Иногда ярче, иногда более смутно в нас живет недоступное машине осознанное стремление к творчеству, к бесконечному совершенству в нем.
Мне рассказывали про одного человека, который всю жизнь был в Арктике авиационным механиком: несчитано много раз он принимал и отправлял самолеты, и начал он это делать, еще когда самолет был похож на большую модель сверчка — с хрупким и гордым отчаянием его тень впервые скользила над равнодушным безмолвием льдов. Он принимал их в пургу и в стужу, когда ветер стремился сорвать машину и унести по ровной, бесконечной тундре. В мотор не везде удобно пролезть с отверткой, и тогда механик, послюнив палец, примораживал его к гайке, и наживлял ее, и от этого концы пальцев у него навсегда потрескались, но чуткости их мог бы позавидовать часовщик. От него зависела жизнь самолета и всех, кто взлетит над краем, где даже самая небольшая небрежность может быть смертельна. Он так привык ко всему этому, что в отпуске, на сверкающем огнями континенте, скоро начинал скучать. Он был одинок, и его уже не слишком сильно тянуло на Большую землю. Через его руки прошли десятки машин, на которых совершили знаменитые перелеты, и его тоже награждали орденами, но в газетах о нем писать забывали — мало ли механиков встречало самолет, когда за ним следит весь мир на всем пути борьбы и славы? К старости работать стало труднее. Но уходить он не хотел.
Настал день, когда его с большим трудом уговорили уйти на пенсию и вернуться к соблазнам цивилизации. Он прилетел в Москву с большими деньгами — до сих пор их негде было тратить, — со своим заслуженным почетом, которого сам не замечал, и с наивными представлениями о сложном быте большого города. Он попросил квартиру, и его сразу поставили на первую очередь, но дать могли только через полгода. Он не захотел идти в гостиницу, купил себе автомобиль и начал новую жизнь в столице: с утра приезжал к приятелю, но ночевать не оставался, а шел в машину — «зимовать»; одна наивная девушка даже спросила, очень ли трудно так жить, и он ответил, что ничего, совсем хорошо, в Арктике приходилось ночевать у самолета в «куропачьем чуме» — зарывшись в снег. Но долго он так не выдержал: он уже объехал всех друзей, и разговоры стали повторяться. И вот тогда он явился на аэродром, откуда начиналась полярная трасса. Он приезжал с утра, точно, как на работу, и шел к самолетам, и начинал крутить гайки, что умел делать с великим совершенством. Его нельзя было прогнать на заслуженный отдых — кругом были его ученики, — и начальство из чувства неудобства опять назначило упрямому добровольцу зарплату. Так шло до тех пор, пока он не стал уже плохо видеть, — ученики незаметно проверяли все, что он сделал, — а он уже начал надевать сапог вместо левой ноги на правую и жаловался, что жмет... К тому времени он попривык к городской жизни, получил квартиру, и его с большим почетом окончательно проводили на пенсию. Но мне все кажется, что он до сих пор летит над ожившей современной Арктикой — вместе с каждым штурманом и пилотом, — и его потемневшие пальцы, искалеченные превосходной работой, чертят по карте великих безмолвий линии легендарных трасс...
Стремление к совершенству — вот что вечно гонит нас в творчестве, в любой работе, в любом деле, и нет такого человека, который хотя бы раз не захотел похвастаться, что это он сделал лучше другого.
Помню, было мне как-то очень трудно, все не писалось, в издательствах не ладилось, и день был, как всегда в городе, торопливый и суматошный, на троллейбусных остановках тянулись очереди, улица толкалась, шумела и торопилась в разные стороны, а над домами в небе был виден протянувшийся прямо, как светлый клинок, очень узкий и очень длинный след самолета, на который только случайно и изредка взглядывали торопившиеся прохожие... И я вдруг подумал — ведь ему там тоже трудно и, быть может, сейчас что-нибудь не дается сразу. Может быть, это кто-то из моих друзей вышел в нелегкий свой путь, а видно его с улиц города только потому, что он так высоко. Этот след был красив и легок, как пушистая серебряная канитель с новогодней елки, если глядеть с земли. Но это был след работы.
Иногда мне приходит в голову: почему я не летчик? В самом деле, почему я не летчик? Наверное, каждый из нас иногда думает: почему он не кто-нибудь другой? Когда меня спрашивают, был ли я летчиком, я всегда чувствую себя виноватым. Приходится отвечать, что и близко не подходил ни к каким особенным самолетам, кроме обычных гражданских, хотя на них летал достаточно, на разных и в разных местах, всегда только пассажиром.
Но почему-то даже в тихой комнате я часто слышу ветер. Иногда я слышу его таким, каким бывает он на дальних Командорских островах или в Арктике, и я вижу, как он движется — то ли морщит тихие реки, то ли гонит верховой пожар в тайге, то ли гнет волной созревшее поле и продувает насквозь деревья. В городе он вдруг вырывается из переулков, напоминая, что мы не сумели еще совсем отгородиться от всей живой, обнаженной природы. Ночами я слышу за окном, как сосны гудят с напряжением окрыленных мачт, как будто целый флот сорвался из гавани и двинулся борт к борту искать неведомую страну за горизонтом.
И ветер всегда свистит вокруг самолета — еще с тех времен, когда самолет был открыт и весь дрожал на ветру, как парусная лодка, до наших дней, когда встречный поток стал смертельным и его силу на сверхзвуковых скоростях нельзя испытать на себе в полной мере и остаться живым. Ветер по-прежнему поддерживает наши крылья, вся земля, так или иначе, купается в воздушном потоке.
Ветер несет в себе беспокойство. Ведь это он зовет нас в путь. Каждому из нас иногда вдруг хочется куда-нибудь уехать, а уж если улететь — так это только держи...
* * *
В те дни, когда произошла история, о которой я хочу здесь рассказать, грибы пошли довольно рано, и в темной прохладе леса среди густого настоя разомлевшей сухой и жаркой хвои их было легко искать. А по утрам, на рассвете, шли иногда задумчивые тихие дожди, лес становился влажным и шепчущим, и это спасло его от пожара. Грибы мешали солдатам. Они отвлекали внимание. Когда люди густой цепочкой медленно продвигались метр за метром в сумрачной чаще, они принимали иногда цветной мазок грибной шляпки за отблеск металла, прихваченного сильным огнем. Они устали, и глаза их от напряжения принимали за отблеск металла даже легкое движение света и тени среди резных листьев папоротника. Казалось, что солдаты ищут клад — скупой блеск драгоценного камня, странным образом притаившегося в листве. Так они дошли до просеки и не нашли ничего, а дальше в лесу начиналась полоса обожженной травы и линия срезанных одним ударом вековых деревьев. В конце просеки темнела яма величиной с большую комнату. Здесь все обгорело, было расщеплено и вырвано с корнем. Казалось, что земля еще пахнет дымом. И было много металла — осколки, перемешанные с песком, и куски расплавленного плексигласа... Над ними печально кричала сойка, встревоженная приходом людей в эту лесную глушь.
Солдаты принялись просеивать землю, собирая осколки, разлетевшиеся веером в радиусе больше ста метров. Четверо в штатском наблюдали за ними. Это были инженеры.
— В лесу ничего не нашли, — сказал один из них. Он вдруг нагнулся и стал пристально всматриваться в землю. — Нет, не прибор. Показалось.
— Могли просмотреть, — сказал другой, высокий и сгорбленный. И добавил: — Он шел под небольшим углом.
Они внимательно осматривали просеку, потом решили замерить угол, под которым были срезаны ветви и стволы. Косой след вел по деревьям сквозь прорубленную чащу — прямо с тихого ясного неба к обгорелой яме...
Потом они вернулись в деревню и долго расспрашивали пастуха.
— Ты видел огонь? — настойчиво спрашивали они. Пастух теперь ничего не мог припомнить. Сначала он говорил, что видел, но вскоре понял, что ничего не успел заметить, а то, что он сначала возбужденно врал соседям, может только помешать этим серьезным и настойчивым людям. И он сказал им честно:
— А черт его знает. Свисту было много, а потом уже как грохнет, и тогда в лесу вроде был огонь. Я на пугался, и вроде мне паморки отшибло. До сих пор, где кепку обронил, не вспомню. Где уж тут.
Тогда они уехали на аэродром и снова принялись за осколки — все, что удалось собрать в лесу.
Утром они вызвали летчика.
Он вошел, растерянный и непривычно для военного притихший и встревоженный, как школьник на экзамене.
Он старался отвечать очень точно, и ему все казалось, что никто все равно не верит. Сам того не замечая, он теребил руками суконную скатерть на канцелярском столе. Ведь его руки остались без дела, без штурвала, — он был отстранен от полетов. Все, что случилось, имело только одно объяснение: грубая ошибка летчика. В части уже готовы были сделать из этого выводы.
Сам он помнил только, что не сделал ни одной ошибки, когда машина вдруг рванулась у него в руках и пошла вниз, не слушаясь управления, резко встряхивая его на ремнях, прикрепленных к креслу; он помнил, как, двигая ручку, делал все, что положено, но самолет не слушался, земля росла, и через несколько секунд он понял, что ничего не может изменить, и тогда он вспомнил про катапульту и выбросился из машины в самый последний момент. Он был один и никому теперь не может доказать, что не сделал ошибки. А машины нет.
Когда он отвечал, утреннее солнце попало ему прямо в глаза, потому что, войдя в комнату, он сел неловко и неудобно. Теперь он часто моргал — и от этого казался еще более растерявшимся и не уверенным в словах.
Один из тех, кто спрашивал, был не только инженером, но и летчиком гораздо более опытным, чем пилот, который теперь сидел перед ним. Оправдываясь, молодой пилот не знал, что приезжим специалистам из аварийной комиссии вовсе не нужна его вина. Проще было бы все свалить на ошибку летчика и закрыть это дело. Но им нужна была причина.
И вот они снова взялись за свою игру — часами рассматривали осколки, сотни осколков, несколько тонн металла, раскинутых взрывом в глухом лесу.
А летчик в это время ждал своей судьбы.
Когда они, все четверо, сошлись снова для подробного разговора, у каждого уже была своя версия, и каждый исходил из своих знаний и опыта и старался быть очень добросовестным в этом сложном деле. Но внешне все это выглядело как обыкновенный разговор, очередное совещание среди обычного дня. Они сидели в светлой и пустоватой комнате за канцелярским столом, покрытым суконной скатертью. Сквозь окна был виден аэродром. Шли обычные полковые учения, и самолеты то садились, то снова взлетали, уходя куда-то за темнеющий лес и пропадая в легком и светлом небе.
— Огонь мог вывести управление из строя, — сказал высокий инженер, у которого была привычка горбиться и смотреть вниз, приобретенная от работы с чертежами. — Однако мы еще не нашли следов пожара до удара в землю.
Другой, тоже высокий и по привычке всегда смотревший вверх — у него была манера во время раздумья искать ответа под потолком, — сказал, растягивая слова:
— Возможно, что в управление попал посторонний предмет. Может быть, отвернулась плохо завинченная гайка.
Он разбирался во многих сложностях аэродинамики и хорошо представлял себе, как странно может вести себя машина при неожиданно отклоненных и заклиненных рулях.
Третий, коренастый, решительный, сказал очень быстро и веско:
— Мы не нашли следов пожара. И ничего уже не найдем. Здесь была просто грубая ошибка пилота.
И тогда четвертый, тот, который сам был летчиком, посмотрел сквозь окно на аэродром. Там, у машин и людей, продолжался обычный день — взлет, посадка, взлет, посадка... Чуть склонив голову и прищурившись, — так его часто фотографировали, в летном шлеме и костюме, который делал его похожим на марсианина, — он как будто прислушивался к самому себе. Привыкший к решительным и мгновенным действиям, он не был склонен сейчас быстро принимать решение. Опытный испытатель, знавший эту машину еще с пеленок, с самого ее рождения, он обычно доверял своему чутью, столько раз помогавшему там, где не с кем и некогда было посоветоваться.
Он снова посмотрел в окно. И на минуту перед ним, в его памяти, встали, качаясь и наплывая, многие аэродромы, которые принимали его в конце пути, и то, без чего не мог обойтись: взлет, посадка и снова взлет... Их было много, больших и маленьких машин, с прямыми и треугольными крыльями, непослушных, и загадочных, и таких, которые приходилось доводить, когда они уже начинали жить... Но он не мог обойтись без них.
Он думал о том, что так устроен каждый, кто понимает толк и вкус в своей работе. В том числе и этот молодой парень, у которого сейчас временно отняли штурвал. Это несправедливо, — думал он. — Мы ничего не нашли. И можно допустить вину пилота. Просто потому, что нет других оснований. Но если что-то случилось в машине не по его вине, то может и повториться. Просто мы еще ничего не знаем. А время идет, и пора делать выводы.
И, слушая инженеров, он говорил себе: «Я ему верю. Такие ошибки может делать только сумасшедший. Даже на простой автомашине нельзя без причины вдруг свернуть в забор».
— Я ему верю. Дело не в летчике, — сказал испытатель.
Ну да, — думал он, — они тоже по-своему правы. Если ничего не найдено, приходится думать об ошибке летчика. Они не могут взять на себя задержку в серийном производстве машин. Чтобы улучшить конструкцию, надо знать, в чем дело, а мы еще не знаем. Разница в том, что я понимаю пилота, а они нет. Парень мог погибнуть при такой неожиданности, а он больше всего переживает, что сейчас ему не дают летать. Я не верю во всякие такие громкие слова, но верю в дело, которому служишь. И в тех, кто служит с любовью к делу. Парень не врет. Надо искать...
И снова они принялись за осколки — четверо одержимых, которым во что бы то ни стало надо восстановить и понять то, что сгорело в мгновенном и грозном взрыве, оставив от машины брызги металла и трагическую тропу в лесу — она вела прямо с неба через верхушки порубленных деревьев наискось к молчаливой и развороченной яме.
Солдат пришел уже к вечеру. Он явился с повинной, смущенный и неловкий. Его послали по делу, а вместо этого он свернул в лес и стал искать грибы — просто так... И вот что нашел. Он положил на стол перед ними то, что когда-то было деталью. Может быть, это важно.
Они склонились над темным осколком, как склоняются над источником, и вот для них, посвященных в тайны конструкции, осколок заговорил. Им сразу многое стало ясно из того, что случилось и что придется делать теперь. И будет снова большая работа и дополнительные полеты на заводе, где испытателю придется намеренно вызывать на себя опасность. Ну что ж, он к этому привык. Главное, что они постигли тайну.
И снова испытатель вспомнил о молодом пилоте — он сам не любил красивых сравнений, но этот парень показался ему большой измученной птицей с поврежденным крылом — то же недоумение и тот же тоскливый взгляд за горизонт, который еще вчера был привычно доступным... Сравнение рождалось сходством привычек, незабываемых для тех, кто хоть раз взлетал самостоятельно.
Уже поздно вечером молодой пилот вышел из дома и долго смотрел на темный лес, над которым снова взлетит он завтра. Вечерняя звезда над дальним строем деревьев показалась ему знакомой и близкой... Ему опять доверили машину, на которой он так внезапно попал в аварию. Завтра он снова пойдет в полет, потому что испытатель ему поверил.
Человек начал летать из-за непреодолимой зависти к птицам. Когда-то, поднявшись на вершины гор, он ощутил опьянение свободой, которая открывается с большой высоты. Когда ты видишь, как большой, темного пера орел бросает вниз с горного склона свое сильное и точное тело и медленно плывет над широкой равниной, свободный, и недоступный, и легкий, как ясный горный воздух под его тугими крыльями, ты вспоминаешь с невольным уважением, что орел даже самолету не уступает дороги; натуралисты пишут о надменном вызове, который таится в его пристальном и остром, немигающем взгляде. Полет дает ему четкое ощущение независимости. Когда беркут в степях воспитывает своих птенцов, он поднимает их на крыло, все выше и выше, зная, что только так они научатся летать. И мощное, безжалостное и твердое крыло его — доверие к их будущему. Ему не нужны птенцы, которые по слабости могут разбиться.