У Ждана никак не шёл из головы недавний разговор с Мышалым. Удивительно уже было то, что Ждан позволил своему соседу себя разговорить, да ещё на такую сложную тему, в которой никак не видел своего собеседника стороной, достойной внимания. Тем не менее, разговор состоялся, и не только состоялся, но и оставил в душе Ждана тяжёлый осадок.

– Вот чёрт! Дался ему этот Пилат и дурацкие поиски истины! Ждан воспроизводил в памяти весь этот странный диалог и не находил в нём никакой связи с тем, что в настоящее время интересовало его больше всего, а именно, со злосчастной перламутровой дорогой. Хотя нет, связь была, неявная, находящаяся вне фраз, вне смыслов, вынесенная за скобки, и Ждан это ощущал, но не мог понять, почему Мышалый ни одним намёком не указал на неё. Также как и не мог понять, что его, Ждана, заставило так упрямо открещиваться и от желания познать истину, и от искушения обрести иллюзии, помогающие жить. Но разговор, так или иначе, вращался вокруг виденной ими обоими дороги, безусловно, она существовала в попытках Мышалого украшать свою речь необычными сравнениями, в которых везде присутствовал цвет. Фиолетовый, пурпурный, синий… Эти цветовые всполохи накладывались в сознании друг на друга, пересекались, разгорались и, переходя из одного цветового оттенка в другой, тлели и исчезали совсем, напоминая игру света на перламутровой поверхности. Возможно, до дороги у Ждана и не возникла бы такая ассоциация, но после неё ни на что отвлечённое уже не могло откликнуться его растревоженное воображение.

Эти цветные миражи уводили куда-то далеко, в прекрасный иллюзорный мир, где не было теней, где не существовало мутных непрозрачных красок, и где во всём присутствовала легкость, и всякая частица этого пространства была пронизана восторгом и тайной.

Дорога страшила и манила одновременно. Она отталкивала своей пугающей правдой, открывающимися упрямыми истинами, чреватыми тщетой и непокоем, и притягивала иллюзиями и миражами, парящими во вздорном игривом воздушном потоке. Какой всё-таки неудобный и странный предмет – истина. И зачем она Мышалому, ведь столь искомая им истина прежде всего заключена в том, что люди, которых он помнил и которые составляли его прошлое, давно научились жить без него, забыв или почти забыв немолодого мужчину со смуглым и никогда не улыбающимся лицом. И будущее вряд ли будет милосердно к нему, оставив в ком-нибудь хотя бы немного тепла для этого угрюмого человека, затерявшегося среди далёких заснеженных островов. А в настоящем не найдётся никого, кому было бы интересно, о чём грезит его душа, когда он задумчиво смотрит через океан, туда, где согласно картам кончаются моря и начинается материк, туда, куда уносит ветер тяжёлые облака и где нет-нет да и вспомнят мальчика или юношу со смуглым лицом, мечтавшего стать капитаном. А почему капитаном, этого не смог объяснить бы и он сам. Ведь море-то может одинаково любить и матроса, и капитана, а судьба, не ведая чинов и различий, отмечает своим счастливым жребием тех, кого захочет, и ей неважно – капитан ты или матрос. Просто, наверное, человеку свойственно желание выбраться из привычной тени забвения, равнодушия и одиночества, пытаясь хотя бы таким образом привлечь к себе внимание: и как знать, быть может тогда, увидев этого выскочку и впервые разглядев, мы все поймём внезапного гостя из вечной тени отчуждения, полюбим его и оценим по достоинству. «Вы только посмотрите, какой я незаурядный и интересный, надёжный и великодушный – хочет сказать потенциальный капитан, – разве можно меня не полюбить и не оценить по достоинству?» «Капитан» жадно вслушивается в своё окружение, желая услышать наши слова признательности и любви, но слышит только сухой кашель одиночества, повсюду разыскивающего своего сбежавшего постояльца, и исключительно удивлённого тем, что удалось обнаружить его здесь, на воображаемом капитанском мостике.

– Зачем только все они так ревностно заняты поисками истины и счастья. – Размышлял Ждан. – Ведь одно исключает другое. Счастливые не ищут истину, а мудрые не похожи на счастливых. Хотя и говорил поэт, что счастье дано лишь знающим. Страшно знать истину, гибельно её не знать. Правда, спасительно то, что обман, возвышающий нас, неотличим от истины. Во всяком случае, его наиболее охотно принимают за таковую. Да, но если не рассматривать этот вариант, то что остаётся? Опять нужно будет смотреть в сторону, где нет надежды, где не живёт мечта и гнездится скорбь и отчаяние?

– Ну-ну, это ведь совсем не так, и ты прекрасно знаешь об этом! – оппонировал Ждан сам себе. Впрочем, себе ли? Освободив охотника, Ждан ощутил иное, чуждое влияние, словно бы кто-то совестливый и тревожный проник в его мир и подверг сомнению устойчивость и надёжность хорошо знакомых и таких привычных внутренних построений и опор. Впрочем, это всегда сделать несложно, тем более что всё то, что формируется человеческим сознанием, никогда не имеет чётких и безупречных граней: то тут, то здесь обнаруживается подвижность формы и неопределённость деталей, и невозможно положиться, что со временем, вся собранная конструкция не превратится в собственную противоположность, сменив не только свою форму, но и саму суть. Действительно, какая может быть прочность и определённость там, где всё построено лишь с учётом веры, надежды и любви. Такая же эфемерная зыбкость, как и в вопросе поиска истины, которая обычно совсем непричастна к знанию, а проистекает, скорее, из надежды и веры.

Возможно, разговор с Мышалым не шёл из головы ещё и потому, что Ждан необъяснимо отчего почувствовал жалость к своему собеседнику. Самую обыкновенную жалость, которая, как принято считать, унижает человека, поощряя в нём слабость и малодушие. Ждан и представить себе не мог, насколько это, невесть откуда взявшееся чувство, способно было изменить его восприятие мира, нечаянно открыв ещё одно измерение, в котором тонули все его намётки и планы, вязли и буксовали мысли, цеплялась за опасения и спотыкалась о дурные предчувствия душа. Как будто бы он всеми своими нервами сумел встроиться в эмоциональную сеть своего окружения, улавливая любую тревогу и чувствуя всякую боль. Странно, но для него ничто не воспринималось как чужое, неведомое, словно он с детства знал все эти кривые щитовые домики, узкие улочки и коричневую медленную реку, со старым деревянным мостом, теряющуюся в пятнистых лоскутах полей. И помнил, как с высокого глинистого берега всматривался в синюю полоску горизонта, за которой бушевали беспокойные моря и шли куда-то белые корабли, дули горькие ветра и всплывали из глубины диковинные океанические рыбы. От воображаемого движения воды замирало сердце и перехватывало дыхание. Казалось, что от тёмной бесприютной земли ввысь поднимаются глухие звуки моря, и чайки, увязавшиеся за кораблём, пронзительными криками взрывая воздух над головой, будили в неприкаянной душе хрипловатое эхо: «Ты никого не любишь, не жалеешь, не ждешь!» «Ты приносишь несчастье, твои мечты ненавидят других и разрушают тебя!» Может быть, это было правдой, может быть, это было тем, что шло впереди реальности и предупреждало его о ней. В душе молодого «капитана» покатились холодные волны, их подгонял упрямый норд-ост, но не с северо-востока, а от зеленеющей земли, на которой под сквозной кленовой кровлей притаились узкие улочки с утлыми щитовыми домиками с крышами из осинового тёса. Он видел маленькую девичью фигурку на растрескавшемся асфальтовом перроне, слегка позванивающий и дышащий беспокойством поезд, пурпуровый, отсвечивающий оцинкованной жестяной крышей, кирпичный пенал вокзала.

Деревья не сбрасывали с себя пожухлую листву, и не лил обязательный в таких случаях дождь, природа равнодушно тлела пробуждающейся весною и не обращала внимания на людей, вспыхивая то тут, то там ярким фисташковым пламенем новой жизни. Поезд – хорошая аллегория человеческой судьбы: он уходит в будущее, согласно расписанию, в своём неумолимом движении стремителен и неудержим, он никого не ждёт, ни к кому не привыкает и никому не радуется. Ты не всегда его пассажир, и доехать сумеешь только туда, куда был заранее выписан предназначающийся тебе билет.

Мышалый смотрел на стремительно убывающий асфальт перрона и видел, как маленькая фигурка нелепо бежит вслед за вагоном и, растеряно улыбаясь, машет ему рукой. Сердце щемило от досады и от обиды на всех, кто был невольным свидетелем этого, да и вообще на всех свидетелей его жизни, на узкие улочки, на медленную коричневую реку, на щитовые домики и зыбкую даль, скроенную из пёстрых лоскутов полей. Поезд затянул свой бесконечный монотонный распев и свернул на иную колею, где впереди уже не было места ни для маленькой хрупкой фигурки, ни для коричневой медленной реки, ни для щитовых домиков под крышами из осинового тёса.

Если раньше Ждан никогда не задумывался над значениями таких слов как жалость, то теперь мог бы сказать определённо: если жалость и унижает человека, то только потому, что, как правило, обращена не к нему, а к сопутствующим обстоятельствам.

Да разве Ждану было жаль именно несостоявшегося капитана? Скорее всего, он сожалел о том, что всё случилось именно так, а не иначе. Он сопереживал маленькой девушке, потому, что ей было не суждено увлечь Мышалого чем-то по-настоящему надёжным и земным, сожалел о том, что у того оказалось чёрствое сердце, неспособное любить, жалел неполноводную коричневую реку, в чьи воды никогда не зайдут большие морские суда, жалел утлые щитовые домики за их нескладность, за ветхость и неуют. Ждан никогда раньше не смотрел на вещи настолько узко и однобоко, с позиции одного лишь чувства, поскольку такой взгляд не только не позволяет верно оценить ситуацию, но и не даёт возможности помочь, деятельно поддержать, что-нибудь изменить. А художник, тем более, должен непременно находиться вовне, на некотором удалении, и не поддаваться стихии и хаосу блуждающих чувств, оставляя холодным разум и спокойной душу. Иначе можно будет навсегда забыть об объективности. Только не надо думать, что такая невовлечённость и обособленность предполагает равнодушие и безразличие. Скорее напротив, требует сверхчувственности, когда необходимо понимать людей и видеть идеи вещей, разговаривая с ними со всеми на их же языке, но не подходя к ним слишком близко, так близко, чтобы ничего из того, что принадлежит им, не стало невзначай принадлежать тебе. Как часто ранимая и чувствительная душа губит своим состраданием и неосмотрительной жалостью и себя, и того, к кому обращено её сочувствие. И как же прав был его учитель, когда говорил, что для верного представления о чём-либо необходимо отойти на расстояние, равное утроенной величине выбранного объекта. Сделать такое необходимо как внутри, в своей душе, где расстояния отмеряются согласно силе произведённого впечатления, так и снаружи. Сложно сказать насколько, благодаря таким правилам, он сумел приблизиться к истине, но картины его навсегда запоминались теми, кому случалось их видеть.

Эти картины были похожи на воспоминания, причём всякий был готов признать их своими, так как у каждого в глубине памяти блестят голубые озёра, пламенеют стремительными лепестками огненные цветы, упираются в небо изумрудные кроны, поддерживая там густую синеву или тяжёлые облака, до краёв наполненные радугами и дождями.

Формы на его холстах рассыпались, превращаясь в сложную мозаику бесчисленных светоносных плоскостей, и снова собирались в плотные причудливые объёмы с немногочисленными деталями, достраиваемые по преимуществу за счёт нашего собственного воображения. Именно такую же природу имеют и воспоминания, когда воображение дополняет утраченные фрагменты прошлого праздничным мерцанием несбывшегося, высветляет тона, делая безупречными и приподнятыми подзабытые лица вместе с исчезнувшими в вязкой глубине времени событиями, наполняет смазанные и неопределённые тени минувшего ярким витражным светом нашей далёкой мечты.

Ждан много раз слышал о врачующих свойствах картин, но никогда не думал об этой стороне живописи, считая такой подход к ней разновидностью шарлатанства. Но вспоминая работы учителя и проникаясь их спокойствием и глубиной, Ждан ощущал, как разительно смещались акценты его восприятия: становилось неразличимым всё то, что находилось вблизи, и напротив, открывалось дальнее, большое, не затенённое ничем мгновенным, случайным и ложным. Хотелось смотреть вперёд, в далекий внутренний горизонт, вглядываться в явленные там текучие формы то ли прошлого, то ли будущего. Туда, где неопределимыми были как время, так и сами события. А обиды, сожаления, досадные недоразумения оставались где-то снаружи, вне предложенного сюжета, они гасли и таяли, теряясь в этой величественной симфонии красок и форм.

Никто и никогда не оспаривал того, что внутри каждого сокрыт такой же необозримый космос, как и снаружи. Но часто ли мы задумываемся об этом? Нет, конечно! Наверное, задумываемся только тогда, когда обнаруживаем в себе нечто, нарушающее привычное течение жизни. У Ждана такое случилось внезапно, необъяснимо как пришло с нелепым фатальным нестроением, когда неистребимое беспокойство, глупая беспричинная жалость, бесконечные экскурсы в прошлое не оставляли его память и душу, и сам он больше напоминал хозяина неподвижного корабля с тревожными и чуткими к любому неблагополучию пассажирами. Только уже не Глокен, а он сам раскачивал тяжёлое нескладное судно, дул на безжизненный штандарт и крутил бесполезный штурвал, чтобы, разогнав свой корабль, скорее дотянуть до заветной земли и избавиться от странных пассажиров – людей в зэковских ватниках, серых ушанках, глядящих в него одинаковыми лицами с радужными глазами, лучистыми, как розовый перламутр.

Конечно, кто же, как не он, капитан этой тяжеловесной посудины, виноват в их беде? И что с того, что звание это дано ему понарошку стихией, а вовсе не людьми. Всякому, хотя бы раз в жизни судьба понуждает припадать к вертлявому штурвалу и дарует всамделишный капитанский мостик, но не всякому оказывается по плечу тёмный китель с жёлтыми шевронами на рукаве, и не каждому приходится к лицу белая фуражка с золотым якорем посередине. Оттого-то столько глаз обращено в его сторону, на капитанский мостик и на его тёмный китель с золотящимися рукавами.

Неужели забвение – антитеза счастья? Или может то, что идёт за ним следом и у них одна природа и суть? Что значит обрести забвение в высоких травах и утренней росе, войти молчанием в задумчивые ледниковые валуны, раствориться в далёких сквозняках питерских проходных дворов, в тишине и уюте московских скверов, в мутном дрожании ночных огней безвестных полустанков? Наверное, только так и можно прикоснуться к вечности, достигнуть абсолюта. Только бы доплыть до розовой каменной реки, лишь бы пришвартовать корабль у её ровных берегов, чтобы устремиться по течению вверх, пропадая в окрестных серых мхах, в корявых жёлтых скалах, в зелёной морской волне. Ибо достичь конечной цели возможно лишь на тех путях, которые никуда не ведут.

Ждан догадывался, почему он видит и чувствует то, что не замечают и не ощущают остальные. Человек не должен всегда находиться в состоянии одиночества. Это противоречит природе мира людей, всему тому, что создано и обжито человеком. Но одиночество почти не спорит с самой человеческой природой. Сворачивая внешние горизонты, человек открывает самого себя, осваивая внутреннюю вселенную с иными законами и другими алгоритмами бытия. В ней обратимо время и нет привычного тяготения пространства, здесь не бывает ничего невозможного, и не существует грани между замысленным и обретаемым. Здесь всё исполнено магической прелести и очарования, организовано так или почти так, как на непостижимых живописных полотнах учителя, возвращающих нас туда, куда невозможно вернуться.

И кажется: зачем тебе беспокойный капитанский мостик хрупкого корабля, затерянного среди бушующих чёрных бездн людского мира, когда внутри тебя существует целая вселенная, живущая по законам любви и справедливости.

– Верно, счастливчик? – кто-то чуть слышно прошептал Ждану. Голос звучал совсем близко, в такой близости к человеку не может находиться никто, кроме, разве что, его совести.

«…Как ты помог бессильному, поддержал мышцу немощного!

Какой совет подал ты немудрому и как во всей полноте объяснил дело!

Кому ты говорил эти слова, и чей дух исходил из тебя?

Рефаимы трепещут под водами, и живущие в них.

Преисподняя обнажена пред Ним, и нет покрывала Аваддону.

Он распростер север над пустотою, повесил землю ни на чем.

Он заключает воды в облаках Своих, и облако не расседается под ними.

Он поставил престол Свой, распростер над ним облако Свое.

Черту провел над поверхностью воды, до границ света со тьмою.

Столпы небес дрожат и ужасаются от грозы Его.

Силою Своею волнует море и разумом Своим сражает его дерзость…»

Океан что-то громко вещал островам. Его прерывистым и влажным дыханием был пронизан воздух над этой случайной землёй, одиноко плывущей посреди далёких холодных морей. Морской воздух врывался в лёгкие и дома, заставлял петь провода и дрожать грубые железные кровли. Ждан решил идти к дороге через арктическую пустыню, минуя озеро со стороны гор, где грозный океан терял свой голос, кашляя и пропадая в острой каменной толчее. Грузные пластины – рассыпавшиеся кирпичики первобытных гор дыбились из земли как взъерошившаяся чешуя гигантской исполинской рыбы, хвост и голова которой по-прежнему оставались в воде, а туловище застряло среди шершавых архейских скал, забытых в своё время побеждёнными титанами. И там, ближе к морю, струилась дорога, дальше которой ничего не было. А может, и было, только это уже не являлось чем-то важным. Дорога действительно напоминала реку, разделяющую миры, из которой, как из мифической Леты, нельзя было сделать ни единого глотка воды, и где было невозможно дышать, без риска потерять память, и за которой был уже иной мир, откуда, как правило, не возвращается никто. Этим ощущением проникался всякий, ступивший на её рукотворную твердь, не желавший впоследствии больше ни говорить, ни даже упоминать о ней. Ждан брёл по остроконечной гранитной чешуе и, почти не глядя себе под ноги, следил, как различимо розовеет среди монотонного серого полотна пустыни тонкая жилка дороги, бегущая в горизонт. А рядом с ней сбились в тесное полукольцо странные фигуры, обращённые к океану и внимающие ему.