Солнце встает не для нас

Мерль Робер

Роман-репортаж

© Librairie Plon, 1986.

Журнальный вариант.

"...В своей книге я хотел показать скромную и полную риска жизнь экипажа одной из наших подлодок. Чем дольше я слушал этих моряков, тем более человечными, искренними и достойными уважения они мне казались. Таковы, надо думать, и их американские, английские и советские коллеги, они вовсе не похожи на вояк, которые так и норовят сцепиться друг с другом. Так вот, эти моряки куда глубже, чем большинство их сограждан, осознают, какими последствиями может обернуться отданный им приказ о ракетном залпе..."

 

 

Литература — это опережение

Не хочу навязывать свое прочтение романа-репортажа Робера Мерля: в конце концов, каждый читает любую вещь сквозь призму своих интересов, забот. Меня же, сообщу сразу, раздражают и персонажи прекрасно написанного произведения, и сам автор (а точнее — его позиция). Хотя населен роман людьми привлекательными, не отталкивающими во всяком случае, а автор — почти столь же талантливо прозорлив, как и в прежних вещах («Разумном животном», «Мальвиле»). Хороший рассказчик, ненавязчиво психологичен, ну, а «тема» книги — ничего не скажешь, актуальна.
Алесь Адамович

Вот такое неожиданное представление нового романа читателю — одновременно с настоятельным советом — прочесть его. Мне, во всяком случае, читать было очень любопытно. Дело в том, что, даже раздражаясь героями Робера Мерля, поразительной отключенностью от грозной реальности их (и нашего общего) положения («мы пытаемся избежать кошмара, нагнетая его») — сознаешь: все это слишком, слишком человеческое! Увы, таковы все еще люди, а потому столь трудно сделать даже маленькие реальные шажки от гибельной пропасти, куда нас по-прежнему несет... Да, по-прежнему мы просто устали об этом думать, и малейшие приметы внушающего оптимизм движения обнаруживают почти детское легкомыслие человеческой массы. Доказательство тому: после первых, только еще самых первых успехов по пути разоружения, когда, казалось бы, самое время — подняться общей волне всечеловеческого содействий спасительному делу, мы наблюдаем что-то совсем иное: какое-то по-детски радостное отключение на иные наши, свои заботы. (Ну, совсем как моряки и офицеры мерлевской подлодки, мальчишествующие, изобретающие чем бы и как себя потешить, чтобы не скучать рядом с шестнадцатью ракетами, способными стереть с лица земли континент!) Да, дело разоружения стронулось общими усилиями, но, как только усилия перестанут быть общими, все снова упадет в прежние, накатанные пазы. Одному Горбачеву этого не поднять. Как, впрочем, и перестройку.

Да, все герои — команда одного из подводных ядерных убийц — прекрасные парни («таковы, надо думать,— говорит в предисловии автор,— и их американские, английские и советские коллеги...»). Вместе с доктором, главным персонажем романа-репортажа, мы проникаем на подлодку, проживаем многонедельную жизнь там, где все — табу для остальных людей, а ведь судьба всех людей, их детей, внуков жизнь или смерть — в руках таких вот парней.

Люди они прекрасные. Одно только: они — часть механизма, техники, которые могут в любой миг сработать и тогда «наступит апокалипсис, и уже ничто, ничто на свете не будет иметь значения». Но они не только часть машины, техники, а и доктрины. Той «доктрины сдерживания», «возмездия», на которой полвека держалось неустойчивое равновесие жизни и смерти на планете. И которая, конечно же, погубит планету — это сегодня ясно многим, очень многим.

Но кажется, все еще не ясно автору книги. Вот в чем мое несогласие с ним. Такое же открытое с ним, с французом, как и с некоторыми моими соплеменниками.

И капитан субмарины, и доктор (явно — сам автор, хотя и не имеем права настаивать на полном «идейном» тождестве), и некоторые другие персонажи за пределы, за рамки «доктрины сдерживания» выйти не способны. «Верно,— говорит капитан, словно угадав мои мысли. И, помолчав, добавляет: — Это верно, мы стоим на краю пропасти. Но с другой стороны, осознание надвигающегося позволяет нам дать отпор силам зла».

«Я — твердый сторонник политики устрашения. Я понимаю ее необходимость. Я принимаю весь сопряженный с нею риск. Но от этой фразы спина у меня холодеет. Я думаю о ракете противника, которая в это же самое время «достигает земной поверхности» в той точке, где находятся мои близкие».

Вещь писалась, когда еще автор мог сказать (устами одного из близких ему персонажей): «...наилучшим курсом был бы курс на разоружение. Но Франция не может остаться безоружной в мире, где все вооружены до зубов. Чтобы начать разоружение, нужно дождаться инициативы США и СССР. А они, к сожалению, и не помышляют об этом...»

Тогда «не помышляли», сегодня уничтожают несколько классов смертоносных ракет и боеголовок. Поняв безнадежность, аморальность ситуации, когда человечество стало заложником доктрины, обещающей лишь всеобщую гибель от неизбежной случайности, если не злой воли.

Ну, а Франция, Англия, остальные «ядерные»? Насколько готовы они, общественное мнение этих стран,— подхватить и продолжить?..

Вот тут-то и встает вопрос о роли литературы. Вчера роман-репортаж Мерля вполне отражал ситуацию, как она виделась из Франции. Отражал , а не опережал . В этом весь вопрос. Не опережать в этих делах политиков, военных (и своих тоже) литература не имеет права. Обязана опережать. А иначе своего долга перед человеком и человечеством не выполнит. Неотменимого долга в условиях ядерной угрозы.

Будучи на сессии ЮНЕСКО в 1987 году, я снова и снова в свободное время проходил по залам Лувра и всякий раз выходил оттуда с чувством сродни тому, какое оставил во мне роман-репортаж «Солнце встает не для нас»: слишком много Наполеона, военно-государственного престижа! (Даже в одном из выступлений на сессии решился об этом сказать прямо в лицо хозяевам.)

Пока сверхдержавы, говоря словами из произведения Мерля, косились друг на друга, «точно бешеные псы, пребывая во взаимном убеждении, что противная сторона — это не что иное, как «империя зла», другие страны, не «сверх», но тоже до зубов вооруженные, опьяняли себя престижем, игрой «ядерных мускулов», да так, до такой степени, что и в Лувре уже деваться от этого некуда... Тому же содействовала и литература, которая не осмеливалась замахнуться на доктрину сдерживания. (Пример — книга Мерля.)

Сегодня так необходима, так нужна нарастающая поддержка начатому лидерами СССР и США движению от гибельной пропасти — со стороны общественности других ядерных стран. И если эта поддержка все еще не соответствует ситуации, вина тут и на литературе. Литература, даже вполне антивоенная по пафосу, чаще всего не опережала общественность во взгляде на глобальные проблемы века. Это-то ее и мельчит в наших глазах. Таков для меня главный урок романа-репортажа Мерля. Поучительный и для нашей литературы.

Когда мы взрывали свои ракеты на юге Казахстана в соответствии с вашингтонскими договоренностями, американец Джеймс Буш, бывший капитан такой же вот атомной подводной лодки, сказал, отвечая на мой вопрос, обескураживающую правду о людях: «Мои моряки как-то даже сожалели, что отслужили, а испытать мощь, которая была у них под руками,— не пришлось. Потому-то, — добавил капитан-пацифист,— эти игрушки у военных нужно отнять».

 

Предисловие

Несколько лет назад один французский журналист приписал мне дар предвидения. Дело в том, что в романе «Разумное животное», вышедшем в 1967 году, я «предсказал», что Рональд Рейган, вполне узнаваемый, котя и выведенный под другим именем, станет президентом Соединенных Штатов. Кроме того, я предположил, что специально обученные дельфины будут когда-нибудь использоваться в военных целях — именно это и произошло семью годами позже, в Тонкинском заливе.

Я не собираюсь кичиться этими предсказаниями. Пророческим даром я не наделен, да оно и к лучшему. Мое абсолютное неведение относительно будущего, не исключая и моего собственного будущего, позволяет мне утверждать: я запрограммирован, чтобы жить лет этак до ста двадцати, без страха быть уличенным в проблеске невольного ясновидения. Зато я весьма чуток ко всему, что творится вокруг меня в мире, и мне удалось развить известное понимание истории в том виде, в каком оно совершается у нас на глазах. Не учитывая этого, не объяснишь, почему, написав «Мальвиль» четырнадцать лет назад, я снова начал интересоваться ядерными проблемами — а было это как раз за год до Чернобыля.

Достоинство «Мальвиля» состоит в том, что там описываются воображаемые, но вполне реальные и чудовищно зыбкие условия жизни нескольких разрозненных человеческих общин, уцелевших в Европе после атомной войны. Теперь-то мы знаем что описание это грешило избытком оптимизма. Умножьте Чернобыль в миллион раз, прибавьте полмиллиарда трупов, непоправимое заражение воды и почвы, тьму и ледяной холод по меньшей мере в течение целого года — и вам не покажется абсурдной мысль о более чем возможном исчезновении в Северном полушарии всего живого, включая и людей.

Каждый человек — если только он не маньяк, буйнопомешанный или фанатик — горячо желает всеобщего и одновременного разоружения в масштабе всей планеты. Ради этой цели стоит потрудиться, не забывая, конечно, о том, что ее достижение вряд ли возможно в ближайшем будущем.

«Там хорошо живется, где нас нет,— гласит немецкое присловье,— но мы-то живем не там, а здесь». Здесь, на нашей столь хрупкой ныне планете, как говорит один из описанных мною подводников. Нам выпала судьба не только жить, памятуя о нависшей над планетой опасности, но и быть движущей силой этой опасности. Отчаянная, что и говорить, гомеопатия: мы пытаемся избежать кошмара, нагнетая его.

В своей книге я хотел показать скромную и полную риска жизнь экипажа одной из наших подлодок. Чем дольше я слушал этих моряков, тем более человечными, искренними и достойными уважения они мне казались. Таковы, надо думать, и их американские, английские и советские коллеги, они вовсе не похожи на вояк, которые так и норовят сцепиться друг с другом. Так вот, эти моряки куда глубже, чем большинство их сограждан, осознают, какими последствиями может обернуться отданный им приказ о ракетном залпе.

Я вовсе не утверждаю — и подчеркиваю это со всей определенностью,— что подобный приказ будет отдан. Но то, что такая возможность не исключена, доказывает, насколько «распалась связь времен» в том мире, где нам выпало жить. Об этом задумывался еще Гамлет. Теперь же на карту поставлено само существование рода человеческого, и об этом мы не вправе забывать.

 

Глава I

Поначалу эти записки предназначались для Софи — я решил рассказать в них о предстоящем плаванье. Но поскольку меня стали мучать сомнения относительно интереса, который она питает к моей особе и я не могу ручаться, что наши с ней отношения останутся такими же, как сейчас, волей-неволей приходится уповать на то, что эти записки прочтет хоть кто-нибудь. Надеюсь, что среди моих читателей будут девушки, желательно красивые. Из-за того, что я люблю Софи, я вовсе не намерен отрекаться — по крайней мере мысленно — от лучшей половины рода человеческого. Монаха из меня не получится.

Отец Софи благодаря талантам своих инженеров и управляющих сумел внедрить в производство некую техническую новинку, которая произвела переворот в автомобильной промышленности. Он сколотил состояние и вскоре умер. Его вдова — из тех женщин, коим так называемые «принципы» заменяют духовную жизнь; они рта раскрыть не могут, чтобы кого-то не осудить, а то и пригвоздить к позорному столбу. Однажды я имел неосторожность в ее присутствии усомниться в существовании ада. Она прямо-таки взорвалась: «Ад должен существовать! Иначе было бы несправедливо!» Отсюда я заключил, что понятия о справедливости у нас с ней разные.

О воспитании Софи можно судить хотя бы по тому, как она одевается. Туфли на низком каблуке, плиссированные юбки и костюмы от Бэрберри. Как-то я поинтересовался, отчего я никогда не видел ее в джинсах. «Это же неприлично» — ответила она, стыдливо потупив красивые черные глаза.

Из всего вышесказанного ясно, что Софи представляет собой экземпляр некоего вымирающего вида. Но в этом и состоит отчасти ее очарование. Глядя на Софи, словно бы совершаешь путешествие во времени, добираясь до самого начала нашего века. В ее манерах, интонациях ее голоса, в походке, даже в том, как она садится, сквозит, если можно так выразиться, неумолимо-безупречное воспитание. Ей двадцать два года, а она еще не целовалась в губы ни с одним парнем.

Для того, чтобы Морское ведомство могло принимать от Софи по одной радиограмме в неделю, мне пришлось увенчать ее званием «невесты» причем самовольно, поскольку ее мать еще не признала за мной почетного титула жениха. Софи, хоть и не без колебаний, смирилась с этой восхитительной натяжкой.

Радиограмма должна содержать не более двадцати слов. Однако в первую неделю моя «невеста», со свойственной ей сдержанностью, ограничилась всего пятью: «Я думаю о Вас. Софи». Полагаю, если мы с ней когда-нибудь поженимся, она расщедрится на добрый десяток.

До меня дошли сведения, что несносная ханжа, под присмотром которой прозябала моя старорежимная «невеста», разорилась в результате неудачных биржевых сделок. Это меня не раздосадовало и даже не удивило. Зарабатываю я неплохо, хватило бы и на двоих — ведь я служу в Морском ведомстве. Не военно-морском флоте, а Морском ведомстве: прошу отметить разницу, я к этому еще вернусь. Над обшлагами моего мундира красуются три золотые нашивки, что верно, то верно, однако третья обведена красной каемкой. Это значит, что я человек не военный, а только лечу тех, кто имеет отношение к войне.

Тем не менее, думая о дополнительных расходах, которые мог бы повлечь мой предполагаемый брак с Софи, я попросился на службу в подводные части: меня прельстила надбавка к жалованью.

Я прикинул, что буду тогда получать около двадцати тысяч франков в месяц. Для меня это порядочная сумма. А для старой ханжи — сущие пустяки. Приглядываясь к тому, с каким размахом она ведет хозяйство, я понял, что остатков ее прежнего состояния хватило бы на жизнь нескольким семьям таких бедняков, как я.

Мой отец — скромный налоговый инспектор в окрестностях Бордо. Я в семье — младший. Видя, с каким трудом родители выискивают средства на образование старших братьев, я решил избавить их от расходов на мое ученье и выдержал экзамены в Бордоский медицинский институт. Вот почему сейчас на мне мундир с золотыми нашивками.

Я не мальчик, мне тридцать один год, и, стало быть, единственным оправданием моей любви к Софи может служить то, что она чертовски хороша собой. Но когда мне случается смотреть на вещи здраво, я прекрасно вижу, что Горгона, неусыпно стерегущая предмет моего обожания, сравнивает меня с сынками старых знакомых своего покойного мужа и не испытывает чрезмерного восторга по поводу моих не слишком пылких религиозных чувств и некоторой скудости моих доходов. Что же касается самой Софи, то ее мысли на сей счет остаются для меня загадкой. Нас вечно разделяет сень ее ресниц.

Но вернемся к подлодкам Морского ведомства, которому я теперь служу верой и правдой. Да будет вам известно, что подлодки эти бывают двух видов: большие и малые. Большие — это ПЛАРБ, пресловутые атомные подводные лодки-ракетоносцы, наше основное оружие устрашения; малые, если они работают на дизельном топливе, именуются «дизельными», а при наличии атомного реактора — многоцелевыми атомными подлодками.

На борту дизельных подлодок — их рейсы обычно длятся всего неделю и включают заходы в порты — находится, как правило, только один фельдшер. А для обслуживания ПЛАРБ, которые уходят в плаванье на шестьдесят — семьдесят дней и возвращаются на нашу базу в Брест, ни разу не всплывая на поверхность, полагается врач с двумя помощниками.

Назначение пришло довольно неожиданно: судовой врач, приписанный к одной из атомных субмарин, вынужден был перед самым отплытием покинуть свой пост по состоянию здоровья. Я был назначен на его место, и меня, как говорят во флоте, «подняли вместе с якорем» — сочное выражение, живописующее опоздавшего бедолагу, который, цепляясь за якорные лапы, в самый последний момент возносится на палубу.

Образное выражение насчет якорных лап не надо понимать буквально: за час до отплытия я, как и все остальные, взошел на борт, где меня встретил командир корабля.

Передо мной — унылая черная палуба, там и сям зияют небольшие округлые дыры — входные люки с откинутыми крышками. Я бросаю последний взгляд на небо. Как назло, ветер еще накануне разогнал городскую хмарь и над Иль-Лонгом сверкает солнце. Я вижу его сквозь огромную стеклянную крышу, защищающую от дождя бетонированный эллинг, где покоится стальной кит, готовый поглотить меня, словно Иону.

Командир увлекает меня в лабиринт судовых коридоров. Спору нет, в сравнении с малой субмариной ПЛАРБ кажется громадиной. Но огромность ее весьма относительна: почти все внутреннее пространство так забито всевозможными машинами, трубами, переборками, захлопками, измерительной аппаратурой, пультами управления и приборными щитками, что места для прохода почти не остается и вам необходимо поворачиваться боком всякий раз, когда кто-то проходит мимо. А кто проходит — неизвестно: в чреве стального чудища, подобно озабоченным муравьям, снуют люди; насколько мне помнится по предыдущим визитам, их там более ста тридцати.

— Я покажу вам вашу каюту,— говорит командир.

Вежливость имеет разные оттенки. Тон командира — впрочем, это меня не удивляет — свидетельствует о том, что с его точки зрения я не настоящий моряк, хотя и ношу морскую форму. Он прав. Я не служу на корабле, а только обслуживаю его команду. А поскольку народ в ней молодой и пышущий здоровьем, то мне, ясное дело, не придется слишком себя утруждать. Я тут на всякий случай. Вроде спасательного круга.

Я осматриваюсь по сторонам, хотя смотреть особенно не на что. Никакого сравнения с «Наутилусом» капитана Немо. Ни тебе роскошного салона, ни органа, ни огромного иллюминатора, за которым мерцают океанские глубины!

— Я вас оставляю, — говорит командир, а сам и не думает уходить, принимается молча меня разглядывать. Я, в свою очередь, разглядываю его. Он среднего роста, плотно сбит, держится очень прямо, ни намека на живот, смоляные волосы и борода коротко острижены и при всей этой смоли — голубые глаза. Он сообщает: — Море неспокойно. Для начала нас неплохо покачает. Но вам не привыкать: ведь вы уже ходили на малых субмаринах. Впрочем, как только мы погрузимся, качка прекратится и я вам гарантирую полный комфорт.

Обещание «полного комфорта» вкупе с легкой улыбкой и впрямь успокаивает меня. Все моряки мучались, мучаются и будут мучаться от морской болезни. Я не исключение. И все же я плохо представляю, как можно оперировать аппендицит, когда судно кренится с борта на борт.

Командир продолжает:

—Я пришлю вам обоих санитаров, Легийу и Морвана. Доктор Мёрио был о них наилучшего мнения. Он прекрасно с ними сработался.

Уловив в последней фразе нотку сожаления а может быть, и скрытое предостережение, я говорю:

— Надеюсь, что мы найдем общий язык.

— Не сомневаюсь,— поспешно соглашается он и добавляет: — Как вам, наверное, известно, по будням у нас носят простые рубашки и джинсы, без всяких знаков отличия, а в форму облачаются только по субботам и воскресеньям.

Еще раз улыбнувшись, он выходит.

В предчувствии обещанной качки я глотаю мятную таблетку. Разбираю багаж и начинаю обживать свою «каюту». Она целиком отделана дубовой фанеровкой, и это создает атмосферу теплоты и уюта, того, что по-английски называется «cosy». Хорошее освещение и малые размеры еще больше усиливают это впечатление.

Слева от койки, то есть там, где будет моя левая рука, если я улягусь на спину, поверхность, отделанная мореным дубом, резко изгибается — это наводит меня на некоторые мысли. Во-первых, нужно будет садиться на койку не иначе как с оглядкой, чтобы не набить шишку на голове. А во-вторых, эта кривизна более или менее повторяет очертания корпуса подлодки. Стало быть, по левую сторону от меня, за тонкой деревянной обшивкой и могучей броней корпуса, простирается океан — необъятный, мрачный, таинственный. И сколько я не повторяю себе, что броня эта крепка, абсолютно непроницаема и рассчитана на самые высокие давления, столь грозное соседство не может не действовать на мое воображение. Умом я понимаю, что страхи мои напрасны, что мы с океаном вовсе не обязаны вступать в близкое знакомство. Но можно рассуждать и по-другому. Стальной левиафан — настоящее чудовище, однако стихия, в которой он плавает, куда чудовищнее. А ну как его удивительные машины откажут и ему придется погрузиться в такие глубины, на которые он не рассчитан, — да ведь тогда его раздавит как ореховую скорлупку!

В дверном проеме показывается чья-то фигура.

— Позвольте представиться, мсье: Легийу, санитар и анестезиолог.

Подобное обращение меня удивляет. Следовало бы ожидать, что санитар, обращаясь к врачу, назовет его, как это положено по уставу, «господином врачом». Так почему же он говорит мне просто-напросто «мсье»?

Тем не менее я встаю, улыбаюсь, пожимаю ему руку. Бретонец, сразу видно. Среднего роста, кряжистый, зеленоглазый, рыжеватая шевелюра, скулы широкие, чуть ли не монгольские.

—Вы не из Финистера, Легийу? Я не ошибаюсь?

Еще бы мне ошибиться! Я это доподлинно знаю. Как только мне сообщили о моем назначении, я заглянул в его личное дело, познакомился заодно и с другим санитаром, Морваном.

— Да, мсье, — отвечает Легийу.

У него такой напыщенный и самодовольный вид, что я могу без труда, как сигнал на эхолоте, расшифровать его мысли. Нет лучшего места во Франции, чем Бретань. А в Бретани нет лучшего места, чем Финистер.

— Не хотите ли вы, мсье, взглянуть на свои владения?

Я уже был на «Молниеносном» и знаю, что они из себя представляют. Но как отказать подчиненному, который считает своим долгом ввести меня в курс дела?

— Смотрите сами, мсье, у нас тут чего только нет! И операционный блок, и реанимация, и рентген. А операционный стол вы видели? Это же просто чудо! Он может превращаться в зубоврачебное кресло! Берите бормашину и действуйте!

Я невольно морщусь.

— Хотя, конечно,— спохватывается Легийу, — зубы лечить — это вам не сахар.

— Вот здесь у нас, — продолжает он,— хирургические инструменты. Иголочки-то все с насадкой! А ведь были времена, когда нам приходилось вдевать нить вручную, во время операции она то и дело выскальзывала.

Это и в самом деле серьезная проблема. Для хирурга, разумеется, а не для санитара и анестезиолога. Но мой подопечный, судя по всему продолжает рассуждать во множественном числе. С каких это пор он перестал выпячивать свое «я»?

— А не показать ли вам, мсье, нашу аптечку? Доктор Мёрио выписал с базы прорву лекарств! Посмотрите, пригодятся ли они вам?

Ясное дело, пригодятся. А если даже и нет, я не стал бы об этом говорить из уважения к моему предшественнику.

Лазарет невероятно мал, и все равно я доволен. Никакого сравнения с моей дизельной субмариной, где только и было что четыре коробки с лекарствами! Чтобы перевязать пострадавшему колено, мне приходилось укладывать его на обеденный стол.

Я прохожу в крохотное смежное помещение с двумя койками. На нижней, спиной ко мне, храпит какой-то человек.

— Вот так новость, — удивляюсь я, — у нас уже есть больной?

— Нет, мсье, это Морван.

— Он тут всегда спит?

— Да, это его койка,— произносит с вызовом Легийу. — А моя — та, что сверху.

Я осторожно перехожу в наступление:

— А мне показалось, что это помещение служит изолятором.

— Так оно и есть, мсье, — подтверждает Легийу, — вообще-то у нас тут изолятор. Когда кто-нибудь из экипажа всерьез заболевает, один из нас уступает ему свое место, а сам перебирается на его койку в кубрик.

Неожиданно в лазарет заглядывает матросик лет двадцати — «матросиками» здесь зовут призывников.

— Позвольте представиться, доктор, меня зовут Жакье. Я один из двух стюардов в кают-компании. Командир просил вам передать, что вы можете подняться на мостик и в последний раз взглянуть на землю.

Этот Жакье, маленький быстроглазый брюнет, не величает меня ни «мсье», ни «господином врачом», а зовет просто «доктором». Оттого, вероятно, что, по его убеждению, он принадлежит к привилегированному обществу кают-компании; так метрдотель считает себя членом клуба, который он обслуживает. «Не belongs», как сказал бы англичанин.

— Я провожу вас, доктор,— предлагает Жакье, видно думая, что без него я непременно заплутаюсь во чреве ПЛАРБ.

«Мостиком» на подлодке называется башенка с двумя торчащими из нее отростками вроде плавников (на самом деле это перья горизонтальных рулей), которые придают ей весьма своеобычный вид. На верхушке башенки понатыкано бог знает сколько маленьких мачт, антенн и перископов, к тому же она округлая только спереди, а сзади заостряется, видимо для увеличения обтекаемости при погружении. У самих подводников она известна под названием «купель», потому что, когда подлодка идет в надводном положении, там можно вымокнуть до нитки, я сам в этом убедился.

Жакье открывает люк, ведущий на мостик, и тут же его за мной захлопывает, чтобы вода не просочилась вовнутрь. Как только я распрямляюсь, море с ветром закатывают мне здоровенную оплеуху.

Солнце сияет вовсю, но прямо в лицо хлещет зюйд-вест, а соленые брызги слепят до того, что я вынужден повернуться спиной к ветру, чтобы хоть что-то разглядеть.

«Последний раз взглянуть на землю» — это выражение обретает вполне определенный и даже несколько драматический смысл для того, кому предстоит провести два с лишним месяца на глубине ста — ста пятидесяти метров, ни разу не всплывая на поверхность. Посему «последний взгляд на землю» — это еще и взгляд на солнце и облака, в особенности на облака, которые кажутся людям, готовящимся к долгому затворничеству в подлодке, такими свободными и счастливыми странниками лазури. Земля и небо. Родные и близкие. Да разве перечислишь все, с чем ты должен расстаться!

Чем ближе мы подплываем к узкому выходу из гавани, за которым нас ожидает открытое море, тем сильнее оно вспучивается и опадает, тем яростней секут нас волны и ветер. Я промок насквозь, меня порядком укачало — такое ощущение испытывает, наверное, плюшевый мишка, когда его вертит туда-сюда расшалившийся малыш.

Отряхиваясь, я спускаюсь на несколько ступенек вниз, где, притулившись за корпусом рубки, о которую с шумом разбиваются волны, курят двое офицеров, наслаждаясь последними затяжками.

— Сразу видно, доктор, — обращается ко мне один (все, разумеется, поняли, кто я такой),— сразу видно, что море дало вам хорошую выволочку. Считайте, это ваше первое боевое крещение на подлодке. второе состоится в середине плаванья.

— Извините,— возражаю я,— я уже ходил на обычных подлодках.

— Никакого сравнения, доктор. ПЛАРБ — это особая статья.

Они смеются, поглядывают на меня дружелюбно и чуть ли не ребячливо, но с оттенком некоего превосходства. А когда я открываю люк, чтобы спуститься вниз, напоминают:

— Не забудьте закрыть за собой дверь, доктор! Нечего разводить сырость.

На этом мои мучения не кончаются. У подножия трапа меня поджидают трое молодых офицеров — их, надо думать, подослал Жакье — они с шуточками и прибауточками обступают меня и наперебой суют в лицо воображаемые микрофоны, будто бы берут интервью для телевидения. Я с удовольствием включаюсь в игру.

— Поделитесь вашими впечатлениями, доктор!

— Тут сыровато, да к тому же пересолено.

— А знаете ли вы, доктор, отчего здесь так сыро?

— Да, мсье. Мы потому и зовемся подводниками, что очертя голову ныряем под воду, а не барахтаемся на поверхности. Нырять так нырять!

— Молодец, доктор|

— Здорово выкрутился!

— И последний вопрос, доктор: вы плавали на обычных судах, так с какой же стати перешли теперь в подводники?

Я быстро прикидываю: если сообщить им истинную причину — читатель о ней уже знает,— не миновать мне жуткого позора. Принимаю важный вид и говорю:

— Должен вам признаться, господа, что я не умею плавать. А подлодка — это единственное судно, на котором не рискуешь свалиться за борт.

После чего я спешу улизнуть. Пробираюсь в свою каюту, стаскиваю с себя мокрый плащ, закрываю дверь и растягиваюсь на койке.

Стук в дверь. На пороге появляется посетитель.

— Курсант Верделе!

Я встаю, пожимаю ему руку.

— Здравствуйте! Вы здесь проходите воинскую службу? А чем занимались до призыва?

— На какой из вопросов прикажете отвечать в первую очередь?

Я улыбаюсь.

— На второй.

— Изучением политических наук. В Национальной административной школе.

— Матерь божья, как сказала бы моя консьержка, есть же на свете люди, у которых голова не мякиной набита. Стало быть, вам когда-нибудь вручат бразды правления?

— Не беспокойтесь, уж я-то сумею их удержать! А теперь, доктор, вот вам приказ старпома: велено сопроводить вас в кают-компанию, время обедать.

— Минутку, я только приведу себя в порядок.

Причесываясь, я дружелюбно поглядываю на этого только что вылупившегося птенца. Высокий, ладно скроенный, видный парень. Голубые глаза, живой взгляд. Строгий боковой пробор не в силах укротить русую шевелюру. Курсант Верделе так и пышет здоровьем, сразу видно, что он из хорошей семьи и ученик прилежный. Отделение политических наук в Национальной административной школе — это вам не шутка! Не каждый пройдет по конкурсу.

Я еще не кончил причесываться, как на пороге появился очередной гонец.

— Курсант Верду. Командир приказал мне сопроводить вас в кают-компанию.

—И вы с тем же! Я не рискую здесь потеряться,— смеюсь я.

— А кто рассудит, велика была бы потеря? — спрашивает Верду.

— Не обращайте на него внимания, доктор,— успокаивает меня Верделе. — Он уже успел заработать нашивку, вот и выпендривается. Правда, всегда строго взвешивает дозу своего нахальства.

— На каких же весах?

— На самых точных, — говорит Верду, — на моих собственных, где все тютелька в тютельку. Я ведь из той же школы, что и ты.

— Бог ты мой! Целых два будущих администратора! Верду и Верделе!

— Сходство фамилий совершенно случайное,— заявляет Верду. — Как сказал некий достославный муж древности: «Он— это он, а я — это я». Но я, слава богу, не белобрысый, я глаза у меня не такие водянистые, как у него.

Что правда, то правда: масть у них разная. Верду — брюнет с черными бархатистыми глазами. И все же в облике обоих юных моряков так много общего, что о язвительном Верду я могу сказать то же самое, что и об учтивом Верделе: высокий, ладно скроенный, видный парень. Продолжать не стоит. И без того ясно, что эти цыплята — одного выводка.

Пока я надеваю ботинки, Верду спрашивает:

— Скажите, доктор, вы хороший врач?

— Первоклассный. С тремя нашивками.

— A v меня всего одна. А вы знаете, что на морском жаргоне таких, как вы, величают «трехчленами»?

— Знаю. Я ходил на «Жанне». Лестный титул.

— Он забыл сказать,— замечает Верделе,— что с тремя членами дело спорится живее, чем с одним.

— Этот вопрос,— говорю я,— следовало бы взвесить на сверхточных весах Верду.

Верделе покатывается от хохота.

— Не понимаю, что тут смешного,— говорит Верду.— Я терпеть не могу врачей. Они мне оставили здоровый шрам на животе.

— Что значит — здоровый?

— Ну, длинный! Длиннющий! Сантиметров десять!

— Не каждый аппендикс легко нащупать. Вот им и пришлось сделать такой разрез.

— Тьфу, что за гнусное ремесло! — морщится Верду.— Копаться в требухе у своих же сограждан!

— А у меня,— вмешивается Верделе,— от одного слова «требуха» текут слюнки. Не пойти ли нам перекусить? Капитан, должно быть, заждался.

Кают-компания представляет из себя помещение, где господствуют кривые линии. Это крохотный круглый салон с примыкающей к нему маленькой овальной столовой. Посреди — низенький стеклянный столик, вокруг него — четыре глубоких кожаных кресла. Для пятого при всем желании места не нашлось бы.

Прелесть салона в том, что его стены почти целиком заняты книжными полками — такой, наверное, была библиотека Монтеня в его знаменитой башне до тех пор, пока неблагодарная дочь философа не распродала после смерти отца все его книги. Разместиться в салоне может десять персон. Вторая смена предусмотрена для офицеров, стоящих на вахте, или для тех, кто не привык торопиться с обедом.

На ПЛАРБ шестнадцать офицеров, считая и меня. А так как я уже сказал, что в салоне всего четыре кресла, можно предположить, будто за них идет отчаянная борьба. На самом же деле ее нет и в помине, столь велика здесь взаимная предупредительность, не зависящая ни от нашивок, ни от разницы в возрасте.

Мы, должно быть, явились раньше срока: кресла еще пустуют. Но обеденный стол уже накрыт, и едва мы успеваем устроиться поудобнее, как появившийся из своих владений стюард — им оказывается не Жакье, а кто-то другой — спешит осведомиться, что мы будем пить. Все высказываются за фруктовый сок. В принципе аперитивы здесь не запрещены, но не следует забывать, что мы все же на военном корабле.

— Позвольте, доктор,— обращается ко мне Верделе,— представить вам нашего стюарда Вильгельма.

— Добрый день, доктор.

— Добрый день, Вильгельм. Я уже успел познакомиться с Жакье.

— Это мой помощник, — уточняет Вильгельм.

— У Вильгельма,— поясняет Верделе,— сильно развито чувство чинопочитания.

— К тому же, — добавляет Верду, — он настоящий киношный фанат. Ни одного фильма не пропустит.

— И отличается довольно старомодными вкусами. — подхватывает Верделе.— Обожает Мэрилин Монро.

Вильгельм, с явным удовольствием выслушивая эти шутливые характеристики, делает вид, что задет за живое.

— Запомните, господин курсант, — говорит он с притворной почтительностью, — прекрасное не имеет ничего общего с модой.

— Hear! Hear! — восклицает Верду.

— Почему hear, а не «браво»? — спрашивает Верделе.

— Потому что у меня мать англичанка.

— Скажите, Верделе,— вмешиваюсь я в разговор, — какие обязанности вы здесь исполняете?

— Несу вахту наравне с офицерами, как начальник службы наблюдения. А попросту говоря, пытаюсь руководить людьми, которые знают свое дело лучше меня.

— А вы, Верду?

— Я тоже занимаюсь наблюдением за подлодками противника. С теми же оговорками, что и Верделе. Представьте себе завод, где весь техперсонал состоит из талантов, а инженеры —сплошь гении, и вы поймете, что такое ПЛАРБ. Что же касается меня, то, не будучи инженером, я набираюсь ума-разума у техников, которыми командую.

— Вы только послушайте, доктор! — восхищается Верделе. — Не часто он выглядит таким скромником!

— На мой взгляд,— говорю я,— особенность службы на подлодке в том и состоит, что инженеры сознают необходимость присутствия специалистов-техников, а те понимают, что им не обойтись без инженеров. Поэтому конфликтов между ними возникать не должно, разве что в одной из этих групп окажется человек с трудным характером. Но ведь в принципе таких отфильтровывают при наборе команды.

— Случается, однако, что фильтры не срабатывают, — язвительно замечает Верделе. — И вот вам пример — сквозь них просочился Верду.

Мы хохочем во все горло. В самый разгар веселья в салоне появляется командир. Мы тут же встаем.

— Мне очень приятно, доктор,— говорит он улыбаясь, — что вы поладили с этими двумя паяцами. Вам, должно быть, небезызвестно, что именно вам троим и надлежит быть заводилами в нашей кают-компании.

— Ах, капитан,— откликается Верду,— знали бы вы, каково быть заводилой на этом конном заводе, вы бы не заводили таких речей!

Тут в салон входит с полдюжины офицеров, капитан подзывает меня к себе и знакомит их со мной; процедура столь же долгая, сколь, надо признаться, и бессмысленная, ведь в таких случаях запоминаешь, самое большее, одно имя. Поэтому я отвожу Верделе в сторонку, то есть в коридор, ибо кают-компания, откровенно говоря, перенаселена.

— Развей мои сомненья, сын, как говорил Корнель,— обращаюсь я к нему.— Капитан представил мне троих своих помощников, но я не уверен, что запомнил, кто из них кто и какие у них обязанности на борту.

— Первым делом, обратите внимание на вторую по значению фигуру на борту — на старпома Пикара,— начинает Верделе, явно упиваясь игрой слов.— Он в звании капитана второго ранга, так же, как наш командир. Вон тот низенький брюнет, что сейчас беседует с командиром.

— Не такой уж он низенький.

— С высоты моего роста,—- возражает Верделе,-— даже вы не смотритесь особенно высоким. Ну, так вот: если можно охарактеризовать Пикара одним словом, то слово это будет «живость», оно словно специально для него придумано. У него живые жесты, живой взгляд, живой ум, быстрая реакция, заразительный смех. Слово «компетентный» в приложении к Пикару кажется почти уничижительным. Он сверхактивен, динамичен, неутомим.

— Блестящий портрет. Девять очков из десяти возможных за такое описание.

— Не буду скромничать, ваша оценка не завышена. Но я продолжаю. Самый высокий, с холеной черной бородой,— это Алькье. Родом из Эльзас-Лотарингии. Капитан третьего ранга. Холодный и чопорный. Но это одна только видимость. Хотел стать летчиком-истребителем, не прошел по росту. Слишком долговяз. С катапультируемым креслом такому не управиться. Все ноги себе переломает.

— Ну, а третий?

— Это Форже, тоже капитан третьего ранга.

— Покажите мне его.

-— Да вот он, разговаривает с Пикаром. Чтобы снова вас не обидеть, не буду упоминать, что он коротышка.

— Весьма вам признателен.

— Уточняю только, что он не выше Пикара. Но Пикар щуплый, а Форже пополней. И еще он никак не научится аккуратно зачесывать на лысину остатки своих волос.

— Смело сказано.

— Благодарю. Я продолжаю. Форже — бретонец, кадровый военный. Великий труженик. Старик dixit: «С таким инженером, как Форже, капитан может спать без задних ног».

— Это как понимать — буквально?

— Как хотите. Он крайне вежлив, скромен, сдержан. Но сдержанность эта — от большой внутренней силы. О себе распространяться не любит.

— Словом, настоящий бретонец.

— Один из возможных типов бретонца. Северный бретонец. А Легийу — южный. Позволите продолжать, господин эскулап? Можно переходить к его подчиненным?

— Господин курсант,— отвечаю я ему с нарочитой строгостью,— мне кажется, что вам не к лицу отзываться об офицерах с тремя нашивками в столь развязном тоне. В конце концов, у меня тоже три нашивки.

— Красная каемка на ваших нашивках говорит сама за себя: вы, в сущности, лицо сугубо гражданское. К тому же, чем плохо быть капитан-лейтенантом?

— Прости, сынок, но я вижу, меня зовут к столу. Спасибо за все.

Командир приберег для меня местечко справа от себя,— судя по всему, хотел оказать новичку особую честь. Напротив нас — старший помощник Пикар в окружении долговязого Алькье и главного энергетика Форже. Остальные устраиваются как придется, не соблюдая иерархии. Однако оба курсанта восседают рядышком в конце стола,— стало быть, так уж заведено.

— Вам не слишком тесно? — любезно осведомляется командир.

«Слишком тесно» — довольно мягкое выражение. Десять персон за таким столом! Да тут вообще не пошевелиться! И как это только Вильгельм ухитряется протискиваться между нами, ловко снимая с подноса тарелочки с закусками!

— Что вы, капитан! — отзываюсь я с наигранной бодростью.— Но если я помешаю вам резать мясо, не стесняйтесь, толкните меня локтем в бок.

На лицах собравшихся появляются улыбки, все взгляды устремляются на меня. Сидящая за столом команда уже спаялась за два предыдущих рейса. Понятно, что все эги люди посматривают на новичка с долей недоверия. Я похож на Маугли, которого обнюхивает волчья стая с Сионийских холмов, раздумывая, принять ли его к себе. И еще одно сходство с Маугли: в случае чего именно мне придется вытаскивать занозы у них из лап.

Как ни оживленно течет беседа, мне она совершенно непонятна, ее участники успели за время двух совместных плаваний накопить множество впечатлений, намеки на них веселят всех собравшихся, но не меня.

Капитан, вероятно, чувствует, что мне не под силу разобраться во всем этом «семейном» фольклоре, и переводит разговор на более общие темы:

— Итак, Алькье, вы докурили свою последнюю сигарету?

— Да, капитан.

— Ну и как, тяжело было?

— Разумеется. Каждый раз даю себе слово, что, вернувшись из рейса, не возьму больше в рот эту гадость. И каждый раз начинаю снова. А ведь начать курить по возвращении ничуть не легче, чем бросить при отплытии.

— Что и говорить,— соглашается капитан. В его голубых глазах вспыхивает лукавый огонек, и он продолжает:— В бытность мою старшим помощником, мой командир, как вырвется на свежий воздух, так вытаскивает из пачки сигарету и швыряет в море. Раз я поинтересовался, зачем он это делает. «Видите ли, Руссле,— объяснил он,— заметил, что после двухмесячного воздержания первая сигарета кажется прямо-таки тошнотворной. Вот я и выбрасываю ее за борт, чтобы начать прямо со второй».

Взрыв хохота. У всех довольный вид. Нет, напрасно утверждают, будто чувство юмора присуще только англичанам да американцам.

Не собираясь сидеть бессловесным истуканом, я улучаю минутку, чтобы ввернуть:

— Разрешите заметить, причина, по которой на борту подлодок запрещено курить, заключается в химическом составе табачного дыма: в нем обнаружено более сотни опасных для здоровья компонентов.

— Это не самая главная причина,— поспешно отзывается капитан.— Но тут я уступаю слово нашему главному, Форже, он у нас специалист по очистке воздуха на борту.

Форже проводит ладонью по лысине.

— Не хотелось бы мне выступать в роли докладчика,— произносит он своим спокойным, хорошо поставленным голосом,— особенно памятуя о том, каким малопривлекательным термином обозначаются у нас во флоте всякие там выступления.

Форже прокашливается и снова начинает полировать свою плешь. В этот миг я инстинктивно угадываю то, что не раз подтвердится впоследствии: этот человек пользуется на борту всеобщим уважением. Он хорошо знает свое дело, скромен и отзывчив. Под началом у него три капитан-лейтенанта, и вскоре мне предстоит узнать, что он трижды в неделю заступает на вахту вместо одного из них, чтобы дать тому возможность отоспаться.

— Дело в том, доктор,— начинает он своим мягким голосом, за которым, однако, угадывается твердость характера,— дело в том, что ПЛАРБ не может, по соображениям скрытности, всплыть на поверхность и заправиться воздухом, как это делается на дизельных подлодках. Мы запасаемся воздухом при отплытии, и вся проблема состоит в том, чтобы постоянно поддерживать в нем необходимое количество кислорода на уровне двадцати — двадцати двух процентов, а углекислого газа — не более семи десятых процента. От излишков углекислоты мы избавляемся, прогоняя ее через молекулярный фильтр, а кислород получаем путем гидролиза воды. Это задача не из простых.

Форже делает паузу. Пользуясь тем, что он сидит напротив меня и обращается прежде всего ко мне, я набираюсь смелости и спрашиваю:

— А в чем ее сложность?

— Водород выделяется со стороны катода, а кислород — со стороны анода. Если эти два газа соединятся, произойдет взрыв. Чтобы избежать столь пустяковой неприятности, употребляются асбестовые прокладки, которые пропускают водород, но задерживают кислород. Этим открытием мы обязаны англичанам.

— Hear! Hear! — вопит Верду

— Вот и вся суть проблемы. Другие фильтрационные системы,— продолжает Форже,— позволяют нам отделаться от масляных паров, от испарений человеческого тела, от разных малоприятных запахов — в том числе тех, что источает гальюн,— и от фреона, в небольших количествах выделяющегося из рефрижераторов. Короче говоря, доктор, нам не стоило бы особенного труда устранить и табачный дым.

— Благодарю за объяснение,— говорю я, глядя на Форже.— Благодарю и прошу прощения: из-за меня вам придется есть остывшее жаркое.

— Ну что вы,— любезно отвечает оратор,— я не люблю горячего.

Вильгельм по второму разу обносит нас шоколадными пирожными, но я отказываюсь от добавочной порции.

— При таком меню,— говорю я,— нам всем и располнеть недолго.

Офицеры переглядываются, пересмеиваются.

— Этот смех, доктор, относится не к вам, а к вашему предшественнику,— успокаивает меня командир.— Уж как он заботился о наших фигурах!

— Боялся, что к концу рейса подлодка перегрузится и не сможет всплыть на поверхность,— добавляет кто-то.

— Можно вам задать вопрос, доктор? — обращается ко мне молоденький лейтенант, сидящий рядом с Верделе. Позже я узнал, что его зовут Анжель и что он только что окончил мореходку.

— Разумеется.

— У вас самого аппендицит не вырезан?

— Нет.

Мое откровенное признание вызывает настоящую бурю смеха. Я стараюсь держаться с надлежащим мужеством, хотя что уж тут приятного — терпеть насмешки от такого молокососа или, как говорится во флоте, салажонка.

— Не смущайтесь, доктор,— снова подбадривает меня командир,— ведь мы не над вами смеемся. Операционный блок у вас в лазарете для того и предусмотрен, что с кем-нибудь из экипажа может случиться приступ аппендицита. А представляете себе, что будет, если это произойдет с врачом?

— А такое бывало?

— Да, был такой случай на одной ПЛАРБ несколько лет назад. Мудреная сложилась ситуация: не забывайте про скрытность, не позволяющую нам вести передачи. Мы только принимаем и никогда не выходим в эфир сами.

— И чем же это кончилось?

— Врачу было совсем плохо, опасались наихудшего, так что пришлось нарушить правила. Вертолет добрался к ним на третьи сутки. Подлодка всплыла на поверхность, и больного эвакуировали.

— А как же обошлось со скрытностью?— спрашивает Анжель, произнося последнее слово каким-то особым тоном, приглушенным.

— Успокойтесь,— отвечает командир,— подлодка всплыла таким образом, что скрытность была соблюдена.

Я забыл уточнить, что трапеза наша могла считаться скорее ужином, чем обедом. Но мы можем уловить переход от дня к ночи только по изменению искусственного освещения. Днем оно обычное, ночью приобретает красноватый оттенок. Я чувствую наступление ночи потому лишь, что меня начинает одолевать усталость и клонит в сон. А вот как течет время для тех, кто должен отсыпаться «днем», чтобы заступить на вахту «ночью»?

Вернувшись к себе в каюту, я запираю дверь, гашу свет и укладываюсь на койке, мысленно прокручивая перед собой все, что пережил сегодня.

Не скажу, что я остался недоволен общением с моими коллегами. На первый взгляд они показались мне очень милыми людьми, и я надеюсь, что они без труда примут меня в свой круг, как некогда волчья стая приняла Маугли.

Уже в полудреме меня внезапно поражает одна мысль. Сидя за обильным ужином в радушной компании, принимая как должное услуги вышколенного стюарда, я было совсем позабыл, что кроме атомного реактора, дающего нам энергию и освещение, в чреве стального левиафана скрыто по меньшей мере шестнадцать ракет с ядерными боеголовками.

Эти ракеты — наше крайнее средство. Три из шести наших ПЛАРБ по два месяца патрулируют моря: следуя никому не ведомым курсом, соблюдая строжайшую скрытность, они в любой миг готовы исполнить полученный по радио приказ президента Республики, послав свои ракеты в указанную им цель. Мы являемся, так сказать, сторожевыми псами Франции, защитниками ее жизненных интересов, мы постоянно щерим зубы, чтобы никто не посмел на нее покуситься.

Впрочем, сравнение это неточно. Щерить зубы — значит выставлять их напоказ, а мы не выставляем напоказ ничего. Слово «скрытность», которое я услышал сегодня вечером и которое мне предстоит еще сотни раз услышать за время плавания,— это слово на борту ПЛАРБ звучит как пароль, оно считается категорическим императивом, непреложным законом. Ничем не выдавать своего присутствия. Не раскрывать рта. Не высовывать на поверхность ни кончика носа, ни верхушки антенны, ни краешка перископа. От восьми до десяти недель наша подлодка будет бороздить океаны. Принимать радиосигналы. Но чтобы ее не засекли, сама она ничего передавать не будет. Ни разу не покажется на поверхности. Останется немой и незримой.

У нее нет иллюминаторов для обзора морских глубин, да они ей и ни к чему — ведь там, в абсолютной темноте, все равно ничего не увидишь; нет у нее и мощных прожекторов мифического «Наутилуса». У нее нет глаз, она прослушивает и прощупывает свой путь сонарами и гидрофонами. Она видит ушами.

Я смотрю на светящийся циферблат моих наручных часов. Десять минут одиннадцатого. На поверхности океана ночь, но завтра над ним взойдет солнце. Взойдет не для нас. Там, где мы находимся, царит мрак. Я стараюсь представить себе то, чего никогда не увидит глаз человека: эту исполинскую стотридцатиметровую рыбину, скользящую в черной пучине. Она слепа, но слух ее вечно напряжен.

Она вслушивается. Она не доверяет ничему, что к ней приближается. И, почуяв мало-мальскую опасность, спасается бегством или спешит залечь на дно.

 

Глава II

На следующее утро, в девять часов, после угрожающе калорийного завтрака, я отправляюсь в лазарет. Легийу уже там. Он роется в металлическом ящике с кипой бумаг. Небрежно кивнув мне, он убирает все это хозяйство в стенной шкаф и запирает на ключ.

— Скажите-ка, Легийу, у доктора Мёрио были определенные часы приема?

— Нет, мсье. Да это было бы и невозможно при нашей системе вахт. Больные заходят в лазарет при первой возможности. До нас ведь рукой подать. Как говорит капитан, на подлодке не заблудишься, все ходы-выходы задраены.

— А что это за ящик я у вас видел?

— Это наш «кооператив». Ну, кооперативная лавочка, если хотите. Торгуем всякой дребеденью: конфетами, жвачкой, бритвенными лезвиями.

— И вы этой лавочкой заведуете?

— Нет, мсье,— хмыкает Легийу,— ею заведуете вы. А я только продавец.

— И в чем же состоят мои обязанности заведующего?

— Вам придется подбивать бабки в конце плаванья.

Я с безучастным видом кручусь по лазарету, глазею по сторонам. В конце концов не выдерживаю и спрашиваю:

— А не странно ли, что эта торговая деятельность уживается с медицинской службой?

— Одно другому не мешает. Вы скоро увидите.

— А доходы она приносит, эта лавочка?

— Разумеется, начальство покупает у нас разную ерунду, а потом раздает ее в качестве призов победителям всяких там игр и конкурсов. Хорошо расходятся поздравительные открытки с изображением нашей посудины — моряки посылают их родным и знакомым на Рождество.

— И дорого они стоят?

— Не дороже денег. Сами понимаете, парни гордятся нашей подлодкой.

В дверях появляется посетитель. Высокий, плотный, в засаленной спецовке.

— Привет, Легийу! А где наш новый эскулап?

— Я к вашим услугам.

— Ох, простите, господин доктор! Позвольте представиться, старшина Бишон.

— Здравствуйте, Бишон. Что вас привело ко мне?

— Да так. Горло болит и кашель.

— Понятное дело,— говорит Легийу.— Бортовая вентиляция.

Прослушиваю его. Осматриваю горло.

— Ничего серьезного. Легийу даст вам пастилки и микстуру от кашля. Температура у вас есть?

— Не уверен.

— Легийу, поставьте ему градусник.

Тем временем я заполняю историю болезни: любое недомогание, даже самое пустяковое, должно быть увековечено на бумаге. Начальство у нас без волокиты жить не может. Четверть часа — на осмотр, четверть часа — на писанину.

— Тридцать шесть и восемь, — объявляет Легийу.— Рано еще тебя упаковывать в целлофан и загружать в холодильник.

Бишон смеется. Этакий бонвиван, веселые глазки так и шныряют по сторонам, но чересчур уж полноват, видно не дурак поесть.

— Вы следите за своим весом, Бишон?

— Пытаюсь. Да уж больно тут кормежка классная.

— Что у вас за профессия, Бишон?

— Маслопуп в машинном.

— Как это понимать?

— Ну, механик я, в машинном отделении.

— И жарко у вас там?

— Еще бы! До тридцати пяти доходит. Не будь холодильников, и все пятьдесят было бы.

— Каких холодильников? — удивляюсь я.— Кухонных?

— Да нет,— улыбается Бишон,— не кухонных. У нас своя аппаратура, которая остужает воду и гонит вдоль стен по трубам. А потом вентиляторы разгоняют холодный воздух по всему отсеку.

— Поэтому-то вы вечно и ходите с бронхитом,— вставляет Легийу.

— Не только поэтому. Сам посуди, в машинном у нас тридцать пять, а в столовой сколько? Двадцать два от силы. Пойдешь поесть — и мигом простудишься.

— А ты не ешь. Похудание тебе на пользу.

— Не могу,— говорит Бишон.— Баб тут нет, выпивки тоже, надо же хоть чем-то себя вознаградить.

— А почему бы вам не надеть что-нибудь потеплее, когда вы идете обедать?

Бишон без особого энтузиазма соглашается.

Вообще механики — это не какие-нибудь там дохляки, а народ мужественный, закаленный, им не привыкать управляться со своими насосами, клапанами и вентилями. Этим «промасленным бушлатам», как они сами себя называют, нипочем ни холод, ни жара, ни сквозняки, ни шуточки, такие же сальные, как их робы.

За день я принял добрых полдюжины моряков; все они жаловались на пресловутую триаду «ухо-горло-нос».

— Понятное дело,— с довольным видом резюмирует Легийу.— Вентиляция виновата. Но через недельку все утрясется.

Возвращаясь к себе в каюту, я сталкиваюсь в коридоре с Жакье, которого не видел с тех пор, как он провожал меня накануне на мостик.

— А я вас ищу, доктор,— говорит он с детской улыбкой.— Командир просил вас зайти в кают-компанию.

— Иду. А почему так получилось, Жакье, что мы с вами не встретились там ни вчера, ни сегодня утром?

— Мы с Вильгельмом работаем посменно: неделю он, неделю я. Сейчас его черед.

— А вы чем теперь заняты?

— В основном уборкой офицерских кают. Вытираю пыль, драю умывальники, заправляю койки. Кстати, доктор, я заметил, что вы сами сегодня застелили свою койку. Я бы попросил вас больше этого не делать.

— Почему?

— Да потому, что матрасы у нас набиты тонкой стальной стружкой, можно пораниться, когда заправляешь простыню. Сколько случаев было.

— Спасибо за предупреждение, Жакье.

Мы прощаемся, я двигаюсь в кают-компанию. Все четыре кресла там пустуют. Как только я устраиваюсь в одном из них, невесть откуда выныривает Вильгельм:

— Не хотите ли чаю, доктор?

— С удовольствием.

Надо думать, кипяток у него уже был припасен: и минуты не прошло, как он ставит передо мной чашку и чайник, да еще тарелку с печеньем. Попивая чай я кошусь на него краешком глаза, Он худой, долговязый, держится с известной элегантностью, черты лица правильные, короткая стрижка, живой взгляд, Его отличает чисто профессиональная способность стушевываться, не скрываясь при этом окончательно из виду.

Я интересуюсь, как у него со здоровьем.

— Очень хорошо, доктор, благодарю вас,— отвечает Вильгельм и с виноватым видом, добавляет:— Вот только зуб замучил.

— Ну и дела! — восклицаю я.— Неужели вы не удосужились сходить к дантисту на берегу?

— Этот зуб меня раньше не беспокоил. Дантист сказал, что у меня небольшой кариес.

Отсюда мораль: никогда не говори пациенту, что у него «небольшой» кариес.

— Приходите в лазарет завтра после дежурства. Посмотрим, что и как.

— Все дело в том, что это передний зуб. Мне бы не хотелось его вырывать.

— А кто вам сказал, что я рву зубы просто так, за здорово живешь? Если его можно подлечить, я постараюсь это сделать.

— Спасибо, доктор.

— И мне тоже чашечку чаю, Вильгельм,— внезапно раздается голос командира.

— Слушаюсь, командир,— отчеканивает Вильгельм, делая поворот на сто восемьдесят градусов.

— Вот так оно всегда,— замечаю я.— Он боится, что я выдеру у него зуб, который он не потрудился привести в порядок на берегу.

— Вы и в самом деле собираетесь это сделать? — спрашивает капитан, окидывая меня своими голубыми глазами; взгляд у него колючий и одновременно теплый.

— Ни в коем случае.

— Похвально. Если вы, доктор, не станете вырывать этот зуб, а залечите его, не причинив боли пациенту, команда будет считать вас настоящим эскулапом, а это поможет вам лучше справляться с вашими обязанностями, которые, как вы скоро увидите, довольно разнообразны и многочисленны.

«Вы скоро увидите». Точно такую же фразу я слышал сегодня от Легийу. Уж не сговорились ли они с капитаном?

Пауза. Он подносит чашку к губам, с наслаждением, как настоящий знаток, смакует чай. Потом отставляет чашку и безо всяких околичностей спрашивает:

— Ну, и каковы же ваши первые впечатления от встречи с офицерами?

— Прием был очень сердечным.

— Вы им тоже понравились, доктор. И вот еще что. Не думайте, будто вы обязаны все время торчать у себя в каюте или в лазарете. Медицина медициной, но и кроме нее на свете есть немало интересных вещей... ПЛАРБ — настоящее чудо техники. Побродите по кораблю, поспрашивайте людей. Они постараются вам ответить.

И тут же, улыбнувшись, добавляет:

— Не на все вопросы, разумеется.

Примерно через неделю после этого разговора я, взвешиваясь утром в санчасти, делаю удручающее открытие: я поправился на целый килограмм! Наскоро прикинув, чем грозит мне такая «поправка» в будущем, я тут же предписываю себе строжайший режим. Ни крупинки сахара с чаем. Никаких полдников. Никаких закусок. Никаких шоколадных батончиков за завтраком.

Но и этого мне кажется недостаточно — к моему спартанскому режиму я спешу присоединить спортивные упражнения.

— Скажите мне, Легийу, где у нас находится тренажер?

— В ракетном отсеке. А что случилось? Уж не начали ли вы полнеть?

Я киваю и обреченно жду, когда Легийу произнесет свою коронную фразу «понятное дело», но он ограничивается ухмылкой.

Дорогая читательница, Вам, быть может, покажется странным это выражение — «ракетный отсек». Так вот, представьте себе нашу ПЛАРБ в виде домашнего пирога, поделенного на ломти. На семь ломтей, ибо, как известно, в цифре семь есть нечто магическое,— они-то и называются отсеками. Сейчас я их Вам перечислю в обратном порядке, от кормы к носу.

Машинный отсек. Это как бы пирог в пироге, начиненный всякой всячиной, о которой я расскажу как-нибудь позже.

Электромоторный отсек, в котором расположена электростанция, вырабатывающая ток, и всякого рода вспомогательные устройства, необходимые, в частности, для функционирования ядерной «печи».

Атомный реактор. Не трепещите, пожалуйста. Спору нет, это настоящее чудовище. Но оно содержится в надежной клетке. И во время плавания в нее никто не суется.

Отсек регенерации воздуха — им ведает тот самый Форже, что прочел мне целую лекцию во время первого ужина в кают-компании. Там же находятся дополнительные блоки электропитания.

Ракетный отсек, где мне предстоит сбавлять вес на тренажере.

Центральный отсек с главным командным пунктом (название говорит само за себя), помещениями для экипажа и владениями вашего покорного слуги, а попросту говоря — санчастью.

И наконец, торпедный отсек. На «Несгибаемом» помимо торпед установлены две тактические ракеты «Экзосет», предназначенные для поражения из-под воды надводных кораблей противника.

В отличие от ломтей домашнего пирога отсеки ПЛАРБ не квадратные в разрезе, а круглые: каждый такой кругляш, кроме кормового, имеет метров двенадцать в диаметре и делится по вертикали на три палубы, или, выражаясь по-сухопутному, этажа. Их соединяют наклонные или вертикальные трапы. Вот вертикальные — сущее наказание. Они такие крутые, а перекладины у них такие узкие, что спускаться и подниматься по ним лучше всего боком.

Забегая вперед, скажу, что за время плаванья мне пришлось дважды иметь дело с растяжением сухожилий и один раз — со смещением коленной чашечки; матрос, которому так не повезло, чересчур поспешил и как следует двинул коленом о ступеньку. Прооперировать его я, конечно, не смог. Так ему и пришлось маяться с больной ногой до самого возвращения в Брест.

Будь я ведущим на телевидении, эта история с коленом послужила бы мне хорошим переходом для рассказа о моих упражнениях на тренажере. Но я пренебрегу удобным случаем, чтобы сказать еще два слова о ракетном отсеке, самом вместительном на ПЛАРБ: двенадцать метров в высоту, двадцать в длину и десять в ширину. Коридор, опоясывающий его со всех четырех сторон, самый широкий на корабле. И освещен этот отсек лучше остальных.

Поскольку ПЛАРБ предназначена прежде всего для запуска ракет и ракеты эти являются главным образом баллистическими — я говорю «главным образом», потому что не следует забывать о торпедах и тактических ракетах в носовой части,— так вот, учитывая все это, уместно предположить, что все эти шестнадцать цилиндров с ядерными боеголовками будут внушать Вам (да и мне) чувство настоящего ужаса. Но, как ни странно, ракетный отсек не только самый просторный, но и самый красивый из всех. Царящая в отсеке чистота, блеск стальных и сияние медных конструкций придают ему, я бы сказал, некую неповторимую изысканность и элегантность.

Поработав педалями вхолостую, я сбавляю темп и перевожу дыхание. Пот льет с меня градом как расплата за каждый лишний кусочек сахара.

В глубине коридора появляется Роклор, второй боцман, и еще издали улыбается мне, обнажая крупные зубы. Я подлечил его, когда у бедняги началось воспаление среднего уха; принимал я его к концу рабочего дня потому что несколько минут обследования у нас с ним всякий раз выливались в двадцать минут болтовни.

Жена Роклора, уроженка Бреста, отучила его от марсельского акцента. Но в характере второго боцмана сохранилось что-то неистребимо южное. Он смугл, порывист, худ как щепка. Говорит — как из автомата строчит, и все больше длинными очередями. Ему всего двадцать шесть, а у него уже одиннадцатилетний сын,— таким образом, он побил все рекорды по части ранних браков, с чем я его и поздравил, разинув рот от изумления. Он был весьма польщен.

— Ну и работенку же вы себе задали,— говорит он, видя, как я взмок.— С чего бы это?

— Поправился на целый килограмм. Ладно, на сегодня с меня хватит,— решаю я, продолжая крутить педали, но уже с некоторой ленцой.— Если мне не изменяет память, Роклор, вы обслуживаете пульт, обеспечивающий безопасность погружения?

— Так точно, доктор.

— И сколько у вас там всего механиков?

— Человек тридцать.

— Порядочно. А как же получилось, что я знаком только с вами?

Роклор вполне мог бы ответить: «Воспаление среднего уха было у меня одного». Но такой простецкий ответ плохо вяжется с его пристрастием к смачным оборотам.

— Понимаете, доктор, я слишком заметная на борту фигура. Знаете, какая у меня глотка? Я могу трепаться без умолку. По три часа не закрываю поддувало.

— И довольны вы своей службой? Не тянет поменяться местами с каким-нибудь «маслопупом» из машинного отделения?

— Этого еще не хватало,— бросает он презрительным тоном.— Погружение у нас, как ни крути, главная забота, ведь подлодка для того и создана, чтобы погружаться.

— И как же она погружается?

— Да так и погружается,— отвечает Роклор с несколько удивленным видом.— Клапаны открываются, цистерны главного балласта заполняются водой, коэффициент живучести становится отрицательным — отчего бы ей не погрузиться?

Ну и язык! Ну и выражения! Неужели нельзя сказать попросту: отяжелевшая от воды подлодка уходит в глубину? Кроме того, я не совсем уверен, что мой собеседник употребил к месту слово «коэффициент».

— Должно быть, это сложная операция?

— Еще бы не сложная! Водоизмещение подлодки увеличивается, нужно все время держать его под контролем. Не допускать, чтобы темп погружения ускорился. Следить, чтобы давление воды не наделало делов. Герметичность у нас — проблема номер один..

— Ладно,— говорю я,— а чем вы занимаетесь, когда лодка погрузилась на заданную глубину?

— Ах, доктор,— вздыхает Роклор,— вы задаете мне точь-в-точь такие же вопросы, как моя жена. Надо думать, не ворон считаю. А уход за материальной частью? А герметичность? А все остальное? Одна дифферентовка чего стоит!

— Дифферентовка? Иными словами, изменение веса подлодки по отношению к воде? Но ведь вес самой подлодки остается постоянным.

— Но не плотность воды! — победоносно восклицает Роклор.— В океане все всегда колеблется. Изменяется температура воды, а вместе с тем — ее плотность. Чуть зазеваешься — и подлодка провалится на несколько метров. Вспомните Мертвое море, доктор,— какая там страшная плотность!

— Вы бывали на Мертвом море, Роклор?

— Нет доктор, это я так, к слову. И все-таки плотность воды там такая, что и захочешь утопиться — не утопишься.

Эта мысль приводит его в восторг: он гогочет. И в самом деле, трудно представить его на месте какого-нибудь незадачливого утопленника.

Разговор наш прерывает невесть откуда взявшийся матросик:

— Вас, доктор, просят на кухню.

— Запомни, салага,— тут же накидывается на него боцман,— что на подлодке нет кухни, а есть камбуз. Кроме того, ты должен был сказать «господин врач», а не «доктор».

Новобранец заливается краской и умолкает. Знай сверчок свой шесток. А Роклор, сам называющий меня просто «доктор», очень доволен что может выразить свое уважение ко мне окольным путем, дав нагоняй подчиненному.

Я оставляю в покое тренажер и следую за матросиком.

В узком смысле слова камбуз — это царство кока Тетатюи (все зовут его Таитянином, хотя он родом с островов Гамбье) и его помощника Жегу. В более широком — включает в себя также владения пекаря (на корабельном жаргоне — «пек») и интенданта Марсийяка.

Ко всем четверым я отношусь с огромной симпатией: они, наверное, самые большие труженики на корабле. С семи утра до девяти вечера оба кока не покладая рук готовят завтраки, обеды и ужины для ста тридцати человек. А пекарь с девяти вечера до семи утра, уж вовсе без передышки, выпекает румяные батоны, пирожки, бриоши, рогалики и пирожные, не говоря о всевозможных запеканках и пицце.

Если вы спросите у любого из членов экипажа, как он оценивает корабельную стряпню, все в один голос ответят: «Сущее объеденье!» Однако, восхищаясь ею в общем и целом, они, как и подобает настоящим французам, не преминут раскритиковать ее по мелочам.

Кока с пекарем эта критика неизменно задевает. За ними водится милая слабость, присущая любой хорошей домохозяйке; они любят, чтобы их стряпню хвалили.

Войдя в камбуз, я вижу, что вся компания уже в сборе — Таитянин Тетатюи, бретонец Жегу (такой же молчальник, как Морван) и уроженец Лангедока Марсийяк. Даже пек здесь, хотя ему, казалось бы, самое время отсыпаться после трудовой ночи. Все с серьезным видом уставились на четырех мороженых лососей.

— Вот какое дело, доктор,— обращается ко мне Марсийяк.— Вытащил я эти рыбины из морозилки и что-то мне не очень понравилось, как они выглядят. А вы что скажете?

Я гляжу на лососей. Туши внушительные, в каждой — килограммов пять. Но откуда мне знать, почему их вид не нравится интенданту?

— Сперва выслушаем кока,— говорю я.

— Ничего не поделаешь,— решает Тетатюи,— придется их распотрошить.

Пока они вместе с Жегу орудуют ножами, я гляжу на их руки. Чистые, не придерешься. Ногти коротко острижены, никаких порезов,— загноившийся порез представляет опасность и для них самих, и для всего экипажа.

— Готово,— объявляет Тетатюи.

Смотрю во все глаза, но без толку. Понятия не имею, как должна выглядеть лососина, если она не сварена, да и запаха нет никакого — ведь она только что из морозилки. На всякий случай, слегка поморщившись, говорю:

— А вы что думаете, кок?

— Вроде бы не так страшно.

— А вы, Жегу?

Жегу молча кривит губы. Скажи кто-нибудь из них хоть слово, все и уладилось бы. Мне было бы за что зацепиться. Но они как воды в рот набрали. Мы впятером с молчаливым неодобрением взираем на распотрошенных лососей.

— И все-таки,— изрекает наконец пек, указывая на самого крупного,— вот эта рыбина недурна.

— Совсем недурна,— соглашается Тетатюи.

— Оказывается, все не так уж и плохо,— говорит Марсийяк проводя пальцем по щеточке усов — Значит, они съедобны?

Он-то первым и забил тревогу, вызвался играть роль прокурора, а теперь, видите ли, переметнулся в защитники. Понять его можно: потеря рыб будет на его совести.

Но теперь начальник склада возобладал в нем над блюстителем гигиены:

— Значит, они съедобны?

— Съедобны, да не совсем,— бросает Тетатюи.

Жегу продолжает играть в молчанку, да и пекарю, судя по всему, сказать нечего. Все четверо мнутся. В мою сторону не глядят, но явно ждут моего решения. А оно уже принято. Передо мной только что промелькнула ужасная картина: на подлодку обрушивается волна кишечных заболеваний, две трети матросов и офицеров держатся за животы, вахтенная служба трещит по всем швам, моральное состояние экипажа с катастрофической скоростью падает

— Ладно,— говорю я,— давайте не рисковать. Отправим эту тухлятину в уплотнитель. Я подам рапорт старпому.

Здесь необходимо пояснить, что все отбросы на подлодке прессуются в специальных уплотнителях и опускаются на дно океана,— за неимением места жестяные контейнеры не держат на борту. Их герметически закрывают, а потом шлюзуют, то есть помещают в шлюзовую камеру — замкнутое пространство между двумя водонепроницаемыми задвижками, посредством которого мы сообщаемся с водой, не боясь, что она хлынет внутрь.

Чтобы покончить с этим вопросом, скажу, что контейнеры, называемые в просторечии «дерьмобаками» (звучное сокращение, не правда ли?), шлюзуются точно таким же образом, но скрытно, под покровом ночи.

Все эти подробности сообщил мне старший матрос Пинарель, молоденький белобрысый весельчак небольшого росточка, которого я застаю в санчасти, вернувшись туда из камбуза; он уже в третий раз заходит по поводу своей ногтоеды, которая, впрочем, хорошо заживает — неплохой повод для того, чтобы поболтать со мной.

— Больно уж тут с тобой носятся, краб,— говорит ему Легийу.

«Крабами» на жаргоне подводников называют старших матросов.

— А как же? — отзывается Пинарель. — Не дай бог дойдет до гангрены,— всю кисть оттяпают.

— Самое большее — палец,— утешает его санитар.

— Какая разница? — удивляется Пинарель.— Хотя бы и палец. Не думаю, чтобы моей невесте это понравилось, ведь мы собрались пожениться в конце путины.

Офицеры говорят «рейс», а матросы — «путина». Емкое словечко, хотя, надо признаться, звучит оно как-то нелепо по отношению к кораблю, который не имеет никакого касательства к рыбному промыслу. Но мне нравится, что матросы на подлодке сохранили это освященное вековой традицией выражение, где оживают все трудности долгого морского пути по бурным волнам.

— Всего-то делов — один палец! — ухмыляется Легийу.

Я неодобрительно кошусь на него, он замолкает.

— Что же, поздравляю вас с предстоящей свадьбой, Пинарель,— обращаюсь я к своему пациенту.— А нельзя ли взглянуть на фотографию невесты?

Он только этого и ждет. Тут же сует руку в нагрудный карман, где рядом с дозиметром хранится карточка в целлофановой обертке, и сделав равнодушное лицо, протягивает ее мне.

— Очень даже ничего,— говорю я.

— Экстра-класс,— оценивает Легийу.

— Вся штука в том,— с серьезным и внушительным видом объясняет Пинарель, засовывая карточку обратно,— что мне скоро исполнится двадцать два — самая пора жениться.

— Подумаешь,— не соглашается санитар.— Двадцать два — не такие уж и годы. Можно не торопиться.

— Прошу прощения,— возражает мой пациент,— я не согласен. Мне всего двадцать два, это верно, но я уже, можно сказать, старый морской волк. И на «Маршале Фоше» ходил, и на малых подлодках два с половиной года прокантовался, а теперь вот пошел во вторую путину на ПЛАРБ.

— Ну и как, понравилось вам на «Фоше»? — спрашиваю я.

— Нисколечко. Громадная посудина, не корабль, а настоящий завод. Две тысячи человек команды. А капитан — ни дать ни взять господь бог. Знаешь, что где-то он да существует, но в глаза его никто никогда не видел. То ли здесь. Все тебе знакомы, капитана каждый день можно встретить в коридоре, и он тебе тут же: «Здрасьте!» Ты не поверишь, Легийу, он мне как-то сказал: «Не забывайте, Пинарель, какую важную роль вы играете на борту».

— У нас все играют эту самую роль,— раздраженно бросает Легийу.

— А все равно приятно,— не уступает Пинарель. И оборачивается ко мне, надеясь на большее понимание:— Я, доктор, заведую холодильными установками, а по совместительству — и гальюнами. И вот представьте себе, что будет, если я зазеваюсь и холодильники разморозятся? Сколько тухлятины придется выкинуть за борт? А чем братва питаться будет? Или, к примеру, гальюн засорится, или, скажем, с дерьмобаком какая неувязка выйдет...

— Можешь не продолжать,— обрывает его Легийу,— мы и так все поняли.

— Вы говорите, Пинарель, что два с половиной года отслужили на малых подлодках? И каковы ваши впечатления?

— Ха, впечатления! — смеется Пинарель.— Получше, чем от нашей махины, несмотря на тамошние койки с подогревом и прочие прелести.

«Подогрев» коек на малых подлодках связан с нехваткой спальных мест: два на троих матросов. Когда один заступает на вахту, другой отсыпается в неостывшей постели.

— Не очень-то это удобно!

— Конечно, особенно в сравнении с ПЛАРБ,— здесь у каждого свой угол,— соглашается Пинарель.— Но есть там и свои преимущества. У малой подлодки габариты раза в два меньше. И вдвое меньше народу! Этакая сплоченная семейка...

Ближе к шести часам я отправляюсь в кают-компанию, чтобы выбрать себе книжку, и встречаю там лейтенанта Бекера. Это здоровенный, крепко сбитый верзила, метр девяносто ростом, краснорожий и бородатый — огромные ручищи, ноги как у слона, серьезный и холодный взгляд из-под тяжелых очков в роговой оправе. Сидя в кресле, он вышивает крестом чайную салфетку. Иголка в его лапище кажется совсем крохотной. Я присаживаюсь рядом.

— Вот уж не знал за вами таких талантов, лейтенант.

— Какие там таланты, доктор,— важно отвечает он,— крестиком-то каждый сумеет.

— Это чайная салфетка?

— Угу.

— И сколько вы их думаете сделать?

— Полдюжины плюс скатерть.

— Успеете до конца рейса?

— Постараюсь. Хотелось бы порадовать супругу.

Я всматриваюсь в него: в этом богатыре есть нечто от каменной статуи, холодной с виду, но наверняка исполненной внутреннего жара. И как трогателен этот великан, вышивающий в свободное время салфетки для своей супруги! Он ведь так и сказал — «супруга», а не «жена». Лейтенант, должно быть, из тех людей, что серьезно относятся не только к брачным узам, но и ко всему на свете.

— Вышивание доставляет вам удовольствие?

— Помогает расслабиться. Одно плохо: при неоновом освещении недолго и глаза испортить.

Иными словами, нет в мире совершенства, и даже само «расслабление» может оказаться утомительным. Хочется сказать ему об этом вслух, но боюсь, моя шутка его не порадует.

— Вы, наверное, родом из восточных провинций?

Обратите внимание, что я, наученный опытом, не уточняю, откуда именно: из Эльзаса, Лотарингии или Вогезов.

— Да, я эльзасец.

— У вас в роду были военные?

— Нет. Если не считать деда, его в сороковом году силком забрали в вермахт.

— И чем же это вас привлекла военная служба?

— Трудно сказать. До восемнадцати лет, когда меня призвали, я моря в глаза не видел!

— Значит, вы и мореходное училище не кончали?

— Нет. Прослужил три года во флоте, прошел конкурс офицеров запаса, и тут мне предложили пятилетний контракт в военно-морском флоте. Я офицер запаса на действительной службе. По окончании контракта начальство может его не возобновить и списать меня на берег.

В его словах не чувствуется ни жалости к себе, ни упрека. Факт есть факт: командование военно-морских сил шутить не любит. Сам Бекер тоже. Это, судя по всему, человек положительный, аккуратный, застегнутый, что называется, на все пуговицы и отнюдь не болтливый. Словом, полная противоположность Роклору. Но Роклор мне тоже нравится. Во Франции всем есть место. Я расспрашиваю дальше:

— Сегодня мне довелось услышать от одного парня довольно-таки странное выражение. Объясняя мне, как погружается подлодка после наполнения балластных цистерн, он сказал: «Коэффициент живучести становится отрицательным, отчего бы ей не погрузиться?»

— Он, разумеется, хотел сказать «плавучести»,— говорит Бекер без тени улыбки.— Не надо забывать,— продолжает он, откладывая свое рукоделие,— что у подлодки два корпуса: прочный внутренний и легкий наружный, А между ними находятся балластные цистерны.

— Кстати,— говорю я, употребляя любимое словечко Легийу,— а что это, в сущности, такое — балластная цистерна? На что она похожа?

— Это полость в форме кольца между внешним и внутренним корпусами. Всего их восемь.

— А как в нее попадает вода?

— Через зарешеченное, но постоянно открытое отверстие в борту на уровне киля.

— Что значит — постоянно открытое?— спрашиваю я с некоторым беспокойством. — И почему вода не попадает в цистерны, когда подлодка идет в надводном положении?

— Ей мешает находящийся в них воздух.

А ведь верно! Если опустить в бассейн пустую бутылку горлышком вниз, вода в нее не наберется.

— Тогда как же удаляется воздух из цистерн перед погружением?

— Сейчас я и до этого дойду. На самом деле каждая цистерна состоит из двух независимых полуобъемов, один по левому борту, другой — по правому; внизу у них зарешеченные отверстия, а вверху — клапаны для выхода воздуха.

— Теперь все ясно как божий день,— говорю я.— Клапаны открываются, из них с шипением вырывается воздух, совсем как из откупоренной бутылки с газировкой, подлодка тяжелеет и погружается.

—А клапаны закрываются,— добавляет Бекер, улыбнувшись в первый раз за все это время.— Не забывайте закрыть клапаны.

Ему следовало бы улыбаться почаще. Тогда был бы ощутимей пышущий в нем внутренний жар.

— Зачем?

— Если их не закрыть, нельзя будет продуть сжатым воздухом цистерны, чтобы удалить из них воду, облегчить подлодку и всплыть на поверхность.

— А много ли времени занимает погружение?

— Тут самое главное — последовательность маневров. Лодка погружается в два приема. Во-первых, открываются клапаны, но не все. Клапаны двух центральных цистерн остаются закрытыми.

— Почему?

— Сейчас поймете. Подлодка начинает погружение, но еще не уходит глубоко под воду. Вахтенный на центральном пульте, глядя на приборное табло, еще раз проверяет, задраены ли все люки. И если задраены, дается команда к погружению на двадцать один метр. Открываются клапаны двух центральных цистерн, и лодка погружается на заданную глубину.

— И на этом все кончается?

— Только начинается. Нужно еще обеспечить правильную дифферентовку подводной лодки. А надо вам сказать, что она бывает двойная. По плавучести и по моменту.

Я с несколько идиотским видом повторяю:

— По плавучести и по моменту.

Давно замечено, что когда вам что-нибудь объясняют, вы стараетесь повторить услышанное вслух, чтобы как следует закрепить в памяти, а заодно заверить вашего наставника, что вы его понимаете.

— Займемся сначала плавучестью, — предлагает Бекер. — Как вам известно, каждое судно обладает определенным водоизмещением, соответствующим объему вытесненной им воды. Так вот, когда на подлодку будет погружено тридцать две тонны продовольствия и оборудования, да еще сто тридцать человек, она осядет, и тогда, чтобы сохранить прежнюю ватерлинию, ее надо как следует выровнять. Для этого и существуют уравнительные цистерны.

— И что же это такое?

— Полости, похожие на балластные цистерны, но расположенные попарно внутри прочного корпуса, две спереди и две сзади: в них перекачивается вода, облегчая или утяжеляя судно, чтобы удержать его в пределах ватерлинии. Эта осадка, разумеется, не бывает постоянной. Ее приходится все время выравнивать, поскольку плотность воды меняется с изменением температуры.

Об этом, помнится, мне уже говорил Роклор, приводя в качестве наглядного примера Мертвое море.

— Что же касается момента, — продолжает Бекер,— то он обеспечивается двумя дифферентными цистернами, которые тоже находятся внутри прочного корпуса — одна в носу, другая в корме — и сообщаются между собой Если у подлодки перегружена корма, воду из нее перекачивают к носу, и наоборот.

— Это, должно быть, сложная операция?

— Достаточно сложная. Пока подлодка погружается с определенной скоростью, выявить нарушение дифферентовки нелегко, так как оно компенсируется с помощью горизонтальных рулей. Но как только скорость уменьшается, эти рули перестают играть свою роль и нарушение можно определить. Хорошо дифферентованная подлодка отличается совершенной стабильностью — как вертикальной, так и горизонтальной. Она как бы застывает между двух вод — тех, что ее омывают, и тех, что циркулируют в ней самой.

Впрочем, это только так говорится, ведь на самом деле подлодка продолжает идти вперед.

Не знаю как там у них говорится, но эти слова Бекера только разжигают желание, не покидающее меня с тех пор, как я оказался на борту подлодки. Мне хочется — хотя бы глазами глубоководной светящейся рыбы — взглянуть со стороны на наше огромное черное чудовище, «застывшее между двух вод».

Покончив с объяснениями, Бекер как ни в чем не бывало вновь склоняется над рукоделием.

— Спасибо, лейтенант,— говорю я,— здорово вы меня просветили.

— Насчет чего?— встревает в нашу беседу старпом Пикар, только что появившийся в кают-компании.

— Насчет погружения подлодки. Лейтенант Бекер проявил массу терпения, выслушивая такого олуха, как я. А я прямо замучил его вопросами.

— Любопытный олух — это уже не олух,— заявляет Пикар.— Олухи по большей части отличаются тупым равнодушием ко всему на свете. Кстати, господин эскулап,— добавляет он, взглянув на часы,— вы не забыли, что сегодня суббота?

— Нет, а в чем дело?

— В субботу вечером и в воскресенье мы облачаемся в парадную форму. Синие брюки и белый китель с погонами.

— Верно, а я и запамятовал!

Еще раз поблагодарив Бекера, я иду к себе в каюту, мою руки, причесываюсь и переодеваюсь, весьма довольный установленным на борту обычаем. Потом, немного поразмыслив, стаскиваю только что надетый китель и прилежно скоблю себе щеки.

Надо сказать, что экипаж ПЛАРБ разделяется на закоренелых бородачей (Алькье и Бекер), тех, кто отпускает бороду только во время плаванья, и тех, кто бреется регулярно. «Временные бородачи» держатся традиции, которая процветала на немецких подлодках еще в первую мировую войну. Оно и понятно: воды на тогдашних малых субмаринах было в обрез, про соблюдение гигиены и говорить не приходилось. Но можно найти оправдание и теперешним приверженцам буйной растительности на лице: тяготы и опасности долгого рейса без всплытия на поверхность и захода в порты, острое чувство одиночества, отсутствие женской ласки. Что же касается противников бород, к коим принадлежу и я, то они либо по-британски скрупулезно следят за своей внешностью, либо следуют примеру Стендаля, который даже во время отступления из России (еще одна героическая традиция!) не забывал бриться каждый день, либо попросту не хотят выставлять свои бороды напоказ, такие они у них редкие и невзрачные.

Не успеваю покончить с бритьем, как на пороге появляется Бекер.

— Простите, доктор,— обращается он ко мне нерешительным тоном.— У меня к вам крохотная просьбишка.

Он говорит «доктор», а не «эскулап». Ему нелегко привыкнуть к фамильярности.

— Излагайте, лейтенант,— подбадриваю я его.

Немного помолчав, он наконец решается:

— Не могли бы вы предоставить в мое распоряжение лазарет? В воскресенье, в десять утра.

— А для чего?

— Для молитвенного собрания.

— Но я слышал, что по воскресеньям передается телемесса, ее может слушать каждый, лежа с наушниками на своей койке.

— Это верно,— с серьезным видом подтверждает Бекер.— Но главный капеллан Базы полагает, что этого недостаточно. Он поручил мне проводить молитвенные собрания. Я этим и в предыдущий рейс занимался.

— С согласия капитана?

— С согласия капитана.

— Тогда считайте, что вы получили и мое согласие. Но если вдруг понадобится — вы все-таки смогли бы освободить лазарет?

— Непременно,— с серьезным видом отвечает Бекер.

Пауза. Он снова собирается с духом:

— А вы не хотели бы к нам присоединиться?

— Прийти на молитвенное собрание? Нет, увольте.

— Вы думаете, что телемессы достаточно?

— Я вообще не слушаю телемессы.

— А, понятно.

Он испытующе смотрит на меня поверх очков в тяжелой оправе. Я уже раскаиваюсь, что ответил ему так решительно. Теперь он, чего доброго, начнет донимать меня заботами о моей душе.

— Ну, большое вам спасибо, доктор,— произносит он наконец несколько смущенным тоном.— До скорого.

Появившись в битком набитой кают-компании, я вижу, что мои сотоварищи рады возможности покрасоваться в мундирах. К тому же, каждый постарался привести себя в порядок, это сразу бросается в глаза. Все аккуратно подстрижены. Бородачи расчесали свои бороды. В воздухе носится запах одеколона. У всех, даже у заядлых трезвенников, в руках стаканы с аперитивом. Немудрено, что разговоры текут непринужденней и голоса звучат веселее.

Когда все расселись за столом, поднялся курсант Верделе. Вынув из кармана лист бумаги, он преувеличенно торжественным тоном обращается к собравшимся:

— Господин капитан, господа офицеры! Будучи здесь самым молодым и низшим по званию, я. согласно традиции, должен ознакомить вас с меню. Экзотический израильский фрукт в сочетании с бретонским ракообразным. Жаркое из отпрыска французской коровы с местными овощами. Ассорти из заплесневелых сыров. И наконец, шоколадные корзиночки с ванильным кремом или — на выбор — с кремом для бритья.

— Вопросы будут? — осведомляется капитан.

— Недурно,— отзывается один из офицеров,— весьма недурно, особенно шоколадные корзиночки.

— Да, пожалуй, недурно, но как-то уж чересчур расплывчато,— подхватывает другой, вызывая всеобщий смех.— Что это за израильский фрукт? Авокадо с креветками или грейпфрут с крабами?

— Грейпфрут с крабами,— уточняет Верделе.

— Меню составлено неплохо,— говорит капитан,— но курсанту следует позаботиться о достаточной ясности выражений и, разумеется, не предлагать больше телячье жаркое. «Отпрыск французской коровы» нам уже поднадоел.

Дорогая читательница! Вам, конечно, покажется, что мы тут дурачимся, как дети.

Так оно и есть. Ведь Вы не осчастливили нас своим присутствием.

В конце концов, мы заслужили его, этот уик-энд с переодеванием, праздничным обедом, забавным меню. Спору нет, наши жены и невесты далеко. Но разве это повод для того, чтобы пребывать в унынии? Прошла целая неделя. Осталась за кормой, растворилась в глубоких черных водах. Но целых семь других еще ждут нас впереди: монументальных, долгих, как месяцы!

 

Глава III

Вслед за радистом Виньероном я принял еще трех или четырех пациентов. Все явились с сущими пустяками, Легийу мог бы сам поставить им диагноз и назначить лечение. Но я стараюсь не покидать свой пост. Легийу и без того возомнил себя настоящим врачом. А я знаю, что люди предпочитают обращаться непосредственно к господу богу, нежели иметь дело с его апостолом. Особенно если этот апостол взял моду вести себя в мое отсутствие как настоящий деспот.

А вот второй мой добрый апостол, Морван, забился в свой уголок и сидит там тише воды, ниже травы, не отрывая глаз от микроскопа. Он занимается анализом крови, нудной работой, которая, однако, пришлась ему по душе, поскольку тут он может проявить оба своих главных достоинства — усидчивость и добросовестность.

Я бы много отдал, чтобы обладать этими добродетелями, думаю я, проводив последних больных и занявшись писаниной, навязанной мне штабистами с Базы. Особенно сейчас, когда меня начинает одолевать тоска, а мысли то и дело возвращаются к Софи, от которой давно уже ни слуху ни духу. Неблагодарная Софи! Американский психолог сказал бы, что, влюбившись в нее, я вложил капитал в заведомо убыточное предприятие. Мрачное предчувствие подсказывает мне, что вклад мой уже пропал и что на прошлой неделе она вспомнила обо мне в последний раз. Если только не перепоручила эту заботу своей мамаше.

Действие, как известно, не только не уживается с пустыми грезами, но и всячески им противоборствует, а посему я решаю стряхнуть с себя одурь и прогуляться в машинный отсек, куда меня пригласил капитан-лейтенант Каллонек. Он радушно встречает меня на командном пункте атомной энергетической установки.

Это среднего роста голубоглазый парень, его светлые волосы то и дело спадают на лоб. Видно что он доволен и нашей встречей, и тем, что я интересуюсь его специальностью. Нельзя сказать, что офицеры-механики страдают комплексом неполноценности по отношению к «палубному начальству», скорее наоборот: они преисполнены откровенного и вполне справедливого чувства собственного достоинства. «В конце концов,— говорит мне с улыбкой Каллонек,— кто, как не мы, продвигает судно вперед». Вы, дорогая читательница, конечно же, помните сходные слова Роклора, который как-то произнес: «Погружение у нас, как ни крути, главная забота, ведь подлодка для того и создана, чтобы погружаться».

Если вы хотите представить, на что похож командный пункт энергетической установки, возьмите приборное табло обычного пассажирского самолета, распластайте его по трем стенкам небольшого квадратного помещения и посадите перед этими тремя панелями четырех операторов. На посторонний взгляд они вроде бы ничего не делают. Но ведь и пилот самолета тоже по большей части вроде бы ничем не занят. Однако кто будет оспаривать, что его присутствие в кабине необходимо.

— Я только что сдал вахту Миремону,— сообщает мне Каллонек,— и теперь свободен. Хотите, могу показать вам мои владения.

Миновав переборочную дверь, мы оказываемся в машинном отсеке. Я не скрываю своего потрясения:

— Да это же настоящий завод! Какой громадный, и как жарко тут!

— Не один завод,— поправляет меня Каллонек,— а сразу несколько. Источником энергии для нас служит пар, поставляемый атомным реактором, расположенным в соседнем отсеке. А отработанный пар превращается в пресную воду вон в тех испарителях, которые, по сути дела, являются дистилляторами. Эта вода находит себе двоякое применение. Во-первых, мы восполняем ею потери вторичной воды в кожухе реактора. А во-вторых, обрабатываем эту воду, добавляя в нее минеральные соли, и распределяем по всей подлодке для питья и мытья.

— Спасибо за воду, она у вас просто чудесная. И за возможность каждый день принимать душ. Ваша роль, как я погляжу, не ограничивается одними судовыми двигателями.

— Так точно,— со сдержанной гордостью отзывается Каллонек.— Мы и воду поставляем, и благодаря все тому же пару обеспечиваем судно электроэнергией: взгляните-ка на эти два маленьких турбогенератора.

— Не такие уж они и маленькие!

— По сравнению с двумя главными турбинами они совсем невелики.

— На глазок — метра два с половиной в длину и полтора в диаметре.

— Примерно так, но прибавьте еще толщину теплоизоляции.

— А с ней никогда не случается неприятностей?

— Нет. а что?

— На американской подлодке «Наутилус» под командованием Андерсона — той самой, что впервые пересекла Северный полюс под слоем льда,— однажды загорелась промасленная теплоизоляция.

— Господин эскулап, я преклоняюсь перед вашими знаниями.

— Ими я обязан судовой библиотеке, а также стремлению изничтожить в себе олуха. Как выразился старпом Пикар, любопытный олух — это уже не олух.

— Хорошо сказано.

— А это что такое?

— Дополнительный электромотор.

— С его помощью подлодка выходит из порта?

Каллонек хохочет во все горло:

— Да нет же! Вы путаете подлодку с яхтой. Мы отходим от пирса обычным способом: реактор дает пар, турбины вращаются, редуктор редуцирует, сцепление сцепляет и так далее. Не думайте, что мы не можем идти на самой малой скорости: она у нас в полном подчинении.

— Для чего же тогда служит электромотор?

— Мы пользуемся им в аварийной обстановке.

— Например?

— Например, обнаруживается небольшая утечка пара. Мы тут же перекрываем подачу основной энергии. Останавливаем турбину, выключаем сцепление и включаем электромотор.

— И часто бывают такие небольшие утечки?

— Нет, но они неизбежны, если учесть, сколько времени работают машины. Чаще всего не выдерживают сальники. Но сменить их — пара пустяков. Это занимает от силы пять минут.

— А как вы переходите от малых скоростей к большим?

— Изменение скорости зависит не от нас, этим ведает главный командный пункт,

— И как это происходит?

— Пойдемте, я вам покажу.

Мы возвращаемся на командный пункт, который теперь кажется мне еще более тесным. Каллонек усаживает меня перед одной из трех панелей, о которых я уже упоминал,— той, что находится справа от входа.

— Всего у нас четыре скорости: первая, вторая, третья и четвертая; Они соответствуют числу оборотов, как в автомобиле. Четвертая скорость — самая высокая. Когда командир хочет перейти на эту скорость, он отдает приказ вахтенному офицеру, а тот повторяет его рулевому. Рулевой нажимает на кнопку. Здесь, на командном пункте, раздается звонок, означающий: «Внимание! Меняем скорость!». Затем загорается лампочка над соответствующим указателем. Сидящий перед ним оператор,— Каллонек указывает на Бишона,— нажимает на ключ, и в турбины начинает поступать большее количество пара.

— И это все?

— Нет. Если скорость недостаточна, оператор, находящийся позади Бишона и следящий за реактором, нажимает на другой ключ, поднимающий решетку в реакторе: расщепление ядерного горючего идет более интенсивно, теплоотдача увеличивается, а с ней возрастает и количество пара.

— А что же это за решетка?

— Об этом вы спросите у Миремона. Реактор обхаживает он. Не буду отбивать у него хлеб.

Каллонек смеется собственной шутке. Вот уж воистину счастливый человек: все турбины у него в мозгу работают без сучка и задоринки, он на всех парах мчится к жизненной цели.

— Ну. доктор,— ухмыляется толстяк Бишон,— вот вы и разузнали все наши секреты. Отчего бы вам теперь не принять у меня вахту?

— А вы замените меня в лазарете? Что ж, это идея. Осталось только согласовать ее с командиром.

Я и получаса не пробыл в машинном отделении, а с меня уже градом катится пот. Перед тем как двинуться в более прохладные области подводного корабля, я снимаю свитер и накидываю на плечи, связав рукава на шее. Разница температур — потрясающая. Проходя по ракетному отсеку, замечаю парня, который прислонился к одной из наших смертоносных махин и мирно тренькает на гитаре. Улыбнувшись ему на ходу, я спешу к себе в лазарет, где меня поджидает почтенный посетитель: весь экипаж величает его «начальником», а он зовет себя «последним из подчиненных».

Он только что раскрошил пломбу в коренном зубе, с чрезмерным усердием налегая на шоколадное печенье. Поскольку зуб у него давно уже умерщвлен, мне остается только заменить пломбу. После чего мы затеваем беседу.

Мой пациент исполняет на борту роль хранителя подводного очага. Под началом у него ходят призывники, коки, санитары, стюарды, уборщики гальюнов и работники прачечной. Он же следит за тем, чтобы в столовой личного состава вовремя подавали пищу, мыли посуду, расставляли приборы для второй смены.

По утрам «начальник» просыпается раньше всех, еще до того как репродукторы возвещают побудку. А когда на корабле объявляется аврал по наведению порядка, он преображается во всевидящего Аргуса, который тут же заметит забытую на умывальнике зубную щетку, невытряхнутый мусорный ящик, незаправленную койку, стоящее не на своем месте ведро. Если во время такого аврала заспанным морякам случается замешкаться, «начальник» подгоняет их, повышая голос и хлопая в ладоши. Отсюда прозвище «хлопотарь», данное ему каким-то остряком в корабельной стенгазете. Но оно, к счастью, не прижилось.

В качестве главного старшины он исполнял обязанности вахтенного офицера на борту малой подлодки, где служил до поступления на ПЛАРБ, и мог бы, насколько я понимаю, сдать экзамены и перейти в офицерский состав. Я спрашиваю, почему он не стремится к повышению.

— Не знаю, доктор,— отвечает он уклончиво.— Все как-то не решусь.

— А чем, по-вашему, привлекает людей подводная служба?

— Прежде всего,— отвечает он,— материальной выгодой. Это вы не хуже меня знаете. Пятидесятипроцентная надбавка к жалованью, год службы приравнивается к трем, семьдесят пять франков премиальных за каждый день под водой, а после третьего рейса — и все сто двадцать. Неудивительно, что братва обзаводится собственными домами или квартирами.

— Вы, конечно, приобрели дом?

— Разумеется. И еще одно преимущество: надводник понятия не имеет, когда вернется на берег. А у нас можно рассчитать срок возвращения с точностью до десяти дней. И, соответственно, лучше распланировать свое время, особенно если ты женат. Да и отпуска у нас длиннее.

Он задумывается.

— Но это только одна сторона медали. Парни гордятся тем, что служат в подводниках. Приду я, скажем, к кому-нибудь на свадьбу — меня тут же закидывают вопросами. Сколько молодых ребят хотели бы сказаться на моем месте! На самолетах летают все. Каждый может взять билет на паром Кале — Дувр. А вот подлодка — совсем другой коленкор. Я как-то подсчитал: на наших ПЛАРБ всего 1360 человек экипажа. На дизельных подлодках раза в два больше. Но все равно это очень немного.

— Короче говоря, вы считаетесь элитой?

— Я бы так не сказал,— отвечает он неуверенно.— Не хватало еще, чтобы мы белые воротнички носили! Но не забывайте, какую роль мы играем в обороне страны! Вы посмотрите, какими мы выходим из этой консервной банки после двухмесячного рейса. У блондинов не кожа, а жеваная бумага. А брюнеты и вовсе зеленые!

Нахмурившись, он снова погружается в размышления. Ему хочется подыскать слова, которые могли бы донести до меня всю притягательность, которую таит для него подводная служба.

— Я пятнадцать лет на подлодках,— говорит он наконец.— И что бы вы думали? До сих пор помню первое погружение. А наших двух курсантов видели? Обратили внимание, какие они фанаты подводного дела? Так вот, такими они и останутся теперь на всю жизнь, вроде меня!

— Словом, романтическая профессия?

— Ну, если хотите,— морщится мой собеседник, недовольный тем, что я свел к этой затасканной формуле всю уникальность и неповторимость его личного опыта.— И еще одно мне нравится на подлодке,— продолжает он,— здесь не поиграешь в кошки-мышки.

— Как это понимать?

- А так, что все мы тут варимся в одной кастрюльке, и каждому сразу видно, с кем он имеет дело. Пускать пыль в глаза бесполезно. Как ты ни прикидывайся, тебя сразу раскусят.

Слушая «начальника», я думаю, что уж ему-то незачем пускать пыль в глаза. Сумел же он сейчас в немногих простых словах растолковать мне столько важных вещей.

Стоя у меня за спиной, Легийу перебирает свои пробирки. Точнее говоря, расставляет их по-новому, хотя они уже были расставлены как следует, — верный признак того, что он пребывает в глубоком раздумье. И наконец, оборачивается ко мне:

— Доктор, можно вам задать вопрос?

— Валяйте.

— Вы верите в бога?

— А вы? — осведомляюсь я в свою очередь.

— Вообще-то нет. Но с тех пор, как я служу в подводниках, меня стали одолевать сомнения.

Вот так новость! Уж если этот типичный бретонец, а стало быть, атеист, антиклерикал и республиканец самого левого толка занялся столь возвышенной метафизикой в подводных пучинах, тут что-то кроется.

Я переспрашиваю:

— С тех пор, как вы служите в подводниках?

— Ну да,— говорит он.— Вообще-то я не против устрашения противника. От этого не увильнешь. Но с другой стороны, как вспомнишь про всю нашу братию — французских, английских, американских и советских подводников, которые без конца кружат по морям-океанам, готовые в считанные минуты уничтожить базы противника, а вместе с ними и половину планеты, так и подумаешь: да это же чистой воды безумие!

— И вам кажется, что, если бы существовал бог, он не допустил бы этого безумия?

— Не знаю,— отвечает Легийу.— А вы как считаете?

— Даже если бы он существовал,— говорю я,— ситуация, на мой взгляд, была бы не менее абсурдной. Иными словами, бог вполне мог бы допустить, чтобы люди уничтожили созданную им планету.

— Ну уж нет,— возражает мой собеседник.— Существуй он на самом деле, он бы этого не позволил.

— Слушайте, Легийу,— говорю я,— рискуя вас разочаровать, должен вам напомнить, что история омрачена памятью о бесчисленных кровопролитиях, их не предотвратило ничье сверхъестественное вмешательство. Более того, эти бойни чаще всего совершались как раз во имя господне.

Легийу ненадолго замолкает, потом опять принимается за свое:

— Стало быть, доктор, в бога вы не верите?

— Вера — дело тридесятое. Главное — это знание. А никаких знаний о боге у нас нет и быть не может.

— Почему же в таком случае,— произносит Легийу с оттенком угрозы,— вы по воскресеньям предоставляете лазарет лейтенанту Бекеру?

Так вот к чему сводится вся его метафизика, все эти возвышенные темы! Наконец-то мы низверглись с небес на грешную землю! Я снова оказываюсь лицом к лицу с этим упрямым бретонцем, антиклерикалом и республиканцем, который ни за что не раскошелится на самый пустяковый подарок для своего деревенского священника.

— А почему бы и нет? — говорю я.

— Вы не понимаете, что делаете, доктор! Этих святош на борту от силы десяток, а они транслируют свои молитвы по всему кораблю!

— Ну и что?

— Вспомните о ребятах, что пришли с ночной вахты. Для них это воскресное утро ничем не отличается от будней. Они отоспаться хотят!

Что я могу на это ответить? Хотят отоспаться — пускай не включают репродукторы возле коек. Но я не желаю вступать в пререкания и погружаюсь в свои бумаги. Легийу слоняется по лазарету. Покончив с писаниной, я спрашиваю:

— А как обстоят дела с вашей лавочкой?

— Лучше некуда. Прямо золотое дно. А самое главное, благодаря этому я вижусь с массой народа. Кстати, доктор, есть у меня один клиент, он что-то не в себе. Механик Бруар, старшина второй статьи.

— Он вам на что-нибудь жаловался?

— Да нет.

— А почему же вы тогда решили, что он не в себе?

— Потому что он каждый день покупает у меня по сто граммов конфет.

— И это вы считаете доказательством?

— В каком-то смысле — да. Если ему нужны сладости, чтобы меньше хотелось курить, он бы взял сразу килограмм или два, а не надоедал мне каждый день со своими ста граммами. Нет, доктор, дело тут в другом: парень ищет возможность поговорить.

— Но вы же сами сказали, что он рта не раскрывает.

— Ну, говорить-то он говорит, только все больше по пустякам. Ходит вокруг да около. Вы бы вызвали его на осмотр. Может, он и выложит вам, что там у него стряслось.

— Но не могу же я сам его вызвать? Без предлога?

— Предлог есть: он кашляет.

— Ну, ладно, передайте ему, чтобы зашел в конце приема. Там видно будет. Как, вы говорите, его зовут?

— Бруар. Высокий такой, худой, грудь впалая. И в глазах тоска зеленая — симптом, надеюсь, вам известный.

 

Глава IV

Радиограммы от родственников нам обычно вручает радист, но в эту субботу, в конце третьей недели плаванья, их взялся раздавать старпом. Когда он появляется в кают-компании, сердце мое вздрагивает. Я поспешно отворачиваюсь и склоняюсь над бокалом с лимонадом, который кажется мне таким же пресным, как и мои мысли.

«Спасибо, спасибо, старпом...» Вот и все. Боковым зрением я вижу, что руки его опустели. Если мы когда-нибудь увидимся с Софи, я скажу ей, что нет ничего мучительней молчания, оно поддерживает надежду, но в то же время постоянно обманывает ее. Уж лучше настоящий разрыв, похожий на взмах скальпеля: рана заживает быстрее, чем гнойник.

Весь вечер я изо всех сил стараюсь не следовать примеру молчальницы-Софи, но в таком состоянии трудно быть душой общества.

А ночью меня терзают тяжелые сны. Я попадаю в Прагу, самый очаровательный, самый любимый город на свете, и, гуляя по малостранским улочкам, вижу, что заблудился. Прохожие, к которым я обращаюсь то по-английски, то по-французски, то по-немецки, не понимают меня или не хотят понимать. Я долго блуждаю по улицам — все они неизменно оканчиваются тупиками. И наконец оказываюсь перед своей гостиницей, отелем «Алькрон» — мне так нравятся его красивые плюшевые дорожки, пышные шторы, старомодная мебель и коридорные в белых смокингах. Я спрашиваю у портье ключ от номера. «Но позвольте, сударь,— обращается он ко мне по-английски с недоуменным видом,— кто вы такой? — Я называю свое имя.— Такой постоялец у нас не значится,— говорит он,— да и номера такого в гостинице нет». Три человека, стоящие за конторкой, смотрят на меня с неодобрением. Я чувствую себя неловко и спешу ретироваться на улицу. Веселенькое дело! Одним махом потерять все: дорогу, гостиницу и чемодан, оставшийся в несуществующем номере!

Из всех кошмаров самый изнурительный тот, что связан с поисками утраченного пути: кажется, будто тебе вовеки не выбраться из заколдованного круга. И когда звуки побудки окончательно вырывают меня из царства мрачных грез, я долго еще не могу избавиться от впечатления невосполнимой потери, хотя прекрасно сознаю, что мои скудные пожитки — вот они, передо мной, аккуратно разложены по стенным шкафам! Я встаю с тяжелой головой, впервые за все время, проведенное на борту ПЛАРБ, мною овладевает неудержимое желание распахнуть окно, увидеть небо, вдохнуть земной воздух. Но этот порыв быстро проходит, уступая место чувству реальности. Побрившись, приняв душ и одевшись, я вновь оказываюсь в своей привычной шкуре общительного и рассудительного двуногого.

Бруар появляется в лазарете в половине второго. Я прошу его раздеться и внимательно прослушиваю. Все в порядке, как и следовало ожидать. Да и не пустили бы его на борт ракетоносца, будь у него что-нибудь серьезное.

— Ну что же, Бруар,— говорю я,— небольшой ларингит у вас есть. А остальное в норме. Легийу даст вам пастилки — попробуйте пососать. На подлодке гуляют сквозняки, ничего не поделаешь. Не станет легче, заходите еще.

Это на тот случай, если не удастся сегодня же вызвать его на откровенность. Он похож на улитку, которая и рада бы вылезти из своей раковины, да чего-то побаивается. Две глубокие морщины, начинаясь у крыльев носа, окаймляют его рот. Их называют «морщинами смеха», но непохоже, чтобы мой пациент часто смеялся или хотя бы улыбался. Глаза у него карие с золотистыми искорками, но жутко печальные — как у одного знакомого спаниеля, который своим взглядом наводил на меня глубокую тоску.

Он молча и понуро одевается. Я делаю попытку его расшевелить:

— Вы не очень-то хорошо выглядите. Может, с пищеварением неладно?

— Да нет, доктор.

— Тогда, может, душа не на месте? Что-нибудь случилось?

— Да нет, все нормально.

Взгляд у него подозрительный. Тон сухой и почти агрессивный.

— Ну ладно, Бруар, заходите, если кашель не утихнет.

Еле выдавив из себя: «Спасибо, доктор», мой пациент удаляется. А в лазарете тут же появляется Легийу, который на время приема скрылся в изоляторе. Я пожимаю плечами:

— Да, нечего сказать, парень он скрытный. И ему есть что скрывать, тут вы правы. Близкие друзья у него есть?

— Он дружит с Роклором.

— С этим марсельцем? Неужели они ладят?

— Еще как! Спорят, но ладят. Роклор упрекает Бруара за то, что из него слова не вытянешь. А тот зовет его трещоткой. Так ведь чтобы создать вселенную, любой материал годится.

...Через пять дней после неудачной попытки разговорить Бруара я завтракаю в кают-компании, и вдруг Вильгельм шепчет мне на ухо;

— Доктор, вас срочно просят в лазарет.

Явившись туда, вижу Легийу: он смазывает йодом левую ладонь Роклора — она вся в крови. Роклор слегка побледнел, лицо у него дергается от боли, но этот подвижный щуплый человек не из тех, кто с бухты-барахты хлопается в обморок.

— Кто это вас так?

— Вилка, доктор.

— А у кого в руках была эта вилка?

Роклор отмалчивается. От такого болтуна как-то не ожидаешь заминки.

— Не мучайтесь, доктор, понапрасну,— приходит ко мне на помощь Легийу,— это дело рук Бруара.

— Не лезь! — бросает Роклор.

— Да что там скрывать,— упорствует Легийу,— в столовой было шестьдесят человек свидетелей. А теперь об этом знает весь экипаж.

— Здорово он вас! — говорю я, рассматривая одну за другой маленькие ранки и прощупывая суставы.— Сделайте ему рентгенограмму, Легийу!

— Просто он малость перенервничал, вот и все,— вступается за своего друга пострадавший.— С кем не бывает.

— И в чем же причина нервного срыва?

— Я его облаял. Вы же знаете, доктор, какое у меня поддувало. Часами не закрывается.

— Из-за чего же вы повздорили? — продолжаю я допрос, поглядывая на моего помощника, который готовит рентгеновский аппарат.

— Ну, так и быть, скажу,— отзывается Роклор после недолгой паузы.— Я прицепился к нему потому, что он то сутками молчит, то всех критикует.

— Кого же в частности?

— Старпома,— нехотя отвечает Роклор.

— Старпома? — удивляюсь я.— Да чем же ему не угодил старпом?

— Тем, что читает подряд все радиограммы. А бывает, не передает их адресатам.

— Скажите мне еще, Роклор, что вы сделали, когда Бруар пырнул вас вилкой?

— Да ровным счетом ничего. Обмотал руку носовым платком и пошел в лазарет.

— И ничего не сказали?

— Этого еще не хватало! Мы с Бруаром друзья, разве непонятно? Он и так уже свалял дурака!

Я смотрю на рентгенограмму: все кости целы. Собственноручно перевязываю Роклора и отправляю отдыхать.

— Вот что, Легийу, я пойду закончу завтрак, а вы тем временем поищите Бруара и попросите его зайти ко мне.

— С чего это я вам понадобился, доктор? — вызывающим тоном спрашивает Бруар, когда я через полчаса возвращаюсь в лазарет. Вид у него весьма мрачный.

— Эта надобность отпадет,— говорю я, — если вы не соизволите сбавить тон. Достаточно с меня того, что я лечу ваш кашель и перевязываю ваших дружков-приятелей. Но если вы не будете артачиться, мы, возможно, и столкуемся.

Я произношу все это быстро, сухо, и он малость сникает.

— Лично против вас, доктор, я ничего не имею.

— Спасибо хоть на этом.

— Но видите ли, доктор...

— Я вижу, вы не хотите, чтобы я вам помог.

— О какой помощи вы говорите?!— взрывается он.— Чем вы мне поможете? С подводной службой у меня все кончено! Теперь со мной могут сделать что угодно. Засадить в тюрягу, лишить звания, выслуги лет и вытурить из флота. Только мне начхать! Я уже принял решение. Закончится путина, вернусь на Иль-Лонг, соберу вещички — и поминай как звали!

— Да успокойтесь вы.— Я беру его за руку и усаживаю на стул.— Скажите мне, сколько рейсов вы сделали?

— Это у меня пятый,— отвечает он уже более миролюбивым тоном.

— Да, немало. Я понимаю, с вас достаточно. Что, если вам подыскать себе место на Базе? Ну, например, в судоремонтных мастерских — вы же механик. По-моему, это вполне возможно. Женатому человеку,— продолжаю я,— трудно выдержать эти шестьдесят или семьдесят дней. Вы женаты? Дети у вас есть?

— Женат. Но,— он сглатывает слюну,— детьми не обзавелся.

— А жена дает вам знать о себе?

— В последний раз я не получил радиограмму.

— И это вас беспокоит?

— Беспокоит — это мягко сказано. Она же у меня беременна!

— Но и в этом случае у вас нет особого повода для беспокойства. Все должно обойтись хорошо.

— Много вы знаете! — чуть ли не кричит он.— Повод есть, да еще какой! В прошлом году мы тоже ждали ребенка. У нее был выкидыш, она чуть не умерла, а я был в рейсе и даже не подозревал об этом!

— Короче говоря, вы боитесь, что беременность проходит неудачно, а вы опять не в курсе дела?

— Вот именно! — восклицает Бруар тоном, в котором слышится и гнев и облегчение.— Вот именно!

— А чем был вызван первый выкидыш? — спрашиваю я, выждав паузу.

— Она упала с лестницы.

— Но послушайте, Бруар, первый выкидыш был случайным, и нет оснований думать, что он повторится.

Мой довод заставляет его призадуматься, но отнюдь не убеждает.

— А если повторится! — взрывается он.— Как я узнаю? И все из-за этой чертовой цензуры!

Я смотрю на него: вот в чем, оказывается, загвоздка!

— А может, ваша жена просто-напросто забыла отправить вам очередную весточку?

— Вы не знаете мою жену, доктор!

— Или, скажем, радиограмма поступила на Базу слишком поздно и ее не успели переслать на борт?

— Такое бывает,— нехотя соглашается он,— да только я дошел до ручки на этой треклятой железяке под водой, где ни одна живая душа до тебя не докричится.

Если подводник называет свое судно «железякой», значит, он действительно дошел до ручки.

— Подождите меня здесь, Бруар,— говорю я ему, бросая взгляд на часы.— Я потолкую с одним человеком и тут же вернусь.

Не давая ему времени на ответ, я выхожу из лазарета и отправляюсь на поиски старпома.

Я нахожу его в центральном отсеке, возле трех перископов, которые никогда не используются по назначению — «по причине скрытности», но тем не менее содержатся в порядке — «на случай необходимости».

— Позвольте задать вам нескромный вопрос,— обращаюсь я к нему. В его черных глазах загораются огоньки.

— А вот я и мысленно не позволяю себе вмешиваться в ваши профессиональные дела,— отвечает он и тут же улыбается, чтобы подсластить поднесенную мне горькую пилюлю.

— Вы подвергали цензуре последние радиограммы?

— Нет.

— Я могу сказать об этом Бруару?

— Пришлите его ко мне. Я сам ему скажу.

Пикар, разумеется, уже знает все, или почти все. Я продолжаю:

— Во что ему обойдется эта вилка?

— Десять дней гауптвахты на борту.

— А в чем заключается наказание?

— В обычной работе.

— Стало быть, его можно считать чисто символическим?

— А вы что предлагаете? — спрашивает Пикар неожиданно серьезным тоном.— Отправить его на ночь на верхушку грот-мачты? Заковать в кандалы и недели на две бросить в трюм? Или попросить капитана, чтобы он самолично отвесил ему сотню ударов плетью о девяти хвостах?

— А может быть,— вмешиваюсь я,— привязать его на сутки к приемной антенне?

— И целые сутки не получать радиограмм? Это уж вы хватили лишку, господин эскулап.

Он раскатисто смеется, зондирует меня взглядом и говорит:

— Валяйте!

— Что значит «валяйте»?

— Задавайте свой третий вопрос.

Черт возьми, ну и проницательность! Он читает мои мысли как по писаному.

— Ладно,— говорю я,— вот мой последний вопрос: можно ли подыскать для Бруара работу в мастерских на Иль-Лонге?

— Не только можно, но и нужно.

— Почему «нужно»?

— Должен вам заметить, что ваш предыдущий вопрос оказался не последним, а предпоследним.

— Виноват!

— Итак, отвечаю. Бруар — отличный механик, но для подводника у него слишком слабые нервы. Случай с вилкой это лишний раз доказывает. И вот еще что...

Он крепко берет меня за локоть.

— Помалкивайте об этой моей оценке, хорошо?

— А не кажется ли вам, что цензура приносит больше вреда, чем пользы?

Он мгновенно вскидывается:

— Во-первых, никакой цензуры у нас нет. Мы только задерживаем извещения о смерти родственников, чтобы уберечь адресата от ненужных переживаний, поскольку он все равно не поспеет на похороны. К тому же, мы с капитаном обсуждаем каждый отдельный случай. И наконец, перед рейсом проводится опрос всех членов экипажа, чтобы узнать, не страдает ли кто из их близких тяжелой болезнью, исход которой может оказаться смертельным. В таких случаях мы не задерживаем извещение. Самое главное для нас, господин эскулап, это чтобы весть о неожиданной смерти не повлияла на моральное состояние человека.

— И тем самым,— подхватываю я,— на состояние всего экипажа.

— Естественно,— говорит Пикар,— о своем корабле мы тоже печемся. Неужели это вас удивляет?

— Нисколько.

На этом мы и расстаемся. Я возвращаюсь в лазарет, чтоб сказать Бруару, что его просит к себе старпом.

— И не волнуйтесь,— успокаиваю я его,— все устроится. Надо же учитывать обстоятельства...

Он выходит, бормоча: «Спасибо, доктор». А Легийу незамедлительно извлекает из всего происшедшего козырь для самого себя:

— Вот видите, доктор, лавочка, которой вы заведуете, а я управляю, тоже может сослужить хорошую службу. Не покупай у меня Бруар по сто граммов конфет в день, я нипочем бы не догадался, что с ним что-то неладно.

 

Глава V

Минула еще одна бесконечная неделя, впрочем, все они тянутся без конца. Я бросаю взгляд на часы. Начало седьмого. Неоновое освещение становится красноватым. Это говорит о том, что на поверхности наступила ночь — для тех счастливцев, для которых завтра взойдет солнце.

Единственное, что мне до сих пор не удалось превозмочь, это время. Быть может, вам приходилось видеть, как в спокойный день накатываются на берег неторопливые валы, отягченные водорослями? Они так тяжелы, что кажется, будто им вовеки не добраться до кромки прибоя. Так и наше время на борту: оно соткано из тяжкого ожидания.

Иногда меня снова охватывает желание распахнуть окно. Но если даже я смог бы это сделать, что бы я увидел? Черную воду великой бездны, способной вмиг раздавить человека, не защищенного скафандром. Все чаще и чаще я начинаю сомневаться в том, что где-то еще существуют голубые небеса, заря, обрызганная росой трава, женская улыбка. Если бы не работа и не люди вокруг, было бы отчего повеситься! Сартр в своих «Запертых дверях» ошибался, говоря, что ад — это другие. Другие — это наш рай или по меньшей мере чистилище.

Я не ищу одиночества, разве что когда мне нездоровится или я хандрю. Меня тянет к другим. А здесь особенно. Я вскакиваю при первых звуках побудки, хотя она для меня необязательна, чтобы позавтракать в кают-компании, в кругу друзей. Вильгельм, чьи владения соседствуют с моими, пытался подавать мне завтрак в постель. Меня тронула его забота, но я не стал его поощрять. Я не люблю есть один.

В кают-компании — никого, кроме капитана третьего ранга Моссе. Он не принадлежит к числу любителей фруктового сока, зато обожает горячий шоколад. Две-три чашки утром и столько же в полдник — вот его обычная норма. Счастливы люди, которые каждый божий день могут заедать una cioccolata полудюжиной рогаликов, не боясь повредить своей фигуре!

Его гладко выбритое худое лицо, напоминающее лицо Бонапарта на Аркольском мосту, как нельзя лучше вяжется с тонкой талией, непринужденностью, искренностью и откровенностью в разговоре. Он — единственный старший офицер, к которому подчиненные обращаются на «ты», а бывает, что и дерзят. Причина в том, что он совсем недавно выбился из низших чинов: его четвертая нашивка сверкает мишурной новизной и отнюдь не наводит трепета на окружающих.

Я спрашиваю, не хотелось бы ему вернуться в Тулон, где он служил раньше на дизельных подлодках.

— Еще бы!— восклицает он.— Какие там интересные маневры! За время службы на «Диане» я выпустил полсотни учебных торпед! А здесь за неполные пять лет — всего четыре... Впрочем, применение торпед не является основной задачей ПЛАРБ.

Тут я волей-неволей задаю ему дурацкий вопрос:

— А зачем же тогда нам торпеды?

Моссе улыбается:

— Есть такое военное правило — никогда не оставаться безоружным даже в безнадежной ситуации. Следуя этому правилу, бомбардировшик вооружают пушками, танкистам выдают пистолеты, а подлодку оснащают торпедами.

— И когда же она их использует?

— Когда во время войны ее обнаруживает и атакует вражеская субмарина. Представьте себе огромную крысу, за которой гонится маленькая кошка. Крыса старается увильнуть, но уж если ее приперли к стенке, ей ничего не остается, кроме как огрызнуться, пуская в ход зубы.

— Стало быть, торпеды — это ее зубы?..

— Да. Но перспективы такой схватки не очень-то утешительны. Неприятель недолго действует в одиночку, вскоре за нами уже гонится целая стая.

— Вы забыли про наши два «Экзосета»!

— Опомнитесь, господин эскулап! Торпеда — оружие подводного боя. А «Экзосет» может поразить только надводное судно.

— Тогда зачем нам ракеты этого типа?

— Для разговора с кораблем, которому вздумается погладить нас по головке.

— Превосходная метафора!

— В этих случаях «Экзосет» незаменим, если только цель находится в пределах досягаемости. Я сказал бы даже, что он неотразим.

— Как это понять?

— У этих ракет огромная скорость. Они покрывают сорок километров менее чем за минуту.

— Вот это да! А вам самим доводилось пускать их в ход?

— Да, два раза, без боеголовки, разумеется. И в обоих случаях цель была поражена.

— Ну, капитан,— говорю я с улыбкой,— сразу видно, что вы настоящий артиллерист. С какой же тогда стати вы томитесь на ПЛАРБ?

На его лице отражается удивление.

— Откуда вы взяли, что я здесь скучаю? Мне просто некогда скучать. Во-первых, рейс на ПЛАРБ очень интересен с чисто человеческой точки зрения: каких только людей не увидишь в этой жестянке за время плаванья. А потом, здешняя ситуация очень похожа на реальную ситуацию во время конфликта. Мы постоянно живем как бы в состоянии войны, держа палец на спусковом крючке. Мы всегда готовы выстрелить.

— Но если такой приказ будет получен, стрелять придется не вам, а ракетчикам.

— Верно, доктор. Я нахожусь здесь на тот крайний случай, о котором мы только что говорили. Я не стреляю, я слушаю. Слушаю креветок, дельфинов. Слушаю шумы, издаваемые другими кораблями, пытаясь определить их пеленг и местонахождение. И разумеется, прослушиваю самого себя.

— Самого себя?

— Ну, это я так, для красного словца. Я прослушиваю шумы, производимые нашей подлодкой.

— Это еще зачем?

— Чтобы уменьшить их или устранить совсем. Во имя все той же скрытности!

— Интересно, как же можно устранить, например, шум гребного винта?

— Англичанам это удалось. Они изобрели винт, который вращается медленней, чем наш, но придает кораблю такую же скорость. И шума от него меньше.

— Будь здесь Верду, он наверняка заорал бы: «Hear! Hear!»

— И был бы прав.

Моссе умолкает и снова принимается за шоколад. Есть люди, которые пыжатся от гордости, когда им удается при стрельбе в тире всадить пять крохотных пулек в жалкую картонную мишень. А здесь передо мной человек, запросто распоряжающийся торпедами и ракетами типа «Экзосет»! И еще мне не дает покоя деталь, проскользнувшая в речах Моссе, мне хочется ее прояснить.

— Если я вас правильно понял, капитан,— обращаюсь я к нему,— скрытность ПЛАРБ, от которой зависит ее неуязвимость, а следовательно, и действенность в качестве оружия устрашения, обеспечивается, с одной стороны, бесшумностью самой подлодки, а с другой — эффективностью ее служб наблюдения.

— Это еще не все,— говорит он.— Важно учесть, насколько бесшумно движется вражеское судно и как поставлена служба наблюдения у них.

— Стало быть, если вражеская подлодка издает меньше шума и обладает лучшей аппаратурой для обнаружения противника, нежели наши субмарины, она может выследить их раньше, чем выдаст себя, и уничтожить, оставаясь незамеченной.

Моссе смотрит на меня с довольно кислой миной:

— Что и говорить, положение не из приятных.

— Из чего я заключаю, что наши силы устрашения действенны только в той мере, в какой наша технология — а от нее зависит и бесшумность, и средства наблюдения — не уступает технологии возможного противника. А как все обстоит на самом деле?

— Хотел бы я видеть человека, который сумеет ответить на этот вопрос.

Наступает пауза, настолько тягостная для нас обоих, что мне не терпится поскорее прервать ее.

— Ладно,— говорю я с улыбкой.— Если мне, не дай бог, удастся когда-нибудь стать премьер-министром, я сделаю вот что: увеличу в десять раз число наших инженеров и отпущу в двадцать раз больше средств на научные изыскания.

— Напрасно вы беспокоитесь,— улыбается мне в ответ Моссе.— У нас уже разрабатываются ПЛАРБ второго поколения.

Взглянув на часы и убедившись, что переодеваться для торжественного ужина еще рановато, я протягиваю руку к книжной полке и достаю книгу — не совсем наугад: мне рекомендовал ее Берделе.

Книга называется «Тьма и холод» — это отчет о научном симпозиуме с участием представителей тридцати стран. В ней описываются возможные последствия атомной войны, во время которой будет использовано ядерное оружие мощностью в пять тысяч мегатонн.

Книга такая, что от нее мурашки бегают по спине. Ученые предсказывают, что в подобном конфликте погибнет до пятисот миллионов человек: одни сгорят заживо, других убьет ударной волной, третьи будут обречены на медленную смерть от радиации.

Чудовищная цифра. Но это еще не самое худшее. По мнению тех же ученых, выброс в атмосферу огромного количества пыли, копоти и дыма, вызванный не только самими взрывами, но и страшными пожарами, которые тут же займутся повсюду, приведет к тому, что солнечный свет померкнет и вся планета по крайней мере на год погрузится «во тьму и холод».

Согласно их подсчетам, температура даже в летнее время опустится намного ниже нуля, в результате чего вымерзнет вся растительность. Кроме того, растительный фотогенез станет вообще невозможен из-за постоянной темноты, так что животные и люди если и не совсем лишатся источников питания, то, во всяком случае, станут испытывать в них крайнюю нужду.

Вспыхнувший вследствие этого голод убьет, по всей вероятности, два с половиной миллиарда человек, а к голоду прибавится еще одна напасть: увеличение количества окислов азота в атмосфере разрушит защищающую нас озонную оболочку, вслед за чем возрастет ультрафиолетовая солнечная радиация. Людям и животным будет угрожать слепота, их ослабленная иммунная система не сможет больше противостоять болезням.

Ознакомившись с исходом этой грандиозной катастрофы, в которой погибнет три миллиарда человек, с некоторым удивлением узнаешь, что вопреки всему полтора миллиарда землян уцелеют — главным образом, жители Южного полушария. Менее всего пострадает население Австралии и Новой Зеландии.

Я не читаю эту книгу. Я ее только просматриваю. В ней много повторений, да оно и неудивительно — все ученые с поразительным единодушием рисуют одинаковую картину; она тем более впечатляет, что в их высказываниях не чувствуется никакой политической подоплеки.

Смотрю на часы. Пора идти переодеваться. На пороге я сталкиваюсь с Верду.

— Смотрите-ка,— восклицает он, увидев у меня в руках книгу,— вы читаете «Тьму и холод»?

— Да, жутковатая вещь.

— А вот генерал Галлуа нашел это описание Земли после ядерной катастрофы преувеличенным, неправдоподобным. Назвал его «отчетом для кинематографа».

— Вот уж не знал, что он имеет отношение к физике.

— Он к ней отношения не имеет. Он смотрит на все это с другой точки зрения. Ему кажется, что ни один руководитель государства не решится развязать ядерный конфликт, поскольку это было бы равносильно самоубийству.

— А что ты сам думаешь об этом?

— Вы, господин генерал, изволите рассуждать чересчур наивно,— выпаливает мой юный друг, вытягиваясь по стойке «смирно», но не скрывая ехидной улыбки в уголках губ. И продолжает: — Можно ли хоть на миг сомневаться в том, что, будь у Гитлера такая возможность, он развязал бы ядерную войну?

— Не спорю.

— А ведь в истории было много ему подобных. Мудрость, к сожалению, не является основным достоинством сильных мира сего. Я сейчас читаю книжку Барбары Тачмен «Безумный бег истории». С помощью тщательно подобранных примеров она показывает, что множество правителей — со времен Троянской войны до войны во Вьетнаме — проводили абсурдную, а подчас и самоубийственную политику, полностью противоположную интересам их стран.

— Когда кончишь, дай почитать мне.

— Что за поразительная жажда знаний,— изрекает Верду, принимая высокомерный вид,— особенно для простого эскулапа.

— Как знать,— говорю я,— быть может, ты видишь перед собой не круглого дурака, а всего лишь квадратного.

— Но зато чрезмерно самонадеянного!— восклицает Верду, патетически воздев руки.

 

Глава VI

У нашего кока Тетатюи редко выдается минутка для разговора. Однако он может позволить себе маленькую передышку после двух часов дня.

Он заглянул в лазарет с жалобой на небольшое растяжение связок в правом локтевом суставе и теперь, после осмотра, сидит, прислонившись к операционному столу, смотрит на меня и вздыхает. Ростом он не выдался, зато плечист, плотен и широколиц. А глаза у него такие огромные, словно вобрали в себя всю пронизанную солнцем безбрежность Южных морей.

— Наконец-то мне стукнуло тридцать три,— говорит он со вздохом.— Еще три года — и на берег.

— Вам так не терпится уйти в отставку?

— Отставка — не самое главное. Главное — отдых. Вы понимаете, доктор, французы из самой Франции думают только о работе. Работа! Работа! Они прямо помешались на своей работе! Чокнулись!

— По-вашему, это будет маамаа...

— Нет, доктор, маамаа — это по-таитянски. А у нас на Рикитеа чокнутых зовут поковеливела.

— Я слышал, что большинство коков, уйдя в отставку, открывают собственные рестораны.

— Только не я! — восклицает Тетатюи.— Сойду на берег — и близко не подойду к плите. Пусть жена этим занимается.

— А не будет вам скучно на Рикитеа, когда вы уйдете в отставку?

— Еще чего? Я займусь выращиванием искусственного жемчуга. У меня есть знакомый японец, он растолкует мне, что к чему. Я обучу моих односельчан, они и будут работать. А я и пальцем о палец не ударю.

— Но для разведения жемчужин нужны прибрежные участки...

— Этого добра у меня навалом. Я владею четвертью острова.

— Вы владеете четвертью острова Рикитеа?

— Ну, может, не четвертью, а чуть поменьше,— говорит он скромно.— Понимаете, доктор, мой дед был мировым судьей. Он умел читать и писать. А остальные были неграмотными. Вот он и подговорил их подписать свидетельство о продаже земель в обмен на кое-какую ерунду. И оттяпал у них четверть острова, пройдоха чертов!

Определение, данное им деду, нельзя назвать особенно лестным, но в тоне, которым оно произнесено, звучит гордость. Право есть право. Даже если оно добыто неправым путем.

— Ну хорошо, Тетатюи, а чем же займетесь вы сами, пока ваши земляки будут гнуть на вас спину?

— Как чем? Рыбалкой.

— Итак, насколько я вас понимаю,— говорю я с улыбкой,— ваши работники будут выращивать жемчуг, жемчуг будет приносить вам доходы, ваша жена займется хозяйством и стряпней, а вы тем временем будете удить рыбу. Но ведь говорится, что без труда не выловишь и рыбку из пруда...

— Смотря как ловить. Я просто закидываю лески в море, вот и все. Моторка идет на малой скорости, я поплевываю в воду, и рыба ловится сама собой. Даже наживку менять не надо: пусть те, что покрупней, заглатывают тех, что помельче.

Я мысленно представляю себе эту картину и меня разбирает неудержимый смех.

— Сидите вы, значит, в лодке, прислонившись к планширю, придерживаете двумя пальцами рулевое весло, а солнышко пригревает вам голую спину...

— Не обязательно голую,— вздыхает Тетатюи.— На островах Гамбье прохладнее, чем на Таити. Бывают дни, когда без легкого свитера не обойдешься...

Короче, нет в мире совершенства. Даже счастье не бывает полным. И тем не менее, если лет через пять судьба снова забросит меня в просторы Южных морей, я охотно завернул бы на остров Рикитеа, чтобы взглянуть, сбылись ли мечты нашего кока о сладостном farniente—мечты, которые он вынашивает, потея по четырнадцать часов в сутки возле своих печей, запертый, как и все мы, в нашем стальном ящике.

Едва задремав, я снова оказываюсь в Праге, где в предыдущих кошмарах лишился чемодана. Я сижу в холле гостиницы «Алькрон» и пью чай. За соседним столиком расположились четыре юные особы, которых насмешливые чехи величают «девицами Тузекс». Тузекс — это сеть государственных магазинов, предназначенных исключительно для иностранных туристов; в них можно купить — разумеется, только на валюту — знаменитый богемский хрусталь. А что предлагают за ту же валюту девицы, околачиваясь в крупных отелях, где полным-полно западных дельцов, догадаться легко. Трудно только поверить этому, глядя на их изысканные манеры, строгие туалеты, неброский макияж, ленивые жесты, потупленные глазки. О красоте я уже и не говорю: такие красавицы встречаются только среди чешек.

Если я признаюсь Вам, читательница, что, чувствуя себя одиноким и неприкаянным, я не устоял перед искушением, Вы подумаете обо мне бог весть что. Но не забудьте: все это только сон. Поигрывая ключом от своих гостиничных апартаментов, я встаю, подхожу к девицам Тузекс и осведомляюсь у самой очаровательной, как ее зовут.

— София,— отвечает она.

Я показываю ей номер на брелоке и удаляюсь, чувствуя, что мое сердце колотится сильнее обычного. Минут пятнадцать спустя я слышу, как в дверь кто-то скребется. Открываю. Это моя прелестница: зеленые глаза чуть потуплены, головка слегка склонена набок, словно под тяжестью длинных черных волос, собранных в шиньон, как у настоящей романтической героини. На ней нарядное белое платье с вышитой на груди большой золотой птицей. Никаких украшений, только поблескивает на шее цепочка с крохотным крестиком. Ни дать ни взять — юная скромница, собирающаяся на свой первый бал.

Я подвожу ее к постели, раздеваю и укладываю. Она забирается под одеяло, так что мне видны только ее распущенные черные волосы. Дрожа от нетерпения, я отворачиваюсь, раздеваюсь сам, а когда наконец откидываю одеяло, вижу под ним скелет с париком на омерзительном черепе.

Мой ужас сменяется безумным гневом: я хватаю телефонную трубку и в резких выражениях требую администрацию. Затем одеваюсь. В дверь стучат. Открываю и вижу перед собой двух субъектов в черном, они смотрят на меня с подозрением.

— Господа,— обращаюсь я к ним,— это недопустимо. Я полагал, что отель «Алькрон» — солидное заведение. А тут позволяют себе по отношению к туристам черт знает что! Я настаиваю, чтобы было произведено расследование и виновник этого зловещего фарса был наказан. В мою постель кто-то подложил женский скелет!

— Господин доктор,— отвечает мне тот, что повыше, таким тоном, словно поймал меня с поличным,— а откуда вам известно, что это женский скелет?

— Я что, его осматривал?— огрызаюсь я в раздражении.— Впрочем, это не имеет никакого значения. Мужской это скелет или женский, не мог же он сам улечься ко мне в постель?

— Господин доктор,— вступает в разговор второй из субъектов в черном, рыжий со светло-карими глазами,— отель «Алькрон» и впрямь солидное заведение, а посему не важно, какого пола этот скелет и каким образом он оказался у вас в постели — сам ли в нее забрался или вы его с собой привели. Главное, чтобы в обращении с ним вы соблюдали благопристойность. Это важно как для репутации отеля, так и для вашей собственной.

— Как это понять — благопристойность? — взрываюсь я.— Да я его и пальцем не коснулся! Как увидел у себя в постели, так сразу оделся и позвонил вам.

— Оделись, господин доктор?—говорит тот, что повыше, делая большие глаза.— Выходит, до этого вы были голым? Лежали голышом в постели вместе со скелетом? — Он переглядывается с напарником, и оба с сокрушенным видом покачивают головами.

— Господа!— кричу я вне себя от бешенства.— Окончим этот дурацкий разговор! Возьмите скелет и, ради бога, уберите его отсюда к чертовой матери! Он мне ни к чему!

С этими словами я решительным жестом сдергиваю одеяло. Под ним ничего нет. За спиной у меня раздается негромкое хихиканье.

— Господин доктор,— говорит низенький рыжий субъект, покашливая в кулак,— не доверяйте чешскому ликеру. Это коварная штука!

— Да я не пил ничего, кроме чая,— оправдываюсь я, но тщетно. Чопорно раскланявшись, они удаляются, а я, схватив ключ, иду вслед за ними по лестнице. Направляюсь прямо к столику девиц Тузекс. Моя прелестница с невозмутимым видом восседает на прежнем месте. Только одета она не в девственно-белое платье, а в черный балахон с разрезом на боку. И накрашена куда сильней, чем прежде.

— Мадемуазель,— спрашиваю я у нее срывающимся голосом,— вас зовут София? Да или нет?

— Меня зовут Ольга,— отвечает она хрипловатым от курения басом и бесцеремонно улыбается, посматривая на ключ от номера. Зажав его в руке, я поспешно ретируюсь, взбегаю по монументальной лестнице, перепрыгивая через несколько ступенек,— и просыпаюсь весь в испарине, сердце вот-вот выскочит из груди.

Зажигаю свет, понемногу прихожу в себя. Да, с подсознанием у меня неладно. Я словно бы только что побывал в аду Иеронима Босха. Смотрю на часы: скоро четыре. Меня одолевают два взаимодополняющих желания — мне хочется есть, мне хочется хоть с кем-то поговорить...

Спускаюсь в столовую. Там нет никого, кроме Сент-Эньяна — он у нас офицер ракетной части. Он только что сдал вахту, устал, проголодался. Веки у него покраснели, он еще не успел побриться.

— Насколько мне известно,— обращаюсь я к нему,— вы с Периньоном главные специалисты по ракетам?

— Не совсем так,— отзывается он.— Я специалист по ракетам М-20, но мало что смыслю в М-4. А «Несгибаемый» вооружен как раз этим последним типом ракет.

— И какая же между ними разница?

— Ракета М-4 обладает куда большей ударной силой, чем М-20. У нее больший радиус действия, а самое главное — шесть боеголовок.

— Минуточку,— прерываю я его.— Шестнадцать ракет с шестью ядерными боеголовками — это же почти сотня боеголовок! К чему нам столько?

— Чем больше боеголовок,— невозмутимо отвечает Сент-Эньян,— тем выше вероятность их попадания. Надо учитывать, что какое-то количество будет сбито, прежде чем они достигнут цели, Кроме того, оболочка боеголовок М-4 бронирована и менее уязвима для противоракетной обороны противника.

Я, разинув рот, слушаю этого обходительного и вежливого молодого человека, негромко и спокойно излагающего мне ход операции, в результате которой может быть уничтожена целая великая держава. Правда, он исходит из предположения, что к тому времени держава эта уже успеет стереть с лица земли нашу страну.

— А не может ли случиться так,— спрашиваю я,— что вы сойдете с ума и нажмете на кнопку?

В ответ Сент-Эньян смеется, смех еще больше молодит его.

— Во-первых,— говорит он,— перед тем, как отправиться в рейс, все подводники проходят обследование у психиатра, и, смею вас уверить, никаких отклонений у меня не обнаружено. А во-вторых, никакой специальной кнопки не существует. Есть табло, а на нем — целая серия кнопок, посредством которых осуществляется подготовка к запуску ракеты.

— А что, если безумец нажмет на все эти кнопки?

— Пусть себе нажимает — табло блокировано. Разблокировать его могут только командир и старпом, действуя совместно.

— Предположим, что и они рехнутся.

— Оба сразу?

— Пожалуй, я перегнул палку. Но допустим, что сходит с ума один командир и под дулом пистолета приказывает старпому разблокировать табло.

— И это невозможно. Командир способен разблокировать его только с помощью особого устройства, находящегося на командном посту, и при том условии, что старпом одновременно пустит в ход аналогичное устройство, расположенное этажом ниже

— Здорово придумано! Будь это вымысел какого-нибудь романиста, ему бы никто не поверил. Значит, приняты все меры предосторожности, не позволяющие командиру действовать в одиночку?

— Более того,— продолжает мой собеседник,— командир может действовать только по приказу президента Республики, а приказ этот поступает к нему в виде шифрованной радиограммы.

— Которую, разумеется, необходимо расшифровать?

— Да, но сделать это не так-то просто. На борту имеются два шифровальных кода, они хранятся в разных сейфах. Получив правительственное сообщение, командир и старпом запираются у себя в каютах и расшифровывают его, а затем каждый из них вводит данные в ЭВМ, расположенные в разных помещениях. Если результаты совпадут, табло разблокируется.

— Что же происходит дальше?

— Осуществляется наведение. Нужно, разумеется, знать точное местоположение ПЛАРБ, чтобы вычислить расстояние между нею и целями.

— Целями? Разве их несколько?

— Скорее всего — да. Потом нужно запрограммировать траекторию ракеты.

— И как это делается?

— Сейчас объясню,— вздыхает Сент-Эньян. Можно только позавидовать ангельскому терпению, с которым этот усталый, полусонный человек отвечает на мои бесконечные вопросы.— Для каждой ракеты на борту предусмотрена своя вычислительная машина, обеспечивающая автоматическое наведение. Она-то и посылает ракеты к заданной цели. Впрочем, вся эта подготовка довольно сложна, ибо требует большой точности.

— И кто же этим занимается?

— Я вместе с главным комендором.

— Стало быть, цели вам неизвестны?

Сент-Эньян поднимает брови, потом хмурится и наконец говорит:

— Мы ничего не знаем о том, где они расположены. Их географические координаты записаны на магнитном диске, а прочесть его может только ЭВМ.

Я бросаю в чай кусочек сахару, размешиваю его, создавая в чашке мини-бурю. То, что сказал Сент-Эньян, наводит на размышления: стало быть, он запускает ракету, даже не зная цели, на которую должны излиться «сера и огонь». В каком-то смысле так ему спокойней. Одно дело — направить ракету в абстрактную точку земного шара, совсем другое — обрушить смертоносный заряд на город, чье название тебе известно.

Я задаю следующий вопрос:

— Положим, все ракеты запрограммированы. Как после этого осуществляется их запуск? Подлодка должна всплыть на поверхность?

— Да нет, только приблизиться к ней.

— На сколько метров?

— Это секрет,— усмехается Сент-Эньян.

— И не первый секрет, который от меня скрывают,— говорю я.— Итак, вы запускаете ракеты из-под воды. Как это происходит?

— Вы заметили на палубе, позади мостика, двойной ряд круглых люков? Всего их шестнадцать.

— Не заметил. Я слишком торопился, опаздывал.

— Ну так вот, люки эти открываются.

— Все разом?

— Один за другим.

— А как они открываются?

На губах Сент-Эньяна снова проскальзывает усмешка.

— Автоматически. Всем этим ведает вычислительная машина.

— Ну, хорошо,— говорю я, слегка задетый снисходительным тоном собеседника.— Люк открывается, вода заливает шахту, выводит из строя ракету и, как сказал Жан Жироду, «Троянская война не состоится».

— Увы,— возражает Сент-Эньян,— она состоится. Под крышей люка находится резиновая мембрана, которая не позволяет воде проникать в шахту. А затем ракета вырывается на поверхность.

— Каким образом?

— С помощью сжатого воздуха.

— Что за допотопная техника! — восклицаю я.— Паровая машина вращает гребной винт, сжатый воздух выталкивает ракету! Совсем как в духовых ружьях, которыми мы тешились в детстве!

— Техника та же, только помощней,— уточняет Сент-Эньян.— Во много раз мощней: ведь ракета весит восемнадцать тонн. И, несмотря на этот солидный вес, она поднимается из шахты, прорывает мембрану и, окруженная воздушной оболочкой, оказывается на поверхности.

— Как это так — окруженная воздушной оболочкой? Вы хотите сказать, что она не соприкасается с водой?

— Это было бы недопустимо.

— Хорошо,— говорю я,— она оказывается на поверхности. А потом?

— А потом она задействует собственный двигатель. Точнее говоря, двигатель первой ступени. Это ведь двуступенчатая ракета. В конечном счете ее боеголовка должна выйти на траекторию, которая позволит ей достичь земной поверхности в той точке, где находится заданная цель.

Сказано безупречно и математически точно: покрыв три тысячи километров, ракета М-20 «достигает земной поверхности в той точке, где находится заданная цель». Я нисколько не иронизирую. Я — твердый сторонник политики устрашения. Я понимаю ее необходимость. Я принимаю весь сопряженный с нею риск. Но от этой фразы спина у меня холодеет. Я думаю о ракете противника, которая в это же самое время «достигает земной поверхности» в той точке, где находятся мои близкие.

— Я задал бы вам еще один вопросик, да боюсь, что вконец надоем.

— Задавайте, чего уж там! Вы мне нисколько не надоели. Да и с завтраком я еще не покончил.

— Ну так вот: чем вы заняты во время рейда, если никакого запуска ракет не происходит?

Сент-Эньян смеется:

— Вот здесь никакого секрета нет. Вы видели ракетный отсек? Какой он огромный, какой сложный! И все это хозяйство необходимо держать в порядке. Контролировать. Проверять. Кроме меня и старшего комендора этим занята уйма народа. По девять человек на каждую шахту и по шесть — на каждую ракету.

— Судя по всему, вы довольны своим положением?

— Разумеется. Дело в том, что на суше я занимался куда более скучными вещами. А поступив на ПЛАРБ, понял, что ремесло подводника и есть мое истинное призвание. Мне кажется, что здесь я занимаюсь чем-то значительным, нужным, важным.

— А не приходит ли вам в голову мысль, что в один прекрасный день вы все-таки получите приказ выстрелить?

Пауза. Потом Сент-Эньян бесстрастно произносит:

— Я предпочитаю не думать об этом.

Выдержав еще одну паузу, я говорю:

— Я понимаю, вы любите свое ремесло, трудитесь сознательно, не за страх, а за совесть, с подъемом. И все же это парадокс: днем и ночью вы следите за своими шахтами и ракетами, пылинке не даете на них сесть, поддерживаете в состоянии полной боевой готовности, а в глубине души надеетесь, что стрелять вам никогда не придется.

Едва я заканчиваю фразу, как Сент-Эньян поспешно восклицает:

— Конечно! Ну конечно же!

Впервые за нашу беседу я слышу в его голосе нотки раздражения.

 

Глава VII

В это воскресенье за праздничным ужином разговор заходит о статистике. И тут мы узнаем, что средний возраст членов экипажа — включая офицеров, старшин и матросов — составляет двадцать семь лет.

— Есть и другие интересные цифры,— говорит Форже, оглаживая свою лысину.— Ну, скажем, среднесуточный расход воды у нас на подлодке составляет десять тонн, а бывает и тринадцать.

— Откуда же такая разница? — спрашивает старпом.

— Перерасход наблюдается накануне тех дней, когда Алькье идет инспектировать какой-нибудь отсек...

Все хохочут.

— Скажите мне, Форже,— вступает в разговор Каллонек,— известно ли вам, сколько тонн продовольствия грузят на ПЛАРБ перед отплытием?

— Откуда мне знать?

— А вот я знаю,— вмешивается старпом.— Тридцать две тонны.

— Тридцать две тонны на сто тридцать человек,— говорю я,— это не так уж много. А что будет, если выйдет из строя реактор?

— Реактор никогда еще из строя не выходил,— с возмущением вскидывает голову Миремон.

— Я отвечу на ваш вопрос, господин эскулап,— вмешивается Верделе.— Кроме продовольствия на семьдесят дней — такова наибольшая продолжительность похода — подлодка имеет аварийный запас в консервах на две недели. А кроме того, на самый крайний случай предусмотрен еще сверхаварийный запас на каждого: банка тунца, морские сухари, склянка со спиртом, таблетки для опреснения воды, плитка шоколада...

— Для Моссе предусмотрены две плитки,— вставляет Анжель.

— И пять-шесть листиков туалетной бумаги,— заключает Верделе.

— А когда мы съедим эти припасы,— говорит Каллонек,— нас съедят рыбы.

— Скажу вам в утешение,— серьезным тоном провозглашает Моссе,— что благодаря опеке штабистов мы по крайней мере умрем с чистыми задами.

Гомерический хохот. Капитан обращается к стюарду:

— Чего вы ждете, Вильгельм? Пора подавать десерт.

— Жду, когда прекратится смех,— отвечает Вильгельм.— А то десерт недолго расплескать: он жидкий.

— Господа,— говорит старпом,— вы сами убедились, что в кают-компании даже стюарды обретают чувство юмора.

— Благодарю вас,— невозмутимо отзывается Вильгельм.

На самом деле десерт не такой уж жидкий: это шарлотка из кокосового ореха со взбитыми сливками. Мы немедля воздаем ей должное, и на время за столом воцаряется тишина.

— Я часто задумываюсь вот над чем,— говорит вдруг капитан.— Будь у нас возможность ежедневно опрашивать команду, мы имели бы пускай не статистические данные, но хотя бы интересные графики, позволяющие ответить на один немаловажный вопрос, а именно: если учесть, что моральное состояние экипажа выше всего в первую неделю рейса и, разумеется, в последнюю, перед самым возвращением в Брест, то на какой период плаванья приходится самый низкий его уровень?

— На мой взгляд,— отзывается старпом,— самое паршивое настроение у команды бывает на шестой неделе рейса. Тут все одно к одному: падает выносливость, начинает сказываться пребывание взаперти, отсутствие солнечного света и нормального воздуха, однообразие вахт, а кроме того, до конца плаванья еще далеко, так что не почерпнешь новые силы в мыслях о возвращении.

— Пятая или шестая неделя — тут еще можно поспорить,— заключает капитан,— но действительно, именно тогда и наступает момент, когда приходится удваивать бдительность и бороться с невнимательностью, расхлябанностью, мелкими ссорами и пустяковыми стычками, которые могут обернуться крупными неприятностями.

Помнится, когда мне было пятнадцать лет, наш деревенский кюре неизменно спрашивал меня в конце исповеди, не грешил ли я «мысленно». Как молод я ни был, такие вопросы казались мне инквизиторскими. По-моему, священник мог ограничиться реальными грехами, в которых я ему успел признаться, и не копаться в моих грезах. Что было бы, если бы в душу к нему полез я? Не говоря уже о том, что следовало знать простую истину: мысленно нарушая какое-нибудь табу, мы тем самым удерживаем себя от того, чтобы согрешить на самом деле.

По всей видимости, самое большое преимущество снов наяву перед настоящими снами состоит в том, что они покорны нашей воле. Вот и сейчас, думая о Полинезии, где я провел когда-то блаженный месяц, я вновь переношусь на Бора-Бора, купаюсь в лазурной лагуне и доплываю до небольшой песчаной косы, на которую выбросило сирену. Ей трудно вернуться в родную стихию, потому что туловище ее заканчивается рыбьим хвостом. Я помогаю ей добраться до воды, мы становимся друзьями, я заключаю ее в объятия. Но это небезопасно. Сирена может заманить меня на глубокое место и потопить — Одиссей из меня никудышный. А если даже этого не случится, я вряд ли сумею утолить свою страсть: ног-то у нее нет, а хвост покрыт колючей чешуей. И тогда меня ждет кошмар почище того, что я испытал с девицей Тузекс, обернувшейся скелетом. Но, слава богу, на сей раз все обходится благополучно: усилием воли я вовремя превращаю сирену в обыкновенную женщину со всеми вытекающими отсюда последствиями. А когда она исчезает и я предаюсь новым грезам, мне чудится, что я оказываюсь на Таити, но не на пляже и не в лодке посреди лагуны, а в глубине острова.

На стволах кокосовых пальм, растущих вдоль дороги, видны таблички с надписью «тапю». Я не сразу соображаю, что это местная и подлинная орфография слова, которое давно прижилось у нас на Западе. Таитянское «ю» произносится почти как «у», а «п» звучит довольно близко к «б», так что в общем получается «табу». Не удивительно ли, что мы позаимствовали это слово, обозначающее (а порой и предписывающее) моральные запреты, из языка островов, где запретов такого рода почти не существует?..

«Табу» обозначает там главным образом право частной собственности: «Не трогайте эту кокосовую пальму, но не потому, что этого нельзя делать, а потому, что она принадлежит мне». Таблички эти можно видеть на Таити повсюду, и если они не украшают шеи местных красавиц, то лишь по той причине, что на острове не особенно развито понятие верности.

На Западе же слово «табу» превратилось в синоним категорического запрета, относящегося подчас к возможности затронуть какую-либо проблему, задать тот или иной вопрос. Мне в голову приходит забавная мысль, что таблички, висящие в Полинезии на стволах кокосовых пальм, можно было бы развесить на подлодке чуть ли не всюду.

— При какой температуре манипуляции с реактором становятся опасными?

— Табу!

— Какова предельная глубина погружения ПЛАРБ?

— Табу!

— Какова максимальная скорость атомной подлодки?

— Табу!

— Сколько времени требуется для запуска всех ее шестнадцати ракет?

— Табу!

— На каком расстоянии от поверхности они запускаются?

— Табу!

— Что происходит после запуска?

— Табу!

— Каков маршрут нашего теперешнего рейса?

— Табу!

Хотя, по правде говоря, наш теперешний поход «табуирован» лишь до известной степени. Рано или поздно маршрут перестает быть тайной, хотя бы частично, для «палубных» офицеров, в чьи обязанности входит поддержание курса; да и экипаж не оставляет без внимания колебания температуры за бортом, отзывающиеся внутри подлодки, и делает отсюда выводы о том, в каких морях она странствует.

Поразительное совпадение: как раз в тот миг, когда я об этом думаю, на пороге появляется Жакье, помощник стюарда Вильгельма, и вручает мне свежий номер бортовой газеты «На всех парах». Листая его, я натыкаюсь на карикатуры, изображающие нашу подлодку. Ей придано человеческое обличье, хотя трудно понять, мужчина это или женщина; эти забавные фигурки разбросаны по всей географической карте, одни — у кромки льдов, другие — в тени кокосовых пальм. Подпись гласит: «Догадайся, где мы?» На левой стороне страницы, в виде объяснения, воспроизводится вырезка из какой-то центральной газеты.

Я с изумлением читаю:

«Наш ответ на ракеты СС-20. Сооружение военно-морской базы в Новой Каледонии, позволяющей принимать французские атомные подлодки, является началом нового этапа нашей ядерной стратегии. На сегодняшний день в море постоянно находятся три наших ПЛАРБ. Одна из них патрулирует берега Норвегии, угрожая Москве и ее окрестностям. Вторая скрывается в глубинах Эгейского моря; ее цель — уничтожение советского военного флота у побережья Крыма. Третья курсирует в Индийском океане. Ее ракеты должны, пролетев над Пакистаном, стереть с лица земли Киев и отрезать от Советского Союза Среднюю Азию. Верховное командование считает, что именно она имеет наибольшие шансы на успешное проведение порученной операции. В сверхсекретном обращении министра обороны говорится, что подлодка, которая будет базироваться в Тихом океане, сможет достичь любой точки на советской территории. Это и есть наш ответ на их ракеты СС-20».

Я смотрю на часы. Пора взглянуть, что делается в лазарете. Проходя мимо командирской каюты, замечаю, что дверь ее открыта. Кеп сидит за письменным столом.

— Я вам не помешаю?

— Нисколько.

— Вы видели фотокопию статьи о новой морской базе в нашей газетенке?

— Видел. Но это же дичь! Подумать только, министр обороны распинается перед каким-то борзописцем, раскрывая ему маршруты наших подлодок! Да еще говорится о каком-то «сверхсекретном обращении»! Ведь маршрут каждой ПЛАРБ не только является государственной тайной, но и останется ею до тех пор, пока все подлодки не будут сняты с вооружения.

Я смотрю на него во все глаза.

— Вы хотите сказать, что и первый маршрут «Неустрашимого», во время его рейса пятнадцатилетней давности, до сих пор держится в тайне?

— В абсолютной тайне.

— А почему?

— Предположим, что тогда, в январе 1972 года, наш возможный противник засек и расшифровал акустическую сигнализацию «Неустрашимого». Если тогдашний маршрут «Неустрашимого» предать гласности, противник без труда сможет засечь его еще раз, потому что будет обладать и данными о его акустической характеристике, и координатами своей первой встречи с ним...

Когда приходит время выпить чашку чаю, я не застаю в кают-компании капитана, зато встречаю там обоих курсантов. Удобно устроившись в креслах, они с деловым видом обсуждают книгу генерала Копеля «Победить войну». Поскольку я ее не читал, мне интересно послушать их беседу.

— Согласись,— говорит Верделе,— что автор сам по себе человек симпатичный. Отречься от блестящей карьеры, уйти в отставку в сорок восемь лет, будучи уже заместителем начальника генерального штаба Военно-воздушных сил, с единственной целью — опубликовать книгу, где подвергаются сомнению официальные установки,— это свидетельство большого мужества, тем более что такое не часто встречается.

— Что ж,— отвечает Верду,— я согласен с тем, что редко встретишь генерала или адмирала, который отрекся бы от регалий ради защиты собственных идей. Но прогнозы Копеля — чистый бред.

— Это уж объяснит Верделе. У него самого склонность к поэтическому бреду.

— Копель исходит из предположения, что Советский Союз развяжет в Европе крупный военный конфликт и первым делом обрушится на Германию.

— А зачем ему это? — недоумеваю я.

— Как зачем? — спрашивает Верделе.

— Ну, с какой стати ему это делать? СССР — и без того огромное государство. Зачем ему рисковать ради увеличения своей территории?

— Копель считает, что мощь коммунистического мира подорвана. И предрекает, что в один прекрасный день молодежь подорвет ее еще сильнее изнутри. Тогда советская власть превратится в реальную опасность для внешнего мира. «Всякий сильный зверь, получивший смертельную рану, становится опасным»,— так дословно пишет Копель.

— Сравнение еще не есть доказательство,— возражает Верду.— Если сбросить со счета диссидентов, которые, по сути дела, являются представителями ничтожной части населения, большая его часть поддерживает советский строй хотя бы потому, что не знает никакого другого. Кстати, еще в 1941 году Германия надеялась на крушение этого строя после нескольких недель войны...

— Что касается меня,— говорю я,— то я не особенно верю в его «крушение» ни в ближайшем, ни в отдаленном будущем, а еще меньше меня убеждает аргумент, согласно которому обреченный строй способен развязать крупный военный конфликт... Но примем предпосылки Копеля. В конце концов, кому, как не генералам, предсказывать ход военных действий.

— Итак,— продолжает Верделе, — в ночь с 22 на 23 мая советские танки при поддержке авиации предпринимают массированное наступление на территорию Западной Германии.

— Само собой разумеется,— вмешивается Верду,— что силы НАТО окажутся застигнутыми врасплох. Неужели ни один космический спутник не предупредит их о наращивании танковых дивизий на границе?

— В прогнозе об этом ничего не говорится. Но я продолжаю: 24 мая силы Варшавского договора начинают широкую газовую атаку, в результате которой войска западных союзников несут колоссальные потери и отступают. Главнокомандующий силами НАТО испрашивает у президента Соединенных Штатов разрешения на использование против агрессора тактического ядерного оружия. Президент такого разрешения не даст.

— Вот тут-то и начинается бред,— снова вмешивается Верду.— Дело в том, что Копель плохо разбирается в истории. Будь он более подкован, он знал бы, что Соединенные Штаты всегда молниеносно реагировали на неожиданные нападения. И вот вам пример. В конце XIX века Америка объявила войну Испании, потому что ее броненосец «Мэн» при весьма таинственных обстоятельствах взорвался на рейде Гаваны. Торпедирование «Лузитании», при котором погибло 125 американцев, послужило одной из причин вступления Штатов в 1917 году в первую мировую войну. А трагедия Пёрл-Харбора обусловила их участие во второй мировой войне.

— Но почему же американский президент не разрешит ввести в бой против агрессора тактическое ядерное оружие? — спрашиваю я.

— Согласно прогнозу Копеля, этому воспротивится американское общественное мнение. Оно выскажется против применения ядерного оружия в Европе.

— Просто невероятно,— говорит Верду.— Неужели этому самому мнению наплевать на смерть сотен тысяч людей, удушенных газом? Подобная бесчувственность была бы беспрецедентной в истории Соединенных Штатов.

— И что же в таком случае произойдет с Германией? — спрашиваю я.

— Она будет завоевана.

— А Франция?

— И Франция тоже,— произносит Верду саркастическим тоном. — Наш президент откажется прибегнуть к тактическому ядерному оружию.

— И к стратегическим ракетам?

— Тем более к стратегическим ракетам.

— Спрашивается, зачем же мы тогда служим! А что будет с Великобританией?

— Об этом прогноз умалчивает. Короче говоря, всего за неделю СССР захватывает всю континентальную Западную Европу.

— Отдавая должное Копелю,— замечает Верделе,— я все же подчеркну, что сам он не придает своему прогнозу пророческого характера.

— Это всего лишь стилистическая оговорка,— немедля возражает Верду,— ведь прогноз этот, по утверждению автора, «принимает в расчет современную расстановку военных сил». На самом же деле слабость и неправдоподобность его гипотезы заключаются в том, что она не учитывает конкретной ситуации — политической и исторической.

— Мне тоже кажется,— говорю я после короткой паузы,— что прогноз этот составлен с оглядкой, быть может, бессознательной, на вторую мировую войну, в которой главную роль играли авиация и танки...

— И я так думаю,— соглашается Верду.— Прогноз этот обращен скорее в прошлое, чем в будущее.

— Но в то же время Копель — гуманист,— замечает Верделе.— Он ненавидит ядерную бойню.

— А кому она по душе? — парирует Верду.— К сожалению, крупный военный конфликт в Европе рано или поздно перерастает в атомную войну. Копель забывает, что в окружении Рейгана есть такие «ястребы», как Буш, Карлуччи или Джонс, которые полагают, будто «атомную войну можно выиграть».

— Более чем вероятно,— вставляю я,— что такие «ястребы» есть и в Кремле.

В этот момент в кают-компании появляется капитан и усаживается в единственное пустующее кресло.

— О чем вы тут беседуете, молодые люди? — осведомляется он.

— О книге генерала Копеля.

— А,— бросает кеп.

— Ваш чай, господин капитан,— говорит Вильгельм, ставя перед ним чайник и чашку.

— Скажите мне, Вильгельм,— спрашивает капитан,— каким образом вы узнаете, что я вот-вот должен появиться?

— Мне это подсказывает мой внутренний голос, господин капитан,— отвечает стюард.

Наступает тишина, кажется, она никогда не прервется. Капитан постукивает кончиками пальцев по чайнику; наконец решился и плеснул себе в чашку чаю. Цвет заварки явно ему не нравится, и он нетерпеливым жестом отставляет чайник. За все это время он не взглянул ни на кого из нас троих.

— А вы, капитан, согласны с тезисами книги генерала Копеля? — подает голос Верду.

— Какой именно? — спрашивает командир.— У него их несколько.

— Той, где описывается советское вторжение в Западную Европу.

— Ну вот, теперь, пожалуй, мой чай настоялся,— задумчиво говорит капитан.

Он берет чайник, не торопясь наполняет чашку. Несмотря на аккуратность его движений, сквозь ситечко все же проскальзывает чаинка (чай в пакетиках капитан не употребляет). Он выуживает ее ложечкой и стряхивает на блюдце. Разламывает пополам кусочек сахару, бросает обе половинки в чашку и тихонько помешивает.

— Дело в том,— заключает он, — что все такого рода прогнозы чересчур категоричны. На самом же деле они редко подтверждаются, ибо основываются на слишком большом числе неопределенных и непредсказуемых данных. В лучшем случае это каскад домыслов и предположений.

Мы с Легийу настолько сблизились за время плавания, что вечерами частенько болтаем о том о сем, а иногда спорим и о вполне серьезных вещах.

— Доктор, вы верите в загробную жизнь?

— Нет. А вы-то сами в нее верите?

Легийу так энергично сглатывает слюну, что по его монгольским скулам перекатываются желваки.

— Временами мне кажется,— произносит он с видимым усилием,— что совсем умереть просто невозможно.

— Стало быть, вы, сами того не сознавая, являетесь верующим, и в таком случае я умолкаю.

— Как это так — умолкаете? — Тон у санитара чуть ли не враждебный.— Если я верю в загробную жизнь, вы считаете зазорным со мной беседовать?

— Ну-ну, не злитесь,— улыбаюсь я.— Вы меня не так поняли. Если вы хоть на йоту верите в бессмертие, с какой стати мне вас переубеждать, даже из наилучших побуждений?

— А разве нельзя сделать это из любви к истине?

— Не следует изрекать истины, причиняющие кому-то боль.

— Выходит, мне будет больно, если я перестану верить в загробную жизнь?

— Разумеется. Ведь вы верите в нее именно потому, что мысль о смерти кажется вам невыносимой.

— Да, так оно и есть.

Пауза Вслед затем Легийу с обычным своим упорством продолжает:

— И все-таки мне неясно, почему вы не верите в бессмертие души.

— Потому что не могу постичь саму эту идею. Когда человек умирает, необратимо разрушается его мозг, угасает память, то есть то, что было в нем наиболее личностного.

— Ну а вдруг какое-то чудо вновь вернет все это к жизни?

— Вне органической формы, благодаря которой они существовали?

— Да, с этим не поспоришь,— констатирует Легийу.— Не говоря уже о том, что потребовался бы миллиард чудес, чтобы превратить миллиард мертвецов в бессмертные души. Но истинно верующий человек сказал бы вам, что в этом нет ничего невозможного.

— Для веры нет ничего невозможного. В этом вся ее суть.

Легийу снова умолкает. Я не выдерживаю и говорю:

— Не распространяйтесь о нашей беседе, ладно? Мне не хотелось бы, чтобы на борту думали, будто я занимаюсь антирелигиозной пропагандой.

— А вот попы своей пропагандой занимаются, да еще в открытую,— замечает Легийу, внезапно становясь антиклерикалом.

— Ничего удивительного. Они верят, что истина на их стороне.

— А вы не верите, что истина на вашей стороне?

— Не истина, а только ее крупицы, едва освещенные слабым сиянием разума.

Легийу явно разочарован таким ответом: моя философия не кажется ему утешительной.

Я мысленно возвращаюсь лет на двенадцать назад, к первым годам моих занятий медициной, когда мы с однокурсниками любили затевать беседы на подобные темы. Только в юности и можно всерьез спорить о загробной жизни. К тридцати годам все ставки уже сделаны. Одни становятся верующими, другие — атеистами. Если бы мне вздумалось обсудить данную проблему с кем-нибудь из офицеров — исключая, конечно, обоих курсантов,— мой собеседник, будь он верующим или безбожником, счел бы это проявлением дурного тона и попытался уйти от разговора.

А ведь если разобраться, то не найдешь лучшего места, чем ПЛАРБ, чтобы порассуждать о смерти и бессмертии. Наш образ жизни донельзя схож с монастырским. Ни в одной обители нет крепче стен, суровей устава, чем у нас. Что нам остается делать, покончив с повседневными заботами? Разбрестись по своим кельям и предаться размышлениям о спасении души. Но в чем оно, это спасение?

Я вовсе не собирался поднимать такого рода проблемы в разговорах с капитаном: он — верующий католик, участник молитвенных собраний, которые устраивает по воскресеньям Бекер у меня в лазарете. Но, встретив его в очередной раз в кают-компании, я решил воспользоваться своей репутацией «любопытного олуха», чтобы задать ему несколько наивных и в то же время каверзных вопросов.

— Скажите, капитан, мы можем быть уверены, что во время рейса нас не засекли?

— Полной уверенности у нас нет. Но надеемся, этого не произошло.

— Говорят, что новейшая советская атомная подлодка поражает гигантскими размерами и что у нас будто бы есть ее фотоснимок. А вот известны ли нам ее технические характеристики?

— Если у вас есть фотоснимок женщины,— с лукавой улыбкой отвечает капитан,— это еще не значит, что вам известны все ее тайные прелести. Не так ли, господин эскулап?

— О капитан,— говорю я со смехом,— что за сравнение! Особенно в ваших устах!

Он тоже смеется. Мы отхлебываем чаю, и я продолжаю:

— Капитан, вы читали сказку Киплинга о любопытном слоненке? Так вот, я похож на него: у меня к вам еще уйма вопросов.

— Слоненку следовало бы подрасти.

— Что я и делаю. Предположим, что в случае войны президента Французской Республики убьют или похитят, а наш центр радиосвязи в Ронэ уничтожат...

— Президент будет тотчас кем-то замещен. А центр связи дублирован. Все давно уже продумано.

— Хорошо,— говорю я.— Мы получаем приказ президента и выпускаем ракеты. А что потом?

— На этот счет у нас есть инструкции,— улыбается кеп,— но они строго секретные.

— Я могу поставить вопрос иначе. Что произойдет с подлодкой после того, как она произведет залп?

— Это уже не будет иметь никакого значения. Судите сами: если мы выпустим ракеты, значит, политика устрашения потерпела крах. И тогда воцарится хаос. Ничто на свете не будет иметь ни малейшего значения. В том числе мы и наша подлодка...

— Вы хотите сказать, что с нею будет кончено? Что ее постигнет участь пчелы, которая гибнет после того, как она кого-то ужалит?

— Видимо, да.

— Но почему?

— Ну, допустим, противник обладает системой траектографии, которая тут же позволит ему определить, из какой точки земного шара были запущены наши ракеты, и уничтожить нас.

— Равным образом можно допустить,— говорю я после краткой паузы,— что у противника найдутся заботы поважнее, чем уничтожение подлодки, потерявшей жало и, следовательно, уже безопасной. В таком случае мы могли бы вернуться во Францию.

— Ради чего? — спрашивает капитан.— Чтобы увидеть ее в руинах?.. Поверьте мне, господин эскулап, что с того момента, когда политика устрашения потерпит крах и мы выпустим ракеты, нас будет окружать совершенно иной, безумный, мир. Наступит апокалипсис, и уже ничто, ничто на свете не будет иметь значения.

...Я давно уже смутно предощущал то, что сказал мне сейчас капитан, только боялся поверить в это. Мы всячески стараемся отогнать от себя любую тягостную для нас мысль, и в этом наше спасение. Жить день за днем в ожидании неотвратимого конца было бы невыносимо. Однако среди ужасов, которыми грозит нам атомная война, страшнее всего не наша собственная смерть, а гибель наших близких, детей и внуков, гибель нашей страны и всей планеты. Homo sapiens, уничтожающий весь свой род и землю, его вскормившую,— что может быть страшнее?

— Верно,— говорит капитан, словно угадав мои мысли. И, помолчав, добавляет:— Это верно, мы стоим на краю пропасти. Но с другой стороны, осознание надвигающегося кошмара позволяет нам дать отпор силам зла.

 

Глава VIII

Как говорит Роклор, в прошлом — велогонщик, на этой неделе мы «выходим на финишную прямую». Впрочем, выражение это мало подходит для ПЛАРБ, которая вовсе не заботится о прямолинейности своего движения. Нетерпение, однако, охватывает всю команду, а уж меня и подавно. Стараясь хоть как-то подстегнуть время, я начинаю составлять медицинский отчет для своего начальства на Базе.

По вечерам, лежа на койке, так и этак прокручивая в голове свой отчет, я пытаюсь одновременно подвести итоги плаванья и в личном плане. Если с профессиональной точки зрения все складывалось хорошо, то в сугубо личном плане меня ожидали сплошные разочарования — я намекаю на упорное молчание моей «невесты». Каждую субботу я ждал от Софи весточки, и всякий раз она обманывала мои ожидания.

И все же я в целом выдержал испытание. Пресловутый «синдром пятой недели» меня не коснулся. Мелкие же срывы бывали довольно регулярно, чаще всего по утрам или после обеда. Я вдруг осознавал жуткую неестественность моего нынешнего положения, мною овладевали изумление и негодование. Я говорил себе: «Господи боже, да что же я делаю здесь, в этой жестянке, на дне морском? Нужно любой ценой вырваться отсюда! И увидеть небо!» После чего минуты две-три меня одолевало дикое желание распахнуть окно, хотя я прекрасно знал, что никаких окон здесь нет и быть не может. Но сама ирреальность бунта — распахнуть окно, вырваться на волю, увидеть небо — понемногу смягчала ирреальность ситуации и примиряла меня с ней. «Что ж, пора надевать хомут»,— говорил я себе, совсем как в студенческие годы, когда подходили к концу каникулы.

Всего поразительнее в ремесле подводника — я не раз убеждался в этом за время рейса — чувство собственной значимости на борту. И его не назовешь иллюзорным: им проникнуты все, начиная с инженеров и дипломированных техников, от которых здесь действительно многое зависит, и кончая последним матросом. Сознание того, что ты играешь на корабле важную роль и что от тебя зависят и безопасность и благополучие всей команды,— сознание это не покидает каждого из нас, помогая справиться с самым тяжким из лишений — отсутствием солнца.

Курсант Верделе великолепно сыграл на этой нашей тоске по открытому небу, когда устроил в столовой очередной литературный вечер, на сей раз посвященный творчеству Бодлера. В программу было включено стихотворение в прозе «Чужестранец» — наш командир особенно ценил эту вещь и сам передал чтецу текст. Впрочем, простым чтецом его не назовешь: перед тем как поступить в Национальную административную школу, Верделе изучал основы сценического искусства. Стихи он читал не по бумажке, а декламировал наизусть — сотнями строк. Уже одно это произвело впечатление на слушателей. «Башковитый парень, что и говорить»,— высказался о нем Бишон, выражая всеобщее восхищение.

Декламировал Верделе действительно здорово. Когда он дошел до «Чужестранца», особенно до последней фразы, которую произнес просто потрясающе: «Я люблю облака... облака, что проплывают над нами... там, в вышине... волшебные облака», то вся аудитория замерла. Потом все очнулись, бурно захлопали, попросили прочесть «Чужестранца» на «бис», что, разумеется, и было сделано! Двое слушателей протиснулись к исполнителю и попросили переписать для них фразу, столь многое говорившую их сердцам. На следующий день ее повторяло пол-экипажа.

Я лежу и вспоминаю этот вечер, а в коридоре рядом с моей каютой слышатся крики, шум, смех. Со всяческими предосторожностями — быть может, все это нарочно подстроено для того, чтобы выманить меня наружу,— я приоткрываю дверь и выглядываю. Оказывается, оба наших курсанта вместе с Анжелем, Каллонеком и Сент-Эньяном затеяли игру в войну: они обстреливают друг друга из водяных пистолетов, которые протащил на борт Верделе вместе с уймой других забавных штуковин.

Дорогая читательница! Я долго не решался поведать Вам о самой озорной проделке наших юных шалопаев, боясь укрепить Вас в мысли о том — вполне, впрочем, справедливой мысли,— что предоставленные самим себе мужчины способны на ребяческие выходки. В оправдание этих парней скажу лишь, что повседневная жизнь на подлодке весьма смахивает на обстановку в школьных интернатах, так что шалости напрашиваются как бы сами собой.

Среди игрушек, попавших на борт стараниями Верделе, были два плоских резиновых баллончика, соединенные между собой трубочкой. Если приподнять скатерть и подложить один из них под чью-нибудь тарелку, а трубочку провести к себе и накачивать его с помощью второго баллончика, тарелка станет подпрыгивать, приводя в замешательство того, перед кем она стоит.

Но Вы недооценили бы воображение наших курсантов, решив, что они ограничились этим фокусом в чистом виде. Нет, они построили на нем целый сценарий. Будучи посвящен в их секрет, я посоветовал им внести всего лишь одно изменение, избрав жертвой не католика Бекера, как это предполагалось, а Миремона, который оскорбится не столь сильно, как наш благочестивый бородач.

И вот наступает час традиционного воскресного ужина. Один баллончик, с молчаливого согласия Вильгельма, кладется под тарелку Миремона, другим завладевает Верду, прячет его в складках скатерти и принимает жутко серьезный вид.

В промежутке между закусками и мясным блюдом наши курсанты, пользуясь наступившей тишиной, разыгрывают очередную комедию.

— Послушай, Верду,— говорит Верделе,— что ты думаешь делать сегодня вечером?

— Прошвырнусь по Елисейским полям. Может, схожу в кино. Составишь компанию?

— Увы, не могу, у меня свидание в ресторане Фуке.

— Да брось ты, пойдем!

— И не уговаривай. Уж больно потрясная девчонка.

— Тогда познакомь меня с ней.

— Не могу. Я и с родным братом не поделился бы.

— Ну хоть опиши.

— Это можно,— говорит Верделе с плотоядной улыбочкой.— Она высокая, стройная, волосы у нее каштановые, а глаза — зеленые. Груди ее подобны гранатовым яблокам в саду Аллаха всемогущего. Бедра ее широки, пышны и соразмерны. А что касается задка, стоит лишь увидеть, как он плавно колышется перед тобой, и у тебя тут же начинают течь слюнки...

В этот момент рука Верду ныряет под скатерть, тарелка Миремона начинает подпрыгивать, все присутствующие пялят на нее глаза, а сидящий рядом с Миремоном Каллонек негодующе кричит:

— Ну, знаешь ли Миремон, это слишком! Нельзя так распускаться! Следи за собой!

Миремон багровеет, кают-компания содрогается от хохота, я с облегчением вижу, что кеп смеется вместе со всеми. Я боялся, что шутка покажется ему чересчур вольной.

— Ну что взять с таких идиотов! — рычит Миремон.

Сунув руку под скатерть, он извлекает злополучный баллончик и швыряет его в тарелку Верду. Тот вертит игрушку, внимательно ее разглядывает и наконец соболезнующим тоном изрекает:

— Так это всего-навсего заменитель! Ах ты, бедняга, неужто в твои годы тебе уже приходится пользоваться заменителем? А я-то думал, что ты действуешь настоящим...

— Фу, какая пакость! — отплевывается Верделе.

Хохот усиливается. Взбешенный Миремон отказывается откупорить бутылку шампанского, которую требуют у него курсанты в качестве штрафа за «непристойное поведение».

Они, разумеется, не случайно придали эротический оттенок этой классической и в общем-то невинной шутке. Укладываясь, я снова и снова вспоминаю праздничный ужин. Свет в каюте погашен, но я не смыкаю глаз. Нельзя сказать, что сон не идет ко мне. Скорее я сам гоню его от себя.

Женщин на подлодке нет, и в то же время их присутствие ощущается повсюду. В фильмах, которые крутят в столовой; в кассетах — моряки слушают их после вахты, растянувшись на койках и нацепив на голову наушники; в романах, где один читатель отмечает для другого самые интересные страницы; на открытках с кинозвездами, прикнопленных к дверям или украшающих бортовое табло и приборные доски; в разговорах команды, особенно в хвастливых откровениях холостяков; и даже в целомудренном молчании тех, кто не привык жить с душой нараспашку.

И вот что я еще заметил: чем больше человек любит свою жену, тем меньше он о ней рассказывает, даже самому близкому другу. А вот о детях распространяется с охотой. К концу рейса я знал уже всех офицеров, по-настояшему любящих своих жен. Честно говоря, я им завидую. Нелегко, разумеется, покидать уютный домашний очаг, но возвращение вознаграждает их сторицей за все испытания...

Дня за два — за три перед прибытием в Брест мы с капитаном сидим в кают-компании и попиваем чай.

— Как по-вашему, командир, этот рейс можно считать удачным?

— Пока да,— говорит он серьезно.— Но окончательный ответ я дам вам только тогда, когда мы причалим к пирсу Иль-Лонга.

Суеверный, как большинство моряков, он протягивает руку, чтобы украдкой постучать по деревянной полке. Отвратив этим стуком удар судьбы, который мог бы обрушиться на нас в последнюю минуту,— как знать, не накликал ли я чего своим неосторожным вопросом? — он улыбается в бороду и во взгляде его загорается лукавый огонек.

— Какие еще вопросы у вас будут, господин эскулап?

— У меня полон рот вопросов, но если вы хотите, командир, я могу их проглотить.

— Так и подавиться недолго. Уж лучше спрашивайте.

— Что такое, вообще говоря, удачный рейс?

— Это такой рейс, во время которого ничего не случается и о котором я могу написать в заключение моего рапорта: «По моему мнению, поход прошел скрытно».

— И однако, за эти девять недель на борту произошло немало разных разностей.

— Верно. Но все неполадки были устранены.— Он улыбается.— Вы тоже справились со своими неполадками: подлечили Бруара, Роклора, ну и многих других...

— Спасибо на добром слове, командир.

Пауза. Он прихлебывает чай, смакуя каждый глоток.

— Как вам известно, мы должны извлекать уроки из всех инцидентов, случившихся за время рейса. Что вы, впрочем, и сделали.

Я смотрю на него с недоумением.

— Что я сделал? Да я вовсе ничего не делал!

— Вы недооцениваете себя, господин эскулап. У вас наверняка есть замечания или предложения. Я был бы удивлен, если бы столь инициативный и практичный человек, как вы, не представил мне докладной записки.

— Ах, командир,— смеюсь я,— вы принимаете меня за лазутчика во вражеском лагере. Поверьте, однако, что пожелания мои очень скромные.

— Но, надеюсь, дельные. Выкладывайте, я вас слушаю.

— Ну. хорошо. Во-первых, нужно заменить стальную стружку в матрасах другой набивкой. Во-вторых, пекарю необходим помощник: есть же помощник у кока. Мало того, что пекарь вкалывает по ночам, он все время трудится в одиночку. Если с ним что стрясется, подлодка окажется без хлеба. А в третьих... Нет, уж вы извините меня, командир, но третье свое пожелание я не решусь выразить в письменной форме: на меня ополчатся все подводники.

— Скажите хотя бы устно.

— Вам тоже будет не особенно приятно услышать мое мнение.

— Если вы, господин эскулап, будете упорствовать в молчании, я напишу в вашей характеристике, что вы не доверяете своему командиру.

— Ладно, командир, так и быть. Я вам доверяю. Речь идет о радиограммах от родных и близких.

— А!

— Конечно, я не могу не исходить из собственного горького опыта — за время плавания я получил только одну радиограмму. Но на мой взгляд, вреда от них столько же, сколько пользы. А то и больше.

— Удивительно, господин эскулап,— говорит капитан с серьезным видом.— Старпом разделяет ваше мнение. А я хоть и не разделяю его, но вполне понимаю ваши доводы...

Он обрывает фразу на полуслове, и после некоторой заминки я договариваю за него:

— Вам кажется, что теперь уже поздно обращаться с соответствующим прошением в высшие инстанции и переделывать то, что уже сделано.

— Да, примерно это я и хотел сказать,— соглашается он и неожиданно спрашивает: — А не могли бы вы выразить одним словом ваше личное впечатление от рейса?

— Потрясающе. Но если вы позволите мне добавить еще пару слов, я скажу: и страшно утомительно.

— Вид у вас совсем не утомленный.

— Это потому, что я перевозбужден. Не могу усидеть на месте, скачу, как блоха. Просто не верится, что всего через несколько часов мы окажемся на свежем воздухе. Забавное это выражение — «свежий воздух», вы не находите? А ведь может показаться таким банальным!

— И тем не менее! — восклицает кеп.

Снова воцаряется тишина. Однако она не кажется нам гнетущей. Между нами давно уже установилось взаимопонимание. Чувство, которое я испытываю к капитану,— это нечто большее чем просто симпатия. Как офицер он — настоящий специалист, преданный своему делу, сознающий высокое значение собственной миссии. Как человек он тоже привлекателен: утонченный, образованный, не чуждый юмора, скромный и смелый. Умеющий руководить людьми и любящий их. Одновременно дружелюбный и властный. Простой в обращении и тем не менее исполненный собственного достоинства.

Перед последней вахтой курсанты все-таки выцарапали у Миремона бутылку шампанского и пригласили меня распить по бокалу в кают-компании. Я не любитель шампанского, но разве откажешься принять участие в последнем совместном застолье?

Потом я иду посмотреть, что творится в лазарете. Легийу «подбивает бабки» нашей кооперативной лавочки, хотя по всем правилам мы должны заниматься этим вместе: ведь именно я являюсь главой сей солидной организации. Вдвоем мы быстро управляемся с подсчетами.

Я окидываю взглядом помещение, с которым вот-вот распрощаюсь. Легийу наводит порядок. Все идет нормально. Так, как и должно идти.

Легийу покончил с уборкой и стоит, опершись на операционный стол. В его зеленых глазах застыло мечтательное выражение, и я уже начинаю тревожиться, не одолевают ли его опять метафизические тревоги, не начнет ли он снова донимать меня вопросами о бессмертии души. Однако он заводит речь о другом:

— Доктор, а что вы думаете о политике устрашения?

— Я — увы! — сторонник этой политики,

— Почему «увы»?

— Потому что наилучшим курсом был бы курс на разоружение. Но Франция не может остаться безоружной в мире, где все вооружены до зубов. Чтобы начать разоружение, нужно дождаться инициативы США и СССР. А они, к сожалению, и не помышляют об этом. Косятся друг на друга, точно бешеные псы, пребывая во взаимном убеждении, что противная сторона — это не что иное, как «империя зла».

— Отсюда вы и заключаете, что политика устрашения является необходимостью?

— Необходимостью и залогом мира.

— Как это — залогом мира?

— Благодаря ей поддерживается равновесие сил. И пусть себе поддерживается.

— А если эта политика потерпит крах?

— Не волнуйтесь: тогда нас уже не будет на земле.

— Ну, доктор, мрачно же вы смотрите на жизнь!

— Вы ошибаетесь, я оптимист. Мир не становится менее прекрасным оттого, что нам дано посетить его всего на какое-то мгновение. Знаете, о чем я часто думаю? Когда мы вынырнем, урожай уже уберут и мы будем любоваться ровными рядами снопов, стоящими в поле...

— Как же, как же,— оживляется Легийу.— Моя матушка называла их «соломенными бабами». А вот мне почему-то больше всего думается о крохотном ручейке, где я мальчишкой ловил раков...

Пожелав ему спокойной ночи, я выхожу из лазарета и перед тем, как залечь на койку, еще разок заглядываю в кают-компанию. К большому удивлению, я застаю там Вильгельма.

— Как, вы еще на ногах?

— Ах, доктор, да разве заснешь, если берег так близок...

— Мне тоже не спится, но я все-таки пойду. Нельзя ли попросить вас об одном одолжении: разбудите меня, когда мы всплывем на поверхность, ладно?

— Непременно.

Я ложусь не раздеваясь. Когда Вильгельм будит меня, оказывается, что мне удалось-таки часика два подремать.

— Поздравляю вас, доктор! Мы всплыли. Старпом ждет вас на мостике. Такой миг нельзя пропустить.

— А что наверху за погода?

— Довольно тепло. Море спокойно. Качка еле чувствуется.

— Спасибо, Вильгельм.

Я спускаю ноги на пол: качка и впрямь еле чувствуется. Стало быть, не придется напяливать плащ с капюшоном, как при отплытии: ведь теперь мостик не назовешь «купелью». Все же, памятуя морское присловье о том, что «на воде всегда свежо», я натягиваю поверх рубашки свитер и спешу к трапу.

На мостике стоят четверо человек. Нет, пятеро: я не сразу разглядел старпома.

— Куда мне приткнуться, чтобы не мешать вам? — спрашиваю я его.

— Да вот сюда, в этот угол.

За бортом ночь: атомные субмарины чаще всего возвращаются на Базу под покровом темноты. Это единственное, что роднит нас с ворами.

Ночь светла. Мир озаряет полная, необычайно яркая луна, похожая на огромный уличный фонарь. Поначалу кажется, что он подвешен к небосводу — на такой огромной высоте, что у меня, привыкшего за два месяца нагибаться под низким потолком, начинает кружиться голова.

Потом я замечаю, что луна не застыла в высоте, а движется, плывет среди облаков, то подсвечивая их сзади, то величаво и неторопливо проглядывая в разрывы между ними. Сияющее под луной море спокойно, но совсем ровной его поверхность все же назвать нельзя. Она подернута мелкой рябью, которую мерно и уверенно разбивает нос нашей подлодки, стремящейся к своему бетонному логову. Мы только что миновали горловину залива, и я вижу по обе стороны землю с ее холмами, ложбинами и деревьями: как волнует меня это полузабытое зрелище!

Миг спустя я чувствую, что мне стало трудно дышать, свежий воздух щиплет горло. Разве сравнишь его с воздухом внутри подлодки, химически чистым, лишенным запахов! Воздух, которым я дышу на мостике, такой терпкий и колючий, что его приходится вдыхать с осторожностью, глоток за глотком. Мы в море — немудрено, что он влажен и солоноват. Но земля близко, и поэтому он отдает всеми ее запахами: жирным перегноем, листвой, дымком. Я снова вспоминаю историю Маугли, сравнивая себя с волчьим выкормышем, покидающим джунгли, чтобы поселиться в деревенской хижине. Запахи не дают мне покоя. Их так много, они так сильны. Не скажу, что они неприятны, но мне нужно время, чтобы к ним привыкнуть.

Зато небо — сплошное очарование. Такое высокое, такое необъятное, и на нем — «облака, что проплывают над нами... там, в вышине... волшебные облака...» Гляжу на них — и не могу наглядеться. Будь у меня сотня глаз, и этого было бы мало, чтобы по-настоящему упиться немыслимой радостью, которую вызывает во мне это зрелище.

Старпом легонько толкнул меня локтем, я оглядываюсь, вижу его лицо, освещенное луной — странное на нем выражение! А еще удивительней тон, которым он ко мне обращается: в нем не чувствуется ни иронии, ни бурной радости.

— Хорошо, правда?

— Очень хорошо,— отзываюсь я почти шепотом.

— Ну как, стоило протомиться под водой девять недель, чтобы снова взглянуть на всю эту благодать?

— Да, — говорю я,— для меня это открытие. Подлинное открытие. Настоящее диво.

— Тогда послушайте, что я вам скажу, господин эскулап. Еще целую неделю, а может и две, вы будете дивиться, глядя на небо и облака. Потом это пройдет.

— Так быстро?

— Да. Вы все забудете.

— Забуду, что мир так прекрасен?

— Да, мы забываем об этом, вечно забываем. Лишь ценой огромного усилия удается напомнить себе, как нам повезло.

— Но ведь такой ночи,— говорю я и чувствую, как к горлу подступает ком,— уже никогда не будет.

— Это верно, очарование тускнеет,— соглашается он.— Значит, нужно вновь и вновь оживлять его, вот и все. Не забывать, какое это счастье — каждый день видеть землю, небо, облака.— И добавляет вполголоса: — А еще помнить, как хрупко теперь это счастье.

Ссылки

[1] Порт на западе Франции, на полуострове Бретань. (Здесь и далее прим. перев.)

[2] Департамент, расположенный на полуострове Бретань.

[3] Ощущает свою принадлежность (к определенному кругу).

[4] Здесь: правильно! Верно! (англ.).

[5] Говорит (лат.).

[6] Французское островное владение в Полинезии.

[7] Чашку шоколада (итал.).

[8] Ничегонеделанье (итал.).