Город у моря. Фаблио (сборник)

Меркушев Виктор Владимирович

Фаблио

 

 

Форум неудачников

Толпа напирала и низко гудела, и, вытянувшись вдоль стены, тонула в тесноте арочного проёма. Я пытался немного сдать назад, высвободиться, но её упругий вектор легко гасил мои усилия, заставляя плотно вжиматься в чью-то спину, обтянутую серым плащом.

Казалось, что толпа тащила за собой всё: серые дома и уличные фонари, пустыри и мусорные баки, километры бесполезных проводов и кирпичные фабричные трубы. Здесь не было времени, поскольку стоял бесстыжий и несменяемый электрический день, который, не переставая, слепил глаза белой вольфрамовой спиралью и глушил бессвязным людским гомоном и городским шумом. Самое печальное было то, что я не знал своей очереди и, пожалуй, оказался здесь случайно, по недоразумению, по ошибке. Но разве этим можно было кого-нибудь удивить, ведь дело-то было не в глаголах и прилагательных, даже не в именах собственных, а в числительных и порядковых номерах. Иногда мне казалось, что никто и не разбирается в этих мудрёных системах счисления, а различает лишь токи и импульсы толпы, проходящие по рукам и ногам, через плечи и грудную клетку. Да и это, порой, мне казалось избыточным. Тяжёлый, вязкий ход и согласное движение выключали сознание. Мне было почти хорошо, когда я примеривал на себя чужую злобу и отгораживался теснотой. А, собственно, кто не знает, что здесь всё начинается со слова «никогда». Со слов: «никогда», «ничего», «ничто».

Поэтому нужно спешить. Спешить, пока не завяли минутные стрелки часов, которые никогда не показывают время.

 

Зеркало

Я думаю, в Её жизни всё сложилось бы иначе, не будь этого матерчатого абажура в глубине потолка и полуовального трельяжного зеркала в прихожей. Да, да, особенно зеркала. Его мутноватая амальгама не любила света, разбивая его на тлеющие, чуть заметные радуги, оседающие на поверхности толстого стекла, в том месте, где Она обычно искала своё отражение.

Зеркало никогда не говорило правды, оно очень любило выдавать правое за левое, превращая любое изображение в свою противоположность. Но Ей некуда было спрятаться от лживого зеркала, которое лишь уменьшало

Её в размерах и делало всё более и более непохожей на ту стройную девушку с упругой косой, тёмной, словно южная ночь. Во всяком случае, Она помнила и представляла себя такой, несмотря на то, что зеркалу Она казалась седеющей полноватой женщиной с какой-то глупой старомодной стрижкой.

В то время, когда зеркало ещё не было таким капризным, оно охотно отражало Её друзей и подруг, многочисленных родственников и даже не ленилось показывать радость и счастье, царившее в Её доме.

Теперь же зеркало не отражало никого, кроме Неё, и Она старалась как можно реже заглядывать туда. Потом Она и вовсе закрыла створки зеркала, оставив на дне его мутноватой амальгамы темноволосую девушку с упругой косой и полноватую женщину под матерчатым абажуром и темнеющей жутью потолка.

 

Обыкновенный комочек глины

Он так и остался бесформенным комком глины, брошенным среди разного хлама, образующего внушительную кушу на полу мастерской. Собратья только смеялись, когда он говорил, что ему дана настоящая душа, ничуть не хуже тех, которые живут в лучших творениях Микеланджело или Родена.

«А впрочем, – кто они, эти его собратья, чтобы судить о таких тонких и глубоких вещах, – утешал он себя, – обыкновенные куски глины! И зачем только шеф бросил меня, неужели он не чувствовал во мне свой будущий шедевр. Ведь стоило только чуть-чуть поработать и… Нет, проглядел мастер свою удачу, и глина-то у меня, между прочим, – первый сорт!»

«Опять за свое! – говорили ему такие же застывшие комья, – молчи и радуйся, что уборщица баба Груша до сих пор не вынесла тебя вместе с сором в бачки для мусора возле нашего дома. Стали бы там с тобой церемониться! Как облепили бы тебя картофельные лушпайки, совсем бы запел по-другому. Благодари Бога, что рядом с тобой такая интеллигентная и порядочная публика».

«Так-то оно так, в мусорном баке мне пришлось бы несладко, но уж больно, друзья, хочется гордо стоять на выставке во славу нашего скульптора Владим Борисыча».

«Хе, чего захотел, вон, – указывали бесформенные кусочки на надменно стоящую женщину с веслом, – вон, нашей прекрасной

Галатее и то такая честь не снилась, а ты – на выставку».

«Уф, – тяжело вздыхал неродившийся шедевр, – но у меня-то, друзья, душа!»

«Душа! – передразнивали его статуэтки и гипсовые маски, – а у нас что? Не будь в нас души, так и валялись бы нераспроданными на прилавке. А то вишь – берут. На базаре, а то и в ларьке мы завсегда готовы служить на потребу покупателя для удовлетворения спроса, так сказать, а ты сидишь и ноешь. Тьфу, касть».

Могли ли знать дешевые фигурки, что через много лет другой скульптор разомнет невзрачный комочек, обратив его своей фантазией в живую форму.

 

Заметки аполитичного

Когда я вижу на экране состоявшихся политиков, излучающих уверенность и оптимизм, я выключаю телевизор, ибо понимаю, что за них не стоит беспокоиться – у них жизнь вполне удалась. Когда же в кадр попадаются оппозиционные политики, я тоже выключаю телевизор, чтобы они не разжалобили меня своей неприкаянностью и неуверенностью в завтрашнем дне, и чтобы у меня случайно не возникло желания дать им немного денег из сострадания.

Всякому, упрекающему меня в аполитичности, я говорю, что надо заботиться в первую очередь о своём деле и о своей жизни, а не проживать чужую, сокрушаясь от проблем, на которые ты никак не можешь повлиять и негодовать и возмущаться оттого, что никто не внемлет твоим прекраснодушным лозунгам и призывам. Я занимаюсь тем, что я хорошо знаю, и делаю то, что получается у меня лучше, нежели у других. Просто я не столь богат, чтобы заниматься политикой, и не столь беден, чтобы ею интересоваться.

 

Пришельцы

Скорее всего, они здесь были всегда, но лишь с какого-то времени я стал различать их повсюду. Это не было простым присутствием, фактом, с помощью которого я смог бы обосновать обратимость времени или многообразие жизненных материальных форм – это был уже не мой мир, в котором бытовали совершенно другие нравственные нормы и иная мораль. Внешне они были очень похожи на людей, может быть, какая-то их часть даже принадлежала к отряду homo sapiens, но только это были люди не моего времени, а пришедшие сюда из какого-нибудь раннего средневековья.

С ними ни о чём было невозможно разговаривать, хотя они и знали все человеческие слова и даже их смысл, однако совсем не понимали человеческих чувств и человеческих мыслей. Они тоже о чём-то думали, даже писали книги и снимали фильмы. Я пытался понять их, но я был чужим в их вселенной. Странно, точно бы никогда и не было моей прекрасной голубой планеты, всякий житель которой мог отличать добро от зла, а красоту от уродства. Пришельцы не могли и не умели этого делать.

Однако они пришли сюда по праву. Природа не понимает тех тревог и тех сожалений, которые присущи моему сознанию и сознанию моих исчезнувших братьев по разуму. Природа тоже, подобно Пришельцам, не знает добра и зла и не умеет отличать красоту от уродства. Этот мир, действительно, должен принадлежать им. А я со своими братьями по разуму – лишь слабое, требующее замены звено, случайно оказавшееся в стальной цепи эволюции, упругой и жесткой, способной подчиняться исключительно грубой силе и закону естественного отбора, тоже основанного на праве сильного.

 

Собака

Её место было за шкафом, рядом с ящиком для старой обуви. Пока Собака была маленькой, ей разрешалось бегать по всей квартире, потом откуда-то появился квадратный коврик, и она стала жить здесь, в коридоре.

Коридор был тесный и пыльный и имел неприятное эхо, отзывающееся глухим подобием её голоса.

Собака хорошо слышала всё, что делалось на лестничной клетке, и что происходило там, в комнате, за стеклянной дверью, откуда вечно тянуло сырым сквозняком с ароматом жареной картошки и лука. Она не любила этот запах, но с лестничной клетки разило кошачьим духом, а это было ещё хуже.

В коридоре вечно горел подслеповатый бра, но Собака знала, когда на улице был день, а когда приходила ночь, и не только потому, что всякий раз в одно и то же время она обходила привычным маршрутом жёлтый дом, зажатый между бетонным забором и жидким березняком, а просто оттого, что ей дано было такое знание.

Собаку уже давно не называли по имени, но она его хорошо помнила, и ей даже казалось, что иногда её кто-то зовёт, манит издалека, только она не верила в это и никогда не оборачивалась на неясные звуки.

Замкнутая на тесный коридор и периметр дома, Собака научилась видеть и чувствовать то, что, скорее всего, не могли замечать остальные. Она различала тысячи оттенков утреннего и вечернего неба, могла многое поведать о запахах прошедших дождей или ветров, приносящих снежную позёмку, едва распустившихся деревьев или влажной весенней земли. Но она никак не смогла бы определить одиночество, поскольку не существовало ничего иного, что бы для сравнения можно было поставить рядом.

В то время, когда полная Луна – божество всех оставленных и одиноких, показывалась через прозрачную комнатную дверь, её тело упруго выпрямлялось навстречу этому внезапному свету и ей нестерпимо хотелось заявить о себе в полный голос, в надежде быть, наконец, услышанной, и, оттого, может, что-нибудь изменить.

Но Луна лишь на мгновение останавливалась в собачьих глазах, продолжая дальше обходить привычным маршрутом Землю, зажатую между безжизненным забором холодных планет и жидкими облаками космической пыли. Нельзя сказать, что Луне не жалко было Собаки, просто ей самой была назначена такая же судьба…

 

Дураки

Когда я подошёл к раздаче, там уже стояли дураки. Но их основная сила валила сзади, откуда исходил шум возни и приглушённые крики.

Я было уже почти припал к краю, определённому для раздачи, но какой-то краснорожий дурак оттеснил меня, а другой, оказавшийся рядом, сильно наддал плечом, так, что я откатился за первое полукольцо страждущих. Вмиг набежавшая дурацкая сила и вовсе завершила начатое, отбросив меня с вполне выигрышных позиций далеко назад.

«Делить надо по-честному», – орали некоторые дураки. «Нет, давайте по справедливости», – слышались дурацкие голоса с задних рядов. Те дураки, что были поближе к раздаче, только тяжело сопели и суетливо перебирали руками, что-то, очевидно, пакуя и сортируя.

«Давайте устроим очередь», – сказал самый матёрый дурак, отчего-то не попавший в число дураков, плотно облепивших раздачу.

Предложение мне показалось разумным, и я начал спрашивать у толпы «последнего».

Однако «последних» не оказалось. Все валили к раздаче, напирая и поддавливая.

Решив, что в дурацкой свалке порядка всё равно не будет, я поспешил вовсе отдалиться от раздачи и попытаться проследить за периферией столпотворения, ибо по моим прикидкам перерождение дурацкой массы обычно начинается именно с неё.

И я не ошибся. Только мне стоило миновать замыкающее полукольцо и оказаться вне толпы, ко мне сразу же подошёл сильно приотставший дурак и спросил у меня про «последнего».

«Ну вот, теперь дело пойдёт, – подумал я, – важно лишь не давать им группироваться, разбираясь с ними с хвоста!»

Лишённые сцепки и оторванные от общего тела, дураки легко теряли первоначальное одушевление и покорно выстраивались по цепочке.

Собственно, эта проблема могла быть успешно решена и на самом начальном этапе, если бы на пути бегущих были установлены рассекатели, способные рассеивать толпу. Они позволили бы заставить каждого максимально напрячь имеющийся у него мыслительный аппарат для преодоления препятствия, вынуждая его тем самым к необходимому перерождению.

 

Застенчивость

Что мне всегда помогало избегать драки, так это моя застенчивость.

Когда я слышал: «Эй, ты, передурок, дай закурить!», то скромно улыбался и смотрел на подошедшего ко мне молодого человека, начисто лишённого моего досадного недостатка, с изрядной долей неподдельного восхищения. Если мой взгляд, полный искреннего обожания смущал моего визави, я тут же терял к нему интерес и решительно удалялся, однако если меня брали за лацканы пальто и с искажённым злобой лицом громко орали: «Ты чёто не понял, гнида, да?!», то я всегда ненавязчиво интересовался, как тому так замечательно удалось избавиться от столь ненавистной мне застенчивости. Этот вопрос, правда, ставил в тупик всех, даже самых раскрепощённых, особенно тогда, когда мне удавалось достать из-под их цепких рук блокнотик и приготавливаться записывать их рекомендации. Тут обычно меня отпускали, произносили непечатные слова, сплёвывали на тротуар и разворачивались в противоположную сторону. Так я всегда избегал драки, но так и не смог добиться ответа на свой самый больной вопрос: «Как же мне всё-таки избавиться от застенчивости?» Ни один эксперт в этом вопросе ни за что не желал делиться со мной информацией, замыкаясь в себе и упорствуя в молчании. Но это только более подогревало мой интерес и желание откинуть полог с этой страшной тайны. Я лез ко всем со своими вопросами, даже к тем, у кого эта добродетель наличествовала лишь в самой незначительной степени, но меня демонстративно избегали или уводили разговор от главного. Каково же было моё удивление, когда я узнал, что все считают меня невозможным и беспардонным нахалом. Это известие начисто отбило у меня всякую мотивацию у кого-нибудь что-либо выспрашивать, и вовсе не потому, что я не хотел получить ответ на интересующий меня вопрос. Просто, что могут рассказать мне по этому поводу люди, если они не видят никакой разницы между нахалом и застенчивым человеком!

 

Чужая жизнь

До тех пор, пока тебе не случится побывать в чужой жизни никогда не сможешь понять, что же из себя представляет твоя собственная. Я в чужой жизни оказался внезапно, вдруг, словно бы провалился в волчью яму при безмятежной прогулке по утреннему лесу, наивно любуясь весенними цветами и травами, тяжёлыми от алмазной росы.

Чужая жизнь встретила меня затхлым коридором, сплошь увешанным ветхой одеждой и короткой отставшей половицей, издающей падающий глухой звук, словно это была запавшая клавиша на старом рояле. На меня неприязненно смотрели грязное подслеповатое окно комнаты, выходящее в бледный двор-колодец и ржавый велосипед, подвешенный к стене. Те узнаваемые предметы и то, что раньше не вызывало у меня отторжения: книги, нотные тетради и статуэтка Достоевского на комоде, здесь начисто не принимались сознанием и представлялись бесконечно чуждыми, далёкими, существование которых совершенно невозможно в моём привычном и понятном мне мире.

«Тик-так», – тикали настенные часы, только мне казалось, что даже время тут как-то звучит иначе.

Скоро заметив, что здесь мне попросту нечем дышать, я начал отчаянно карабкаться по непонятным мне мыслям, мечтам и впечатлениям, в надежде поскорей преодолеть чужую жизнь и снова выбраться туда, где моей головы осторожно касается утренний лес и застенчиво смотрят в душу весенние цветы и травы.

Когда я всё-таки оказался там, наверху и взглянул в поглотившую меня яму, я понял, что понятия «верх» и «низ» весьма и весьма относительны. Там, в глубине ямы я заметил незнакомого человека, с недоумением смотрящего вниз, ко мне, и очевидно наблюдающего рядом со мной не утренний лес, полный весенних трав и цветов, а короткую запавшую половицу и ржавый, подвешенный к стене велосипед.

 

Ключ

У меня дома, в нижнем ящике шкафа, давно валяется странный ключ, который не подходит ни к одной двери. Я не помню, откуда он взялся и для чего он там, однако с некоторых пор ключ всё чаще стал напоминать о себе. Он заставлял меня думать о нём и о той двери, за которой уже не будет ни горя, ни отчаяния, ни разочарований, ни нелепых надежд. За этой дверью не бывает потерь и не случается недоразумений, там всякому уготовано безусловное равенство, всеторжествующее и абсолютное, такое, что для всех вошедших уже не будет иметь никакого значения ни возраст, ни талант, ни происхождение, даже собственное имя становится более не нужным. Изготовить такой ключ, мог, несомненно, только в высшей степени искусный Мастер. Не надо быть посвящённым во все таинства Его ремесла, чтобы понять, что Он вложил в него всю свою душу, которая стала на некоторое время моею собственной. Но только это не единственное, что связывает меня с Ним. Всё своё время я занят изготовлением подобных ключей, разве что их владельцами становятся не люди, а события и сущности, имеющие иную плоть. И моей работе тоже назначен исчислимый срок, по истечению которого она уже не будет иметь никакого смысла. Как не имеет смысла всё временное и переходящее.

Любуясь прихотливыми формами и совершенством моего ключа, мне становится жалко вдохновенной работы Мастера. И осознание этого – разводит меня с Ним. Мне трудно понять, какая такая надобность заставляет Его разменивать свою вечность на мгновенность собственных созданий, разве что невозможность разглядеть то самое слово, которое Он положил в начало всего. Мы же, обращённые к Нему и непричастные к любым метаморфозам времени из-за краткости своего бытия, способны прочитать это слово и, возможно, даже заметить в нём ошибку. Это, пожалуй, будет единственным, чем мы сможем преодолеть свою очевидную недолговечность и разрешить извечную смысловую неопределённость своего существования.

 

Счастье

Оно было тёмным и густым, словно гречишный мёд. Счастья было так много, что оно простиралось вплоть до едва различимого горизонта, слегка прогнувшегося от внезапной тяжести свалившегося счастья. Все поры земли были забиты его липкой массой, дающей едкие испарения, которыми было почти невозможно дышать. Счастье проступало крупными маслянистыми каплями на высохших древесных стволах, украшало коричневой охрой дома и стены и вспучивалось ржавой смолистой коркой на помертвелой воде.

Сложно сказать, находились ли здесь ещё другие люди: строения не производили впечатления обитаемых, а последними, кого я видел, были давние искатели счастья, но только они пошли совершенно в другую сторону. Впрочем, я всегда не понимал этих одержимых старателей, меня даже не смущало то очевидное обстоятельство, что таких людей оказывалось подавляющее большинство. Я сильно жалел, что не случилось у меня под рукою никакой ёмкости, дабы зачерпнуть для них немножечко счастья. А мне оно только мешало идти, путь мне предстоял неблизкий и трудный, пожалуй, даже дерзкий. Это-то, скорее всего, и не понравилось ревнивому небу, высыпавшему мне под ноги так много вязкого и такого труднопроходимого счастья.

 

Беги!

Беги, Мальчик, беги! Не останавливайся! Беги мимо ярких витрин, сверкающий мишуры, мимо манящих огней. Остановишься – забудешься, забудешься – потеряешься…

И Мальчик бежал. Бежал мимо играющих городов, мимо ликующей детворы, мимо карнавальной пестроты непрекращающегося праздника. Можно было бы не беспокоиться за него, не оглядывайся он по сторонам в поисках попутчиков на тихих дворах или на краю неба, где кончаются крыши домов и начинаются звёзды.

Мальчик, Мальчик, ну к чему тебе друзья – невольные свидетели твоего незамутнённого и невесомого сердца? Беги! Не нужно засматриваться в их зыбкие, непостоянные глаза. Или ты полагаешь, что вместе вам будет также легко скользить витиеватыми путями в пространстве мечты? Ты заблуждаешься, с ними можно только затеряться! Оставь их!

Беги, Юноша, беги! Беги мимо милых лиц и восторженных глаз, мимо всех, обожающих тебя, не слушай их призывных речей! Остановишься – очаруешься, очаруешься – ослабнешь… Разве не жалко тебе путей в небе, лежащих вне времени и не подвластных пагубе и пыли земли? Верно, не жалко! Да, её голубые глаза чем-то под стать небу и рыжие волосы похожи на солнечные лучи, только вдвоём не воспарить вверх! Эх, Юноша, не бывает двух светил на одном небе!

Беги, Человек, беги! Мимо кряжей горя и бед, мимо морей ненависти и злобы! Беги, насколько хватит твоих сил. Не останавливайся! Остановишься – исполнишься скорби, ужаснёшься, пропадёшь…

Он мог бы, наверно, бежать, если бы ему не мешали высокие токи земли и не притяжение тех, кого он уже успел поселить в своём сердце…

 

Её праздник

Она совсем не хотела думать об этом приближающемся событии, но мысли путались, разбредались и неизменно сходились именно на нём, предстоящем праздновании её очередного юбилея. Нельзя сказать, что её пугали эти сухие, беспощадные цифры, открывающие пространство для каких-то бесприютных маршрутов через нехоженность и хлябь, нет, только чувство странной неловкости не оставляло её ни на минуту. Неловкость – пожалуй, именно это слово лучше всего описывало не только её самоощущение, но и, наверное, всё, с чем в последнее время ей приходилось сталкиваться и взаимодействовать.

Взять, к примеру, её ближайших подруг, которые вроде бы и никуда не девались, но только она уже никак не могла представить их себе в прежнем качестве. Они словно тяготились совместным с ней беззаботным прошлым, напрочь отгородившись от неё чем-то сугубо своим, малопонятным, отдельным, неразделимым. Взрослые дети, у которых давно уже была своя обособленная жизнь, почти никогда не тревожили её своими звонками, разве что за исключением случаев, один из которых ей вскоре предстояло пережить. Но она предвидела всю неловкость таких звонков и даже не знала, хотела или нет, чтобы дети помнили о её датах.

Муж в последнее время стал для неё совершенно чужим. Трудно поверить, что когда-то они влюблено бродили по городу их весны и были счастливы любой совместной минутой, радовались всему, что попадалось на их пути и на что они могли вместе смотреть, крепко взявшись за руки. Непонятно, куда делось всё это, отчего сейчас так неловко и потеряно чувствует она, когда остаётся с ним наедине.

Но вся эта неловкость предстоящего события наиболее зримо ожидала обнаружить себя в рабочем коллективе, где давно уже её не воспринимали всерьёз, оставляя ей самую неблагодарную и рутинную работу. Она в деталях представляла себе всё: и традиционное убожество праздничного стола, и озабоченные лица коллег, выказывающих в своём снисходительном присутствии что-то похожее на внимание и уважение, и небольшой букет слегка подвядших роз… И то неловкое всеобщее ожидание обеденного перерыва, когда она наконец-то будет великодушно отпущена со своего такого долгого и нелепого праздника.

Ей никак не удавалось понять, откуда же взялась эта вездесущая и непроходящая неловкость, и что же такого нужно делать, чтобы не бояться этих страшных дат и чисел, которых невозможно избежать всем тем, кому представилась такая удивительная и редкая возможность – жить на этой земле.

 

Маршрут № 53

«Какой ты сегодня красивый, Мирко! И денёк нынче выдался вполне тебе под стать – золотоволосый, голубоглазый. Вот так бы было всегда».

Мирослав остановился. Далёким, полузабытым счастьем повеяло от этих слов, прилетевших невесть откуда и закружившихся вокруг его рыжей головы вместе с шелковистыми парашютиками одуванчиков.

“ Ну, скажешь, прямо! – пробормотал, смущаясь, Мирослав, отвечая своему незримому собеседнику, однако мечтательная улыбка всё же коснулась кончиков губ, сделав его чуть похожим на прежнего красавчика-Мирко.

Со студенческих лет он не слышал этого приветливого, доброго – «Мирно», да ещё произнесённого так искренне, так естественно, будто бы не было для этого кого-то, человека ближе и интересней, чем Мирослав. И словно бы не существовало этих нелепых тридцати лет, пролетевших с того момента, когда он в последний раз стоял здесь, возле институтского здания, утопающего в цветущем жасмине и дыме от крошечных парящих сфер белых одуванчиков.

Мирно зачем-то поднял голову и увидел прямо над собой в паутине переплетённых проводов поржавелую табличку «Трамвай № 53».

– Вот те на! – присвистнул озадаченный Мирно, – а ещё говорили, что в городе больше нет трамваев! А тут, как в прежние времена – знакомый маршрут.

И верно, вскоре Мирослав услышал старомодное позвякивание и увидел раскачивающийся на рельсах вагон, выкрашенный в привычную трамвайную киноварь. Трамвай скрипнул архаической тормозной колодкой и остановился прямо подле красавчика-Мирко.

Мирослав не без труда поднялся на высокую ступеньку со стёртой резиной и сел на свободное место.

Всё его существо было пронизано беспричинною радостью бытия. Мирко казалось, что вместе с ним радовалось чем-то схожее с ним золотоволосое солнце и голубоглазое небо, да и сам город юности улыбался ему через мутноватое трамвайное стекло.

Мирко был так счастлив, что не замечал никого вокруг себя, он кивал приветствующим его зданиям, наряженным в солнечные мантии и украшенным причудливыми балконами и антеннами, подмигивал зелёнооким светофорам и сигналящим в его честь проезжающим автомобилям. Тридцать лет не видел Мирко этого города, только так и не смог заметить в нём никаких перемен: по бокам заасфальтированных дорожек теснились громоздкие чугунные скамейки, на бульварах и площадях по-прежнему синели клумбы анютиных глазок, окаймлённые бурым кирпичом, а улыбающиеся Мирко прохожие были одеты также, как и во времена его далёкой студенческой юности.

Мирко никак не мог надышаться этим внезапным воздухом счастья, который бодрил его, словно утренний бриз и наполнял такой невероятной лёгкостью, что Мирослав совсем не ощущал своего тела. «Что это и откуда, – думал Мирко, – отчего так много света и откуда столько белого: столько цветущих кустов, летающего тополиного пуха, ромашек и колокольчиков, белых тротуаров и торжественных, ослепительно белых стен!» Мирко поближе придвинулся к стеклу, чтобы получше рассмотреть встречный трамвай с какими-то веселящимися и беззаботными детьми и в промельке трамвайной тени в стеклянном отражении увидел своё лицо. Кто когда-то знал красавчика-Мирко, тот запомнил его именно таким – голубоглазым, с весёлыми ямочками на щеках, чуть тронутых маленькими звёздочками веснушек, с непокорными локонами волос, отливающих тёмным золотом. Мирко оглянулся.

Какие-то странные люди с понимающими улыбками смотрели на него, только было в их взоре нечто такое, что заставило Мирко отвести глаза. «Выйти, выйти, бежать отсюда!» – собиралось где-то у Мирко внутри, пока, наконец, мощной, упругой волной его не бросило к выходу. Он начал биться о закрытые двери, дергать за полуистлевшие гофры, тянуть за ручку, пытаясь сложить дверные створки и выскочить наружу.

– Отсюда нет выхода, – проскрипел у него над ухом сухой старческий голос.

Мирко рванул к вожатому, но в водительской кабине не было никого, лишь за лобовым стеклом он увидел причудливые белые узоры, которые пенились и растекались словно летние, лёгкие кучевые облака.

 

Цветик-семицветик

– Надо же! Не обманула-таки меня старая ведьма, – сокрушался Гануш, хотя, казалось бы, здесь подобало радоваться – ведь цветик-семицветик действительно исполнял желания, и груда вещей, валявшихся у него под ногами, неоспоримо доказывала тот факт, что цветок подлинный. Гануш с ненавистью смотрел на эти случайные и, по правде говоря, не нужные ему предметы и досадовал на своё неверие. Испытывать цветок более не имело никакого смысла. Он злобно нащупал ногой ближайшее обретение, которое получил посредством собственной глупости, а это был позеленевший медный кувшин, отрытый из-под цветущего папоротника, и от всей души поддал его носком ботинка.

– На кой ляд мне этот хлам! – негодовал Гануш. Не будут же мне каждый день дарить цветы, исполняющие желания. Выпросить у цветка хотя бы что-то одно, только настоящее, истинное, о чём я никогда не пожалею!

Гануш заворожено смотрел на последний лепесток диковинного растения. Он был тёмно-фиолетовый, как южная ночь, и на его атласной поверхности тлел вселенским огнём далёких галактик тончайший слой розовой пыльцы.

Гануш следил, как меняется его рисунок, как одни формы медленно перетекают в другие, и от этого внутреннего движения было сложно отвести глаза.

– Вот дьявол! Как же опрометчиво я загубил целых шесть предложенных мне попыток, получив за своё безрассудство какие-то безделушки. Нет! Этим лепестком я распоряжусь иначе.

– Хочу, хочу… – Мысли у Гануша снова спутались, заспорили между собой, бойко затолкались локтями, вновь и вновь материализуясь в какие-то невозможные вещи, без которых он прекрасно обходился прежде и, естественно, легко мог бы обходиться и впредь.

Гануш больно закусил губу и попытался сосредоточиться. Его голова кипела, и желания, одно бессмысленнее другого, норовили неосторожно сорваться с языка.

– Нет, нет и нет! – отрезал Гануш. Раз я не могу доверить себе такого выбора, то разумно будет предоставить этот выбор самому цветку. – Пусть случится то, о чём я никогда не пожалею! – И Гануш решительно оборвал последний фиолетовый лепесток.

Обычно Гануш не любил ждать. Время ожидания он всегда считал напрасно потерянным и оттого безуспешно пытался хоть чем-нибудь его занять. Очнувшись на узком перроне провинциального городка Гануш сразу почувствовал, что он кого-то или чего-то ждёт. Возможно проходящего поезда, а, может быть дожидается кого-нибудь из его пассажиров или совсем иного события, о котором он пока не имел ни малейшего представления.

Однако вопреки обыкновению он не испытывал никакой мучительной неловкости, напротив, Гануш не замечал даже естественного в таких ситуациях давления времени и не ощущал привычного раздражения и недовольства.

Всё, что окружало Гануша, представлялось ему необычайно занятным, хотя наблюдал он, казалось бы, самые обычные вещи, такие, как традиционные железнодорожные тополя, отгородившие станцию от серых городских многоэтажек, старый приземистый вокзальчик с покатой жестяной крышей, рельсы, бегущие вдоль бурых холмов, бетонные столбы в паутине стальных проводов и громадные металлические фермы, вознёсшие на неодолимую высоту чёрные колбы спящих прожекторов.

Вдруг кто-то словно бы окликнул Гануша, хотя не было поблизости никого, кто бы мог это сделать. Ни выстроившиеся вдоль перрона люди, ни расположившиеся на скамейках – никто не замечал Гануша и было очень тихо, хотя воздух был насквозь пропитан звуками, только это была такая тишина, которую можно было слушать как музыку.

На перроне не было новых лиц, разве что с противоположного края платформы по ступенькам поднималась девушка в платье оливкового цвета, с большой зелёной дорожной сумкой.

Нельзя сказать, что Гануш обратил бы на неё внимание при каких-либо иных обстоятельствах. У неё было очень простое круглое лицо, забранные в пучок светлые волосы и такая тоненькая и лёгкая фигурка, плавно скользящая над пыльным асфальтом, что Ганушу казалось, что она вовсе не имеет никакого веса. Девушка слегка наклонила голову и мельком посмотрела на Гануша. На какие-то доли секунды Гануш поймал этот взгляд, но этого оказалось достаточно, чтобы увидеть в её глазах тёмные озёра, заросшие розовыми кувшинками, синие дубравы, наполненные жужжащими пчёлами и стрекозами, лучистые радуги над мокрыми полями, быстрые весенние ручьи, вспухающие бурыми узлами на замшелом буреломе.

Девушка находилась от Гануша в десятке метров, но Ганушу представлялось, что это расстояние ничто иное, как условность, не имеющая привычного физического смысла. Скорее всего, между ними не было вообще никакой дистанции, ибо в то же самое время он находился не только на пыльном станционном перроне, но стоял с ней на склоне какой-то безлесой горы, где не было слышно ничего, кроме шума падающей воды. Девушка едва касалась его плечом, но Гануш чувствовал, что нет вокруг такого места, которое бы так или иначе не было наполнено её существованием. И горы, и небо, и весь этот открывшийся пейзаж с многочисленными планами, заканчивающийся вдалеке голубым дрожащим горизонтом.

Гануш может быть впервые почувствовал, что вся его память перевернулась и пришла в движение, уравновесившись на весах жизни с этим новым для него событием, которое с большим трудом можно было так обозначить, ибо по сути ничего и не происходило. Только какая разница, как это будет названо, если везде и во всём он видел её лицо, ощущал её внимательный взгляд, узнавал её лёгкие движения. Это было так ново и необычно, что Гануш не понимал, как теперь ему жить в этом новом, обретённом им мире, имеющем её черты, и недоумевал, как быть без этого мира, отмеченного её всечасным и вездесущим присутствием.

Гануш не заметил, как исчез узкий пыльный перрон, приземистый вокзал и все тополя, прячущие за собой серые многоэтажки. Его несла куда-то гудящая толпа, а он растеряно оглядывался по сторонам, сопротивляясь общему движению, будто бы в этом противодействии была сокрыта какая-то осознанная необходимость и одному ему ведомое значение. Душа его была разделена на две половины, одна из которых была пуста, другая оказывалась чреватой нестроением и раздраем.

Ганушу было безразлично, куда идти, он будто бы искал чего-то и нигде не находил себе места. Вдруг в толпе он заметил тоненькую девушку в оливковом платье, которая невесомо скользила над пыльным асфальтом. Что-то подсказывало ему, что они где-то встречались, только Гануш совершенно ничего не мог вспомнить. Однако это было неважно, и его душа неудержимо потянулась к ней навстречу, избыв свою пустоту и замерев в ожидании события, разминуться с которым уже не представлялось возможным. Он решительно направился к девушке, будучи абсолютно уверен, что она не отвернётся, не замешается, не уйдёт. Тем более что он знал, что ей необходимо сказать.

 

Гений

Теперь Радован уже не мог вспомнить, с чего всё началось. Правда, с некоторых пор он стал замечать, что в то время, когда к нему приходила очередная мелодия, в доме начинали слегка позванивать ножи и вилки, как, впрочем, и все остальные тонкие и острые предметы. Может быть, случалось ещё нечто подобное, только в такие моменты Радован становился крайне нелюбопытным и его не интересовало ничего, кроме нот и аккордов, которые он едва успевал записывать, стараясь не пропустить ни единого звука. Вначале Радован не осознавал авторства музыки и страшно гордился собой. Позже он, конечно, понял, в чём тут дело и это стало самым большим разочарованием с тех пор, когда он впервые сел за клавиши. На все похвалы и славословия в свой адрес Радован обычно лишь неловко пожимал плечами и старался как можно скорее покинуть своих, ничего не подозревающих поклонников.

Возможно, Радован чем-то и отличался от коллег, только он не находил в себе ничего особенного, если, пожалуй, не брать в расчёт свою чрезвычайную медлительность и вредную привычку везде и всегда куда-то опаздывать. А ещё он мог неподвижно часами сидеть на диване без всякой пользы для себя. Нельзя даже сказать, что он таким образом предавался праздным и бесконечным мечтаниям. Да и какие там могут быть мечтания, если в голову лез всякий мусор: нелепые музыкальные фразы, которые невозможно сыграть, странные обрывки мыслей, не имеющие никакого смысла, какие-то неясные воспоминания, большей частью порождённые ложной памятью и пришедшие неизвестно откуда и неизвестно зачем.

– Опять бездельничаешь! – упрекали его домашние. – Хоть бы пол подмёл или пыль вытер, а то какой от тебя, бездельника, толк!

Радован нехотя брался за тряпку и начинал механически водить ей по всем встречаемым поверхностям. Нередко случалось, что музыка настигала его даже за таким занятием. Она подхватывала его невидимой мощной волной, сначала поглощая его самого, затем всё пространство вокруг, преображая зримое и незримое под свои нужды так, чтобы ничто не мешало новой симфонии или кантате. На целый мир, с его тревогами, заботами и печалями ниспадал плотный незримый занавес из-за которого к единственному слушателю не проникал ни звук, ни цвет, ни строфа, ни слово. Для Радована не было ничего прекраснее этих волнующих минут ожидания музыки, когда где-то там, вдалеке, он различал знакомые настройки небесных скрипок и виолончелей, когда на едва очнувшуюся от внезапного движения сонную сцену мироздания выкатывался волшебный рояль и кто-то осторожно прикасался к его живым клавишам.

Пожалуй, у Радована не было в жизни ничего более значительного, чем эти счастливые часы и минуты, проведённые у вселенской сцены. Остальное время не приносило ему никаких эмоций и переживаний, оно казалось ему бессодержательным и неинтересным. Возможно оттого, Радован совсем не стремился к общению, он не следил за новостями и модой, его не интересовали ни слава, ни деньги, он был безразличен ко всему, за исключением музыки, струящейся из небесного эфира, которую другие люди отчего-то не могли слышать.

Радован вообще не понимал, зачем существует окружающий мир и это горделивое и самонадеянное человечество, если они не способны дарить, подобно небу, такую же чистую и глубокую музыку.

Коллеги знали о всех странностях и чудаковатости Радована и не удивлялись, если он вдруг уходил в себя и замирал, устремив свой неподвижный взор куда-то вдаль.

– На то он и гений!.. Гений, что с него взять! – понимающе перешёптывались коллеги, глядя на притихшего Радована. А он смотрел вверх, туда, в далёкое щедрое небо, где невидимый пианист тихонько пробовал живые клавиши на волшебном рояле.

 

Она явится с востока

Она пришла оттуда, откуда Её ждали меньше всего. И не нашлось героя, ставшего у Неё на пути. Её приход был неотвратим, что бы по этому поводу не вещали «велеречивые», и как бы не усердствовали, пытаясь доказать обратное, «отождествлённые». Она наступала с востока, подчиняя себе не только наивные и неокрепшие души, но и изменяла сознание тех, кто прочно стоял на земле и никогда не хватался руками за воздух. И никому уже больше не приходило в голову разделять и властвовать, обижать слабых и смеяться над праведными. И богатство стало казаться обузой, и насилие – совершенной нелепостью. С этими людьми было невозможно ничего сделать: они совсем не боялись жизни и видели друг в друге не злобных дикарей, готовых к разору и грабежу, а людей, удостоенных облика Божьего.

А над всеми над ними, на полном скаку, замер во вселенском величии Четвёртый Всадник на Бледном коне, Всадник с окаменевшим лицом, сводящий пространства и завершающий времена.

 

Переговоры

По-правде говоря, Янко его почти не слушал. И вовсе не оттого, что в заявлениях противоположной стороны, отмеченных откровенным невежеством и инфантилизмом, совсем не было никакого смысла. Янко мучило совершенно иное.

Он сидел, глубоко погрузившись в себя, и не мог понять, в какой момент своей жизни он сделал что-то не так, что привело его к этой встрече вот здесь, за тёмным столом, покрытым толстым гранёным стеклом, в просторную залу, время от времени взрывающуюся вспышками фотокамер.

Может быть, в том повинна пустяшная ссора с толстым мальчиком из N-ского квартала, а, может быть, зря он подшучивал над тем недалёким студентом, вызвавшимся представить свой сумбурный и беспомощный исторический доклад. Впрочем, всё могло произойти, оттолкнувшись и от вполне невинных вещей и событий куда как менее значительных. Только Янко всё равно не мог себе ничего простить. Хотя это случилось, скорее всего, оттого, что он очень редко смотрел себе под ноги, устремляя взор только вперёд, увлекался большим и важным, забывая о малом и повседневном и лишал своего участия судьбы тех, кто нуждался во внимании и кому так не хватало душевного тепла…

От неприятных мыслей Янко поёжился, снял очки и близоруко посмотрел в глаза своему визави.

Там, на другом конце стола, ему привиделся толстый мальчик из N-ского квартала, сделавший когда-то глупый исторический доклад, вызвавший у Янко столько обидной и беспощадной иронии.

«Как странно, что на таких больших пространствах оказывается порой так мало воздуха», – отчего-то подумалось Янко.