В это воскресенье за праздничным ужином разговор заходит о статистике. И тут мы узнаем, что средний возраст членов экипажа — включая офицеров, старшин и матросов — составляет двадцать семь лет.

— Есть и другие интересные цифры,— говорит Форже, оглаживая свою лысину.— Ну, скажем, среднесуточный расход воды у нас на подлодке составляет десять тонн, а бывает и тринадцать.

— Откуда же такая разница? — спрашивает старпом.

— Перерасход наблюдается накануне тех дней, когда Алькье идет инспектировать какой-нибудь отсек...

Все хохочут.

— Скажите мне, Форже,— вступает в разговор Каллонек,— известно ли вам, сколько тонн продовольствия грузят на ПЛАРБ перед отплытием?

— Откуда мне знать?

— А вот я знаю,— вмешивается старпом.— Тридцать две тонны.

— Тридцать две тонны на сто тридцать человек,— говорю я,— это не так уж много. А что будет, если выйдет из строя реактор?

— Реактор никогда еще из строя не выходил,— с возмущением вскидывает голову Миремон.

— Я отвечу на ваш вопрос, господин эскулап,— вмешивается Верделе.— Кроме продовольствия на семьдесят дней — такова наибольшая продолжительность похода — подлодка имеет аварийный запас в консервах на две недели. А кроме того, на самый крайний случай предусмотрен еще сверхаварийный запас на каждого: банка тунца, морские сухари, склянка со спиртом, таблетки для опреснения воды, плитка шоколада...

— Для Моссе предусмотрены две плитки,— вставляет Анжель.

— И пять-шесть листиков туалетной бумаги,— заключает Верделе.

— А когда мы съедим эти припасы,— говорит Каллонек,— нас съедят рыбы.

— Скажу вам в утешение,— серьезным тоном провозглашает Моссе,— что благодаря опеке штабистов мы по крайней мере умрем с чистыми задами.

Гомерический хохот. Капитан обращается к стюарду:

— Чего вы ждете, Вильгельм? Пора подавать десерт.

— Жду, когда прекратится смех,— отвечает Вильгельм.— А то десерт недолго расплескать: он жидкий.

— Господа,— говорит старпом,— вы сами убедились, что в кают-компании даже стюарды обретают чувство юмора.

— Благодарю вас,— невозмутимо отзывается Вильгельм.

На самом деле десерт не такой уж жидкий: это шарлотка из кокосового ореха со взбитыми сливками. Мы немедля воздаем ей должное, и на время за столом воцаряется тишина.

— Я часто задумываюсь вот над чем,— говорит вдруг капитан.— Будь у нас возможность ежедневно опрашивать команду, мы имели бы пускай не статистические данные, но хотя бы интересные графики, позволяющие ответить на один немаловажный вопрос, а именно: если учесть, что моральное состояние экипажа выше всего в первую неделю рейса и, разумеется, в последнюю, перед самым возвращением в Брест, то на какой период плаванья приходится самый низкий его уровень?

— На мой взгляд,— отзывается старпом,— самое паршивое настроение у команды бывает на шестой неделе рейса. Тут все одно к одному: падает выносливость, начинает сказываться пребывание взаперти, отсутствие солнечного света и нормального воздуха, однообразие вахт, а кроме того, до конца плаванья еще далеко, так что не почерпнешь новые силы в мыслях о возвращении.

— Пятая или шестая неделя — тут еще можно поспорить,— заключает капитан,— но действительно, именно тогда и наступает момент, когда приходится удваивать бдительность и бороться с невнимательностью, расхлябанностью, мелкими ссорами и пустяковыми стычками, которые могут обернуться крупными неприятностями.

Помнится, когда мне было пятнадцать лет, наш деревенский кюре неизменно спрашивал меня в конце исповеди, не грешил ли я «мысленно». Как молод я ни был, такие вопросы казались мне инквизиторскими. По-моему, священник мог ограничиться реальными грехами, в которых я ему успел признаться, и не копаться в моих грезах. Что было бы, если бы в душу к нему полез я? Не говоря уже о том, что следовало знать простую истину: мысленно нарушая какое-нибудь табу, мы тем самым удерживаем себя от того, чтобы согрешить на самом деле.

По всей видимости, самое большое преимущество снов наяву перед настоящими снами состоит в том, что они покорны нашей воле. Вот и сейчас, думая о Полинезии, где я провел когда-то блаженный месяц, я вновь переношусь на Бора-Бора, купаюсь в лазурной лагуне и доплываю до небольшой песчаной косы, на которую выбросило сирену. Ей трудно вернуться в родную стихию, потому что туловище ее заканчивается рыбьим хвостом. Я помогаю ей добраться до воды, мы становимся друзьями, я заключаю ее в объятия. Но это небезопасно. Сирена может заманить меня на глубокое место и потопить — Одиссей из меня никудышный. А если даже этого не случится, я вряд ли сумею утолить свою страсть: ног-то у нее нет, а хвост покрыт колючей чешуей. И тогда меня ждет кошмар почище того, что я испытал с девицей Тузекс, обернувшейся скелетом. Но, слава богу, на сей раз все обходится благополучно: усилием воли я вовремя превращаю сирену в обыкновенную женщину со всеми вытекающими отсюда последствиями. А когда она исчезает и я предаюсь новым грезам, мне чудится, что я оказываюсь на Таити, но не на пляже и не в лодке посреди лагуны, а в глубине острова.

На стволах кокосовых пальм, растущих вдоль дороги, видны таблички с надписью «тапю». Я не сразу соображаю, что это местная и подлинная орфография слова, которое давно прижилось у нас на Западе. Таитянское «ю» произносится почти как «у», а «п» звучит довольно близко к «б», так что в общем получается «табу». Не удивительно ли, что мы позаимствовали это слово, обозначающее (а порой и предписывающее) моральные запреты, из языка островов, где запретов такого рода почти не существует?..

«Табу» обозначает там главным образом право частной собственности: «Не трогайте эту кокосовую пальму, но не потому, что этого нельзя делать, а потому, что она принадлежит мне». Таблички эти можно видеть на Таити повсюду, и если они не украшают шеи местных красавиц, то лишь по той причине, что на острове не особенно развито понятие верности.

На Западе же слово «табу» превратилось в синоним категорического запрета, относящегося подчас к возможности затронуть какую-либо проблему, задать тот или иной вопрос. Мне в голову приходит забавная мысль, что таблички, висящие в Полинезии на стволах кокосовых пальм, можно было бы развесить на подлодке чуть ли не всюду.

— При какой температуре манипуляции с реактором становятся опасными?

— Табу!

— Какова предельная глубина погружения ПЛАРБ?

— Табу!

— Какова максимальная скорость атомной подлодки?

— Табу!

— Сколько времени требуется для запуска всех ее шестнадцати ракет?

— Табу!

— На каком расстоянии от поверхности они запускаются?

— Табу!

— Что происходит после запуска?

— Табу!

— Каков маршрут нашего теперешнего рейса?

— Табу!

Хотя, по правде говоря, наш теперешний поход «табуирован» лишь до известной степени. Рано или поздно маршрут перестает быть тайной, хотя бы частично, для «палубных» офицеров, в чьи обязанности входит поддержание курса; да и экипаж не оставляет без внимания колебания температуры за бортом, отзывающиеся внутри подлодки, и делает отсюда выводы о том, в каких морях она странствует.

Поразительное совпадение: как раз в тот миг, когда я об этом думаю, на пороге появляется Жакье, помощник стюарда Вильгельма, и вручает мне свежий номер бортовой газеты «На всех парах». Листая его, я натыкаюсь на карикатуры, изображающие нашу подлодку. Ей придано человеческое обличье, хотя трудно понять, мужчина это или женщина; эти забавные фигурки разбросаны по всей географической карте, одни — у кромки льдов, другие — в тени кокосовых пальм. Подпись гласит: «Догадайся, где мы?» На левой стороне страницы, в виде объяснения, воспроизводится вырезка из какой-то центральной газеты.

Я с изумлением читаю:

«Наш ответ на ракеты СС-20. Сооружение военно-морской базы в Новой Каледонии, позволяющей принимать французские атомные подлодки, является началом нового этапа нашей ядерной стратегии. На сегодняшний день в море постоянно находятся три наших ПЛАРБ. Одна из них патрулирует берега Норвегии, угрожая Москве и ее окрестностям. Вторая скрывается в глубинах Эгейского моря; ее цель — уничтожение советского военного флота у побережья Крыма. Третья курсирует в Индийском океане. Ее ракеты должны, пролетев над Пакистаном, стереть с лица земли Киев и отрезать от Советского Союза Среднюю Азию. Верховное командование считает, что именно она имеет наибольшие шансы на успешное проведение порученной операции. В сверхсекретном обращении министра обороны говорится, что подлодка, которая будет базироваться в Тихом океане, сможет достичь любой точки на советской территории. Это и есть наш ответ на их ракеты СС-20».

Я смотрю на часы. Пора взглянуть, что делается в лазарете. Проходя мимо командирской каюты, замечаю, что дверь ее открыта. Кеп сидит за письменным столом.

— Я вам не помешаю?

— Нисколько.

— Вы видели фотокопию статьи о новой морской базе в нашей газетенке?

— Видел. Но это же дичь! Подумать только, министр обороны распинается перед каким-то борзописцем, раскрывая ему маршруты наших подлодок! Да еще говорится о каком-то «сверхсекретном обращении»! Ведь маршрут каждой ПЛАРБ не только является государственной тайной, но и останется ею до тех пор, пока все подлодки не будут сняты с вооружения.

Я смотрю на него во все глаза.

— Вы хотите сказать, что и первый маршрут «Неустрашимого», во время его рейса пятнадцатилетней давности, до сих пор держится в тайне?

— В абсолютной тайне.

— А почему?

— Предположим, что тогда, в январе 1972 года, наш возможный противник засек и расшифровал акустическую сигнализацию «Неустрашимого». Если тогдашний маршрут «Неустрашимого» предать гласности, противник без труда сможет засечь его еще раз, потому что будет обладать и данными о его акустической характеристике, и координатами своей первой встречи с ним...

Когда приходит время выпить чашку чаю, я не застаю в кают-компании капитана, зато встречаю там обоих курсантов. Удобно устроившись в креслах, они с деловым видом обсуждают книгу генерала Копеля «Победить войну». Поскольку я ее не читал, мне интересно послушать их беседу.

— Согласись,— говорит Верделе,— что автор сам по себе человек симпатичный. Отречься от блестящей карьеры, уйти в отставку в сорок восемь лет, будучи уже заместителем начальника генерального штаба Военно-воздушных сил, с единственной целью — опубликовать книгу, где подвергаются сомнению официальные установки,— это свидетельство большого мужества, тем более что такое не часто встречается.

— Что ж,— отвечает Верду,— я согласен с тем, что редко встретишь генерала или адмирала, который отрекся бы от регалий ради защиты собственных идей. Но прогнозы Копеля — чистый бред.

— Это уж объяснит Верделе. У него самого склонность к поэтическому бреду.

— Копель исходит из предположения, что Советский Союз развяжет в Европе крупный военный конфликт и первым делом обрушится на Германию.

— А зачем ему это? — недоумеваю я.

— Как зачем? — спрашивает Верделе.

— Ну, с какой стати ему это делать? СССР — и без того огромное государство. Зачем ему рисковать ради увеличения своей территории?

— Копель считает, что мощь коммунистического мира подорвана. И предрекает, что в один прекрасный день молодежь подорвет ее еще сильнее изнутри. Тогда советская власть превратится в реальную опасность для внешнего мира. «Всякий сильный зверь, получивший смертельную рану, становится опасным»,— так дословно пишет Копель.

— Сравнение еще не есть доказательство,— возражает Верду.— Если сбросить со счета диссидентов, которые, по сути дела, являются представителями ничтожной части населения, большая его часть поддерживает советский строй хотя бы потому, что не знает никакого другого. Кстати, еще в 1941 году Германия надеялась на крушение этого строя после нескольких недель войны...

— Что касается меня,— говорю я,— то я не особенно верю в его «крушение» ни в ближайшем, ни в отдаленном будущем, а еще меньше меня убеждает аргумент, согласно которому обреченный строй способен развязать крупный военный конфликт... Но примем предпосылки Копеля. В конце концов, кому, как не генералам, предсказывать ход военных действий.

— Итак,— продолжает Верделе, — в ночь с 22 на 23 мая советские танки при поддержке авиации предпринимают массированное наступление на территорию Западной Германии.

— Само собой разумеется,— вмешивается Верду,— что силы НАТО окажутся застигнутыми врасплох. Неужели ни один космический спутник не предупредит их о наращивании танковых дивизий на границе?

— В прогнозе об этом ничего не говорится. Но я продолжаю: 24 мая силы Варшавского договора начинают широкую газовую атаку, в результате которой войска западных союзников несут колоссальные потери и отступают. Главнокомандующий силами НАТО испрашивает у президента Соединенных Штатов разрешения на использование против агрессора тактического ядерного оружия. Президент такого разрешения не даст.

— Вот тут-то и начинается бред,— снова вмешивается Верду.— Дело в том, что Копель плохо разбирается в истории. Будь он более подкован, он знал бы, что Соединенные Штаты всегда молниеносно реагировали на неожиданные нападения. И вот вам пример. В конце XIX века Америка объявила войну Испании, потому что ее броненосец «Мэн» при весьма таинственных обстоятельствах взорвался на рейде Гаваны. Торпедирование «Лузитании», при котором погибло 125 американцев, послужило одной из причин вступления Штатов в 1917 году в первую мировую войну. А трагедия Пёрл-Харбора обусловила их участие во второй мировой войне.

— Но почему же американский президент не разрешит ввести в бой против агрессора тактическое ядерное оружие? — спрашиваю я.

— Согласно прогнозу Копеля, этому воспротивится американское общественное мнение. Оно выскажется против применения ядерного оружия в Европе.

— Просто невероятно,— говорит Верду.— Неужели этому самому мнению наплевать на смерть сотен тысяч людей, удушенных газом? Подобная бесчувственность была бы беспрецедентной в истории Соединенных Штатов.

— И что же в таком случае произойдет с Германией? — спрашиваю я.

— Она будет завоевана.

— А Франция?

— И Франция тоже,— произносит Верду саркастическим тоном. — Наш президент откажется прибегнуть к тактическому ядерному оружию.

— И к стратегическим ракетам?

— Тем более к стратегическим ракетам.

— Спрашивается, зачем же мы тогда служим! А что будет с Великобританией?

— Об этом прогноз умалчивает. Короче говоря, всего за неделю СССР захватывает всю континентальную Западную Европу.

— Отдавая должное Копелю,— замечает Верделе,— я все же подчеркну, что сам он не придает своему прогнозу пророческого характера.

— Это всего лишь стилистическая оговорка,— немедля возражает Верду,— ведь прогноз этот, по утверждению автора, «принимает в расчет современную расстановку военных сил». На самом же деле слабость и неправдоподобность его гипотезы заключаются в том, что она не учитывает конкретной ситуации — политической и исторической.

— Мне тоже кажется,— говорю я после короткой паузы,— что прогноз этот составлен с оглядкой, быть может, бессознательной, на вторую мировую войну, в которой главную роль играли авиация и танки...

— И я так думаю,— соглашается Верду.— Прогноз этот обращен скорее в прошлое, чем в будущее.

— Но в то же время Копель — гуманист,— замечает Верделе.— Он ненавидит ядерную бойню.

— А кому она по душе? — парирует Верду.— К сожалению, крупный военный конфликт в Европе рано или поздно перерастает в атомную войну. Копель забывает, что в окружении Рейгана есть такие «ястребы», как Буш, Карлуччи или Джонс, которые полагают, будто «атомную войну можно выиграть».

— Более чем вероятно,— вставляю я,— что такие «ястребы» есть и в Кремле.

В этот момент в кают-компании появляется капитан и усаживается в единственное пустующее кресло.

— О чем вы тут беседуете, молодые люди? — осведомляется он.

— О книге генерала Копеля.

— А,— бросает кеп.

— Ваш чай, господин капитан,— говорит Вильгельм, ставя перед ним чайник и чашку.

— Скажите мне, Вильгельм,— спрашивает капитан,— каким образом вы узнаете, что я вот-вот должен появиться?

— Мне это подсказывает мой внутренний голос, господин капитан,— отвечает стюард.

Наступает тишина, кажется, она никогда не прервется. Капитан постукивает кончиками пальцев по чайнику; наконец решился и плеснул себе в чашку чаю. Цвет заварки явно ему не нравится, и он нетерпеливым жестом отставляет чайник. За все это время он не взглянул ни на кого из нас троих.

— А вы, капитан, согласны с тезисами книги генерала Копеля? — подает голос Верду.

— Какой именно? — спрашивает командир.— У него их несколько.

— Той, где описывается советское вторжение в Западную Европу.

— Ну вот, теперь, пожалуй, мой чай настоялся,— задумчиво говорит капитан.

Он берет чайник, не торопясь наполняет чашку. Несмотря на аккуратность его движений, сквозь ситечко все же проскальзывает чаинка (чай в пакетиках капитан не употребляет). Он выуживает ее ложечкой и стряхивает на блюдце. Разламывает пополам кусочек сахару, бросает обе половинки в чашку и тихонько помешивает.

— Дело в том,— заключает он, — что все такого рода прогнозы чересчур категоричны. На самом же деле они редко подтверждаются, ибо основываются на слишком большом числе неопределенных и непредсказуемых данных. В лучшем случае это каскад домыслов и предположений.

Мы с Легийу настолько сблизились за время плавания, что вечерами частенько болтаем о том о сем, а иногда спорим и о вполне серьезных вещах.

— Доктор, вы верите в загробную жизнь?

— Нет. А вы-то сами в нее верите?

Легийу так энергично сглатывает слюну, что по его монгольским скулам перекатываются желваки.

— Временами мне кажется,— произносит он с видимым усилием,— что совсем умереть просто невозможно.

— Стало быть, вы, сами того не сознавая, являетесь верующим, и в таком случае я умолкаю.

— Как это так — умолкаете? — Тон у санитара чуть ли не враждебный.— Если я верю в загробную жизнь, вы считаете зазорным со мной беседовать?

— Ну-ну, не злитесь,— улыбаюсь я.— Вы меня не так поняли. Если вы хоть на йоту верите в бессмертие, с какой стати мне вас переубеждать, даже из наилучших побуждений?

— А разве нельзя сделать это из любви к истине?

— Не следует изрекать истины, причиняющие кому-то боль.

— Выходит, мне будет больно, если я перестану верить в загробную жизнь?

— Разумеется. Ведь вы верите в нее именно потому, что мысль о смерти кажется вам невыносимой.

— Да, так оно и есть.

Пауза Вслед затем Легийу с обычным своим упорством продолжает:

— И все-таки мне неясно, почему вы не верите в бессмертие души.

— Потому что не могу постичь саму эту идею. Когда человек умирает, необратимо разрушается его мозг, угасает память, то есть то, что было в нем наиболее личностного.

— Ну а вдруг какое-то чудо вновь вернет все это к жизни?

— Вне органической формы, благодаря которой они существовали?

— Да, с этим не поспоришь,— констатирует Легийу.— Не говоря уже о том, что потребовался бы миллиард чудес, чтобы превратить миллиард мертвецов в бессмертные души. Но истинно верующий человек сказал бы вам, что в этом нет ничего невозможного.

— Для веры нет ничего невозможного. В этом вся ее суть.

Легийу снова умолкает. Я не выдерживаю и говорю:

— Не распространяйтесь о нашей беседе, ладно? Мне не хотелось бы, чтобы на борту думали, будто я занимаюсь антирелигиозной пропагандой.

— А вот попы своей пропагандой занимаются, да еще в открытую,— замечает Легийу, внезапно становясь антиклерикалом.

— Ничего удивительного. Они верят, что истина на их стороне.

— А вы не верите, что истина на вашей стороне?

— Не истина, а только ее крупицы, едва освещенные слабым сиянием разума.

Легийу явно разочарован таким ответом: моя философия не кажется ему утешительной.

Я мысленно возвращаюсь лет на двенадцать назад, к первым годам моих занятий медициной, когда мы с однокурсниками любили затевать беседы на подобные темы. Только в юности и можно всерьез спорить о загробной жизни. К тридцати годам все ставки уже сделаны. Одни становятся верующими, другие — атеистами. Если бы мне вздумалось обсудить данную проблему с кем-нибудь из офицеров — исключая, конечно, обоих курсантов,— мой собеседник, будь он верующим или безбожником, счел бы это проявлением дурного тона и попытался уйти от разговора.

А ведь если разобраться, то не найдешь лучшего места, чем ПЛАРБ, чтобы порассуждать о смерти и бессмертии. Наш образ жизни донельзя схож с монастырским. Ни в одной обители нет крепче стен, суровей устава, чем у нас. Что нам остается делать, покончив с повседневными заботами? Разбрестись по своим кельям и предаться размышлениям о спасении души. Но в чем оно, это спасение?

Я вовсе не собирался поднимать такого рода проблемы в разговорах с капитаном: он — верующий католик, участник молитвенных собраний, которые устраивает по воскресеньям Бекер у меня в лазарете. Но, встретив его в очередной раз в кают-компании, я решил воспользоваться своей репутацией «любопытного олуха», чтобы задать ему несколько наивных и в то же время каверзных вопросов.

— Скажите, капитан, мы можем быть уверены, что во время рейса нас не засекли?

— Полной уверенности у нас нет. Но надеемся, этого не произошло.

— Говорят, что новейшая советская атомная подлодка поражает гигантскими размерами и что у нас будто бы есть ее фотоснимок. А вот известны ли нам ее технические характеристики?

— Если у вас есть фотоснимок женщины,— с лукавой улыбкой отвечает капитан,— это еще не значит, что вам известны все ее тайные прелести. Не так ли, господин эскулап?

— О капитан,— говорю я со смехом,— что за сравнение! Особенно в ваших устах!

Он тоже смеется. Мы отхлебываем чаю, и я продолжаю:

— Капитан, вы читали сказку Киплинга о любопытном слоненке? Так вот, я похож на него: у меня к вам еще уйма вопросов.

— Слоненку следовало бы подрасти.

— Что я и делаю. Предположим, что в случае войны президента Французской Республики убьют или похитят, а наш центр радиосвязи в Ронэ уничтожат...

— Президент будет тотчас кем-то замещен. А центр связи дублирован. Все давно уже продумано.

— Хорошо,— говорю я.— Мы получаем приказ президента и выпускаем ракеты. А что потом?

— На этот счет у нас есть инструкции,— улыбается кеп,— но они строго секретные.

— Я могу поставить вопрос иначе. Что произойдет с подлодкой после того, как она произведет залп?

— Это уже не будет иметь никакого значения. Судите сами: если мы выпустим ракеты, значит, политика устрашения потерпела крах. И тогда воцарится хаос. Ничто на свете не будет иметь ни малейшего значения. В том числе мы и наша подлодка...

— Вы хотите сказать, что с нею будет кончено? Что ее постигнет участь пчелы, которая гибнет после того, как она кого-то ужалит?

— Видимо, да.

— Но почему?

— Ну, допустим, противник обладает системой траектографии, которая тут же позволит ему определить, из какой точки земного шара были запущены наши ракеты, и уничтожить нас.

— Равным образом можно допустить,— говорю я после краткой паузы,— что у противника найдутся заботы поважнее, чем уничтожение подлодки, потерявшей жало и, следовательно, уже безопасной. В таком случае мы могли бы вернуться во Францию.

— Ради чего? — спрашивает капитан.— Чтобы увидеть ее в руинах?.. Поверьте мне, господин эскулап, что с того момента, когда политика устрашения потерпит крах и мы выпустим ракеты, нас будет окружать совершенно иной, безумный, мир. Наступит апокалипсис, и уже ничто, ничто на свете не будет иметь значения.

...Я давно уже смутно предощущал то, что сказал мне сейчас капитан, только боялся поверить в это. Мы всячески стараемся отогнать от себя любую тягостную для нас мысль, и в этом наше спасение. Жить день за днем в ожидании неотвратимого конца было бы невыносимо. Однако среди ужасов, которыми грозит нам атомная война, страшнее всего не наша собственная смерть, а гибель наших близких, детей и внуков, гибель нашей страны и всей планеты. Homo sapiens, уничтожающий весь свой род и землю, его вскормившую,— что может быть страшнее?

— Верно,— говорит капитан, словно угадав мои мысли. И, помолчав, добавляет:— Это верно, мы стоим на краю пропасти. Но с другой стороны, осознание надвигающегося кошмара позволяет нам дать отпор силам зла.