Как говорит Роклор, в прошлом — велогонщик, на этой неделе мы «выходим на финишную прямую». Впрочем, выражение это мало подходит для ПЛАРБ, которая вовсе не заботится о прямолинейности своего движения. Нетерпение, однако, охватывает всю команду, а уж меня и подавно. Стараясь хоть как-то подстегнуть время, я начинаю составлять медицинский отчет для своего начальства на Базе.
По вечерам, лежа на койке, так и этак прокручивая в голове свой отчет, я пытаюсь одновременно подвести итоги плаванья и в личном плане. Если с профессиональной точки зрения все складывалось хорошо, то в сугубо личном плане меня ожидали сплошные разочарования — я намекаю на упорное молчание моей «невесты». Каждую субботу я ждал от Софи весточки, и всякий раз она обманывала мои ожидания.
И все же я в целом выдержал испытание. Пресловутый «синдром пятой недели» меня не коснулся. Мелкие же срывы бывали довольно регулярно, чаще всего по утрам или после обеда. Я вдруг осознавал жуткую неестественность моего нынешнего положения, мною овладевали изумление и негодование. Я говорил себе: «Господи боже, да что же я делаю здесь, в этой жестянке, на дне морском? Нужно любой ценой вырваться отсюда! И увидеть небо!» После чего минуты две-три меня одолевало дикое желание распахнуть окно, хотя я прекрасно знал, что никаких окон здесь нет и быть не может. Но сама ирреальность бунта — распахнуть окно, вырваться на волю, увидеть небо — понемногу смягчала ирреальность ситуации и примиряла меня с ней. «Что ж, пора надевать хомут»,— говорил я себе, совсем как в студенческие годы, когда подходили к концу каникулы.
Всего поразительнее в ремесле подводника — я не раз убеждался в этом за время рейса — чувство собственной значимости на борту. И его не назовешь иллюзорным: им проникнуты все, начиная с инженеров и дипломированных техников, от которых здесь действительно многое зависит, и кончая последним матросом. Сознание того, что ты играешь на корабле важную роль и что от тебя зависят и безопасность и благополучие всей команды,— сознание это не покидает каждого из нас, помогая справиться с самым тяжким из лишений — отсутствием солнца.
Курсант Верделе великолепно сыграл на этой нашей тоске по открытому небу, когда устроил в столовой очередной литературный вечер, на сей раз посвященный творчеству Бодлера. В программу было включено стихотворение в прозе «Чужестранец» — наш командир особенно ценил эту вещь и сам передал чтецу текст. Впрочем, простым чтецом его не назовешь: перед тем как поступить в Национальную административную школу, Верделе изучал основы сценического искусства. Стихи он читал не по бумажке, а декламировал наизусть — сотнями строк. Уже одно это произвело впечатление на слушателей. «Башковитый парень, что и говорить»,— высказался о нем Бишон, выражая всеобщее восхищение.
Декламировал Верделе действительно здорово. Когда он дошел до «Чужестранца», особенно до последней фразы, которую произнес просто потрясающе: «Я люблю облака... облака, что проплывают над нами... там, в вышине... волшебные облака», то вся аудитория замерла. Потом все очнулись, бурно захлопали, попросили прочесть «Чужестранца» на «бис», что, разумеется, и было сделано! Двое слушателей протиснулись к исполнителю и попросили переписать для них фразу, столь многое говорившую их сердцам. На следующий день ее повторяло пол-экипажа.
Я лежу и вспоминаю этот вечер, а в коридоре рядом с моей каютой слышатся крики, шум, смех. Со всяческими предосторожностями — быть может, все это нарочно подстроено для того, чтобы выманить меня наружу,— я приоткрываю дверь и выглядываю. Оказывается, оба наших курсанта вместе с Анжелем, Каллонеком и Сент-Эньяном затеяли игру в войну: они обстреливают друг друга из водяных пистолетов, которые протащил на борт Верделе вместе с уймой других забавных штуковин.
Дорогая читательница! Я долго не решался поведать Вам о самой озорной проделке наших юных шалопаев, боясь укрепить Вас в мысли о том — вполне, впрочем, справедливой мысли,— что предоставленные самим себе мужчины способны на ребяческие выходки. В оправдание этих парней скажу лишь, что повседневная жизнь на подлодке весьма смахивает на обстановку в школьных интернатах, так что шалости напрашиваются как бы сами собой.
Среди игрушек, попавших на борт стараниями Верделе, были два плоских резиновых баллончика, соединенные между собой трубочкой. Если приподнять скатерть и подложить один из них под чью-нибудь тарелку, а трубочку провести к себе и накачивать его с помощью второго баллончика, тарелка станет подпрыгивать, приводя в замешательство того, перед кем она стоит.
Но Вы недооценили бы воображение наших курсантов, решив, что они ограничились этим фокусом в чистом виде. Нет, они построили на нем целый сценарий. Будучи посвящен в их секрет, я посоветовал им внести всего лишь одно изменение, избрав жертвой не католика Бекера, как это предполагалось, а Миремона, который оскорбится не столь сильно, как наш благочестивый бородач.
И вот наступает час традиционного воскресного ужина. Один баллончик, с молчаливого согласия Вильгельма, кладется под тарелку Миремона, другим завладевает Верду, прячет его в складках скатерти и принимает жутко серьезный вид.
В промежутке между закусками и мясным блюдом наши курсанты, пользуясь наступившей тишиной, разыгрывают очередную комедию.
— Послушай, Верду,— говорит Верделе,— что ты думаешь делать сегодня вечером?
— Прошвырнусь по Елисейским полям. Может, схожу в кино. Составишь компанию?
— Увы, не могу, у меня свидание в ресторане Фуке.
— Да брось ты, пойдем!
— И не уговаривай. Уж больно потрясная девчонка.
— Тогда познакомь меня с ней.
— Не могу. Я и с родным братом не поделился бы.
— Ну хоть опиши.
— Это можно,— говорит Верделе с плотоядной улыбочкой.— Она высокая, стройная, волосы у нее каштановые, а глаза — зеленые. Груди ее подобны гранатовым яблокам в саду Аллаха всемогущего. Бедра ее широки, пышны и соразмерны. А что касается задка, стоит лишь увидеть, как он плавно колышется перед тобой, и у тебя тут же начинают течь слюнки...
В этот момент рука Верду ныряет под скатерть, тарелка Миремона начинает подпрыгивать, все присутствующие пялят на нее глаза, а сидящий рядом с Миремоном Каллонек негодующе кричит:
— Ну, знаешь ли Миремон, это слишком! Нельзя так распускаться! Следи за собой!
Миремон багровеет, кают-компания содрогается от хохота, я с облегчением вижу, что кеп смеется вместе со всеми. Я боялся, что шутка покажется ему чересчур вольной.
— Ну что взять с таких идиотов! — рычит Миремон.
Сунув руку под скатерть, он извлекает злополучный баллончик и швыряет его в тарелку Верду. Тот вертит игрушку, внимательно ее разглядывает и наконец соболезнующим тоном изрекает:
— Так это всего-навсего заменитель! Ах ты, бедняга, неужто в твои годы тебе уже приходится пользоваться заменителем? А я-то думал, что ты действуешь настоящим...
— Фу, какая пакость! — отплевывается Верделе.
Хохот усиливается. Взбешенный Миремон отказывается откупорить бутылку шампанского, которую требуют у него курсанты в качестве штрафа за «непристойное поведение».
Они, разумеется, не случайно придали эротический оттенок этой классической и в общем-то невинной шутке. Укладываясь, я снова и снова вспоминаю праздничный ужин. Свет в каюте погашен, но я не смыкаю глаз. Нельзя сказать, что сон не идет ко мне. Скорее я сам гоню его от себя.
Женщин на подлодке нет, и в то же время их присутствие ощущается повсюду. В фильмах, которые крутят в столовой; в кассетах — моряки слушают их после вахты, растянувшись на койках и нацепив на голову наушники; в романах, где один читатель отмечает для другого самые интересные страницы; на открытках с кинозвездами, прикнопленных к дверям или украшающих бортовое табло и приборные доски; в разговорах команды, особенно в хвастливых откровениях холостяков; и даже в целомудренном молчании тех, кто не привык жить с душой нараспашку.
И вот что я еще заметил: чем больше человек любит свою жену, тем меньше он о ней рассказывает, даже самому близкому другу. А вот о детях распространяется с охотой. К концу рейса я знал уже всех офицеров, по-настояшему любящих своих жен. Честно говоря, я им завидую. Нелегко, разумеется, покидать уютный домашний очаг, но возвращение вознаграждает их сторицей за все испытания...
Дня за два — за три перед прибытием в Брест мы с капитаном сидим в кают-компании и попиваем чай.
— Как по-вашему, командир, этот рейс можно считать удачным?
— Пока да,— говорит он серьезно.— Но окончательный ответ я дам вам только тогда, когда мы причалим к пирсу Иль-Лонга.
Суеверный, как большинство моряков, он протягивает руку, чтобы украдкой постучать по деревянной полке. Отвратив этим стуком удар судьбы, который мог бы обрушиться на нас в последнюю минуту,— как знать, не накликал ли я чего своим неосторожным вопросом? — он улыбается в бороду и во взгляде его загорается лукавый огонек.
— Какие еще вопросы у вас будут, господин эскулап?
— У меня полон рот вопросов, но если вы хотите, командир, я могу их проглотить.
— Так и подавиться недолго. Уж лучше спрашивайте.
— Что такое, вообще говоря, удачный рейс?
— Это такой рейс, во время которого ничего не случается и о котором я могу написать в заключение моего рапорта: «По моему мнению, поход прошел скрытно».
— И однако, за эти девять недель на борту произошло немало разных разностей.
— Верно. Но все неполадки были устранены.— Он улыбается.— Вы тоже справились со своими неполадками: подлечили Бруара, Роклора, ну и многих других...
— Спасибо на добром слове, командир.
Пауза. Он прихлебывает чай, смакуя каждый глоток.
— Как вам известно, мы должны извлекать уроки из всех инцидентов, случившихся за время рейса. Что вы, впрочем, и сделали.
Я смотрю на него с недоумением.
— Что я сделал? Да я вовсе ничего не делал!
— Вы недооцениваете себя, господин эскулап. У вас наверняка есть замечания или предложения. Я был бы удивлен, если бы столь инициативный и практичный человек, как вы, не представил мне докладной записки.
— Ах, командир,— смеюсь я,— вы принимаете меня за лазутчика во вражеском лагере. Поверьте, однако, что пожелания мои очень скромные.
— Но, надеюсь, дельные. Выкладывайте, я вас слушаю.
— Ну. хорошо. Во-первых, нужно заменить стальную стружку в матрасах другой набивкой. Во-вторых, пекарю необходим помощник: есть же помощник у кока. Мало того, что пекарь вкалывает по ночам, он все время трудится в одиночку. Если с ним что стрясется, подлодка окажется без хлеба. А в третьих... Нет, уж вы извините меня, командир, но третье свое пожелание я не решусь выразить в письменной форме: на меня ополчатся все подводники.
— Скажите хотя бы устно.
— Вам тоже будет не особенно приятно услышать мое мнение.
— Если вы, господин эскулап, будете упорствовать в молчании, я напишу в вашей характеристике, что вы не доверяете своему командиру.
— Ладно, командир, так и быть. Я вам доверяю. Речь идет о радиограммах от родных и близких.
— А!
— Конечно, я не могу не исходить из собственного горького опыта — за время плавания я получил только одну радиограмму. Но на мой взгляд, вреда от них столько же, сколько пользы. А то и больше.
— Удивительно, господин эскулап,— говорит капитан с серьезным видом.— Старпом разделяет ваше мнение. А я хоть и не разделяю его, но вполне понимаю ваши доводы...
Он обрывает фразу на полуслове, и после некоторой заминки я договариваю за него:
— Вам кажется, что теперь уже поздно обращаться с соответствующим прошением в высшие инстанции и переделывать то, что уже сделано.
— Да, примерно это я и хотел сказать,— соглашается он и неожиданно спрашивает: — А не могли бы вы выразить одним словом ваше личное впечатление от рейса?
— Потрясающе. Но если вы позволите мне добавить еще пару слов, я скажу: и страшно утомительно.
— Вид у вас совсем не утомленный.
— Это потому, что я перевозбужден. Не могу усидеть на месте, скачу, как блоха. Просто не верится, что всего через несколько часов мы окажемся на свежем воздухе. Забавное это выражение — «свежий воздух», вы не находите? А ведь может показаться таким банальным!
— И тем не менее! — восклицает кеп.
Снова воцаряется тишина. Однако она не кажется нам гнетущей. Между нами давно уже установилось взаимопонимание. Чувство, которое я испытываю к капитану,— это нечто большее чем просто симпатия. Как офицер он — настоящий специалист, преданный своему делу, сознающий высокое значение собственной миссии. Как человек он тоже привлекателен: утонченный, образованный, не чуждый юмора, скромный и смелый. Умеющий руководить людьми и любящий их. Одновременно дружелюбный и властный. Простой в обращении и тем не менее исполненный собственного достоинства.
Перед последней вахтой курсанты все-таки выцарапали у Миремона бутылку шампанского и пригласили меня распить по бокалу в кают-компании. Я не любитель шампанского, но разве откажешься принять участие в последнем совместном застолье?
Потом я иду посмотреть, что творится в лазарете. Легийу «подбивает бабки» нашей кооперативной лавочки, хотя по всем правилам мы должны заниматься этим вместе: ведь именно я являюсь главой сей солидной организации. Вдвоем мы быстро управляемся с подсчетами.
Я окидываю взглядом помещение, с которым вот-вот распрощаюсь. Легийу наводит порядок. Все идет нормально. Так, как и должно идти.
Легийу покончил с уборкой и стоит, опершись на операционный стол. В его зеленых глазах застыло мечтательное выражение, и я уже начинаю тревожиться, не одолевают ли его опять метафизические тревоги, не начнет ли он снова донимать меня вопросами о бессмертии души. Однако он заводит речь о другом:
— Доктор, а что вы думаете о политике устрашения?
— Я — увы! — сторонник этой политики,
— Почему «увы»?
— Потому что наилучшим курсом был бы курс на разоружение. Но Франция не может остаться безоружной в мире, где все вооружены до зубов. Чтобы начать разоружение, нужно дождаться инициативы США и СССР. А они, к сожалению, и не помышляют об этом. Косятся друг на друга, точно бешеные псы, пребывая во взаимном убеждении, что противная сторона — это не что иное, как «империя зла».
— Отсюда вы и заключаете, что политика устрашения является необходимостью?
— Необходимостью и залогом мира.
— Как это — залогом мира?
— Благодаря ей поддерживается равновесие сил. И пусть себе поддерживается.
— А если эта политика потерпит крах?
— Не волнуйтесь: тогда нас уже не будет на земле.
— Ну, доктор, мрачно же вы смотрите на жизнь!
— Вы ошибаетесь, я оптимист. Мир не становится менее прекрасным оттого, что нам дано посетить его всего на какое-то мгновение. Знаете, о чем я часто думаю? Когда мы вынырнем, урожай уже уберут и мы будем любоваться ровными рядами снопов, стоящими в поле...
— Как же, как же,— оживляется Легийу.— Моя матушка называла их «соломенными бабами». А вот мне почему-то больше всего думается о крохотном ручейке, где я мальчишкой ловил раков...
Пожелав ему спокойной ночи, я выхожу из лазарета и перед тем, как залечь на койку, еще разок заглядываю в кают-компанию. К большому удивлению, я застаю там Вильгельма.
— Как, вы еще на ногах?
— Ах, доктор, да разве заснешь, если берег так близок...
— Мне тоже не спится, но я все-таки пойду. Нельзя ли попросить вас об одном одолжении: разбудите меня, когда мы всплывем на поверхность, ладно?
— Непременно.
Я ложусь не раздеваясь. Когда Вильгельм будит меня, оказывается, что мне удалось-таки часика два подремать.
— Поздравляю вас, доктор! Мы всплыли. Старпом ждет вас на мостике. Такой миг нельзя пропустить.
— А что наверху за погода?
— Довольно тепло. Море спокойно. Качка еле чувствуется.
— Спасибо, Вильгельм.
Я спускаю ноги на пол: качка и впрямь еле чувствуется. Стало быть, не придется напяливать плащ с капюшоном, как при отплытии: ведь теперь мостик не назовешь «купелью». Все же, памятуя морское присловье о том, что «на воде всегда свежо», я натягиваю поверх рубашки свитер и спешу к трапу.
На мостике стоят четверо человек. Нет, пятеро: я не сразу разглядел старпома.
— Куда мне приткнуться, чтобы не мешать вам? — спрашиваю я его.
— Да вот сюда, в этот угол.
За бортом ночь: атомные субмарины чаще всего возвращаются на Базу под покровом темноты. Это единственное, что роднит нас с ворами.
Ночь светла. Мир озаряет полная, необычайно яркая луна, похожая на огромный уличный фонарь. Поначалу кажется, что он подвешен к небосводу — на такой огромной высоте, что у меня, привыкшего за два месяца нагибаться под низким потолком, начинает кружиться голова.
Потом я замечаю, что луна не застыла в высоте, а движется, плывет среди облаков, то подсвечивая их сзади, то величаво и неторопливо проглядывая в разрывы между ними. Сияющее под луной море спокойно, но совсем ровной его поверхность все же назвать нельзя. Она подернута мелкой рябью, которую мерно и уверенно разбивает нос нашей подлодки, стремящейся к своему бетонному логову. Мы только что миновали горловину залива, и я вижу по обе стороны землю с ее холмами, ложбинами и деревьями: как волнует меня это полузабытое зрелище!
Миг спустя я чувствую, что мне стало трудно дышать, свежий воздух щиплет горло. Разве сравнишь его с воздухом внутри подлодки, химически чистым, лишенным запахов! Воздух, которым я дышу на мостике, такой терпкий и колючий, что его приходится вдыхать с осторожностью, глоток за глотком. Мы в море — немудрено, что он влажен и солоноват. Но земля близко, и поэтому он отдает всеми ее запахами: жирным перегноем, листвой, дымком. Я снова вспоминаю историю Маугли, сравнивая себя с волчьим выкормышем, покидающим джунгли, чтобы поселиться в деревенской хижине. Запахи не дают мне покоя. Их так много, они так сильны. Не скажу, что они неприятны, но мне нужно время, чтобы к ним привыкнуть.
Зато небо — сплошное очарование. Такое высокое, такое необъятное, и на нем — «облака, что проплывают над нами... там, в вышине... волшебные облака...» Гляжу на них — и не могу наглядеться. Будь у меня сотня глаз, и этого было бы мало, чтобы по-настоящему упиться немыслимой радостью, которую вызывает во мне это зрелище.
Старпом легонько толкнул меня локтем, я оглядываюсь, вижу его лицо, освещенное луной — странное на нем выражение! А еще удивительней тон, которым он ко мне обращается: в нем не чувствуется ни иронии, ни бурной радости.
— Хорошо, правда?
— Очень хорошо,— отзываюсь я почти шепотом.
— Ну как, стоило протомиться под водой девять недель, чтобы снова взглянуть на всю эту благодать?
— Да, — говорю я,— для меня это открытие. Подлинное открытие. Настоящее диво.
— Тогда послушайте, что я вам скажу, господин эскулап. Еще целую неделю, а может и две, вы будете дивиться, глядя на небо и облака. Потом это пройдет.
— Так быстро?
— Да. Вы все забудете.
— Забуду, что мир так прекрасен?
— Да, мы забываем об этом, вечно забываем. Лишь ценой огромного усилия удается напомнить себе, как нам повезло.
— Но ведь такой ночи,— говорю я и чувствую, как к горлу подступает ком,— уже никогда не будет.
— Это верно, очарование тускнеет,— соглашается он.— Значит, нужно вновь и вновь оживлять его, вот и все. Не забывать, какое это счастье — каждый день видеть землю, небо, облака.— И добавляет вполголоса: — А еще помнить, как хрупко теперь это счастье.
■