За стеклом

Мерль Робер

Часть пятая

 

 

I

15 часов

В 15.05 гудронирование террасы закончено. В 15.10 появляется бригадир. Это рыжий великан с равнодушными глазами. Он небрежно оглядывает работу и говорит:

— Вас вызывает начальник. Всех троих.

Я смотрю на него.

— Чего ему от нас нужно?

— Не знаю, — говорит бригадир, отводя глаза.

Он делает несколько шагов, останавливается и бросает через плечо:

— Не забудь, уходя, загасить огонь.

Я чувствую, как в животе у меня что-то обрывается, ноги начинают дрожать, я опускаю голову под пристальным взглядом Юсефа и Моктара. Оба старика понимают по-французски ровно столько, сколько нужно, чтобы выполнить приказание: сделай то, сделай это. Они делают. Но тон до них не доходит. А меня сразу как стукнуло, едва бригадир рот открыл. Не трудитесь, как говорится, разъяснять.

И вообще, есть вещи, которых Юсеф и Моктар понять не могут. У нас хозяин — это отец. Плохой ли, хороший ли. Во всяком случае, человек. Ты его видишь, можешь потрогать, выругать. Если он свинья, ты его ненавидишь. Здесь — ничего похожего. Бригадир получает распоряжения, мастер получает распоряжения, начальник стройки получает распоряжения, а того типа, который распоряжается, не видит никто. И ты для него — пустое место. И даже для бухгалтера, который тебе платит, ты кто? Карточка с пробитыми дырочками. Меня вначале тоже брала тоска от сознания, что я отдаю свою силу неведомо кому. У него есть список, в списке — твое имя, в один прекрасный день он берет шариковую ручку и вычеркивает твое имя, и вот с тобой покончено, ты больше не существуешь, можешь сдохнуть, ему на это плевать с высокой горы, он тебя никогда в глаза не видел.

— Что там, Абделазиз? Что случилось? — нетерпеливо говорит Моктар, воздев ладони к небу.

— Не знаю.

Я пожимаю плечами, хлопаю доской по углям, не велика радость лгать, бригадиру это тоже было не по душе.

— Он что, недоволен нами? — говорит в ярости Моктар.

Моктар злится, потому что характер у него колючий, настоящий кактус, и потому что он трусит, как деревенский пес, который лает на тени, сгущающиеся в углах, когда светит луна. Я тоже боюсь, но по-другому.

— Ну так что? — говорит Моктар. — В там дело? Он недоволен нами?

«Он» — это хозяин, тип, которого мы в глаза не видали, но который видит нас, как Бог. Моктар кричит. Может, хозяин услышит протест Моктара и поймет, что неправ, что не должен быть недоволен Моктаром. Иногда и хозяин бывает справедлив.

— Откуда я знаю? — огрызаюсь я, не подымая головы.

Мне стыдно за Моктара, за его темноту, но в то же время мне его жаль. И мне не нравится, что он набросился на меня, точно я в чем-то виноват. Юсеф не произносит ни слова. Он так же, как Моктар, мал ростом, хил, узкоплеч, но у него на лбу между глаз жесткая складка, губы стиснуты, злость во взгляде. Он покалечен и морально. Этот не лает, но укусить вполне способен. Даже Каддур не доверяет Юсефу.

Начальник ждет нас в своей желтой металлической будке. Он сидит за столом, вернее, за подобием стола: это лист изореля на козлах. Печка раскалена, жарко. Начальник — толстый, самоуверенный, нетерпеливый мужчина, у него широкие плечи, массивная шея, тяжелое красное лицо, видно, что он всегда ел мясо досыта. Француз — этим все сказано. Когда приезжаешь из Алжира, первое, что поражает тебя во французах, это ширина спины, размах плеч, толщина зада, возьми наугад десять алжирцев и десять французов, взвесь их — французы потянут по крайней мере в два раза больше. Они такие с раннего детства. Во Франции четырехмесячным младенцам уже дают мясо.

— Абделазиз, это ты? — говорит начальник, глядя на меня, — Это ты хорошо говоришь по-французски?

— Да, я, — говорю. И добавляю: — Но ребята тоже понимают.

Я говорю «ребята», а не «товарищи», чтобы он не подумал, что я коммунист. Но он нетерпеливо отмахивается:

— Ладно, ладно. Ты объяснишь им, своим товарищам, что я получил приказ, я должен провести сокращение. Стройка филфака практически завершена. Остается только юридический. Короче, — продолжает он раздраженно, точно собственные объяснения кажутся ему неуместными, — вас трое, я оставляю одного. Тебя, если хочешь, поскольку ты хорошо говоришь по-французски.

Я смотрю на него, потом смотрю на Моктара и Юсефа, Они стоят слева от меня, опустив руки, Моктар чуть поодаль. Кожа у них обоих темная, и, когда они бледнеют, она делается не белой, а серой. Они молчат. Они не способны выдавить из себя ни слова. Глаза устремлены на меня. Я поворачиваюсь к начальнику.

— О нет, только не меня, это невозможно. Одного из них. Они оба женатые.

Начальник поднимает брови.

— Послушай, мальчик, — говорит он, — я дам тебе хороший совет: своя рубашка ближе к телу, не так ли? Думай о своем куске хлеба. А другие позаботятся о своем.

Я качаю головой. Я улыбаюсь. Я знаю, начальники любят, когда им улыбаешься.

— Нет, мсье. Спасибо. Они женаты, они отсылают туда почти все деньги. А я холостяк.

— Пусть так, — говорит он, но я по лицу вижу, что он недоволен, даже рассержен, что ему хочется дать волю своему гневу. — Ну так как? — говорит он нетерпеливо, хлопнув ладонью по столу. — Давайте, решайте это между собой, я не буду вмешиваться, только быстро, ну? Мне ждать некогда!

Я смотрю на Юсефа и Моктара и говорю:

— Решайте.

И в ту же минуту понимаю, что ведь это глупо, как могут они решать такую вещь? Устроиться на стройку сейчас нелегко, особенно старикам. А деньги жене, ребятишкам нужно посылать каждый месяц. Они глядят друг на друга и молчат; лица у них такие серые, ну, прямо сказать, пыль.

— Ну? — говорю я нетерпеливо, так как чувствую нетерпение начальника за своей спиной.

— Решай ты! — говорит Моктар хриплым голосом.

— Я? — говорю я. — Почему я? Это не мое дело. Киньте жребий!

— Нет, — говорит Моктар, — только не это.

Он упрямо трясет головой, уставившись на меня. Юсеф ничего не говорит. Он тоже смотрит на меня. Ясно, они оба перекладывают все на меня. Несмотря на мой возраст, роль отца здесь лежит на мне. Ко мне обратился начальник стройки. Теперь несу ответственность я. И каждый из них надеется, что я выберу его. Я повторяю:

— Нет, нет, сами решайте.

Но они молчат.

— Fissa! Fissa! — говорит начальник стройки. — У меня нет времени слушать ваши разглагольствования!

«Fissa», наверно, единственное арабское слово, которое он знает. А «разглагольствованиями» на стройках именуют любой наш разговор; стоит нам перекинуться двумя словами, это уже «разглагольствования».

Молчание. Юсеф и Моктар смотрят на меня. Проходит несколько секунд. Начальник стучит ладонью по столу, Шуму от этого немного, изорель поглощает звук, но начальник весь красный и говорит отрывисто:

— Ну, мне надоело. Даю вам десять секунд. Решайте, или я выкину всех троих.

И он это сделает, я уверен, ему хочется это сделать, я по лицу вижу. Странно, Вначале он не был настроен враждебно, и вдруг обозлился. Что мы такого сказали, что ему не понравилось?

— Десять секунд! — говорит начальник. — Я не хочу терять на вас полдня!

И тут мной овладевает смятение, я гляжу на начальника, я гляжу на братьев и выпаливаю:

— Моктар!

Значит, я все-таки выбрал. Почему я выбрал Моктара, а не Юсефа, не знаю. Может, из-за той истории о окном.

— Кто из вас Моктар? — говорит начальник.

— Я, — говорит чуть слышно Моктар.

Я не смотрю на него. И на Юсефа не смею взглянуть.

— Моктар, как дальше? — раздраженно говорит начальник.

— Моктар Букаид.

— По буквам.

Поскольку Моктар не может этого сделать сам, его фамилию повторяю по буквам я. Медленно, отчетливо. Чтобы начальник нашел его в списках.

— Так, — говорит начальник. И добавляет: — Ну и имена у вас.

Мне хочется ему сказать, что Букаид ничуть не сложней, чем Мартен или Дюпон, но я молчу. Молчать мы умеем.

— Ты остаешься, — говорит начальник Моктару. — А вы оба пройдите к бухгалтеру.

Я говорю «спасибо». Не знаю, право, за что, мне самому стыдно этого «спасибо». У двери я оглядываюсь на Моктара, но он меня даже не видит, он застыл почти по стойке смирно. Мне немножко обидно, что я не встречаю его взгляда.

Юсеф выходит первым. Едва мы отходим на несколько шагов, он поворачивается и бросается на меня, точно обезумел, хватает обеими руками за воротник моей спецовки.

— Ты поступил со мной несправедливо! — кричит он по-арабски.

— Несправедливо?

— Я старше Моктара, негодяй, у меня восемь ребят, восемь, а не пять, как у него!

Я обалдел, потерял голос. Он трясет меня как сумасшедший, глаза у него вылезли из орбит, на губах выступила пена. Свинья, свинячий сын, он проклинает моего отца, моих братьев, что до моих сестер, то все они — шлюхи (сестер у меня нет). Я почти не слышу его, потому что рядом работает бетономешалка, которая покрывает своим грохотом его голос, но в конце концов мне это надоедает, я беру его за руки и, резко толкнув, заставляю отпустить меня, я его отталкиваю, он делает, спотыкаясь, два шага и падает на кучу песка. Я поворачиваюсь, чтобы уйти, делаю несколько шагов и потом, сам не знаю почему, может, инстинктивно, оглядываюсь назад. Я вижу, что он кидается на меня с ножом. Не обернись я, он всадил бы мне нож в спину, я успеваю только развернуться и наподдать ногой. Удачно, нож летит в сторону, Юсеф сгибается пополам, сжимает правое запястье левой рукой, я бегу за ножом, поднимаю его, это штука опасная, я складываю нож, прячу в карман. Возвращаюсь к Юсефу, он сидит на куче песка и все еще держит левой рукой запястье правой. Он стонет, вопит: вор, вор, ты стащил мой нож, ты стащил мою работу, ты сломал мне руку, как я теперь найду работу, когда у меня сломана рука; проклинает, ругается, еще раз достается всей моей семье. Из-за бетономешалки я едва разбираю, что он говорит, подхожу ближе.

— Покажи руку.

Он дает мне подойти совсем близко и вдруг изо всей силы плюет мне в лицо. Я отступаю, вытираю лицо рукавом, смотрю на него несколько секунд, мне хочется его убить. Но обуздываю себя; я так и вижу заголовки в газетах: «Алжирец, заколотый на стройке своим единоверцем». «Единоверец» — так всегда говорят о нас. Я замечаю, что моя рука сжимает в кармане нож Юсефа, вытаскиваю руку из кармана и, пятясь, ухожу под градом ругательств и угроз:

— Вот увидишь сегодня вечером, на Гаренн, мы с ребятами еще тобой займемся, негодяй.

Юсеф — оранец. У него в бидонвиле с десяток двоюродных братьев, они все немножко бандиты и поддерживают друг друга, ужас! Бог знает, чего он им нарасскажет, придя домой. Я так и вижу, как они поджидают меня, все десять, перед лавкой бакалейщика, у них лица судей, наигранно добрые: «Ну, поди-ка сюда, Абделазиз, поговорим, не бойся, чего ты боишься? Никто не собирается тебя обидеть…»

Я прохожу через стройку, захожу в арабское бистро около моста, заказываю у стойки мятный чай. Тут стоит автомат с маленьким киноэкраном. Я выбираю «Египетские пляски», опускаю в щель франк. Может, безработному и неразумно так тратить деньги, но мне плевать. Возвращаюсь к стойке, перед ней стоят пять или шесть братьев, все незнакомые. Зажимаю стакан между большим и указательным пальцами, он обжигающе горяч. Песня начинается, женщина, которая поет, наверно, египтянка, потому что три четверти слов я не понимаю, но ее голос надрывает мне сердце. Мне хочется плакать, я смотрю на девушек, танцующих на экране, на братьев, на стойку, все умолкли, даже хозяин заткнулся. Среди танцовщиц есть одна, которая мне особенно нравится, бедра у нее как кувшин, я только на нее и смотрю, других даже не вижу. Певица пронзает меня насквозь, спину, затылок. Песня грустная, но мне становится немного легче.

Когда пластинка кончается, я выпиваю свой чай. Я плачу и опять оказываюсь на тротуаре. Еще не вечер, но на улице, как в сырой могиле. Темно, мокро, холодно. Прежде чем вернуться на стройку, чтобы получить расчет и взять куртку, я подсчитываю наличность: 45 франков плюс зарплата за неделю, которую мне должны. Мало. Я без работы, без жилья и, если не считать куртки, без одежды. Потому что вернуться за вещами в бидонвиль я теперь не могу. Оранские родичи, избиение, штраф — нет. Я этого не заслужил, и я говорю — нет. Я вспоминаю французское выражение «выброшен на улицу», вот я и на улице, я смотрю на нее. Паршивая улица, ты себе даже представить не можешь, друг, до чего паршивая. За бистро плешивый склон, железнодорожный мост, из-под моста выползают тяжелые грузовики с налипшей на колесах грязью, одни наворачивают налево, другие едут прямо. На перекрестке полицейский, который смотрит на меня, потому что я североафриканец, потому что я в рабочей спецовке и потому что я стою не двигаясь. Я поворачиваюсь к нему спиной и, как они выражаются, «прохожу». Да, он может быть спокоен, мне на этой неделе немало придется «проходить» в поисках работы. Я иду вдоль тротуара. Низкие черные тучи. Все кругом так серо, что почти ничего не различить, здесь не бывает солнца, можно ли так жить. И как раз припускает дождь, мелкий французский дождичек, из тех, которым не видно конца.

 

II

Менестрель уже полчаса корпел над своим старофранцузским разбором, когда кто-то постучал в дверь. Он обернулся, крикнул; «Войдите», — вошел Бушют, Менестрель пожалел, что не заперся, вернувшись из бара. К сожалению, сегодня это было невозможно, он ждал звонка миссис Рассел, телефон висел в коридоре, вызывал к нему парень, живший напротив.

Он с неудовольствием констатировал, что Бушют, как обычно, уселся на кровать. И по привычке уперся грязным затылком в стену. Там уже образовалось черное пятно. Его голова неизменно занимала одно и то же место, с точностью до сантиметра. В вертикальном положении Бушют держался только силой привычки. У него все клонилось книзу — черные сальные пряди падали на лоб, веки на радужную оболочку, тянулись книзу уголки глаз, рта, отвисали нос, плечи и, наверно, все протее (смешок). Странно выглядит этот зрачок, наполовину прикрытый слишком тяжелым веком, а под зрачком — широкая полоса белка. Так и хочется приподнять ему веко и подпереть палочкой, как испорченную гаражную дверь. Ему явно плевать, что он отнимает у меня время, он-то своим не дорожит, ни фига не делает — ни одного перевода, ни одного разбора, ни одной курсовой. Торчит на лекциях, но ничего не записывает, и вообще посещает занятия только потому, что лень принять решение больше туда не ходить. Я думаю, что, когда его предку осточертеет ежемесячно выдавать Бушюту монеты, он ему купит какую-нибудь дурацкую лавчонку, и тот сможет дрыхнуть в уголке, пока другие будут за него вкалывать. Развалился на моем одеяле, слизняк этакий, и молчит, истощил все свои силы на то, чтобы доползти от своей кровати до моей, пачкает мне стену своими сальными патлами, всю комнату провонял немытыми ногами. Менестрелю стало совестно — это я, может, уж слишком, но он тоже хорош, ему плевать, хочу я заниматься или нет. Он приходит, разваливается, пускает корни, и его так же трудно оторвать от моей кровати, как пателлу от скалы, а попробуй поработай, когда рядом этот моллюск.

— Ну? — сказал он, с шумом захлопывая Грансэнь д'Отрива и поворачиваясь всем телом к гостю со смешанным чувством доброжелательности и нетерпения. Бушют ощутил раздражение, скрытое за сердечностью, и счел себя оскорбленным. Весь Менестрель в этом — резкость, отсутствие такта. Веки Бушюта прикрыли на три четверти зрачки, и он предался горестным размышлениям. И пяти минут не может посвятить товарищу. Дружба, да плевал он на дружбу, ему вообще плевать на других, карьерист несчастный, рвется грудью вперед, шагает по людям, горд своей волей, своей методичностью, своей трудоспособностью, своими успехами. Умный? Я бы не сказал. Приспособиться умеет, это да. И так стремится блеснуть, что, прикажи ему соорудить сочинение из дерьма, он и тут окажется первым. Приспособиться он умеет, да, в высшей степени умеет, настоящая машина для переводов и сочинения курсовых, тут следует говорить не об уме, а о каучуковой гибкости. А вообще-то — крайне поверхностен, он даже не задумывается о чудовищной глупости программ, методов и профов, наоборот, его увлекают все эти дурацкие штуки — эта Варанс, и Жан-Жак, и стиль, готов зубрить все это до бесконечности. С души воротит. У меня, в сущности, ум позитивный, если бы я успевал в математике, я бы занялся естественными науками. Бушют с удовольствием вернулся к этой мысли, она посещала его по нескольку раз в день, он свил себе в ней гнездо. В сущности, все было донельзя просто, он постоянно приходил к одному и тому же: в основе всего — недоразумение, просто его способности не совпадают с его склонностями.

— Ну? — повторил Менестрель, и, поскольку Бушют не отвечал, Менестрель пожалел о своей резкости и улыбнулся. — Ну, старина Бушют? — сказал он весело. В конце концов Бушют не виноват, что он такая тряпка, размазня, может, тут дело в гормонах, и потом, если не считать его флегмы, он совсем не глуп, даже хитер, вид у него неизменно снулый, но он лучше любого другого знает обо всем, что творится на Факе, и всегда готов услужить, можно сказать, даже сердечен в каком-то смысле. — Ну, старина Бушют, ты разродишься наконец? — сказал он, улыбаясь.

Бушют поглядел на него из-под тяжелых век, прикрывавших радужную оболочку. Ну и сволочь, то он мне хамит, то заигрывает со мной, лишь бы только мною вертеть,

— Знаешь новость? — сказал он вяло.

В сущности, он уже понял, что Менестрель самый неподходящий тип, чтобы увлечься такого рода событием, слишком уж он зубрила, одни экзамены на уме.

Менестрель отрицательно покачал головой.

— Группки, — сказал Бушют, стараясь придать своему голосу некое драматическое напряжение, — займут сегодня вечером административную башню.

— Это возможно? — сказал Менестрель.

— Конечно. Они дождутся, пока уйдет вся обслуга, и откроют маленькую дверь, которая выходит на галерею, у них есть ключ.

— И что дальше?

— Они засядут в башне и не уйдут, пока не выпустят их чуваков.

— Каких чуваков?

— Шестерых, которых взяли за «Америкен экспрес».

Менестрель молчал, и Бушют заговорил снова:

— Потрясно, а? Я думаю, они оккупируют зал Ученого совета на восьмом этаже.

Менестрель поднял брови.

— Откуда тебе известно, что зал Ученого совета именно на восьмом?

— Я там был, — сказал Бушют победоносно. — Просторный прямоугольный зал, с двух сторон окна, широкая панорама, комфортабельные кресла и огромный овальный стол с дырой посредине. Скорее кольцо, чем стол, но кольцо овальное, представляешь, что я хочу сказать?

Менестрель посмотрел на него. Ну и проныра. Если можно сунуть нос, куда не надо, лени как не бывало.

— Клевое дело, — сказал Бушют с выражением, похожим на энтузиазм. И добавил: — Я, наверно, тоже пойду,

— Ты? — ошарашенно сказал Менестрель. — Но ты же не занимаешься политикой.

— Я пойду с анархами. У них не надо ни вступать, ни платить членские взносы. Они ненавидят всякую бюрократию. Хочешь идти с ними, пожалуйста, иди. Хочешь уйти, проваливай на здоровье.

Наступило молчание.

— Идея забавная, — сказал Менестрель, — но все же глупая. Во-первых, есть тут какое-то школярство: ты рассаживаешься в профовском кресле, когда проф отсутствует…

Бушют оживился.

— Ты ни фига не понял! Оккупация башни — это серьезная операция! Это форма давления на правительство, чтобы заставить его отпустить шестерых чуваков.

— Я отлично все понял, — сказал Менестрель, — именно это я и нахожу глупым. Что ж, по-твоему, Пейрефит возьмет трубочку и скажет Фуше: «Послушай, старик, пусть твои ребята отпустят этих шестерых чуваков, не то мои нантерские студенты засядут навечно в профессорском зале»?

— А почему бы и нет?

— По-моему, если он и позвонит, то для того только, чтобы попросить прислать полицию очистить башню.

— Это еще не факт.

Бушюту удалось почти полностью поднять свои веки, и радужная оболочка его глаз вдруг показалась на свет. Это длилось всего секунду, но произвело на Менестреля сильное впечатление.

— Пейрефит, — продолжал Бушют, — что называется, либерал. Пример: в феврале он разродился совершенно бредовыми правилами относительно общаги. И тут, еще до того, как они были оглашены, нантерские студенты их нарушили и заняли девчачий корпус. Что сделал Пейрефит? Ничего. Проглотил.

Менестрель посмотрел на него. Интересно, это он сам додумался? Или просто повторяет то, что слышал у гошистов?

— Я не знал, что ты интересуешься группками, — сказал Менестрель после паузы.

— Не всеми. Только анархами. Остальные попы.

— Ну уж, попы!

— Вроде коммунистов, только полевее, ты понимаешь, что я хочу сказать: серьезные, добродетельные — активисты двадцать четыре часа в сутки. А анархи — клевые ребята. Дани — клевый парень. Дани — самый клевый парень на свете.

— Ты говоришь о Дани, как «Ридерс дайджест», — засмеялся Менестрель.

У него на языке уже вертелся каламбур на тему о неряшливости Дани, но он вовремя удержался. Бушют сам принадлежал к антимыльному направлению. Ладно. Запомним. Грязь как философия жизни и метод протеста. Ты перестаешь мыться, и устои буржуазного общества, потрясенного этим до основания, начинают шататься.

— Мне, понимаешь, наплевать, — продолжал Бушют, — на всяких там Бакуниных и анархистские теории. Мне у анархистов по душе то, как они себя ведут. Они не приносят в жертву личное счастье. Никаких там табу, запретов, бюрократизма. Им плевать на организацию, они делают что вздумается. Здесь, в Нантере, на собрании анархов ребята, которым неохота дискутировать, затягивают «му-у».

— «Му-у»?

— Как кто-нибудь возьмет слово, так они затягивают свое «му-у». Целый час мычат,

— Что они, опсихели что ли?

— Может, и опсихели, но это клево, Хотят валять дурака, и валяют. Это и есть свобода. Делай что хочешь, даже если других это бесит.

— Ну и что, ты тоже мычишь?

— Я тоже.

Менестрель вдруг расхохотался.

— Почему ты смеешься? — сказал Бушют с оскорбленным видом.

— По-моему, ты просто дрейфишь. В следующий раз вместо того, чтобы мычать, я тебе советую встать и показать кое-что девочкам!

— Если мне захочется это сделать, я это сделаю, — сказал Бушют с достоинством.

— Но тебе не хочется, — смеясь сказал Менестрель, — в том-то и штука! Это значит, что и ты не вполне свободен от табу. И твои анархи тоже.

Менестрель встал, потянулся, поглядел на Бушюта и вдруг расхохотался еще громче.

— Я скажу тебе, это было бы потрясно! Ты берешь на себя анализ текста Руссо у Левассера, подымаешься на кафедру и там, вместо того чтобы выложить свои заметки, выкладываешь кое-что другое и демонстрируешь это девочкам. — На него напал новый приступ смеха. — В качестве иллюстрации.

— Я-то не страдаю навязчивыми идеями, как некоторые другие, — сказал Бушют.

— И ты говоришь; «Я, понимаете ли, руссоист», — продолжал Менестрель, не слушая Бушюта и корчась от смеха: — «Я, Бушют, не просто анализирую текст, я в него вживаюсь!»

Бушют глядел на Менестреля, сложив руки на своем животике, прикрыв глаза, на его губах застыла улыбка. Сволочь. Всегда хочет взять над тобой верх в споре, подавить тебя своей жизненной энергией, поставить тебя в смешное положение своими идиотскими шуточками.

Менестрель, удовлетворенный, сел. Хороший парень этот Бушют, но я не позволю ему третировать меня своим революционным героизмом. Оккупация Нантерской башни в отсутствие обслуги и с помощью ключа от двери, которая выходит на галерею, это все же не взятие Бастилии. И что он знает, Бушют, о социализме? Он даже Маркса не читал (я тоже). Вся его революционная активность до сих пор сводилась к чтению «Монда».

Менестрель облокотился на стол, бросил взгляд через окно, дождь все еще шел. Здесь не помнишь о погоде, спорь себе и спорь, тепло, уютно. А каково парням там, на стройке, за окном, вон они ходят по грязи, под моросящим дождем, облаченные в свои жесткие желтые клеенки, переламывающиеся у локтя, в плоских касках на голове. Поработай-ка в таких условиях. Вечером они, наверно, выжаты вконец, ни одной мысли в мозгу, пожрать — и на боковую. И пьянящая перспектива начать завтра все сызнова. Тоже мне, жизнь.

— Послушай, ты, — сказал он, оборачиваясь к Бушюту, — ты, кажется, намекал, что я сексуальный маньяк?

— Да, — отважно сказал Бушют.

Менестрель посмотрел на него, сдерживая смех:

— А что, если я в этом признаюсь? Я, когда не вкалываю, думаю о девочках, исключительно о девочках, я обожаю девочек. Будь у меня волшебная палочка, знаешь, что бы я сделал? Я бы превратил тут все предметы в девочек! Все! Кроме кровати (смех). Словарь, ручку, стул, тебя (взрыв смеха). Ты, пожалуй, был бы неплох, Бушют, в роли одалиски? Гурии? Томной гаремной женщины?

Глаза Бушюта широко раскрылись, и он уставился на Менестреля.

— Ты просто гнусен! — сказал он с яростью, изумившей Менестреля. — Стоит завести с тобой серьезный спор, как ты, почувствовав слабость собственных позиций, превращаешь все в балаган, уклоняешься от проблемы. Тебе говорят об оккупации башни, а ты топишь все в какой-то ерунде.

— «Му-у», — затянул Менестрель, хохоча. — Даже если я и не анарх, имею же я право мычать!

— Сволочь ты, — сказал Бушют.

Менестрель перестал смеяться, повернул стул и уселся напротив Бушюта, уперев руки в колени.

— Ты хочешь говорить серьезно? Давай. Ты ни хрена не делаешь, тебе скучно, и тебе кажется соблазнительным присоединиться сегодня вечером к анархам и оккупировать вместе с ними башню. Почему? Да потому, что это клевое дело, легкое и абсолютно безопасное.

— Ну, уж это ты загнул, — сказал Бушют, — полиция вполне может вмешаться.

— Ты же уверен, что не вмешается, ты сам это сказал. Но допустим. Допустим, она вмешается. Что произойдет? В худшем случае ты рискуешь быть на год исключенным из Нантера, а на это тебе плевать, отец пошлет тебя в Германию или в Англию, и первого числа каждого месяца ты будешь получать вместо чека во франках чек в фунтах или в марках. Иными словами, над тобой не каплет, ты под крылышком буржуазного общества.

— Ты тоже.

— Я тоже. Но я более уязвим: я стипендиат. Если я наделаю глупостей, у меня отберут стипендию. Что тогда? Как я окончу Фак? Стану классным надзирателем? Тебе известно, что значит готовиться к конкурсу, будучи надзирателем в лицее?

Бушют поглядел на него.

— Я тебя просто не узнаю. В январе ты пришел на подмогу анархам против фараонов.

— Ну, — сказал Менестрель, — это был необдуманный поступок, я не намерен повторять его. Я успел с тех пор повзрослеть.

— Повзрослеть! — сказал Бушют. — Да мы тут все взрослые!

— О, нет! — сказал Менестрель, — Взрослый тот, кто зарабатывает себе на хлеб. И точка. Я понял это только недавно, но я это понял раз и навсегда. Студент, который зависит от папы-мамы или от государства, — это не взрослый, а школяр.

— А ты, значит, взрослый? — сказал Бушют с иронией.

— Взрослый. Я за себя отвечаю. И я осторожен. Башня, это, может, и клево, но ты уж занимайся этим без меня.

— Я предпочитаю не становиться взрослым, — сказал Бушют ядовитым тоном, — если взрослый значит холощеный.

Менестрель улыбнулся.

— Ну, ты-то при всех условиях располагаешь мошной отца. Тебя оберегает его экономическая мощь. Надеюсь, ты отдаешь себе в этом отчет?

Раздался сокрушительный удар в дверь. Менестрель закричал:

— Войдите!

Худая голова Журавля, которой предшествовал его непристойный клюв, просунулась в щель.

— Менестрель, там тебя просит к телефону Брижитт Бардо!

Острота была традиционной, и Менестрель вежливо улыбнулся.

— Иду, — сказал он, направляясь к двери.

— Иди, сын мой, — сказал Журавль, пропуская его (он был, как обычно, почти голый). — Иди. У нее голос такой, что мертвого подымет.

 

III

Давид хлопнул дверью. Брижитт приподнялась на локте, прислушиваясь к его шагам в коридоре. И чего она торчит у него в комнате вместо того, чтобы сидеть у себя и заниматься своей немецкой работой? Просто противно — настоящая гаремная женщина. «Приходи ко мне после обеда». Я жду полчаса, он врывается, кидается на меня, ни слова не говоря, мигом делает свое дело, я даже не успеваю ничего почувствовать, а он уже на ногах, застегивается. «Подожди меня, я вернусь через десять минут». Вчера вечером у меня в комнате он хотя бы старался, я чувствовала, что он прилагает все усилия, но я как раз от одной мысли, что он удерживается, совсем застыла, как парализованная. Я думала только о том, как ему трудно. Я боялась разочаровать его в очередной раз. Чем дольше он оттягивал удовольствие, тем меньше я его чувствовала. По все же с его стороны это было мило. А сегодня я готова вообще от всего отказаться, превращаешься в какое-то орудие — когда ты мне нужна, я звоню, давай ложись, Мари.

— Нет, — сказала она вслух, вставая, — я становлюсь сварливой, не хочу. Нет ничего легче, чем сваливать вину на другого, это бесхарактерность. Давид совсем не такой, в нем есть душевная щедрость, он опять попытается, не могу же я этого требовать от него каждый раз. Это означало бы, что я сама рассматриваю его как средство.

Держа лифчик в руке, она направилась к зеркалу в крошечной умывалке. Перед ней стояла очень красивая блондинка с длинными волнистыми волосами, падавшими на шею, с зелеными глазами, двумя ямочками на круглом лице, полными плечами. Мне нет нужды запихивать вату в лифчик. Какая ирония, я, что называется, сексапилка, от мальчиков отбоя нет, но мне-то от этого ни горячо, ни холодно, сколько их у меня перебывало, двенадцать, пятнадцать, я уж и счет потеряла, и всегда они сами меня бросают, что ж, я могу их понять. И противней всего мне даже не то, что они от меня уходят, и даже не то, что я ничего не чувствую. Она просунула руки в бретельки, круглые груди нежно соприкоснулись и вновь разошлись, когда она завела руки за спину, застегивая лифчик. Противней всего, когда я с ними сплю, что все так плоско, холодно, гнусно, до такой степени лишено смысла и тепла, я уж не говорю о любви, но все же, если бы хоть один из них, один хоть раз, один-единственный… О, я талдычу без конца одно и то же: она надела трусики, натянула, не глядя, платье, а я идиотка, ну зачем я отдаюсь всем этим ребятам, я ведь все знаю заранее. Тогда в сосновом лесу в Грассе он был так пьян, он набросился на меня как скот, сделал мне так больно, а потом ни за что не хотел поверить, что я была девушкой. «Послушайте, деточка, я, может, и был слегка косым, но это еще не значит, что я позволю теперь вкручивать себя шарики». Мне тогда было семнадцать, мама наслаждалась своей идиллией с Жераром, папа, как водится, оставался в Париже, этому трио до меня дела не было, а мне осточертело одиночество. Нет, я не порицаю маму, папа, может, и великий математик, но он вечно витает в облаках, отсутствует, и он такой маленький, тощенький, можно сказать бесплотный. Ни разу я не видела его на корте или на пляже, однажды, когда я застала его в пижаме, думала, что в обморок упаду от удивления; пижама точно парила в воздухе, привязанная к его шее, а папина голова лежала на шее, такая худая, с черными глазами, обращенными в себя. У папы тело не в счет, это просто подставка для головы, а от Жерара я тогда была без ума. На каникулах он всегда сопровождал маму и меня. И тут начиналась шикарная жизнь, деньги на ветер, веселье, удаль, цинизм, и в то же время Жерар все, все понимает. Папа, конечно, ученый, но стоит ему открыть рот, как мне становится скучно. А Жерар никогда меня не утомляет, он такой забавный, развязный. Его сила в том, что он делает все, что ему вздумается, говорит, что в голову взбредет. Тем летом в Грассе завтракаем мы на террасе у моря, и вдруг он оглядывает меня с головы до ног, точно в первый раз увидел, и говорит маме со своим обычным безмятежным и развязным видом: «А твоя дочка ничего, я бы охотно ею занялся». Я засмеялась, мама тоже, а он улыбнулся, и все, больше он на меня не обращал внимания; а неделю спустя, на пикнике тот высокий красивый парень, похожий на викинга, он пил как бездонная бочка, что для него девушка, он взял меня, как-то не глядя и не глядя отшвырнул. На следующий вечер в баре я подошла, улыбаюсь ему, а он смотрит на меня ледяными глазами и поворачивается ко мне спиной, а спина такая широкая, такая широкая, точно стенка. Ужас. Бедная сучка, я тобой попользовался, а теперь катись, сама знаешь куда. Углы ее рта опустились, и она подумала с беспредельной тоской: сколько их с тех пор у меня перебывало.

Она натянула чулки; я должна была бы брать деньги, как проститутка, и совать их в чулок, в этом хоть был бы какой-то смысл. Она надела сапожки и с отчаянием посмотрела на давидов стол, на конспекты лекций Граппена. Она захватила их, чтобы перечитать и «не терять времени». Очередное алиби. Когда я в комнате Давида, я думаю о нем, о себе, о нас. Она села, комок подкатил к горлу, она подперла щеку ладонью, поставила локоть на стол. Меня тошнит не от какого-нибудь рвотного корня, а от собственной жизни.

В дверь робко постучали. Брижитт крикнула! «Войдите!» — повернулась всем телом и увидела смуглое, юное, грустное лицо, показавшееся в щелке двери.

— Давид?

— Входите.

Парень не решался открыть дверь шире. Она не могла его разглядеть, так как лицо его тонуло в полумраке коридора, но ей показалось, что он молод, красив и чем-то удручен.

— Его нет? — расстроенно сказал парень.

— Он через пять минут вернется.

— Ладно, я подожду его.

Дверь захлопнулась. Что он, чокнутый что ли, этот парень. Она поднялась и открыла дверь. Парень стоял, прислонясь к стене.

— Да войди же, — сказала она. — Что ты в коридоре стоишь?

Он в сомнении глядел на нее. Красивая девушка, и говорит с ним довольно любезно, но это тыканье его оскорбило. Если он араб, это еще не значит, что с ним можно обращаться так вольно.

— Благодарю вас. Мне и здесь вполне хорошо.

Она сделала нечто невероятное, она взяла его за руку.

— Да войди же, — сказала она живо. — Давид не ревнив, если тебя это смущает.

Абделазиз прирос к полу. Она видела его впервые и обращалась к нему на ты. Она говорила о Давиде, как о любовнике, и она приглашала его войти в комнату. И она взяла его за руку! Но это была не шлюха, совсем не похожа, лицо свежее, не намазанное, и в глазах никакой наглости.

— Ну, давай входи, — засмеялась она. — Или ты боишься, что я тебя изнасилую?

Он откликнулся робким смешком и последовал за ней. Ничего не понять, девушка и позволяет себе подобные шутки!

Брижитт закрыла за ним дверь и села на стул.

— Садись.

Он опустил глаза и смущенно осмотрелся.

В комнате был всего один стул, занятый девушкой.

— На кровать, — сказала Брижитт.

— Вы позволите?

— Ну конечно, я позволю, и я позволю также, чтобы ты говорил мне ты, — сказала она, улыбаясь.

Он посмотрел на нее с извиняющейся улыбкой и опять опустил глаза. Брижитт положила на колени конспект лекций Граппена и сделала вид, что поглощена чтением. На парне были черные вельветовые брюки и кожаная куртка, из-под которой выглядывал рыжий свитер в крупный черный рисунок. Парень был умытый, кожа матовая, глаза очень темные, иссиня-черные волосы кудрявились и блестели от дождя. Он и правда очень мил. Совсем не похож на давидовых дружков. Давидовы дружки понимали сердечность в обращении с девочками как похабель, дерганье за волосы, подножки, шлепки по заду. От этого парня веяло какой-то свежестью. Почтителен до мозга костей и красив, как девушка. В этот момент Абделазиз поднял глаза, посмотрел на нее и тотчас вновь опустил их, будто пойманный на месте преступления. Нет, он не похож на девушку, ничуть.

Прошло несколько секунд. Брижитт поняла, что ей не удастся сосредоточиться на своих конспектах. Она нервничала, волновалась, ее лихорадило, кровь прилила к щекам. Какой идиотизм, сидел бы тут на кровати один из давидовых дружков, нес бы всякую чушь, вроде «а может, девонька, породнимся?» — и я бы не обращала на это никакого внимания. Но этот парень с его сдержанностью, робостью…

— Как тебя зовут? — сказала она, подымая голову.

— Абделазиз.

— Ты алжирец?

— Да.

«Да» короткое, настороженное.

— Я никогда тебя не видала на Г. А. Ты чем занимаешься?

Он посмотрел на нее. Что значит это «геа»?

— Как, чем я занимаюсь?

— Ну, на каком факе ты занимаешься?

— Я не студент, — сказал Абделазиз, покраснев. — Я рабочий.

— Ты рабочий? — сказала она, широко открыв глаза. — Правда? Настоящий рабочий?

— Да, — сказал настороженно Абделазиз. — А что тут особенного?

Брижитт опять улыбнулась ему и отвела глаза. Я просто идиотка, настоящая гошистская пижонка из XVI округа. (См. Монтескье: «Сударь, я восхищен вами, как можно быть рабочим?») Я заразилась от Давида. А Давид, хотя и не признает, сам впал в увриеризм. Он, конечно, подведет под это марксистскую базу, скажет: движущая сила, преобразующая общество, не студенты, а трудящиеся. Но это все в теоретической плоскости. А если говорить о стороне эмоциональной, причины совсем не в этом. На самом деле Давид питает почти религиозное почтение к рабочему классу. По отношению к рабочим Давид испытывает чувство вины, собственной неполноценности и любви. А ведь Давид не маоист, и все же он день и ночь мечтает об одном — отдать свои силы служению пролетариату, во всяком случае он в это верит. Она вздохнула. Мир плохо устроен. В конце концов, разве я виновата, что родилась на авеню Фош? Если бы я зарабатывала на хлеб, вкалывая на каком-нибудь велосипедном заводе, Давид бы меня любил. И простил бы мне даже фригидность, отнеся ее на счет пролетарской усталости и классового гнета.

Абделазиз сидел, опустив глаза, охватив руками колени. Румия была очень красива (волосы, как золото), она держалась мило, но странно. Может, все интеллигентки немного странные. Например, Анн-Мари. Когда ты задавал Анн-Мари трудный вопрос и она отвечала, ты не только не понимал ее ответа, но переставал понимать даже собственный вопрос.

— Ты очень хорошо говоришь по-французски, — сказала Брижитт, подняв голову. — Без всякого акцента.

Он опять вспыхнул. Как очаровательно он краснеет, в сущности, он даже не краснеет, просто немного темнеет матовая кожа.

— Я неплохо говорил уже, когда приехал во Францию, — сказал он, — но я очень усовершенствовался, посещая вечерние курсы в Клиши, я там занимался с одной девушкой. И потом, мы часто с ней гуляли вместе в ту пору.

— А теперь не гуляете?

Он помолчал и сказал:

— Нет. Она живет в Лионе. Вышла замуж.

Он опять опустил глаза. Он говорил ровным голосом, но на его лице внезапно промелькнула какая-то стыдливость и печаль. Брижитт смотрела на него, охваченная изумлением. Первое слово, пришедшее ей на ум, чтобы определить это выражение его лица, было: благородство. Но поскольку слово показалось ей глуповатым, она его отбросила. Подобные словечки были манией папы, хотя нет: благородство — это для него слишком просто. Вот если скажешь праксис вместо практика, логос вместо речь, благодать вместо дар, импульс вместо инстинкт, папа придет в полный восторг. Он все гиперболизирует. Может, в порядке компенсации, ведь сам он такой маленький, бесплотный. В Жераре мне как раз нравится его краткость, сухость, точность. Раз, два — и все обнажено. («Я бы охотно ею занялся», — это ведь чудовищно, не так ли? А он произносит это как ни в чем не бывало, ровным голосом, да еще кому, маме!) Мне и в Давиде сначала понравилось то же самое, теперь я понимаю: способность проколоть, точно булавкой, и сразу выпустить весь воздух, здоровый цинизм, сведение к нулю буржуазных условностей, срывание покровов, демистификация. Я видела в этом нечто подлинное, тонизирующее, некую отместку. А теперь, откровенно говоря, я этим сыта по горло. Этот паренек с его породистым лицом и черными глазами, который сидит на краешке кровати и не стыдится говорить с грустью о том, что его бросила девушка, словно создан, чтобы выражать гордость, любовь, благородные чувства. Ну и пусть, вот и скажу «благородные», могут катиться сами знают куда со своим циничным терроризмом, с меня хватит, этот парень просто восхитителен.

— Вы были любовниками? — сказала она нежным голосом, наклонившись к Абделазизу, и подумала: ничего себе, благовоспитанная девушка! Она улыбнулась ему.

— Нет, — сказал он просто. — Она меня не любила. Только хорошо относилась.

— И ты долго гулял с ней?

— Немножко больше года.

Она смотрела, ничего не видя, в свои конспекты. Ну хватит, Брижитт, достаточно. Сердце ее колотилось, она подняла голову и посмотрела на Абделазиза. Нет, этот парень просто невероятен. Он гуляет с девочкой, она ему не уступает, и он не чувствует себя ни обойденным, ни смешным. Напротив, он радуется отношениям нежной привязанности, это длится больше года, она выходит замуж, и теперь, когда он о ней говорит, у него слезы на глазах. Представить себе Давида или его дружков в такой ситуации немыслимо. Для них это просто нелепость, они сочли бы свое самолюбие оскорбленным и трех бы дней не выдержали, а уж их комментарии! От нее места бы живого не осталось — идиотка, мещанка, да у нее просто запор и залп похабели. («Держит свой нижний капитал в сейфе. Нет вам попы без попа. Да у нее как в автомате: сунь обручальное кольцо — откроется».) Обличение социальных табу, скрывающее за собой на самом деле садистское женоненавистничество, жажду господства, презрение к чужой свободе. В то время как этот парень, скромный, стыдливый и красивый, переполнен благодарностью к девушке, которая всего лишь гуляла с ним в течение года, а ведь он настоящий мужчина (как он посмотрел на меня), и в то же время почтителен, нежен, как невинная девушка. Фантастический парень, если бы у меня могли с ним быть такие отношения, как у той девушки, я не стала бы спать с Давидом. А может, и стала бы. Потому что Давид меня бесит, но влечет. В известном смысле, я его люблю (да и он любил бы меня, дай он себе волю). Но если бы можно было ходить повсюду с этим мальчиком, и ничего больше, покупать ему всякую ерунду, ощущать на себе его милый взгляд, мы бы совершали с ним тысячу дурацких поступков — взобрались бы на Эйфелеву башню, катались бы на речном трамвайчике по Сене, гуляли, держась за руки, изредка, конечно, я все же не хочу быть шлюхой.

Дверь резко распахнулась и ворвался нахмуренный Давид. Абделазиз поднялся, смущенный. Давид на минуту остановился в недоумении, потом лицо его просветлело.

— Вот это да, — сказал он со счастливым видом. — Это ты, Абделазиз, и так скоро! — Он горячо пожал его руку. — Садись. Садись, прошу тебя.

У Брижитт возникло неприятное ощущение, что она вовсе не существует. Давид сел на кровать рядом с Абделазизом и с сияющим видом повернулся к нему.

— Молодец, что пришел так скоро. Как жизнь?.. Плохо? — сказал он вопросительно, глядя в озабоченные глаза Абделазиза.

Брижитт заворочалась на своем стуле. Он мог бы все-таки обратить внимание на мое присутствие.

— Плохо, — сказал Абделазиз, — у меня неприятности.

Мне он, конечно, ни словом не обмолвился, неприятности — дело мужское. Рассказ об этом предназначается Давиду. А я? Что я тут? Я становлюсь злюкой, подумала она тотчас, у меня комплексы, всюду мне чудится унижение. Ну не ужасно ли, что ощущение моральной ущемленности возникает у меня только потому, что моя плоть не реагирует как положено? И вдобавок я сосредоточена ни себе, я никого не слышу. Давид сразу заметил, что у Абделазиза удрученный вид. Я, конечно, тоже это увидела, но тотчас забыла, погрузилась в мысли о себе, в свою собственную историю, в свой «случай», размечталась о платонической привязанности. Она сделала над собой усилие и прислушалась к рассказу Абделазиза. Ошалеть можно от того, что он говорит, увольнение, история с Юсефом. В сущности, мы тут в общаге варимся в собственном соку, живем в тепличной атмосфере. У нас есть все блага: свет, тепло, комфорт, кормежка, надежное положение, книги, отцовские деньги. Но стоит высунуть нос из этого мягкого футляра, не выходя даже из студгородка, здесь, на стройке начинается настоящий мир. Тут не жди пощады, люди грызутся между собой. Идет свирепая борьба.

— Предположим, ты вернешься к себе, — сказал Давид, — что они тебе сделают, его родичи?

— Они будут меня судить и, конечно, признают виновным.

— И тогда?

Абделазиз моргнул.

— Изобьют, если не хуже.

— Хуже?

Абделазиз покраснел, бросил спущенный взгляд на Брижитт и сказал, не глядя:

— Я молодой. Я живу в холостяцком лагере.

Давид сжал губы.

— И потом я должен буду ежемесячно платить определенную сумму. В принципе, пока Юсеф устроится на работу. Но на деле бесконечно. Всегда найдется предлог растянуть.

— А твои товарищи разве не могут защитить тебя?

— О, конечно!

— За чем же дело стало?

— Это гнусные типы, понимаешь. Полугангстеры, полутихари. Я не хотел бы, чтобы моим товарищам досталось из-за меня.

Они помолчали, потом Давид сказал;

— А я могу тебе помочь?

Абделазиз колебался.

— Давай, выкладывай! — сказал Давид. — Чего ты мнешься!

— Ты мог бы сходить в лагерь за моими вещами, — сказал Абделазиз. — Тебя-то они не тронут. Ты француз.

Давид сказал решительно:

— Завтра схожу. Сегодня я никак не могу. На вечер намечено важное мероприятие, нужно его подготовить.

Абделазиз покраснел.

— Что-нибудь не так?

— Я благодарю тебя, — сказал Абделазиз. — Но без чемодана меня не впустят ни в одну гостиницу. Где же я проведу ночь?

— Пошли, — сказал Давид, — есть выход получше, чем гостиница.

Он открыл ящик стола, вынул ключ, потянул за собой Абделазиза в конец коридора и там отпер дверь. Это была точно такая же комната, как и та, из которой они только что вышли.

— Вот ты и дома.

Абделазиз покраснел и огляделся.

— Здесь очень хорошо, — сказал он смущенно, — только, знаешь, у меня на это никогда не хватит денег.

Давид расхохотался.

— Какие деньги, ты спятил!

Абделазиз глядел на него, не понимая.

— Но она же принадлежит кому-то?

— Точно, — весело сказал Давид. — Комнаты в общаге принадлежат некоему государственному учреждению, которое носит благозвучное название Университетской организация и сдает их студентам за 90 франков в месяц.

Абделазиз огорченно помотал головой.

— Ты понимаешь, Давид, я не могу потратить на это девяносто монет. Я безработный.

— Речь и не идет ни о каких тратах. Ты здесь будешь совершенно неофициально.

— Нет, это не честно, — сказал Абделазиз с сомнением в голосе.

Давид расхохотался с мстительной радостью.

— А увольнять со стройки без предупреждения это честно? Позволить тебе приехать во Францию, взять тебя на работу и не обеспечить жильем, это честно? А честно со стороны буржуазного государства наживаться за счет студентов? Сдавать им комнаты, построенные на деньги налогоплательщиков?

Абделазиз слушал его, уставившись в пол. Это правда, повсюду сплошное воровство. Обман, эксплуатация, ущемление. Повсюду несправедливость. Вот и тащишь со стройки кусок парусины, чтобы прикрыть свой спальный мешок от дождя, потому что в твоей халупе худая крыша и дождь льет прямо на койку. Это кража. Хочешь выжить — воруй. Это нехорошо, но ты воруешь.

— Можешь мне поверить, — сказал Давид, — ты не первый будешь жить в общаге нелегально! И не единственный!

— А это не опасно? Контроля нет?

Давид расхохотался.

— В добрый час! Наконец-то ты ставишь проблему в должных понятиях. То есть в понятиях соотношения сил, а не морали. Будь спок, старик. Никакой опасности. Потому что никакого контроля. Никакого контроля, потому что — он вскинул голову и выпрямился во весь рост, уперевруки я бока, — потому что мы больше этого не допускаем! Хотел бы я посмотреть, как директор общаги посмеет сунуть сюда свой нос. G этим покончено! Внутренний распорядок отменен окончательно и бесповоротно!

Робкая улыбка стала медленно пробиваться на матовом лице Абделазиза.

— Ты уверен, что полиция…

— Ни в коем случае! И носа не сунут. Я тебе ручаюсь.

— Нам ведь, знаешь, спуска не дают. Мигом в тюрьму. А потом — вон. Проваливай восвояси, бико !

— Повторяю тебе, — убежденно сказал Давид, — здесь ты ничем не рискуешь. Я беру на себя всю ответственность за твое пребывание в этой комнате.

Абделазиз сделал два шага по комнате, и широкая улыбка, наконец, осветила его лицо.

— Просто невероятно, такое жилье, подумать только! — Голос его зазвенел. — С отоплением! Большое окно! Электричество! Горячая вода! Красивая мебель.

Он ходил взад-вперед по комнате, поглаживая пальцами стол, стул, спинку кровати под красное дерево. Его восхищенные черные глаза оценивали толщину стен, сухой потолок, прочный пол.

— О, Давид, — сказал он глухо, — да это рай!

— Ну, не надо преувеличивать, — покривился Давид. — Здесь тесно, настоящая кишка, обставлено по-дурацки, и посмотри, что за вид — окно выходит на бидонвиль.

Он тотчас спохватился — ну и дурак, что я несу. Но Абделазиз бросил взгляд в окно и простодушно сказал:

— Это мой.

 

IV

— Мистер Менестрель, — сказал голос миссис Рассел в трубке. — я была так счастлива узнать через мистера Демирмона, что вы соблаговолили дать согласие заняться моими мальчиками.

Голос был мягкий, низкий и музыкальный, но его музыкальность вовсе не походила на снобистскую и салонную музыкальность VII округа, с глубоким грудным «р» и наглым фальцетом, он напоминал скорее мелодию флейты — ни тени аффектации, неожиданные переливы, связанные с английской интонацией и произвольными ударениями то на первом, то на последнем слоге (мистер Менестрель, мистер Демирмон), но замечательнее всего была его мягкость (жесткий и властный голос госпожи матушки!), подчеркнутая полным отсутствием «р» и «ю», выговариваемым как «у», что придавало речи миссис Рассел что-то детское. И подумать только, что этот голос принадлежит миллионерше, а ведь богатые женщины, как правило, говорят надменным тоном, эти спотыкания, эта девичья робость в голосе миссис Рассел просто очаровательны.

— Мистер Менестрель, если вы позволите мне злоупотребить вашей любезностью, мне хотелось бы попросить вас о чем-то, но я умоляю вас, откажитесь без стеснения, если это вас в малейшей мере обременяет: не могли бы вы начать сегодня же вечером?

— Ну конечно, — храбро сказал Менестрель, — охотно, сегодня же вечером, если вам угодно.

— Но откровенно, мистер Менестрель, может быть, такого рода экстренная мобилизация ставит вас в затруднительное положение, я прошу вас, скажите мне откровенно, вы, французы, так учтивы, быть может, у вас на сегодня намечен серьезный труд, может, вы заняты важной работой?

— Нет, нет, — сказал Менестрель, — ничего срочного, я вполне могу начать сегодня, я совершенно свободен.

— О, мистер Менестрель, в таком случае я счастлива, не могли бы вы прийти к девяти часам? Мы вместе поужинаем, побеседуем о мальчиках, это для меня такая трудная проблема.

Менестрель слушал, флейта звучала жалобно и доверчиво, она взывала к его помощи, она говорила с ним как с другом, это просто неслыханно, она очаровательна, она забывает, что будет мне платить.

Войдя к себе в комнату, Менестрель увидел, что Бушют ушел, оставив после себя свой запах и еще более потемневшее и расползшееся пятно на стене. «Ну и бушютит здесь», — сказал Менестрель вполголоса, подходя к окну и распахивая его во всю ширь. Взгляд его упал на записочку, лежавшую на столе. Самописка, карандаш и шариковая ручка были разложены вокруг, как стрелки-указатели, он схватил записку, почерк Бушюта.

Менестрель,

ты —

1. Задница.

2. Мещанин.

3. Карьерист.

Менестрель покраснел, к горлу подступил комок, он едва не заплакал. Он был выбит из седла, унижен, так он чувствовал себя в детстве, когда госпожа матушка читала ему нотацию, твердя, что он ничтожество, и он понуро уходил выплакаться на чердак. Записочка дрожала в его руке, на мгновение ему показалось, что Бушют прав, он чувствовал себя растоптанным, стертым в порошок, сведенным к нулю, ужасно было, что его могли до такой степени задеть слова, да еще бушютовы вдобавок. Он швырнул записку на стол. Сейчас пойду к этому подонку и дам ему раза. Собственная злость была приятна, он отдался ей, утопил в ней свое унижение, его охватило пьянящее чувство собственной силы и динамичности, он уже входил к этому паршивому слизняку. Это дерьмо, конечно, валяется, как обычно, на койке, он хватал Бушюта за рубашку, заставлял его встать и давал правой прямой в морду, нет, нет, сначала левой в солнечное сплетение, тот сгибается пополам, я подымаю его апперкотом в подбородок, и он ляпается в постель, как коровья лепешка. Менестрель вдруг осознал, что моет руки, яростно стискивая кусок мыла, он взглянул на себя в зеркало над умывальником, он был бледен, глаза блестели, волевой подбородок выдавался вперед, губы были сжаты, он с удовольствием подумал: я вне себя от ярости, достаточно ему меня увидеть, и он наложит в штаны, впрочем, я буду сначала очень спокоен, очень вежлив, ты сейчас же извинишься передо мной, подонок, и если он откажется — раз, раз.

С полотенцем в руках он вернулся в комнату, тщательно вытер руки, закрыл окно и сеч. Злость остывала. Он такой дряблый, такой жидкий, что у меня духу недостанет ударить этого жалкого педика. Он схватил лист бумаги и написал единым духом:

Бушют,

ты —

1. Задница.

2. Мещанин, переряженный анархом.

3. Но ты не карьерист, потому что твоя карьера уже окончена.

— Ну вот, — сказал вслух Менестрель, — готово. Он перечел раз, другой. После второго чтения удовлетворение исчезло. Слишком длинно, слишком оборонительно. Он как бы признавал косвенно свой собственный «карьеризм». И главное, опуститься до уровня Бушюта, ответить оскорблением на оскорбление, нет, нет, это не годится, я выше этого, он разорвал листок, поискал другой ответ, ничего не нашел. Почему он не унаследовал гениальных способностей Жюли де Бельмон-Менестрель, усовершенствованных долгой практикой! Жюли, прошедшая школу чопорных монахинь, не знала себе равных в искусстве учтиво говорить гадости. Впрочем, теперь Менестрелю было главным образом грустно. Бушют его не любил, сердечность оказалась напускной, обнажились истинные чувства. Да и я тоже, подумал Менестрель, угрызаясь, я, вероятно, слишком далеко зашел, припирая его к стенке, я был даже жесток, может, написать ему хорошее письмо, объяснить все? Он тут же в удивлении оборвал себя. Как? После этой подтирки, которую он мне подсунул? Только что я хотел обломать ему рога, а теперь намерен извиняться? Может быть, сравнивать его с гаремной женщиной и было несколько подло, но кто кого третировал? И кто продолжает это делать? Кто использует против меня мой отказ принять участие в этой хреновине?

Менестрель вытянул на столе руки, посмотрел в окно. Мелкий, скучный, нескончаемый дождь. Стройка, утопающая в грязи. Ну и тоска, черт побери. Он подтянул к себе правую руку, оперся кончиками пальцев о край стола, забарабанил ими, сам того не замечая, уйдя в свои мысли. Если не считать Жоме, но с Жоме он виделся довольно редко, Бушют был в Нантере его единственным приятелем, а теперь ясно, что даже и он им не был. При первом серьезном споре все вылезло наружу: зависть, озлобление, тайная враждебность. Потекло, как гной из лопнувшего нарыва. Менестрель поднял голову, что ж, пусть так, я проглочу и одиночество в Нантере, в конце концов, я здесь временно, нужно просто поскорее с этим покончить, вот моя цель, через три года, если все пойдет хорошо, я прохожу конкурс — и только меня и видели. Глупее всего, что эти ребята убеждены в существовании некоего студенчества, как социальной прослойки, даже если сами не занимаются. А я в это не верю. Быть студентом — это ровным счетом ничего не значит, это не социальная категория, не профессия, это некое состояние, которое определяется даже не настоящим временем, а будущим, тем, к чему ты себя готовишь, но как раз такие, как Бушют, о своем будущем не имеют ни малейшего представления, и именно они воображают себя студентами, даже если ни хрена не делают, потому что о будущем отказываются думать, отказываются выбирать для себя будущее. Вот они и вынуждены фабриковать своего рода псевдонастоящее, как студенты: в нем укореняться намертво и даже находить оправдание собственному состоянию с помощью некой идеологии. В былые времена, чтобы почувствовать себя студентом, прибегали ко всяким фольклорным штучкам: студенческий берет, разгул по случаю окончания учебного года, розыгрыш новичков. Теперь оккупируют аудитории, бойкотируют экзамены, лупят деканов. И, заметь, лупят во имя борьбы против общества насилия.

Менестрель побарабанил пальцами по краю стола. Все это, впрочем, правда — наше общество действительно общество насилия, а наш университет — классовый университет. Нужно быть болваном, чтобы это отрицать. Но если понять это, проясняется и все остальное: 1. Студенты — привилегированная прослойка. 2. Они борются с обществом, которое дает им привилегии. 3. Они отождествляют себя с теми, кого это общество угнетает. Что ж, позиция благородная, ничего не скажешь, тут правы группаки, а я не прав, я просто гнусный индивидуалист, я поступаю как истинный христианин, думаю только о собственном спасении. Они стремятся к небу, а я — к диплому. Менестрелю теснило грудь. Он несколько раз резко ударил по ребру стола онемевшим указательным пальцем. С другой стороны, не могу же я делать все разом — зарабатывать на хлеб, готовить диплом и быть активистом. И потом, я хочу учиться, я хочу овладеть определенными навыками, я хочу как можно больше узнать, пока что я полный невежда, я владею только начатками культуры, нельзя же браться за переделку мира, когда сам еще недоделан. Он перестал барабанить по столу и с изумлением посмотрел на указательный палец, который покраснел и распух.

Менестрель встал и принялся ходить взад-вперед по комнате. Взад-вперед означало два с половиной шага от окна к двери и два с половиной — от двери к окну. И вдобавок шагать следовало не слишком широко. Через мгновение он остановился, схватил записку Бушюта, сунул ее в конверт, заклеил конверт и написал сверху «Бушюту», Когда он пойдет к миссис Рассел, он по дороге сунет записку под дверь. Возврат отправителю, учтивое порицание недостойного приема, отклонение Кэ д'Орсе неприемлемой ноты иностранной державы. Неплохо, в сущности. Сама Жюли не придумала бы лучше. О госпожа матушка, я, значит, все-таки твой наследник! Менестрель рассмеялся, но чувство горечи и досады его не покидало. Он бросился на постель, хотя обычно днем никогда не ложился, разве что на минутку. Если разобраться ничего тут нет дурного, но это все же унизительно, в двадцать лет нужно иметь девочку. Девочку из общаги, что ли? Какую-нибудь Жаклин Кавайон? Ну, предположим, такая заведется — черноглазая, пухленькая — я ведь тогда не буду вылезать у нее из-под юбки, то у меня, то у нее в комнате, с утра до вечера. А работа? Менестрель закинул руки за голову, вытянул ноги, уставился в потолок. Удивительно, до чего мал этот потолок, если смотришь с кровати. Прямоугольник 2,5 метра на 1,5. Жить вдвоем в такой кроличьей клетке? Нет, мне бы кого-нибудь в Париже, я бы к ней ездил время от времени, и в летах, чтобы она не ловила меня в брачные сети до того, как я кончу университет, женщину вроде моей Тетелен, она ведь еще красива, моя Тетелен, лицо немного усталое, но фигура замечательная. Мне, впрочем, нравится, когда на лице у женщины морщинки. Мне нужна настоящая женщина, крупная, нежная, снисходительная, с ровным голосом, во без этого взгляда сверху вниз, с высоты взрослости и священного жизненного опыта, без этого гнусного вокального хлыста, которым госпожа матушка вбивала в него хорошие манеры. Что до голоса, то миссис Рассел, ничего не скажешь, непобедима. Флейта, виола, гобой. Он в салоне виллы в Довиле, весь дом спит, страшилы, слуги. Он читает вслух «Войну и мир», бабушка дремлет в своем кресле с высокой спинкой, а рядом с ним, на канапе, — миссис Рассел с несессером на коленях, полирует ногти. Менестрель откладывает «Войну и мир», оборачивается к ней. «Хотите я займусь этим? — говорит он вполголоса. — Я прекрасно умею делать маникюр». — «Правда, мистер Менестрель? — говорит она своим ангельским голосом, — это один из ваших талантов?» Она очаровательно смеется, протягивает ему руку и пилку. Обрыв ленты, пробел. Менестрель приподнял затылок, высвободил руку и взглянул на часы. Час. Целый чае потерян из-за прихода Бушюта, телефонного разговора, записки Бушюта. Он в бешенстве вскочил. Старофранцузский текст ждал его на столе, пора приниматься за дело, а в перспективе, вечером, в девять часов, у миссис Рассел — страшилы. Он уселся за стол. Греза, которую он подавил в себе, стояла как кость в горле, он ощутил прилив горечи, я старею, подумал он с грустью, заработок, диплом, я стал взрослым, радость утекает из моей жизни через все щели, ее вытесняют ущемленность, долг, добродетель. Если жизнь такова в двадцать лет, стоит ли она вообще труда?