казино Монте-Карло оказалась крапленой. Но самого Гарнаева не столько забавлял остроумный сюжет, сколько запомнилась сцена, когда игрок под угрозой смерти был вынужден взять обычную колоду, но и тут пошел до конца, и снова вдруг выиграл, сбив всех со следа. И, став серьезным, Гарнаев снова повторил мне свои слова: «Игрок тешит себя, а мы работаем. У нас ставки больше. Мы не играем, а рискуем очень продуманно. Игрок ставит сам на себя и для себя выигрывает, а мы ставим на будущее для всех и выигрываем для всех».
От этого последнего вечера на своей земле нам остался его голос, записанный на пленку радиостанцией «Юность», — его рассказ о своей молодости, о первом своем учебном полете...
Трех месяцев не прошло, как я снова был на студии, — записывали главу из этой книги, о Гарнаеве, впервые читали его собственные стихи. Я сидел и слушал, как у опытного актера прерывался голос и он перечитывал по нескольку раз — ведь он готовился читать о живом и только что узнал о катастрофе. А мне в это время все приходилось исправлять на ходу текст: «был, летал, писал, любил...» — все в прошедшем времени. Два дня прошли в некрологах — все, что печаталось о нем, пришлось остановить так же внезапно, как рухнула на землю его 27-тонная машина...
Полет своей жизни он прервал в тот момент зрелого творческого расцвета, когда к нему пришло второе дыхание, второе открытие себя. С юности его тянуло не только в авиацию, но и к искусству. Он любил стихи, музыку, подмостки сцены. Отданный целиком самолетам, перед самым своим пятидесятилетием он почувствовал неодолимую потребность рассказать миру о том, что пережил и видел, а видел он и пережил немало. В относительно спокойные минуты, на лету, в несложных полетах, на планшете, в кратких дневниках, которые он иногда вел по привычке штурмана, он начал набрасывать то, что переполняло его память. Это было открытие второго таланта в себе, о чем он, кстати, сам знал давно, но не давал ему разгореться, чтобы ни с чем всерьез не делить полеты. И это сразу поняли в редакциях, куда его удалось, наконец, вытащить. С его стремительным порывом во всем, он был уверен, что в этом году в основном уже закончит свою первую книгу.
Ему не случайно принесли венок от издательства и журнала — не только как летчику, но и как безвременно погибшему писателю, так и не успевшему рассказать нам о покорении больших высот.
Франция знала его еще только как бойца с огнем, летчика, о каждом полете которого писали газеты. Ему посвятили последнее слово французское правительство, ЦК Компартии Франции, но они еще не знали, как близок он был к тому пилоту, имя которого означает гордость их страны и нашего века, и как близок он был к тому фантасту, чье имя восхищает всех, кто сейчас уходит в космос или в глубины океана: Гарна ев вырос на книгах Жюля Верна и гордился тем, что взлетает с того же аэродрома, с которого взлетал Экзюпери, и он разыскал на этом аэродроме тех, кто еще помнил о последних полетах «Сент-Экса».
Я разбираю сейчас все, что он мне оставил, — заметки, письма, дневник прошлогоднего полета над Европой, первые главы его воспоминаний, журналы и фотографии с его надписью... Вот «Советский воин» с первым очерком о нем и другой, более поздний номер, с его стихами и такой солнечной, неповторимой фотографией: он идет по опушке, по колено в траве, сразу после приземления, в руках каска, комбинезон расстегнут, он, улыбаясь, глядит на солнце, на мир, который его встретил, на небо, откуда он только что опять вернулся. Вот он другой, более суровый, в шлеме, с обложки «Огонька», или из польского журнала, где даны, также снимки испытания отстрела лопастей вертолета. Вот он в Париже, вместе с Гагариным, они дружили...
И только теперь стало видно, как много людей его знало и сколько таких, кто с первой встречи не мог забыть его обаяния.
В 1967 году в Каире он передавал Египту гражданские вертолеты и обучал арабских летчиков пилотировать их. Здесь же, в Каире, он встретился с Леонидом Ждановым, который ставил «Бахчисарайский фонтан». Их сразу сблизило родство в характере. Жданов тоже романтик «второго дыхания»: уходя со сцены, он стал одним из лучших мастеров художественной фотографии. И первое, что я услышал от Леонида, когда он вернулся, — вдохновенные слова о Юре Гарнаеве.
По запутанным коридорам издательства «Молодая гвардия» Гарнаев прошел как живой ветер с аэродрома. Он приезжал сюда в перерывах между двумя полетами, пока снова готовили его машину, рассказывал, как вертолет в три минуты берет двенадцать тонн воды, как его уже покрасили в ярко-красный цвет и это очень красиво в воздухе, — и снова уезжал на аэродром, а в редакционных комнатах как бы оставался такой же след, какой мы видим с земли в высоком небе.
Однажды меня спросили: а не обидятся ли другие летчики, что в этой книге так много о Гарнаеве? Я рассказал об этом Щербакову, и он ответил сразу: «Скажи им, что для всей нашей летной комнаты, и для молодых в особенности, Гарнаев — образец противоборства с судьбой и человек фанатичной преданности самолетам».
Его ученики, молодые испытатели, приняли гроб с его прахом, доставленный с французской земли на одном из испытанных им же гражданских самолетов. Иначе и быть не могло — все, на чем летаем мы, пассажиры, проходило через его руки. В последний раз Гарнаев пролетал знакомым путем к городу, где он жил и так много работал. И говорили о нем так, будто он мог еще услышать, — как о живом. «Мы прилетели днем, — рассказывал Олег Гудков. — Низко прошли над площадью, качнули крыльями, и все поняли, что мы его привезли. И до ночи нельзя было остановить поток пришедших проститься с ним в Дом культуры, где еще совсем недавно он выступал в пьесе Чехова...»
Потом были похороны в Москве, прощание в авиационном клубе, космонавты у гроба, дорога на кладбище, вечером встреча друзей, посвященная его памяти, все как в бреду. В небольшом клубе сразу стало тесно от семи гробов и от людей, идущих сплошным потоком. На улицах вокруг перекрыли движение, вся Москва остановилась, когда длинный эшелон автобусов и машин пересек ее, медленно направляясь к Новодевичьему кладбищу. Сухие хвойные венки кололи руки, и было много венков из Франции, несли ордена на красном бархате, портрет удивительной ясности с чуть заметной в углах губ непобедимой его улыбкой, затем резкий обрыв трех залпов, как последнее многоточие, когда Олег Гудков не выдержал, бросая, на него сухую, сыпучую землю; и качающийся временный обелиск, вот уже встающий в изголовье с такой четкой, беспощадно черной табличкой, на которой резала глаза последняя дата «6 августа 1967 года»; и упорное ощущение «не может быть!», все это только привиделось, ненастоящее, это все-таки опечатка в газете, завтра он снова войдет, заряженный жизнью на многих, надолго, на много лет вперед... Гора венков росла, как в старину росли курганы над воинами. На кладбище и потом сказаны были точные, верные слова: «Мы потеряли лучшего вертолетчика, безотказного испытателя, товарища до конца, рыцаря без страха и упрека...» Но было еще больней и еще глубже: потеряла не только авиация, мир потерял светлого человека.
Не думал я, давно написав эти строки, что они для меня самого теперь так ясно выразят, что больше всего я знал и любил в Гарнаеве...
Я пробую представить, как это было, хотя истинная причина может навсегда остаться загадкой, как это случается при таких катастрофах, тем более в другой стране. Не первый раз работал он на тушении пожаров во Франции и знал, что это очень трудно. Не просто демонстрация — трудное испытание вертолета на борьбе с огнем в сложных условиях. Французы тушат лесные пожары с американских летающих лодок «каталина», есть и у нас в лесной авиации самолеты такого типа. Но их недостаток в том, как объяснял мне Гарнаев, что при усилившемся ветре и волне на водоеме самолет уже не может сесть или на лету забрать воду, а большие лесные пожары реже случаются при безветрии. Вертолет МИ-6 может брать воду почти в любых условиях и свои двенадцать тонн вылить на огонь с прицельной точностью. Он может по трапу спустить десант и взять его обратно. Гарнаев и Колошенко уже показывали свой вертолет в работе на южном берегу французского Средиземноморья, которое особенно страдает от пожаров в горных лесах, где огонь к тому же постоянно раздувает знаменитый мистраль...
Сразу после участия в авиационном салоне на Ле-Бурже Гарнаев вылетел в Марсель. Условия работы были особенно трудными. В последнем письме от 3 августа он писал нам, в издательство «Молодая гвардия»: «С берегов далекого Средиземного моря шлю я Вам и всем товарищам, кто меня знает, свой дружеский привет! Высоко в Альпах, на Средиземноморском побережье, тушим мы сейчас с нашего советского вертолета часто возникающие здесь лесные пожары. Летаем иногда по 6–7 часов в день. Жара страшная, но прохлада моря компенсирует ее. Стоим прямо на берегу Средиземного моря, живем как робинзоны. Ходим полуголые, в свободное время ловим рыбу и жарим ее на вертеле. Загорели все страшно. Сюда мы летели из Ле-Бурже, после Парижского салона. Французы довольны нашей работой. За месяц погасили 10 больших пожаров. В свободные минуты, которых не так много, пишу. Правда, дело подвигается медленно, но стараюсь вовсю... Задержусь я здесь, очевидно, до конца сентября, французы нас не хотят отпускать — хорошо помогаем в тушении пожаров. Так что теперь я знатный пожарник Франции. Да, чего только не приходится делать летчику-испытателю...» И если Гарнаев с его огромным опытом и мгновенной реакцией в аварийной обстановке не успел предотвратить внезапное падение машины — значит, выхода не было, даже если летчик сделал все, что смог. Это было то трагическое положение, когда испытатель, остро понимая ситуацию, в последние секунды ощущает свою беспомощность, бессилен изменить ход событий. И я могу теперь только с болью представить, как огромная красная машина, которой он так гордился, оборвав полет, падала в пропасть, на близкую уже землю...
Я не был с Гарнаевым в его испытательных полетах, но нам не раз приходилось вместе выступать, когда он показывал свои технические фильмы — как он впервые катапультировался и как испытывал отстрел лопастей у вертолета. Если даже лишить эти фильмы всяких комментариев, они достаточно выразительны, чтобы рассказать о человеке, который верил в борьбу до конца. Его особенно беспокоило, насколько полно дадут ему в своей книге сказать о том, что он называл «вторым своим взлетом». Не только небо, бывало, что и земля обходилась с ним круто. Его соратник по вертолетам известный летчик Василий Колошенко сказал на страницах «Недели» после его гибели: «Даже в самые трудные годы, когда сурово и незаслуженно обидели Гарнаева, не ушел с аэродрома. Опытный летчик, он согласился работать мотористом, потом начальником клуба в авиагородке. Лишь бы пахло самолетами». После войны по злобному навету Гарнаев три года отбыл в лагерях — и это там, на обрывках пакетов из-под цемента, он писал стихи о вере в жизнь, о коммунизме, о торжестве справедливости. И только выдержка и страстное тяготение к самолету помогли Юрию преодолеть все земные препятствия и снова добиться штурвала. У него всегда, до крайней остроты, было развито чувство справедливости. И его работа во Франции была продолжением борьбы за справедливость: он был бойцом против пожаров по убеждению, не выносил, когда горит земля, которую он любил, горит лес, который чаще, всего зажигает не молния, а люди — за брошенным окурком тянутся дымящиеся гектары живого леса. Мы не раз говорили с ним о том, как горит тайга, и я помню, как он негодовал, когда узнал, что однажды чуть не сгорел почти весь лесистый остров Ньюфаундленд... Он любил жизнь и не любил пожары — еще в юности он сам впервые получил ожоги, спасая товарища из огня. Он всегда был таким. И он погиб на благородном деле — на испытании во имя мира.
Юра Гарнаев был человеком, который имел право сказать молодым, что к своему пятидесятилетию он прожил по интенсивности три обычные жизни. При его характере ему действительно каждый год можно засчитать за три, и он не завидовал иным осторожным, высидевшим свое долголетие под лавкой... Сила его была в том, что он всегда чувствовал себя «активным, боевым куском человечества». Память о нем принадлежит всем, потому что он любил людей, и большинство людей, которых он знал, его любили. Он был наделен, от природы чуткостью и особым, внутренним тактом по отношению к друзьям, к товарищам, к людям. Многие при первом знакомстве удивлялись его внимательности и отзывчивости на каждое искреннее, душевное движение, а он, шутя, говорил, что внимательность обязательна для испытателя. Он весь был как чуткий локатор, каким-то чудом успевая слышать все, даже сквозь гром своих самолетов. И все потому, что он ценил людей, ценил их сплоченность и верил в силу настоящего коллектива, который помогает летать и жить.
После долгих лет дружбы я многое знаю о Гарнаеве, и я убежден, что вторая наша потеря — будущего писателя, быть может, не меньше первой — известного зрелого летчика. В нем были те задатки, которые обеспечили романтическую популярность Экзюпери — одну из самых высоких в наше время грамотных и чутких читателей. В нем было то, чего не успел также осуществить полностью другой летчик-испытатель, Джимми Коллинз, который тоже взялся за перо раньше, чем решил оставить штурвал. В литературе Гарнаев легко схватывал на лету, с реакцией прирожденного испытателя, то, что другим дается годами. У него был настоящий литературный слух, а уж опыта жизни не у нас ему занимать. Я убежден, что мы потеряли и писателя, самого современного, так необходимого современности... Но человечество лечит раны тем, что идет по дорогам, которые проложили безумцы от романтики. Пришло время космоса, и художники научатся чувствовать пейзаж иных высот, а время найдет писателя из тех, кто сам летает, — так же как нашло оно в авиации Экзюпери, Джимми Коллинза или Гарнаева.
Авиация — прежде всего счет больших побед, хотя неизбежны и потери.
В профессии испытателя фатальность — вера в предопределение судьбы — ни при чем: здесь просто слишком высок процент опасных случайностей. Гарнаев не дописал своей собственной книги, но последние ее страницы он дописал своей жизнью. Недаром эпиграфом к ней он брал слова из романа Николая Островского «Как закалялась сталь». Он дописал свою книгу жизнью, и пусть эти огненные строки станут заветом того, кто свой яркий век провел в борьбе, его последним словом к молодым, кому хотел он посвятить записки о своем жизненном пути и своих товарищах по работе, — заветом человека, который в памяти нашей останется на долгое бессмертие.
Гарнаев оставил большое наследство и, прежде всего, даже не в машинах, тех машинах, которые еще не вышли на трассы и долго будут обязаны ему своей жизнью, — прежде всего наследство его в живых людях. Он любил учить тех, кто моложе. Одно из последних писем из Франции он послал Олегу Гудкову, испытателю, в работе которого и в характере, как он говорил, он видел «много себя». И в своей последней записи для радиостанции «Юность» он говорил о нем. Гарнаеву нравилось, как Олег упорно добивался права стать испытателем, отказываясь от всего, преодолев, наконец, все преграды. Ему нравилось, как быстро Гудков схватывает суть дела в работе, и как ведет себя в самые трудные минуты в воздухе, и то, что в жизни они легко понимали друг друга, и то, что Олег любит стихи Есенина, Василия Федорова... И не он один — среди молодых испытателей немало таких, которые носят в себе Гарнаева: Юрий Шевяков, Леонид Рыбиков... От него зажигались, как от огня.
И я опять вспоминаю о тебе, вечный друг моей юности Коля Федоров, — сложись все иначе, я мог бы встретить тебя теперь среди них... Жизнь продолжается, она передает свое главное наследство не у нотариуса, а там, где человек неистово работал и оставил себя целиком.
В наше время, когда порой кажется, что чересчур удобное мяуканье заплечного транзистора готово заглушить мудрый голос невянущей классики, я все же предпочитаю в трудную минуту вспомнить осмысленное. Учитель Пушкина, поэт Жуковский, писал в свое время:
Гарнаев был. И такие, как он, у нас есть и будут, и, зная это, я всегда с твердой надеждой гляжу вперед.
Наше будущее неизбежно устремилось в высоту — за неполные три четверти века человечество прошло путь от Земли до орбиты. Романтика космоса влечет теперь молодых, как нас в свое время влекли полюса Земли. Гарнаев был тренером космонавтов. Он дружил с Комаровым, Гагариным, Леоновым. Его, всегда живого, и его заветы не забудут и там, на высокой орбите, о которой он сам мечтал. Потому что он был настоящим фанатиком покорения грозных высот, что открываются нам теперь беспредельно.
* * *
Идти. Всегда идти, искать, и верить, и ошибаться, и через неизбежность разочарований опять идти, ибо нет в природе стоячего покоя, есть только движущееся равновесие. Как часто еще люди боятся прямо взглянуть в лицо вселенной, осознать неизбежность смерти, величие бесконечности, убожество мелочной возни ради одного только уютного существования, осознать, что время безостановочно, а пространство безмерно, и ощущение жизни приходит к нам полностью только в настоящей борьбе. Мне иногда приходит в голову, что обывателей полезно почаще водить к телескопам.
Путь человечества всегда будет лежать в неизвестность. Но жизнь — это поле надежды. Все дальше уходят в прошлое века сплошных суеверий, и мы теперь приемлем только те призраки, которые рождены предвидением, — призраки будущего. Виктор Гюго, этот убежденный романтик, недаром говорил, что легендарная правда — это вымысел, имеющий результатом действительность.
Мы несем в себе тревожный образ века. Мы поклоняемся скорости. Резко скошенные назад и отливающие светлым блеском металла крылья, мерцающие в напряженной тишине экраны кино, тлеющие, как угли жертвенных костров, лампы радиоприемника — это все ее алтари, которые связали человечество заочным знакомством, общностью тревог, понятных всем континентам. С неотвратимой быстротой растут города, и в ночном полете с высоты нетрудно видеть, что одинокие уютные огни небольших селений — спутники, вращающиеся вокруг огромных созвездий.
Мы спешим — но как мало еще научились ценить время! Время молодости — необычных замыслов и начала всех свершений. Когда в тишине обсерваторий мне, почти случайному гостю, удается взглянуть на вечный звездный мир, меня одолевают воспоминания. Я снова вспоминаю тот же зал Политехнического музея, но уже после войны, и президента Академии наук. Он говорил тогда о молодых. Он говорил о том, что Ньютон, Лобачевский, Эйнштейн, Нильс Бор, де Бройль и многие другие еще в молодости пришли к своим великим открытиям, вся остальная жизнь была посвящена уже развитию открытых ими идей. Он говорил о преимуществах молодого возраста, свободного от консерватизма, и о подлинной смелости в творчестве — без презрения к традициям. И об особенностях истинного призвания — без ожидания срока, чтобы выйти на пенсию, ибо только смерть может оторвать исследователя от любимого дела. И о новой черте науки нашей — коллективизме, который в то же время не должен становиться препятствием для проявления личной одаренности. Так говорил нам известный физик, исследователь природы света, Сергей Иванович Вавилов. И мы, студенты послевоенных лет, немалой ценой заплатившие за право заниматься творчеством, мы чувствовали себя в преддверии новых великих дел.
Шел 1947 год. Страна еще только поднималась из развалин. Но здесь, на первой научной конференции студентов Москвы, уже обсуждался сборник «Путь в космос», работы студенческой группы «Ракета», прибор для летных испытаний нового самолета... Казалось, суровая тень Кибальчича поднялась над нами, чтобы напомнить о своем нетерпении.
Начало второй половины века войдет в историю не только перечнем военных конфликтов. Оно отмечено победами науки, подготовившей сознание наше к новой эпохе — к той, с которой, быть может, начнется космическое летосчисление. Один только 1953 год намного расширил представления о знакомом мире: последние упрямые шаги альпинистов к высочайшей вершине Джомолунгмы; спуск на крутящейся нейлоновой веревке в глубочайшую пропасть Пьерр-Сен-Мартен, уже ставшую могилой Марселя Лубена, одного из исследователей; первые погружения в батискафе в неведомые глубины океанских впадин; у берегов Южной Африки после многолетних настойчивых поисков поймана живьем древнейшая кистеперая рыба, предок всех наземных животных; а на наших космодромах, без громкой рекламы, — первые опыты с запуском животных на космические высоты... Век скафандров, неутомимых искателей неведомого, вооруженных точными приборами.
Было время романтики морских авантюристов. Теперь пришла романтика идущих в науку. Опасные плавания Хейердала и Бомбара, экспедиции «Витязя», поиски снежного человека, освоение Антарктиды и сотни экспедиций, о которых газеты не успевают написать. По всей стране нашей круглый год бродят люди с рюкзаками за плечами, не просто туристы — геологи, ботаники, геодезисты, археологи... Они идут по пескам пустынь, по отрогам хребта Черского, они ищут; ищут нефть и древние кости, целебные источники и алмазы, площадки для будущих городов и речные пороги для будущих гидростанций. Настало время ведущей роли научных исследований и массовых связей с наукой. Конечно, нельзя, говорил тогда Вавилов, из каждого человека сделать ученого-специалиста, но прошло время, когда можно было кому-нибудь не знать азбуки современной науки и техники. Чем дальше движется история, тем настойчивее становится требование научной грамотности...
Жить не для того, чтобы есть, а есть для того, чтобы жить, — эта древняя мудрость звучит как лозунг грамотного века.
Не у камина в усадьбе и не из тех, кто только что научился водить пальцем по строчкам, — теперь наш читатель тот, кто свой день проводит у приборов, у машин, в лаборатории, или у автоматической поточной линии цеха, или за чертежным станком в своем конструкторском бюро. Подлинной человеческой правды ищет он в книгах прежде всего. Правды, что рождается только в исканиях и борьбе.
И не в одних богатствах земли мы ощущаем теперь силу нашу. По всей немалой твоей земле — следы огромного осмысленного труда. Нехожеными и нелегкими шли мы путями, и не могли они быть легкими, если страна нажила свою силу и славу не торговлей на базаре и не игрой в рулетку, а в труде и в бою, — упорный разведчик будущего на мятущейся в поисках света планете...
* * *
Быть может, не случайно, что именно в наш век, когда техника стала грозной и устремилась по дорогам черных высот, общество наше провозгласило новую романтику — единственно пригодную для грандиозных свершений времени. Романтику коллектива. В ней много от морального наследия тех, кто был высок духом и силен подлинной человеческой дружбой, — подпольщиков революции.
Уже в первые после революции годы Макаренко — такой же смелый фантаст и мечтатель, как Циолковский, — сумел создать даже из колонии бывших правонарушителей прообраз коллектива, своего рода идеал взаимных отношений, овеянных романтикой. Он называл ее знанием путей, по которым строится общая «завтрашняя радость». Я видел не раз, как романтика коллектива, основанная прежде всего на взаимной поддержке и свершении не напоказ, а по внутренним побуждениям, шлифует характер и мужество многих: и летчиков, и моряков, и жителей тех дальних краев, где обстановка требует резкой определенности в поступках и точного чувства товарищества.
Я думаю, что наследие многих лучших черт человеческого характера мы неизбежно должны увидеть в новой, растущей профессии космонавтов.
Нам, которые не летают, бывает трудно представить психологию летчиков и то, что они переживают в полете. Они, шутя, говорят о себе: «Странно, когда спрашивают, боялся или нет. Бояться некогда. Ты работаешь и занят программой. Бояться можно уже после полета...»
Их новое дело собрало в себе многие черты трудных и мужественных профессий. Им нужны точность и решительность испытателя, терпение подводника, который много дней проводит в тесном корабле, не видя дневного света, выносливость водолаза и альпиниста. В черном мире, в котором, как рассказывал Николаев, отсутствие атмосферы делает очень трудным визуальное, зрительное определение расстояний, они должны быть зоркими, как снайпер. Их обучение разнообразно: техника пилотирования и биология, астронавигация и химия, физика и математика, ракетное дело и вместе со всем этим многие виды спорта.
Их отношения должны быть ясны и просты, как фронтовая дружба разведчиков. Иначе им не справиться с грозной пустотой вселенной. Один за другим они уходят в поиск, за линию фронта, — в космос. Возвращаясь, они приносят нам новое томление века — романтику черных высот.
Они возвращаются из того мира, где еще недавно сама возможность жизни считалась недоказанной. Теперь они вправе сказать о больших высотах то же, что говорил в свое время старый моряк Бугенвиль: плавание там не так уж опасно, как уверяли иностранцы, но не лишено серьезных трудностей. Они возвращаются к нам из тех краев, где единение мыслящего человечества рано или поздно окажется неизбежным. Земной ореол в прекрасном и тревожном сочетании цветов — оранжевый на голубом — будет теперь светить нам так же, как морякам светили в океане путеводные зори, отмечавшие страны света. Призрак космоса уже бродит над нашим миром.
А на Земле по ночам все та же таинственная тишина у телескопов, прицеленных в бесконечность, внимательных и настороженных. Земля глядит сквозь ночь огромными глазами обсерваторий. Здесь ищут будущее — то, что скрыто в полях вселенной. Мир, притаившийся за плечами телескопов, еще тревожен. Земля еще в пути, но она уже идет к тому единому и всесильному обществу, которое сто с лишним лет назад в «Коммунистическом манифесте» было названо ассоциацией, где свободное развитие каждого станет условием свободного развития всех.