I

До чего же своенравна и избирательна память! Стоит только оглянуться назад, как ты тотчас обнаруживаешь в себе иного, незнакомого человека, способного останавливаться на таких вещах, до которых тебе, сегодняшнему, нет никакого дела. Мысленно возвращаясь туда, куда невозможно вернуться, ты словно оказываешься посредине тесного моста, соединяющего две непохожие и противоречащие друг другу жизни, для которых не существует ни времени, ни общего пространства, а есть только застывшие навсегда морозные утренние поезда, тусклые окна унылых многоэтажек и сиреневые сумерки городских окраин, где тебе всегда найдётся свободное место, поскольку оно по определению отведено именно для тебя. Как давно это было и было ли вообще, только отчего так часто бьётся встревоженное сердце и так остро отзывается душа на всякую отболевшую скорбь, пережитую утрату, былые сожаления и прошлые досады? Бог весть!

* * *

Как бы я не вглядывался в фотографию своей бывшей школы, я всё равно не могу её узнать. Теперь мне кажется странным, что вот в этом маленьком двухэтажном здании, расположенном на самом краешке волнистого ковра болотистой лесотундры, прошла вся моя юность и часть детства, отсюда я шагнул в непредсказуемую взрослую жизнь, где не бывает лёгких домашних заданий и строго спрашивают за любые невыученные уроки.

Приехав с юга, я так и не сумел принять и полюбить север. К чему бы я не обращался, и куда бы ни был направлен мой взор, всё тяжелело и становилось неразличимым от вязких и назойливых прилагательных: «унылый», «безмолвный», «невыразительный», «суровый»… Лишь южный ветер, который, как казалось, приносил запах морского прибоя и свежий аромат альпийских лугов с далёких Кавказских гор, наполнял всё моё существо необъяснимой радостью и фантастическими грёзами, от которых таяли снега и на месте проснеженных бесконечных равнин вырастал буйный колхидский лес. Мой Геленджик! Тебя я пронёс в своём сердце через все мои школьные годы, я всегда мысленно возвращался туда, и в своей радости, и в минуты грусти. Впрочем, я всегда живу там, где меня нет. Только эту истину мне удалось осознать значительно позднее.

Новая школа, в которой мне предстояло учиться приняла меня холодно и строго, под стать нраву здешней суровой природы. Девчонки меня дичились, а ребята дразнили и задирали. В этой травле не принимал участие только один молчаливый рыжеволосый мальчик, которого тоже, по неизвестным мне причинам, не принимал коллектив. Однако друзьями мы не стали, хотя вскоре и он, и ещё два моих тёзки, составили вместе со мной периферийную группу, периферийную, поскольку в классе, безусловно, доминировала группа рослого красавца и круглого отличника Саши Ланева. Я до сих пор не могу объяснить себе – отчего я не был в школе круглым отличником, имея такое отчаянное желание им быть. Ведь много позднее, будучи студентом, мне нужно было сильно постараться, чтобы не получить отличную оценку, поскольку обладал исключительно цепкой памятью, да и учёба всегда давалась мне непринуждённо и очень легко.

Достоверности ради замечу, что мои товарищи по периферийной группе были заурядные троечники, можно сказать даже – троечники классические, в то время как я был классическим неудачником, ну а Ланев напротив, совершенным счастливчиком. Мы с ним сходились только в одном, в том, что наша форма полностью не соответствовала нашему содержанию. И это касалось абсолютно всего. К примеру, наши оценки никак не зависели от уровня знаний: часто зная гораздо больше Ланева, я всё равно не получал отличной оценки. Какую бы интересную историю я не пробовал рассказывать одноклассникам, меня никто не желал слушать, притом, что любая плоская шутка Ланева воспринималась ребятами с одушевлением и неподдельной весёлостью.

Ланева ставили в пример, им восхищались, его любили, его внимание и расположение ценили как школьники, так и учителя. Сказать, что одноклассники меня не любили, было бы неправдой, меня они попросту не замечали.

«А за что тебя любить? – спорил я сам с собой. – И неужели так важно, что в поле всеобщего внимания вертелась не красивая, с аккуратной стрижкой, голова Ланева, а твоя вихрастая голова? Кому как не тебе знать, что это несправедливо. Но только несправедливость к этой истории не имеет никакого отношения. Это просто неправильно!»

«Но как же, – возражал я тому, кто единственно был готов меня слушать, – ведь самая великолепная, вырезанная на уроке труда, снежинка была моя, и это я, а не Ланев, положил Мешковой в портфель варежку, которую искали всем классом, это я не дал разбиться горшку герани, который Зархин специально выставил на край, дабы лицезреть падение цветка от случайного прикосновения, это я…»

«Это неважно – перебил меня тот единственный, кто обычно выслушивал меня до конца. – Ты думаешь не о том, хотя всё, что ты говоришь, ценно не для других, а важно в первую очередь для тебя. Для других важно совсем не это. Посмотри не на тех от кого ты ждёшь признания, поскольку этого не случится никогда, а на тех, чьё внимание обращено к тебе и кто надеется и хочет считать тебя своим другом. Посмотри внимательно на них, только через них и можно изменить что-нибудь по-настоящему. И тогда будет не нужно думать о том, что изменить ты просто не в силах».

Как же всё неправильно и странно устроено – не давала мне покоя поселившаяся в моём сознании навязчивая и неуютная мысль! и это неправильное и странное устроение я с утра до вечера пытался разглядывать со всевозможных ракурсов и различных точек зрения. Удивительно, но такая, по сути, совершенно взрослая мысль приходит с особенной силой и остротой именно в детстве. Именно в детстве она звучит убедительнее всего. Ты никак не можешь принять то, что есть, искренне надеясь, что возможно всё изменить, переделать, и ничто не сможет этому помешать. Разве что откладываем это мы обычно на будущее, на нашу предстоящую взрослую жизнь, которую мы особенно ждём исключительно затем, чтобы уже там всё исправить и всё изменить.

Мы не догадываемся, что взрослая жизнь – это изнурительный и бесконечный компромисс между свободой и несвободой, между чужими желаниями и своими возможностями, между вечными «нет» и неуловимыми «да».

Только в детстве мы всего этого не знаем, не знаем и слава Богу!

II

Наблюдая детей, взрослые ошибочно думают, что идея равенства так же органична для них, как идея безусловной познаваемости мира. И верно – дети никогда не бывают агностиками. Только вот их равенство не предполагает сознательного или бессознательного анализа прав и обязанностей по отношению к себе подобным, поскольку всякий ребёнок соотносит себя не со сверстниками, а со всем остальным миром, взаимодействуя с ним как с равным. И неважно что этот мир протянулся во времени и пространстве из бесконечности в бесконечность, ребёнок сам в каком-то смысле носитель бесконечности, ибо все событийные ряды настоящего и будущего не имеют и не могут иметь для него никаких определённых точек сходимости.

В детстве принцип разделения людей на те или иные группы представлялся мне никак не связанным с какими-то определёнными категориями и казался делом совершенно случайным. Если бы кто-нибудь тогда попытался убедить меня что люди, порой, разнятся более, нежели элементы в периодической системе, я вряд ли бы этому поверил. Скорее, я бы даже не понял о чём, собственно, речь, ибо был убеждён, что попади я в эту школу с первого класса, то моей дружбы бы искали все мальчишки, а девочки хотели бы сидеть со мной за одной партой. Но всё сложилось, как сложилось, и это, наверное, тоже хорошо, потому что ничего не бывает навсегда. Детство не признаёт закрытых дверей или дверей, задрапированных нарисованным очагом, здесь даже путь из Страны Дураков к собственной мечте вполне может оказаться короче и проще, чем привычный путь от дома до школы.

Я не знаю зачем, только после первых летних каникул в новой школе, меня пересадили от Вити Ткачика к Тоне Капитоновой. Раньше я никогда не сидел так близко к девочке и поначалу меня это очень смущало.

Я привык воспринимать сидящего рядом как источник постоянной опасности, и весь мой предыдущий опыт красноречиво свидетельствовал в пользу моей чрезвычайной осторожности. Начиная с самого первого школьного дня, со мной сидели только мальчишки и нередко их учебники, тетради и портфели находили в пространстве мою вихрастую голову, не говоря уже о том, что пинки и тычки под партой вообще не прекращались никогда. Конечно, в определённом смысле я был особенный ребёнок, мало походивший на остальных – бегать, прыгать, бодаться, орать и дурачиться мне не хотелось. Я любил тишину и порядок, ревностно оберегал своё личное пространство и не привык нарушать чужое. Но при такой странной отягощённое™, паинькой я всё же не был. Хотя дразнилку «паинька-пая» приходилось непрерывно выслушивать от моего соседа слева. Он был также знаменит тем, что очень метко стрелялся жёваной бумагой, однако в качестве патронов у него использовался и горох, и крупа, которой он давал короткие очереди, и даже, подчас, в дело пускались крупные ягоды черники, что особенно были опасны для девических белых передников. Но всё-таки пре-следователь-сосед ошибался, трезвый расчёт и способность верно предугадывать последствия во мне парадоксальным образом сочеталась со склонностью к опрометчивым поступкам и рискованным авантюрам. Но это были мои игры, в чужих же затеях я участия не принимал никогда.

* * *

На каникулах мне случилось прочитать Грина, и я сразу оказался в плену его обворожительных героинь. Как мне тогда казалось, Капитонова Тоня очень походила на милашку Дэзи из «Бегущей». И не только потому, что подобно племяннице Проктора, первой обратила на меня внимание и сделала своим попутчиком, а, скорее всего, оттого, что соответствовала Дэзи внешне, во всяком случае, только так я мог представить себе Дэзи: смуглой и круглолицей, с вьющимися, непокорными локонами и ясными, карими глазами. Не говоря уже о том, что так же, как и у гриновской героини, её доброта непостижимо уживалась с дерзкой смелостью, решительностью и совершенной открытостью, в то время как я совсем не был похож на Томаса Гарвея, и если и не представлял по отношению к нему полную противоположность, то уж точно был человеком скрытным и излишне предусмотрительным. Тоня, однако, как и полагалось настоящей Дэзи, нисколько не конфузилась от такого несоответствия, продолжая общаться со мною просто и непринуждённо и, пожалуй, была на тот момент моим самым верным и самым надёжным другом.

Она была из местных и очень любила север. Её незамысловатые коротенькие рассказы о глубоких горных озёрах, о найденных в ущельях фиолетовых кварцах, нефелиновых пустынях и белых стремительных речушках, в которых водится хариус и радужная форель, дополнялись моей фантазией и сведениями из многочисленных книг по истории здешних мест. В каком-то смысле я стал маленьким краеведом, правда, моя известность не выходила за узкий круг библиотекарей и продавцов из двух существующих в городе книжных магазинов. Тоня почти помирила меня с севером. Я по-прежнему радовался тёплым ветрам с юга, но смотрел на здешние сопки и болота уже иначе, без привязавшихся к ним бесцеремонных прилагательных «тоскливый» и «унылый». Это не могло случиться без самого непосредственного участия той, которой волею случая суждено было оказаться рядом. Всякая её мысль тотчас становилась моею, и я очень хотел увидеть всё то, о чём она рассказывала и говорила. Мне казалось, что это я с ней, а вовсе не с отцом или Витей Ткачиком заглядывал в глубокие горные озёра, старался отыскать аметисты в каменистых ущельях, пересекал зыбучие нефелиновые пески и следил за хариусами и форелями в быстрых речушках предгорий Хибин.

Скажете, я придумал свою кареглазую Дази? Если да, то я употребил не более воображения, чем вы, когда придумывали себе тех, кого любили и тех, кто вам был близок.

Вряд ли кто-нибудь и она сама в том числе, догадывался о той незримой связи, которая объединяла нас. Тот, кто осуждает меня и пеняет на мою нерешительность, сам не в курсе того, о чём пытается размышлять. Многое можно перезабыть в жизни, только то, что испытывал я тогда – забыть невозможно. Ни через пять, ни через десять, ни через сорок лет. Конечно же, никто не знал о том, что творилось в моей душе. Мне представлялось, что поделиться с кем-нибудь моей тайной означало бы потерять её, отдать даром тем, кому она совсем не нужна. Как же я был впоследствии не согласен с Пушкиным, с которым потом всю жизнь вёл заочную полемику, когда он в «Евгении Онегине» написал, явно не меня имея в виду: «…Зато и пламенная младость Не может ничего скрывать.

Вражду, любовь, печаль и радость Она готова разболтать…»

Может, ещё как может, дорогой Александр Сергеевич!

Тоня так и осталась в моей душе милой маленькой Дэзи, несмотря на то, что будущее оказалось совсем не таким, как в романтической феерии Александра Грина. На следующий год моей соседкой по парте уже была Галя Григорьева, а Дэзи, окунувшись в неразбериху и сумбур вечного школьного праздника, одела жёлтое карнавальное платье загадочной Биче Сениэль, в котором её было так легко перепутать. «Она несла в руках отвратительные, тревожные желтые цветы. Черт их знает, как их зовут, но они первые почему-то появляются в Москве. Нехороший цвет…»

Говорят, что в жизни не бывает случайностей. Это верно. Но только в том случае, когда случайности связаны между собою причинностью и лежат в одном смысловом поле. И даже в детстве, в котором ничего не бывает навсегда.

III

Школа, пожалуй, не дала мне ничего, кроме впечатлений. Учителя не воспринимали меня как способного мальчика и щедро одаривали меня своим равнодушием. Лишь Вера Михайловна Тепукина, учитель химии, противясь всему педсовету, не разделяла мнения коллег о моей бесперспективности. Я был благодарен Вере Михайловне, но совсем не сердился на остальных учителей за их педагогическую близорукость. Уверенность в том, что моих знаний будет достаточно, чтобы поступить в любой вуз, была сильнее даже юношеского максимализма, который, как известно, постоянно вынуждает его носителя заявлять о своей исключительности. Я полагал своё образование делом приватным и ничего в этом смысле не ожидал от школы. Особенно после того, как физик Борис Петрович вывесил возле своего кабинета адреса заочных физмат школ и подготовительных отделений вузов. Теперь учебный процесс окончательно перестал меня интересовать, тем более что из Питера начали приходить отличные отзывы на все мои выполненные работы. Как часто любил повторять мой отец, самый верный способ споткнуться и упасть – это смотреть себе под ноги, вместо того, чтобы смотреть вперед. Разумеется, это прекрасный принцип, особенно если не заглядывать слишком далеко.

Но был среди моих учителей и тот, кого я по-настоящему любил. Он был в моём воображении воплощением мужественности и достоинства, мудрости и жизненного опыта.

Это был учитель труда с совершенно банальной фамилией Фадеев.

Команданте «Фа», как я его называл.

Отчего команданте? Потому что я, как и многие мальчишки моего времени, был увлечён идеями добра и справедливости и знал, что против вселенского угнетения, зла и невежества сражаются пламенные команданте, в числе которых, безусловно, находился и наш учитель труда.

Но команданте «Фа» меня недолюбливал. На субботниках он давал мне самую тяжёлую лопату, на уроках, где на операцию отводилось фиксированное время, у первого отбирал поделку, да и спрашивал строго, всячески придираясь и устраивая всевозможные каверзы. На автоделе, которое он преподавал в старших классах, команданте никогда не просил у меня изложить теорию, он знал, что в теории я разбираюсь гораздо лучше других. Он обычно давал мне какую-нибудь практическую задачку, чтобы мои руки испачкались в смазке и машинном масле. Он понимал как никто другой, что я страшно не люблю машины, всяческое адреналиновое вождение и другие подобные игрушки и забавы для взрослых. Только это нисколько не снижало градус моего обожания команданте.

Я очень рано приобщился к книгам и во многом именно им обязан своим воспитанием и мироощущением. Оттого и не требовал от окружающих тотальной любви и выделения собственной персоны на как не-то особые роли для избранных. Нелюбовь я полагал делом обыкновенным, заурядным, совершенно банальным. «Причём здесь книги и упомянутая тобой нелюбовь?» – спросите вы. А притом, отвечу я, что даже в самых объёмных романах, для прочтения которых необходима железобетонная сила духа и феноменальная память, дабы не заблудиться во множестве действующих лиц, лишь только двое любят друг друга, а все остальные только тем и заняты, что им мешают. Возможно, я литературу понимал слишком буквально, только нелюбовь команданте казалась мне вполне естественной, поскольку ему было кого любить: мало ли было в классе мальчишек, подобно ему, обожавших автомобили и всяческие жужжащие механизмы. Я совсем против этого не возражал и не ревновал его к ним. Разве что-то могло помешать мне восхищаться команданте, подпитываться силой его духа и вдохновляться его нравственным примером?

Надо сказать, что внешность команданте была весьма незаурядна и сильно не соответствовала его простоватой фамилии. В профиль команданте чем-то походил на Пушкина, однако в трёх четвертях и в фас его облик напоминал Ноздрёва с ксилографированных Бернардским рисунков Агина. Только никаким Ноздрёвым и, тем более, Александром Сергеевичем мой пламенный команданте, разумеется, не был. Его сдержанность и рассудительность не давала оснований для подобных сравнений, а отсутствие малейшей склонности к бессмысленному фантазёрству уже полностью исключало какую-либо внутреннюю похожесть с вышеперечисленными. Команданте «Фа» обладал олимпийским спокойствием, был немногословен и горделив, и легкая, чуть заметная полуулыбка никогда не покидала его открытого и благородного лица. В этой полуулыбке было сокрыто столько мудрости и глубины, что перед ней меркли мои мелкие неурядицы и недоразумения, отступала бестолковая суета и нелепая разбросанность по пустякам, мне грезилось что-то возвышенное, горнее, достойное этой приветливой безмятежности посвящённого.

Вглядываясь в его лицо, мне даже казалось, что я слышал какие-то обрывки фраз, медленный речитатив и словно шелестящий шум летнего дождя – чуть слышимый стихотворный рефрен…

«Скучна теория мой друг, а древо жизни пышно зеленеет…»; «…ничего не желать – вот блаженство богов…»

Или: «Достойный делает много, но не хвалится сделанным, совершает заслуги, но не признает их…»; «если бы ты ведал, из какого источника текут людские суждения и интересы, то перестал бы домогаться одобрения и похвалы людей…» Я был уверен, что всё это было известно мне оттуда, от той мудрой буддийской полуулыбки, а вовсе не от книг философов и гуманитарных мыслителей, которых я прочитал гораздо позднее.

Разумеется, команданте был для меня, как сейчас это принято говорить, исключительно значимым взрослым. Через него я видел не только истинный мир, который мало походил на тот плакатный муляж, что смотрел на меня со стен учебных кабинетов, но и изнанку этого мира, где зачастую приходится пачкаться смазкой и липким машинным маслом.

Когда меня теснили мрачные предчувствия, страх перед несправедливой вселенной и вечной борьбой за выживание в предстоящей мне взрослой жизни, я будто бы случайно открывал дверь кабинета труда, чтобы хоть мельком увидеть неколебимую полуулыбку моего команданте.

– В чём дело, мальчик, – спокойным голосом окликал он меня. Команданте никогда не называл меня по имени, хотя кто бы упрекнул его в плохой памяти!

– Нет, нет, всё в порядке, – лепетал я. – Я с Вами, мой учитель!

В эти минуты я очень хотел, чтобы его большая суровая ладонь опустилась на моё плечо, защитив меня, отгородив от моих страхов, однако этого никогда не случалось. Но он единственный знал, как надо поступать с мнительными рефлексирующими подростками, подверженными приступам меланхолии.

– Пойдём со мной, – говорил он, и мы шли в школьную подсобку, где он вручал мне лом и лопату, дабы я какое-то время мог чистить лёд и снег подле крыльца нашей школы.

Дробя лёд и отбрасывая снег, я думал о вечности, о пространстве и времени, о судьбе и призвании, о своей миссии и о миссии всего человечества. и чем больше я набирал в лопату снега, и чем дальше отбрасывал его за школьный тротуар, тем яснее становилось моё лицо, пока, в конце концов, на нём не появлялась блаженная полуулыбка, почти такая же как у моего команданте.

– Я с Вами, мой учитель! – Хотелось крикнуть мне не только на весь школьный двор, а на всю эту несправедливую вселенную, заваленную льдом и снегом. Но благоразумие не позволяло мне этого сделать, и я, как мантру повторял про себя: «Я с Вами, мой учитель! Я с Вами!..»

Не знаю, от этого ли, от хрустящего ли снега или от бодрящего мороза, но всё моё существо наполнялось бодростью и весельем, и душа, вопреки злокозненному мирозданию устремлялась ввысь, в морозное снежное небо…

Было отчего-то радостно и безумно хотелось жить.

IV

С несколькими мальчишками и девочками из нашего класса я за все годы обучения так и не обменялся ни единой фразой. Объективно мы с ними существовали в разных мирах, которые пересекались только в системе физических координат, в координатах же гуманитарного измерения мы были безнадёжно разделены. Самое удивительное, что мне это не казалось странным тогда и, тем более, не представляется чем-то особенным теперь. Я никак не мог быть вовлечён в их жизнь, и они никак не могли объявиться в моей, какие бы обстоятельства тому не способствовали.

В числе моих друзей неизменно оказывались те, кто не принадлежал ни к тому, ни к иному миру. Они могли свободно перемещаться туда и обратно, не ведая никаких границ, и не зная ни о каких пространственных преобразованиях, ни по Гельмерту, ни по Лоренцу. Для меня они были своеобразными проводниками, сталкерами, благодаря которым я имел возможность окунуться в чуждую для меня среду.

Чуждую, поскольку я не сумел бы в ней жить. Привычные слова там означали что-то совершенно иное, многие важные для меня вещи попросту теряли вес, а некоторые, полезные с моей точки зрения предметы, например книги, отсутствовали напрочь. Их место занимали уродливые мраморные ело-ники, трёпаные карты и засаленные костяшки домино, какой-нибудь массивный бильярд с разноцветными шарами, вышитые подушки и обязательные кружевные салфетки на тумбочках. Всё это, пожалуй, могло бы существовать и в моей квартире, разве что смысловое наполнение всех этих предметов было бы совершенно иное. Оттого мои расхождения с людьми оттуда, носили не столько эстетический или культурный характер, сколько характер метафизический. Вся их жизнь воплощала в себе торжество рациональных и материалистических ценностей, в то время как мои ожидания и стремления никак не соотносились ни с материальным достатком, ни с привычным пониманием успешности. и тем более находились вне какой-либо социальной иерархии, которая, уже в моей системе мер и весов, была намного легче даже самого маленького секрета, честно выведанного у Природы.

Однако наша очевидная инаковость нисколько не мешала нам находиться вместе, и даже, порой, с симпатией относиться друг к другу. Только симпатия эта, если она возникала, определённо носила отвлечённый, чисто визуальный характер и не переходила ни в какое иное качество ввиду несоответствия свойств наших пространств и разности их измерений.

Один древний мудрец считал, что существует три типа людей. Одни участвуют в Олимпийских играх, вторые на них смотрят, а третьи наблюдают и за теми и за другими. Я «от детства», как лебядкинский таракан, принадлежал к последним. Только не надо думать, что «третьи» – это обязательно премудрые пескари, бегущие от жизни. Просто такие люди никогда не живут «первыми» мыслями, им свойственно детально обдумывать даже то, что кажется само собой разумеющимся и держать чёткую дистанцию с любыми аморфными структурами, навязывающими свои душные ближние порядки. И неважно, будут то узкие группки по интересам или же навалится всё общество в целом, которому всегда есть до тебя дело.

Я считал, что наряду со мной к клану «третьих» принадлежит вполне себе независимая троица: Володя Анацкий, Маша Турчанинова и Витя Фокин, которого наш разношёрстный квартет вполне бы мог избрать себе старостой, несмотря на известную асоциальность такого типа людей. Такой странный союз мы с достаточным на то основанием могли бы считать аналогом «союза вольных каменщиков», хотя в наших рядах никогда бы не оказались его знаменитые апологеты: Вильгельм Оранский, Моцарт или Патрик Гордон. Но фартук и отвес, линейка и циркуль, несомненно сгодились бы и для нашего герба, если б в гербе том была какая-либо необходимость.

Поведенчески нам в классе противостояла группа «юных наполеоновцев», возглавляемая Галей Фахрутдиновой. Их девизом были слова великого полководца: «Сначала в бой, а там посмотрим!» Правда, мы сосуществовали с ними мирно, несмотря на то, что другой великий полководец, уже из нашего лагеря, имевший обыкновение обдумывать всякую мелочь, недобро косился из тьмы веков на весь этот весёлый бесшабашный клан. Хотя какая мысль на самом деле жила в его хитроватом монгольском прищуре – Бог весть!

Когда мы пытаемся понять чью-то жизнь, мы её неизбежно упрощаем. В этом нет ни уничижения, ни недооценки чужих возможностей, чужого образа мыслей и иного правила быть. Просто это, пожалуй, единственный способ объяснить себе то, что лежит за пределами собственного опыта.

Жизнь любого человека сложна, запутанна и уязвима даже тогда, когда кажется со стороны защищённой, благополучной и вполне себе обыкновенной. Оттого надо очень бережно и осторожно относиться к любой жизни, и, может быть, совсем необязательно пытаться подбирать слова там, где они не будут услышаны или неправильным образом поняты. Пусть лучше они так и останутся не сказанными. Тогда, по крайней мере, остаётся вероятность соединения разнородных миров посредством случайного чувства, определённо не поддающегося никаким мыслимым пересчётам – ни по Лоренцу, ни по Г ельмерту.

А бережность и предупредительность по отношению к другому прежде всего проявляется в уровне взаимодействия. Не нужно приводить в свой мир тех, кому там будет неуютно и тесно, или того, с кем ты не желаешь его разделить.

Сейчас я жалею, что не вполне понимал тогда свою ответственность не только за попутчиков, но и за всех тех, кто поверив мне, пошёл следом. Моя дорога лишь вначале казалась утоптанной, широкой и ровной. Мне и самому верилось, что она удобна и годится для всех, кому по пути. Правда впоследствии, дорога изогнулась и заузилась так, что стала тропою только для одного. Вообще идти за кем-то – дурной выбор, ибо никто, за исключением впереди идущего, не даст ответа на самый главный вопрос: «Куда идём и зачем?»

Сойти с чужой дороги ещё хуже, нежели споткнуться на своей. Такие обычно оказываются на монотонных гариевых кругах нелепого стадиона судьбы, где не существует ничего, кроме бестолкового и бессмысленного бега.

Ты можешь бежать медленнее или быстрей, только никогда не выйдешь за унылую геометрию кругов и не преодолеешь ноющего однообразия гариевой полосы. Здесь нет ничего единичного, здесь существует только множественное число, как нет и ничего частного, приватного, поскольку над всем доминирует общее, тотальное, монолитное, неразличимое…

И если ты, подобно моим друзьям, принадлежишь обоим мирам одновременно, то тебе, как никому иному, придётся горько пожалеть о своём легкомысленном дуализме. Всех, кто хотя бы раз открыл своё сердце стремлениям постичь природу вещей, понять логику явлений, ещё не раз окликнет этот мир, полный загадок, надежд и волнующего поиска истины. Этот мир так просто не оставит тебя и будет ещё долго звать в неведомое, дразнить непонятым, манить несбывшимся.

Никто пока не придумал, как превозмочь неодолимую геометрию гариевой полосы и не сформулировал для неё чудесных преобразований: несчастья в счастье, промахов и неудач в успешность и состоятельность, а потерянного времени в новую, полноценную жизнь. Вы скажете, что на помощь всегда может придти Его Величество Случай? Но только Случай имеет дело не с произвольными разнородными величинами, а привык выбирать из множеств, конкурирующих между собой значениями и смыслами. И если серьезно задуматься, то он не применяет в своей практике теории вероятностей, всегда отдавая предпочтение банальной реализации необходимостей.

Если тогда я был бы так же умён и рассудителен, как я привык о себе думать, то не тащил бы всех за собой. Поступи я иначе, никто из моих друзей, возможно, никогда бы не оказался на проклятых гариевых кругах. Я очень часто думаю о вас, мои дорогие друзья детства, только все эти размышления отчего-то заканчиваются мыслями о несправедливости и одиночестве. Да, таких предметов у нас не было в школе. Хотя неплохо было бы ввести для нас урок несправедливости и факультатив одиночества. Но подозреваю, что мало бы кто обратил внимание на такой необычный факультатив. Наверное, лишь несколько моих одноклассников и обменялись бы понимающим взглядом, только так бы и не пришли в тихий вечерний класс, где их ожидал, вслушиваясь в глухие шаги опустевшей школы, старый учитель. Он молча посидел бы в безлюдном кабинете полтора часа, потом поплёлся в свою пустую квартиру и, включив телевизор, долго бы слушал весёлого диктора с грустными глазами, бодро рапортующего о том, что никакого одиночества не существует, а есть лишь бодрая спайка счастливых людей, объединённых глубокими духовными скрепами. Жаль только, что диктора с грустными глазами никогда не слушают дети. Для детей точно не бывает одиночества, несмотря на полное отсутствие у них всяких духовных скреп.

Если эту дополнительную факультативную нагрузку в принципе мог взять на себя всякий школьный учитель, то вести урок несправедливости мало бы кому оказалось под силу.

На мой взгляд, это самый важный школьный предмет, который первым необходимо включать в аттестат зрелости.

Мне рассказывала бабушка, что у них в гимназии подобный предмет был. Впрочем, само её присутствие в гимназии уже было величайшей несправедливостью. Она, в отличие от иных гимназисток, была из простого народа, её как раз и выбрал тот самый своенравный Случай, оплатив обучение из кармана местного купца. Несправедливостью было также то, что оказавшись в привилегированном учебном заведении случайно, она превосходила остальных в науках и языках, рисовании и музыке. и даже отмечалась хорошими манерами, которые плохо давались детям дворян и богатых горожан.

Закон Божий не шёл у них первым предметом в аттестате об окончании, но атмосферою этого урока было пронизано всё обучение гимназисток.

Бабушка утверждала, а я с ней, пожалуй, соглашусь, что легче всего урок давался тем несчастным из притчи о работниках на винограднике, что нанялись трудиться за один динарий первыми. Те же, которым почти не приходилось работать, урока не понимали, но охотно принимали его на веру. Впоследствии, уже в двадцатых, бабушка, будучи школьным учителем, была в рядах самых непримиримых борцов с религией. Ей очень хотелось, чтобы самым главным предметом в программе стал урок добра и справедливости. Но приблизившись к столетнему рубежу и пережив две свои страны, она говорила, что, наверное, уроки несправедливости были бы много полезнее. Особенно там, где мало кто стремится осваивать науки и языки, музыку и рисование. И совсем не желает приобретать те хорошие манеры, за которыми так ревностно следили классные дамы-француженки у неё в гимназии. Всё это должен заменить единый урок несправедливости, действительно способный помогать таким людям.

Что-то мешало мне согласиться со старым и мудрым человеком, прожившим такую долгую и сложную жизнь. Возможно потому, что где-то в глубине души, вопреки здравому смыслу и всему этому беспощадному мирозданию, мне тоже бы подсознательно хотелось преподавать уроки добра и справедливости, как некогда она, в далёких и великих двадцатых.

V

Никто и никогда так и не объяснил мне: зачем и для чего жить. Всё, что я слышал от взрослых относительно этого вопроса, поражало меня своей фальшью и надуманностью. Я отчего-то полагал, что взрослые либо обманывают, считая меня недостаточно готовым к восприятию суровой правды, либо сознательно не желают обсуждать эту тему, ввиду недетского характера проблемы, её масштабности и глубины. То, что они не знают, мне как-то совсем не приходило в голову.

Догадка об их неведении впервые посетила меня в результате сопереживания совсем незнакомой девочке, с которой я столкнулся лицом к лицу в пустом школьном вестибюле. Девочка бесшумно плакала, она смотрела прямо на меня, но я был почти уверен, что она меня не видит. Её, ВОЗМОЖНО, кто-то обидел, а, может быть, какое-нибудь несчастье успело задеть её крошечную жизнь. Так случается, что сочувствие внезапно открывает особенное духовное зрение, способное замечать всё. Даже не знаю, кому из нас тогда было больнее, поскольку до этого мне не приходилось испытывать подобного сострадания. Я не знал, что с ней случилось, и что стало причиной её слёз. Но я был твёрдо уверен, что в её несчастье виновны взрослые, не сумевшие защитить, уберечь, оградить… Для меня в заплаканных глазах девочки отразилось даже не столько поразившее её горе, сколько всё несовершенство мира, сопряжённое с нелепостью и ущербностью бытия. И ещё беспомощность взрослых, не знающих, что им со всем этим несовершенством делать.

Ответ на мой неразрешимый вопрос напрашивался сам собой. Они бессильны и не могут здесь никому помочь, ни себе, ни нам, они слабы и беспомощны и не в состоянии ничего изменить. Это было, пожалуй, первой трещиной между мною и миром взрослых, если не сказать миром вообще.

Я подозревал, что над этим вопросом размышляли многие из моих сверстников, только обратиться с сомнениями к ним было много сложнее, нежели к взрослым. Наверное оттого, что для детей эта тема имела множество различных смыслов и трактовок и не укладывалась в сугубо практическую плоскость. Хотя нам заранее было ясно, что кроме нас полно на этот вопрос не ответит никто. Мы задавали его взрослым ещё и потому, что глядя на них, мы желали жить иначе и верили, что это возможно.

А между собой мы говорили совсем о другом, в основном о девчонках, в то время как они говорили о нас. Не знаю почему, только я совсем не отличался подобной откровенностью и выпытать у меня кто из класса мне нравился, было нельзя. Чем старше я становился, тем запретнее становилась для меня эта тема. Хотя мне было что рассказать.

Мою первую юношескую любовь предваряло головокружительное состояние непроходящей влюблённости.

Пожалуй, что я не разделял тогда мир на внутренний и внешний, поскольку не подозревал о столь удобном и рациональном делении. Для меня существовал тихий молчаливый мир и мир настырный, агрессивный, не умолкающий ни на минуту.

Первый ошибочно я полагал своим, второй противостоял мне, всечасно выказывая свою враждебность и недобрую напористость. Я не знал откуда исходит свет, озаряющий мой молчаливый мир. Только света здесь было никак не меньше, чем в первозданном саду, далёкой прародине человечества. Свет лучился, собирался в тугие пучки, одаривая блеском великолепия и преображая всё, что попадалось на его пути. От ярких пятен света текли цветные тени, не глухие и холодные, как принято о них думать, а лёгкие и подвижные, лишь усиливающие и поддерживающие свет. У обитающих там молчаливых безмятежных душ, разумеется, никаких теней не было. Впрочем, у них и не должно быть тени.

Этот мир был воистину великолепен, настолько убедителен и гармоничен, что противостоящий ему настырный и болтливый мир казался по сравнению с ним сущим недоразумением, не имеющим права на существование. Зачем человеку столько красок и света? Зачем этот бодрящий воздух, пахнущий озоном, зачем улыбающиеся ему цветы, дома и деревья если он всё равно не будет там жить? Тому, кто скажет, что во всём тут повинна органическая химия – я ни капельки не поверю, ибо знаю о предмете не меньше, нежели мой предполагаемый приземлённый скептик. Единственно, с чем мне придётся согласиться с моим материалистическим всезнайкой, что блуждающий по такому феерическому миру свет неизбежно должен сфокусироваться на той единственной, из-за которой цветут радугами подвижные тени и пахнет озоном наполненный лучами воздух. И действительно, вскоре так и случилось, хотя она давно уже была рядом, только разглядеть её случилось лишь благодаря торжествующему свету, преображающему всё.

Любовь отучает человека от эгоизма. От извечных вопросов, будоражащих сознание и ставящих в тупик разум. «Зачем жить», – снова спрашивал я сам себя, а мой молчаливый мир без всяких слов отвечал мне, радуясь и ликуя. Отвечал мне ёмко и кратко, убедительно и величаво. Ажурной снежинкой, зацепившейся за край рукава, изогнутой веткой, пустившей к себе целую стайку взъерошенных воробьёв, оранжевой полоской неба, зардевшейся на востоке, длинным голубоватым шлейфом падающей звезды…

Бог – есть любовь, сказано в одной из мировых религий. Очень правильно сказано, особенно если правильно это понимать.

Первая любовь всегда самая запоминающаяся, самая яркая, особенно когда она прячется за молчание и выдать себя ничем не может. Часто она рождается в душе вопреки всему и светится, озаряя своим искрящимся светом целый мир. Такая любовь – исключительно человеческая особенность, и благодаря ней, так легко и просто отвечать на всё тот же извечный детский вопрос: зачем и для чего жить.