Сталинское руководство, как и любое современное правительство, нуждалось в точных сведениях о численности подвластного ему населения, его демографических характеристиках, объеме человеческих ресурсов. В 1937 году, спустя ровно двадцать лет после революции, советское правительство решило провести всесоюзную перепись. В самой этой затее ничего необычного, конечно, не было; необычным был метод обработки полученных данных. Перепись проходила с большой помпой – газеты, как всегда в подобных случаях, пестрели ликующими пропагандистскими статьями. Результаты переписи призваны были убедительно продемонстрировать “значительный рост уровня жизни рабочих”, достигнутый за десятилетие “героической борьбы за социализм” (план первой пятилетки индустриализации был утвержден XV съездом ВКП(б) в декабре 1927 года). “Только буржуазные и мелкобуржуазные политики боятся статистики”, – объясняла читателям газета “Правда”, а большевики “всегда отдавали должное важности статистического учета”, да и “отношение к статистическим данным самого Сталина хорошо известно”. По словам одного из организаторов, “всенародная перепись должна состояться на высоком политическом уровне, как общее дело партии и граждан, при исключительной активности со стороны широких народных масс”.

Начался обычный для такого рода инициатив поиск добровольцев. Центральному управлению народно-хозяйственного учета требовались сотни тысяч помощников: речь шла о 900 тысячах переписчиков для сбора данных и о 130 тысячах инструкторов для наблюдения за работой переписчиков. В региональных отделениях пришлось задействовать дополнительную тысячу сотрудников для обработки огромного количества данных. Была выпущена специальная брошюра “Что каждый должен знать о переписи”, разошедшаяся по всей стране на 29 языках тиражом в два миллиона экземпляров. На население обрушилась лавина публикаций, посвященных переписи: газеты изобиловали статьями о том, как рядовой советский человек проводит свободное время, что ест и как развлекается, появились бесчисленные стенгазеты и агитационные плакаты, призывавшие советских людей честно отвечать на вопросы анкеты, а радиопередачи рассказывали о приключениях и злоключениях переписчиков, которые за один день, 6 января 1937 года, пешком, на лыжах, на собачьих упряжках и на велосипедах обошли и объехали сорок миллионов адресов, чтобы добыть точные статистические сведения о том, как живет страна.

За пределами СССР процедура переписи обычно воспринималась как “национальная церемония, символизирующая отношения между гражданином и правительством”. И в этом смысле сталинская перепись населения 1937 года мало чем отличалась от зарубежных аналогов. Ее уникальность заключалась в самом характере отношений между гражданином и правительством, которые она собой воплощала: результаты всех этих подсчетов и обсуждений обнародованы не были. Через 48 часов после окончания переписи, прежде, чем успели просохнуть лиловые чернила на бланках анкет, один из местных руководителей, отвечавший за анализ результатов, уже писал в Москву своему начальнику Ивану Кравалю, возглавлявшему ЦУНХУ: “Результаты переписи по УССР, судя по предварительным данным, делают этот материал абсолютно секретным”. К тому времени сотрудники ЦУНХУ уже и сами пришли точно к такому же выводу.

Той весной сотрудникам статистического управления, обрабатывавшим результаты переписи, пришлось столкнуться с небывалыми трудностями. Работа, порученная им, была невероятно сложной и масштабной, но вся эта мозаика цифр спускалась к ним сверху отдельными фрагментами, так что общая картина оставалась неясна. Расспросы и обсуждения были категорически запрещены, и сотрудники ЦУНХУ не отваживались делать собственные умозаключения на основании увиденных данных. Требование соблюдения секретности превратилось в навязчивую идею: в архивах сохранилось отчаянное письмо одного из сотрудников, по рассеянности забывшего портфель с бумагами в пригородной электричке. Ему, как и остальным невнимательным и нерадивым, оставившим открытые документы на рабочем столе или неосторожно поделившимся своей “порцией” данных с коллегами, грозил лагерь. Все ответственные работники, руководившие проведением переписи, были арестованы, некоторые впоследствии расстреляны.

История эта не только ужасна, но и абсурдна, ведь результаты переписи 1937 года были засекречены именно потому, что наглядно показывали то, о чем Сталин и его окружение и так хорошо знали. Зимними месяцами 1932 года и мучительной весной 1933-го на стол руководящих партработников ложились тысячи свидетельств одной из самых масштабных трагедий в советской истории, да и в истории XX века в целом – массового голода 1929–1933 годов: рассказы о голодных смертях, официальные запросы об инструкциях, мольбы о помощи, предсмертные записки и молитвы, написанные от руки на засаленных листочках. Возможно, мы никогда не узнаем точного количества погибших от голода и его последствий, не узнаем, сколько жизней унесло предшествовавшее голоду раскулачивание. Если смерти среди взрослого населения подсчитать еще возможно – взрослые люди оставили после себя имена и биографии, зафиксированные в официальных документах, – то смерти младенцев учету не поддаются: зачастую дети гибли еще до того, как получали имена. Демографы продолжают спорить о последствиях этой катастрофы. Самые убедительные оценки потерь среди населения, предложенные специалистами, дают цифры в диапазоне между пятью и семью миллионами человек.

До 1932 года история не знала других примеров столь массового и столь длительного голода. Во многом свидетельства очевидцев, переживших голод в Поволжье в 1921–1922 годах, голод 1929–1933 годов, а также послевоенный голод 1946–1947 годов, схожи. Уцелевшие описывают постепенную утрату чувствительности, онемение, полуобморочное, сумеречное состояние сознания, зачастую на определенной стадии у погружающихся в голодное оцепенение “живых мертвецов” пропадало даже чувство голода. Все одинаково рассказывают об отчаянных поисках хотя бы чего-то съедобного среди отходов и употреблении в пищу листьев липы, коры и падали. Неизбежно всплывают и истории о людоедстве, убийстве младенцев, человечине в пирожках с начинкой или в мясных консервах. Однако эпоха раскулачивания, коллективизации и голода 1929–1933 годов даже на этом фоне кажется беспрецедентной катастрофой по масштабу страданий и количеству жертв. Целые деревни исчезали с лица земли. “Нам не хватало амбарных книг, чтобы записывать массовые смерти от голода. Нашей главной задачей было обеспечить захоронение трупов”, – докладывал своему начальству один из сотрудников ЗАГСа в 1933 году.

В некоторых деревнях смертность достигала 70–75 процентов. “Нередко встречаются деревни, в которых в конце улицы поднят черный флаг в знак того, что здесь не осталось никого из жителей – люди или погибли от голода, или бежали”, – сообщалось в докладе, подготовленном британским министерством иностранных дел. Другой чиновник отмечал, что у голодающих “опухают лица и конечности”, они “являют собой ужасную карикатуру на человеческий облик, постепенно превращаясь в ходячие скелеты, пока, наконец, не падают замертво там, где застает их смерть… Особенно сокрушителен голод для детей и пожилых… Среди сельских жителей зафиксировано множество случаев самоубийства (главным образом через повешение) и умопомешательства”.

Те, кому удалось покинуть охваченные голодом районы СССР, эмигранты, попавшие в Западную Европу после 1943 года вместе с отступавшей с Украины немецкой армией, будут помнить голод до конца своих дней. Профессиональные историки из числа переживших события 1929–1933 годов едва ли могли писать о чем-либо еще, кроме тех страшных лет. Так как самая высокая смертность была зафиксирована на Украине, где голод совпал с новым витком нападок на украинскую интеллигенцию и церковь, на украинский язык и различные местные институты, украинцы воспринимают Голодомор как этнический геноцид. После обретения Украиной независимости Голодомор превратился в национальный символ, ему посвящены многочисленные исследовательские проекты по сбору устных свидетельств и коллекции документов. Голодомор стал той точкой, в которой сходятся воедино патриотические чувства и чрезвычайно сильные антироссийские настроения. Однако во времена описываемых событий все, что киевляне знали о происходившем в украинской глубинке, было почерпнуто ими не из газет или официальных источников информации: советская пресса хранила молчание о массовых голодных смертях.

Некоторые регионы на территории РСФСР пострадали от голода ничуть не меньше, однако в России до сих пор нет ничего похожего на ту структурированную память о голоде, которую можно наблюдать на Украине. Нет ее и в Казахстане, где в 1929 году городские чиновники разработали программу создания огороженного и оседлого сельского хозяйства, в ходе которой у традиционных кочевников-скотоводов реквизировали скот и имущество и насильственно направляли его в “точки оседания”, обрекая на голод миллионы людей. Уцелевшие разъехались, поменяли место жительства и идентичность, оставив позади странную в своей пустоте степь и полупустынные пастбища, на которых нет никаких видимых шрамов, никаких следов произошедшего. Дарья Хубова, собиравшая устные свидетельства о голоде в другом регионе, на Кубани, пишет, что не обнаружила там никаких примет коллективной памяти о голоде.

При советской власти голод оказался практически вытесненным из поля зрения советских граждан. Добровольное беспамятство превратилось в привычку. Если жалобы на каждодневные неурядицы и неудобства – хлебные очереди, рабочие часы, трудности с общественным транспортом и прочее – еще попадали в публичное пространство обсуждаемых проблем, то более масштабные вопросы, даже если речь шла о миллионах голодных смертей, открыто не обсуждались. В потайной части сознания советского человека накапливались тревожные, бередящие душу слухи. Однако то, о чем люди говорили между собой в частном порядке, отделялось от сферы публичного знания и обычно в него не трансформировалось, не говоря уже о том, чтобы дать толчок к открытому выражению возмущения или протеста. Одни предпочитали не замечать это частное знание, другие его подавляли, третьи приходили к выводу, что навряд ли когда-нибудь узнают всю правду. Писатель и историк Лев Разгон, который в те годы жил в достаточно привилегированных условиях в Москве, рассказал мне, что понятия не имел о голоде, охватившем южную часть страны.

Его слова приводят в ужас (а нет никаких оснований сомневаться в их правдивости), ведь голод был такой огромной частью реальной жизни в стране. Если признать, что люди действительно ничего о нем не знали, то это незнание может служить очередным свидетельством цинизма официальной цензуры. Но столь же неутешительна и мысль о том, что люди могли подавить в своем сознании образы гибнущих от голода в силу страха, безразличия или идеологической зашоренности. Ведь хотя факт массовых голодных смертей на официальном уровне отрицался, сами эти смерти не были спрятаны от глаз. Образы, подавленные цензурой и сознанием, были яркими, зовущими, настойчиво привлекающими к себе внимание. Голод сам по себе не есть частный, конфиденциальный опыт, и тихим и негласным его не назовешь. Страдающие от голода рыдают, умоляют о хлебе, оплакивают своих покойников, их дети плачут и просят подаяние. Распухшее от голода тело не спрячешь под одеждой, как не спрячешь истощенные конечности или инфицированные язвы. Умирающий от холеры страдает от жестокой, почти непрекращающейся диареи, которая уничтожает слизистую оболочку его внутренностей, он изрыгает субстанцию, похожую на крапчатую сыворотку или рисовый отвар, до тех пор, пока из его изможденных тканей не уходит вся жидкость и не наступает обезвоживание. Болезни, порождаемые голодом, вроде истощения, так же зримо охватывают физическое тело и разрушают личность еще до того, как убивают ее биологического носителя, и процесс этот отнюдь не тихий и незаметный.

Истощенные гибнут от голода у всех на виду. Многие падали замертво прямо на улице, тела оставались лежать несколько дней. Рядом не было никого, кто бы мог оплакать их, – мертвые безучастно ожидали какого-нибудь прохожего, которому хватило бы сил оттащить их с тротуара и похоронить. Были и другие смерти – целые семьи, умиравшие дома, за закрытыми ставнями и запертой дверью, из-за которой больше не доносилось ни звука. Раздувшиеся от мух тела оставались лежать среди руин их частного мира, в домашнем пространстве – печь, постели, детские игрушки, – дожидаясь прихода живых. Когда же живые обнаруживали мертвых, весь этот частный домашний мир переставал быть тайным и скрытым от глаз и превращался в помеху, в барахло, которое нужно было разобрать или сжечь и которым не прочь были поживиться мародеры. Голодная смерть не была героической, не была дешевой сентиментальной драмой, но и незаметной, тайной она тоже не была.

Некоторые утверждают, что ничего не знали о происходящем в силу того, что паспортная система и череда блокпостов на дорогах не давали истощенным людям, сам облик которых не оставлял сомнений в том, что им довелось пережить, попасть в Москву и другие крупные города. Но многие голодающие крестьяне все же пыталась уехать из охваченных голодом районов, и большая часть добиралась до провинциальных железнодорожных станций. Они гибли десятками тысяч, а начальники станций хоронили их тела где придется, где еще находилось место для могил. Иными словами, голодающие не всегда могли преодолеть заградительные кордоны, но слухи перемещались куда свободнее, а иногда “с той стороны” приходили и письма. В 1933 году журналист газеты “Правда” получил весточку от своего отца-еврея, жившего на Украине. “Пишу, чтобы сказать тебе, что твоя мать умерла, – говорилось в этом письме. – Она умерла от истощения после месяцев страданий и боли. Мне тоже недолго осталось… Последним желанием твоей матери было, чтобы ты прочел по ней кадиш. Могу ли я надеяться получить от тебя письмо, сообщающее мне, что ты прочел кадиш по своей матери хотя бы раз и что ты то же самое сделаешь и для меня? Мне было бы гораздо легче умереть, зная это”. Некоторые в интервью вспоминали, что обсуждали голод с друзьями в частных беседах, когда заходил разговор о жизни в селе, а подобного рода истории не так-то просто не заметить или забыть.

Однако сегодня, по прошествии стольких лет, после всех откровений эпохи гласности, реконструировать историю этих слухов и частных разговоров все равно непросто. Трудно сказать, что именно было известно людям, какую часть правды они решали проигнорировать, на что были вынуждены закрыть глаза, а чему предпочли найти оправдание. Историки, работающие с документами того времени, находят очень мало информации, способной дать ответы на эти вопросы. Советское государство слухов не поощряло. Само слово “голод” было запрещено к упоминанию в печати. Согласно официальной версии, именно “контрреволюционные элементы” распространяли ложь о том, что смерти были вызваны голодом. Эти враждебные элементы обслуживали интересы определенных “антисоветских кругов”. Подобного намека по тем временам было достаточно. Единственным способом понять, что знали в то время люди о происходившем в голодавших районах, было расспросить уцелевших, однако устная история, особенно в подобных случаях, затуманена плотными слоями вины, подавления, вытеснения и аберраций памяти. “Голод меня не особенно интересует”, – признался мне русский очевидец тех событий, ныне живущий в Киеве. Он хотел поговорить со мной о Черчилле и Гитлере и об отцовской лошади, которую его семья впоследствии съела. Другие воспоминания, которые он признавал, были фрагментарны и тесно переплетены с вымыслом, усвоенным позднее. На всех них лежала тень Великой Отечественной войны, что типично для воспоминаний советских людей старшего поколения.

В результате мы имеем дело с молчанием, а это такая субстанция, которую историки, озабоченные сносками, изучают нечасто. Те прекрасные научные исследования о голоде, которые все-таки существуют, породили две категории образов. С одной стороны, государство, персонифицированное в образе Сталина, а с другой стороны, ужасные картины голодающей страны: дети с ввалившимися глазами и рыдающие женщины. Ни документы, ни свидетельства очевидцев не наводят нас на мысль о том, что уместно задать и еще один вопрос: о социальном контексте, который сам по себе был частью (пусть и сомневающейся, пассивной частью) механизма, сделавшего возможными массовые смерти от голода в современной индустриальной стране, стране массовой грамотности и современных средств связи. Мы, историки, не задались вопросом о том, что думали люди об этих голодных смертях, как они сосуществовали с ними, какую тень отбрасывали эти смерти на коллективное представление о реальности. И причина, по которой эти вопросы не были заданы, заключается в том, что уничтожение памяти или, по крайней мере, ее утаивание и сокрытие начались сразу же.

Еще один подход к вопросу о социальном контексте, позволяющий понять масштаб происходивших в обществе ментальных искажений, состоит в том, чтобы перешагнуть через культурные различия и поставить себя, англоговорящего читателя, на место рядового советского гражданина образца 1930-х годов. Вспомним еще раз о переписи 1937 года. Забудьте все то, что вы уже знаете о сталинизме, и представьте себе на мгновение разговор, который в нормальных обстоятельствах мог произойти между переписчиком и вами в тот январский вечер 1937 года – менее, чем через пять лет после произошедшей катастрофы. К вам на порог приходит человек, в руках которого пачка отпечатанных дешевым способом анкет, и он заявляет, что хочет побеседовать о демографической ситуации в стране и о росте численности населения в последнее десятилетие. Вы знаете или слышали о том, что в стране был голод, повлекший за собой массовую гибель людей, об имевших место ужасах, о том, что люди умирали на улицах. Вас эта тема может живо интересовать, а возможно, вы получили от кого-то письмо – от друга или от отца – и скорбите о вашей потере. А перед вами стоит представитель государства, человек, который хочет поговорить о цифрах, составе вашей семьи, уровне жизни. Это не обычный чиновник или должностное лицо, это даже не один из тех служащих, что по рабочим дням прячется за маленьким окошком со створкой, принимая заявления (или отказывая большей части просителей) с десяти до двух часов дня. Перед вами товарищ, доброволец, и он пришел один.

В архивах хранится множество писем от самих переписчиков, рассказывающих о том, что обычно происходило дальше. Некоторые из них становились жертвами агрессии со стороны опрашиваемых, их встречали тумаками или попросту избивали. Некоторых грабили. Многих встречали в штыки: люди выплескивали на переписчиков свое раздражение по поводу политической ситуации и повседневной жизни (как раз незадолго до переписи начались очередные перебои с продовольствием – последствия плохого урожая). Многие бланки анкет были испорчены. Переписчики жаловались, что граждане оставляли “неприличные комментарии” в части опросника, посвященной религии. На вопрос о гражданстве также были получены издевательские ответы (“Какое угодно, только не советское”, – написал один опрашиваемый). Однако в архивах нет никаких сообщений о случаях критики существующего строя из-за недавних смертей, ни одной просьбы прояснить ситуацию, никакого специального приложения с инструкциями (подобного тому, где переписчиков инструктировали, как отвечать на неудобные вопросы про религию и гражданство). В свою очередь, переписчики не требовали ответа на вопрос, что выявили общие результаты проделанного ими исследования. Миллионы людей не задавались подобным вопросом. И тот факт, что люди вроде меня, изучающие советскую историю, и все те, кто жил в этой стране в то время, не видят в этом ничего удивительного, служит очередным свидетельством масштаба этого молчаливого заговора, усиленного страхом, но тем не менее вполне привычного. Сама мысль о том, что в 1937 году можно было задавать неудобные вопросы, кажется просто наивной.

Конечно, это случилось с “ними”, а не с “нами”, с украинцами и казахами (впрочем, и с десятками тысяч этнических русских в южных регионах России, традиционно дающих стране зерно), и всегда находились более насущные проблемы, занимавшие общественное внимание. И все равно степень самоцензуры поражает воображение. Хотя страх сыграл свою роль – решающую роль, с этим никто не спорит, – он не был единственной причиной молчания. Граждане, соседи не всегда сдерживали себя из страха сболтнуть лишнего – об этом свидетельствуют их вопросы и комментарии. Отрицание было частью особой советской ментальности, порожденной разбитой вдребезги культурой, разрушением социальных связей между людьми, сообществ как таковых, Гражданской войной, неуместным стоицизмом, достойным лучшего применения, осознанием революционной миссии, утопической надеждой и многократным опытом коллективного страдания. А кроме того, отрицание было достижением нового языка. Для обозначения произошедшего были найдены эвфемизмы, а лозунги в очередной раз стерли все следы невыразимой трагедии. Отто Шиллер, германский атташе по сельскому хозяйству в Москве, частично описал механизм отрицания в своем донесении, посланном им в Германию с Северного Кавказа в 1933 году: “Мне рассказали о множестве случаев, когда опухшие от голода страдальцы умоляли сельсоветы о помощи и слышали в ответ: ешьте хлеб, который спрятали, никакого голода нет”.

Спустя одно-два поколения память о голоде затуманилась до такой степени, что практически обратилась в забвение. В 1988 году редактор журнала “Москва” Михаил Алексеев писал: “Меня удивляет, что ни в одном учебнике нет ни одного, даже самого простого упоминания об ужасной трагедии 1933 года. В нашей деревне из 600 семей уцелело только 150… Многие мои родственники и школьные друзья умерли у меня на глазах, многие из них были похоронены там, где застала их смерть”. Подобное отрицание, скорее всего, могло продолжаться вечно. “Если основываться на некоторых разрозненных и противоречивых данных, спад уровня смертности замедлился в определенный момент реконструкции национальной экономики. В различных регионах страны спад уровня смертности происходил с разной скоростью”, – писал некий советский историк в 1970-е годы. Школьники принимали подобные тексты на веру вплоть до наступления гласности; взрослые читали труды партийных пропагандистов. “Система коллективного хозяйствования создала неслыханные доселе условия для расцвета социалистического сельского хозяйства, для культурной и зажиточной жизни крестьян, – объяснял первый секретарь Коммунистической партии Украины Петро Шелест в 1970 году. – В жизни советской страны, в строительстве социализма годы первой пятилетки запомнились как время героизма и побед. В то же самое время это были трудные, сложные времена. Особенно трудная ситуация сложилась с обеспечением продовольствием в 1933 году. Но и эти трудности были успешно преодолены”.

История великого советского голода начинается с конфронтации большевиков и крестьянства, с взаимного недоверия и непонимания, с марксисткой ненависти по отношению к деревне, с ненависти крестьян к городу. У этой истории есть своя предыстория – голод в Поволжье 1921–1922 годов. Революция была задумана не для того, чтобы облагодетельствовать деревню, хотя Ленин и утверждал, что его партия представляет интересы беднейших слоев крестьянства. Крестьяне же, хотя и не были сторонниками возвращения старого порядка (во время Гражданской войны они редко активно поддерживали белых), относились к большевизму с опаской и зачастую враждебно встречали большевиков-агитаторов. Крестьянству не нравились навязываемые большевиками обязательства, налоги, обыски домов, армейский призыв. В ходе Гражданской войны миллионы крестьян отвернулись от нового правительства из-за проводимой им политики насильственного отъема зерна. Однако голод начала 1920-х притупил дух сопротивления. По некоторым оценкам (в очередной раз следует подчеркнуть, что точные данные о размере потерь отсутствуют), за эти два года (1920–1921) от голода погибло около пяти миллионов человек.

Страх голода зародился еще в годы Первой мировой войны, а к 1919-му он стал реальностью во всех южных регионах России. В декабре 1919 года приятель Готье писал ему из Саратова, пересказывая местные слухи о “двух достоверных случаях того, как едят людей” и историю о том, как “ассистенты университетских лабораторий едят собак и кошек”. В дальнейшем продовольственный кризис только усилился. После неурожая 1920-го пришла небывало засушливая весна 1921 года. Летом крестьяне начали болеть, а затем и умирать. Это был первый великий голод советской эпохи. Даже Гражданская война не подготовила свидетелей этого голода к тому, что им предстояло увидеть. Сорокин, проехавший по охваченным голодом областям, позднее признавался: “Моя нервная система, привыкшая ко многим ужасам за годы революции, не выдержала зрелища настоящего голода, испытываемого миллионами людей в моей разоренной стране”. Американец Гарольд Фишер, сотрудник благотворительной организации, оказывавшей помощь пострадавшим, писал: “Россия получила шок от голода, [уже] будучи сломленной не только физически, но и духовно. Недоверие к правительству и должностным лицам, действующим от его имени, подозрительность и ненависть к соседям сделали крестьян растерянными и беспомощными, подорвали в них способность противостоять тому потрясению, которому они подвергались и прежде из-за неблагоприятных погодных условий. Когда летом 1921 года знаки приближающегося большого голода уже невозможно было спутать ни с чем, крестьян охватила паника. Одни в ужасе бежали из деревень, другие же флегматично остались ожидать смерти”.

В тот раз советское правительство допустило в зону бедствия зарубежных спасателей, среди которых следует особо отметить Американскую администрацию помощи. Идея встретила неоднозначную реакцию со стороны советского руководства. Будущий президент США Герберт Гувер с 1919 года настаивал на необходимости организации кампании по сбору продовольствия для Советского Союза, обратив внимание союзников на эту проблему в ходе Версальской мирной конференции, однако вплоть до 1921 года советское правительство не давало поездам с продовольствием пересекать границу охваченного голодом региона. Сваливали все на бюрократическую волокиту и проблемы с перевозками, однако американцы хорошо знали, что в основе нежелания Советов пропустить американский транспорт с продовольствием в Поволжье лежала шпиономания и первобытная, нутряная подозрительность по отношению к иностранцам. Как бы то ни было, голодающим “повезло”: к 1922 году Американская администрация помощи ежедневно кормила более восьми миллионов человек. Десятилетие спустя никакой помощи голодающим организовано не было, потому что, согласно официальным заявлениям властей, никаких голодающих, нуждавшихся в этой помощи, не было и в помине.

В память американцев надолго врезались сцены, увиденные ими в деревнях черноземной части СССР. Самая тяжелая ситуация сложилась в регионах, в которых традиционно выращивали хлеб – на Нижней Волге вокруг Саратова и Самары, в Оренбургской области, вокруг Уфы, на подступах к Уралу, а также к западу от Поволжья, где голодом оказались охвачены Пензенская и Воронежская области. Также от голода пострадала значительная часть Украины и Северного Кавказа. Фишер объехал бóльшую часть этих областей, и увиденное повергло его в отчаяние. “Мужчины и женщины… выкапывали мертвых животных и жадно поглощали кошек и собак, если могли их раздобыть”, – писал он. Приехав в конце августа в Уфу, он увидел около пятисот незахороненных трупов, валявшихся на улицах. Советские врачи признавали, что 80 процентов всех умерших погибли от голода. К тому времени в Уфимской области 15 тысяч жизней уже успела унести вспышка холеры, а еще тысячи смертей в скором времени оказались на счету туберкулеза, дизентерии и других заболеваний. По закрытым оценкам ЧК, к концу 1921 года от голода и его последствий скончался каждый пятый житель Уфимской области. Сорокин писал:

После полудня мы въехали в деревню N. Казалось, она практически вымерла. Дома стояли заброшенные, без крыш, зияя дырами на месте прежних окон и дверей. Соломенное покрытие уже давно было сдернуто с крыш и съедено. В деревне, конечно, не было никаких животных: ни скота, ни лошадей, ни овец, ни коз, ни собак, ни кошек. Даже ворон не было. Всех съели. Над покрытыми снегом дорогами простиралась мертвая тишина, пока не показались, со скрипом, сани, которые тянули за собой двое мужчин и женщина: сани с мертвым телом [530] .

В город стали поступать донесения о случаях каннибализма. Одна из его разновидностей – трупоедство – подразумевала поедание мягких тканей мертвого тела (в отличие от людоедства – убийства живых людей ради употребления их в пищу), для чего разделывались трупы умерших соседей или собственных, недавно скончавшихся от голода детей. Иногда трупоеды специально разрывали свежие могилы. По воспоминаниям Фишера, “люди вполне просто и обыденно говорили об употреблении в пищу самых грязных [отбросов], которые сходили за еду. И многие настаивали, что в поедании мертвечины не было ничего преступного, потому что живая душа уже покинула свою физическую оболочку, а тело оставалось в земле на корм червям”.

Другая разновидность каннибализма была куда более систематической, хотя и встречалась реже. Жертвами ее зачастую становились бездомные дети, сироты или одинокие путешественники. Истории об этом дошли до сегодняшних дней. Взрослые люди, пережившие в детстве тот голод, часто вспоминают – а возможно, до сих пор видят в кошмарах и мучаются страхом – как их, маленьких, заманивают в какой-то переулок, где незнакомец предлагает им сладости или корочку хлеба. Все они утверждают, что их спасло некое инстинктивное чувство, ощущение опасности, сомнение. Даже воспоминание об этом заставляет их вздрагивать от ужаса. Другим детям повезло меньше.

Подобные частные истории вполне могут оказаться фантазиями, своего рода городскими легендами, однако конкретно за этим страхом стоит правда, и она вполне реальна. Действительно, зимой 1921 года власти некоторых регионов, наиболее тяжело пострадавших от голода, вынуждены были ввести запрет на продажу переработанного мяса, чтобы остановить торговлю человечиной. Местные санинспекторы и милиция зафиксировали страшные случаи. Рассказ Николая Бородина об одном из них, при всей своей чудовищной наглядности отнюдь не является чем-то исключительным. В его районе украинская милиция обнаружила под одной из крестьянских хат подвал. Подозрения вызвал тот факт, что мужчина и женщина, жившие в этом доме, продавали в городе пирожки с мясом. Бородин утверждал, что из-за спин милиционеров, столпившихся в проеме, он смог увидеть то, что предстало взорам очевидцев, как только открыли дверь в подвал. “Бочки с частями детских тел, разделанные и засоленные, и головы, с которых сняли скальп. В центре подвала стояла колода мясника, а на полу валялись нож, топор и какие-то тряпки. За моей спиной кого-то шумно вырвало”, – рассказал он. Ему и самому стало нехорошо. Он вспомнил, что в тот самый день купил у семейной пары пирожок. Когда Бородин шел прочь от этого дома, в его ушах звенели крики. Оглянувшись на пыльную площадь, он увидел этих мужчину и женщину: они стояли на коленях в лужах собственной крови, собравшаяся толпа забивала их до смерти.

Простые советские граждане испытывали подлинное сострадание к жертвам голода, ужасались их деградации и мукам и были готовы предложить им свою помощь. Голод мог бы стать еще одной возможностью проявить революционный пафос, бросить силы всего общества на помощь нуждающимся. Но руководство страны по большому счету избегало и того и другого. Официальное отношение к частным благотворителям было жестким. В основе него лежал прецедент, ранний отголосок этого нового официального тона властей, восходящий к 1891 году. Во времена последнего масштабного голода, пережитого царской Россией, Ленин выступил с критикой либеральной интеллигенции, собиравшей деньги и помощь для пострадавших. “Голод служит прогрессу, – заявил он. – Разговоры о помощи голодающим есть выражение сладкой, как сахарин, сентиментальности, так характерной для нашей интеллигенции”. В тогдашнем представлении Ленина благотворительность лишь укрепляла существовавший общественный порядок. Либералы были озабочены латанием отдельных фрагментов этой реальности. Ленин осознавал, и вполне справедливо, что усилиями филантропов не решить фундаментальных проблем сельской перенаселенности и крестьянских задолженностей.

К 1921 году мир изменился. Россия стала диктатурой пролетариата и бедного крестьянства. Однако даже намеки на частную благотворительную помощь все еще считались выражением той самой “сладкой, как сахарин, сентиментальности”. Любому действию требовалось должное руководство. “Рабочий знал и знает голод, – утверждалось в передовице «Коммунального работника» в августе 1921 года. – Ему не нужны наглядные, действующие на нервы описания голода”. Газета от подобных описаний воздержалась. “Частные денежные пожертвования, личные вещи и лишняя еда, [переданные на нужды голодающих], могут и вправду немного облегчить их страдания. Но это не то, что крестьянин ожидает от рабочего, и не в этом состоит реальный вклад рабочих”, – продолжал автор. В лучших макроэкономических традициях правительство требовало от рабочих не жестов благотворительности, а повсеместного повышения производительности труда.

Те же отстраненность и беспристрастность, так разительно отличавшиеся от пропаганды революционного мученичества, можно найти в большей части текстов о голоде и его последствиях. Читатели журналов вроде “Коммунального работника” могли узнать о том, что русские – народ стойкий и выносливый, готовый дать такой же отпор этому врагу, какой дали контрреволюции, противопоставив ему упорный труд и рациональность. Даже людоедство описывалось с научной строгостью. Книга, предназначенная для обычных читателей и написанная со всей возможной осторожностью, рассказывала о том, что каннибализм времен массового голода не имеет ничего общего с леденящими кровь ритуалами первобытных племен. Большая часть преступников умрет вскоре после того, как впервые от отчаяния попробует человечину; маловероятно, что каннибалы “войдут во вкус”. Авторы объясняли читателям, что эту практику можно сравнить с каннибализмом в животном мире, в котором многие виды животных, “особенно кролики”, пожирают своих детенышей, когда испытывают затруднения с пропитанием.

В отличие от кроликов, крестьяне умоляли о помощи и молились. Когда в 1922 году к Пасхе на Урал прибыли эшелоны с провизией для голодающих, люди, потеряв самообладание, рыдали. Фишер вспоминал, что они “опускались на колени в тени железнодорожных вагонов, чтобы возблагодарить Бога за спасение”. К тому времени и само правительство уже предприняло действенные меры для разрешения продовольственного кризиса. Новая экономическая политика, запущенная в марте 1921 года до наступления худших месяцев голода, была отчасти призвана облегчить положение крестьянства. В то лето НЭП мало повлиял на ситуацию в Поволжье и в Уфе, однако в течение ближайших трех лет основная масса советского крестьянства – по крайней мере та его часть, что уцелела в голодные годы, – смогла почувствовать некоторые признаки улучшения. С его плеч было снято бремя продовольственной разверстки, и ему наконец-то было позволено торговать и оставлять себе излишки произведенных продуктов, а также приобретать и держать корову.

В последующие годы одно трудное лето сменяло другое (так, в 1924 году во многих селах черноземного юга страны крестьяне с иконами и молитвами обходили границу поселения, чтобы отвести угрозу голода), однако росло если и не благосостояние крестьянства, то хотя бы ощущение уверенности в завтрашнем дне. Уцелевшие помнят, что ели мясо, пекли куличи на Пасху, на Новый год на столе была водка. Советское сельское хозяйство нельзя было назвать процветающим, но годы с 1924-го по 1928-й по большей части не были сопряжены с какими-то особенными трудностями. Одна женщина с Урала рассказывала в 1990-е годы, что ее семья держала “четыре коровы и четыре лошади”. По стандартам того времени семья считалась зажиточной. “Мы сами мололи муку и пекли хлеб, – добавляет она, – хотя одевались бедно, ничего не покупалось”. Другая респондентка вспоминает, что “держали свиней и ухаживали за ульями”. Для тех, кто преуспел (даже если подходить к оценке ситуации с довольно скромными стандартами благосостояния), голод 1921–1922 годов начал постепенно сливаться в памяти с воспоминаниями о других голодных временах. Некоторые до сих пор путают его с голодом 1917, 1919 или 1924 годов.

Однако с 1929 годом такой аберрации памяти не происходит. Кампания массовой коллективизации затронула все стороны крестьянской жизни. Ее целью было превратить ограниченных, зацикленных на интересах своего сословия и идеологически чуждых советских крестьян в образцовых граждан социалистического общества, убедить их оставить личные наделы – коров, кур, единственную грязную свинью – и влиться в более эффективное коллективное хозяйство. Рост производительности хозяйства шел бы за счет увеличения масштаба, поля стали бы больше, и их было бы проще обрабатывать, появились бы возможности для механизации (великая цель научного большевизма) и более рационального разделения сельского труда. По сути дела, фермы могли бы превратиться в сельские аналоги заводов и фабрик, и в конце концов управлять ими можно было бы в интересах всего общества и в соответствии с пятилетним планом, без всех этих почесываний головы, уловок и уверток, характерных для отношений между государством и его сельскими жителями в 1920-е годы. Коллективизация призвана была также облегчить просвещение среди крестьян, которые должны были, наконец, отвернуться от суеверий и привычек своих предков.

Таково было видение партии, отраженное в ее агитках. Но если взглянуть на коллективизацию под другим углом, она представляется настоящей атакой на крестьянство. В конце 1920-х годов правительство отчаянно нуждалось в зерне, в том числе для экспорта. Для того чтобы претворить в жизнь программу индустриализации, требовалась твердая валюта. Растущие города нужно было обеспечивать базовым продовольствием. В обществе начало утверждаться представление о том, что “контрреволюционеры” и “белогвардейцы” в среде крестьянства тайком запасают хлеб специально, чтобы сорвать пятилетний план и даже саботировать советскую власть как таковую. Коллективизация в своей самой насильственной форме стала актом плохо скрываемой мести за подобное упрямство. Она также включала в себя целый ряд агрессивных шагов, направленных на то, чтобы сломить политическую волю сельского населения, уничтожить бандитизм и остатки крестьянского сепаратизма, подорвать саму основу глубоко укоренившегося крестьянского мировоззрения, альтернативного мировоззрению советскому.

Основой этой политики стало так называемое уничтожение кулачества как класса. Официально она была направлена против зажиточных крестьян – “обуржуазившегося крестьянства”. О кулаках говорили как о классовых врагах. Их отделяли от бедняков и середняков (на практике границы были зачастую очерчены довольно произвольно), а также безземельной сельской бедноты. В официальном дискурсе кулаки провозглашались самыми злостными укрывателями зерна, настоящими саботажниками социалистического строительства, агентами международной буржуазии. Раскулачивание, следовательно, мыслилось эдаким обоюдоострым мечом. С одной стороны, оно было попыткой обеспечить равный доступ к благосостоянию, который должен был быть на этом этапе достигнут в городах. С другой стороны, оно было продиктовано стремлением очистить сельскую местность от последних цепких пережитков контрреволюции. “Мы должны обращаться с кулаками так, как обращались с буржуазией в 1918 году, – заявлял один партиец. – Злостного кулака, активно противостоящего нашему строительству, нужно бросить на Соловки (печально знаменитый лагерь на Белом море). А в других случаях переселить на самые плохие земли”.

На практике борьба с кулачеством означала, что всякий крестьянин, сопротивлявшийся коллективизации (на самом деле или в представлении властей) и подходивший под определение (по большей части вымышленное) классового врага, любой, чье выдворение из деревни было необходимо (в силу каких-либо причин), чтобы выполнить произвольно установленные плановые показатели по раскулачиванию, выселялся из дома – вместе с детьми, дедушками, бабушками или тещей – и лишался всего своего имущества: лошадей, скота, тулупов, одеял, кухонной утвари, документов, удостоверяющих гражданство, самих гражданских прав как таковых. Примерно 20 тысяч раскулаченных были расстреляны на месте. Это была всеобъемлющая политика идеологически мотивированной чистки, своего рода социальный аналог этнических чисток 1990-х. Среди пострадавших групп были священники, активные верующие, исповедовавшие все возможные религии, бывшие землевладельцы, бандиты, партизаны, преступники и многие другие, чье присутствие в новых колхозах было политически нежелательным в глазах ОГПУ или любого другого местного представителя власти.

Раскулачивание началось осенью 1929-го, однако самыми трудными стали последующие годы, 1930-й и 1931-й. Весной 1930 года возникла пауза: сельская провинция погрузилась в хаос, в некоторых районах вспыхнуло вооруженное сопротивление, коммунисты подвергались нападениями, их убивали, кого-то даже распяли, – однако летом кампания продолжилась и закончилась только тогда, когда большинство советских крестьян или вступили в колхозы, или потеряли дом, или погибли. И снова нужно признать, что оценка потерь весьма приблизительна – никакой систематизированной статистики раскулаченных не велось, – однако считается, что около пяти миллионов человек были раскулачены (выгнаны из домов, заперты в тюрьмах, депортированы в самые отдаленные части Сибири, расстреляны или скончались от голода). Из этих пяти миллионов несколько сот тысяч умерло в первые два года. По оценкам некоторых историков, число умерших превысило миллион человек, некоторые предлагают умножить на два и эту цифру.

В основе политики коллективизации лежало насилие. Немногие крестьяне встретили эту инициативу с восторгом. Коллективизация превратилась в политическую кампанию, и борьба велась, невзирая на вооруженное сопротивление. “Ни одна сила в мире, – заявило руководство страны в январе 1930 года, – никакие угрозы, никакой вой со стороны наших противников и врагов коллективизации… не способны сейчас остановить… это победное наступление”. Некоторые перекидывали веревку через потолочную балку и вешались, некоторые мрачно ожидали катастрофы, а некоторые, слушая выступления молодых горлопанов-агитаторов, брались за вилы, кнуты и украденные во времена Гражданской войны револьверы. “Они были совсем подростки, на самом деле дети, самые страшные”, – рассказала мне одна женщина. “Моя бабушка… не могла понять слова «колхоз», больше всего она боялась умереть: ей казалось, что раз все будет коллективное, общее, то и с захоронениями будет то же самое”, – поведал другой уцелевший.

Среди людей, претворявших эту политику в жизнь, были и те, кто на первых порах искренне верил в то, что приносит в деревню новую цивилизацию. В промышленных городах фабрики “брали шефство” над колхозами и давали им название (отсюда колхозы “Шарикоподшипник”, “Серп и Молот” и сотни колхозов имени Маркса и Ленина по всему Советскому Союзу). Идея была в том, чтобы обмениваться знаниями, инструментами, добровольцами-рабочими и, возможно, даже продовольствием. Подобный идеализм быстро разбился вдребезги. Хотя в сознании людей коллективизация и не начиналась как борьба с крестьянством, она быстро приобрела все ее характерные признаки. Люди, проводившие ее в жизнь – выгонявшие кулаков из их собственных домов, сгонявшие в загоны тощую скотину и шарившие железными прутьями под полами покинутых хат в поисках припрятанного зерна, – были заложниками данных им приказов.

Какие бы идеи ни владели ими в начале кампании, какие бы сомнительные или утопические мотивы ни двигали ими, вскоре они оказались в капкане этой схватки. По мере углубления кризиса, по мере того, как отдельные добровольцы, передовые отряды коллективизации начинали осознавать реальность жизни и смерти в водовороте этой второй революции, сама партия начала разваливаться на части. Одни были в ужасе от разворачивающейся бойни, следовали приказам, но испытывали отвращение от собственной ответственности за происходящее. Другие справедливо опасались, что недавно обретенное ими социалистическое мироустройство рухнет. Кризис 1929–1932 годов был не просто упражнением в безжалостном экономическом волюнтаризме под управлением государства. Это компонент в нем был, особенно в начале, но этим кризис не исчерпывался. Почти для всех участников и действующих лиц он обернулся отчаянной борьбой за выживание.

В этих условиях самый простой путь пролегал через подлинную веру. “Пусть все они вымрут, – бормотали особенно фанатичные активисты, – но этот район мы коллективизируем на 100 процентов”. “Мы обманывались, потому что хотели обманываться. Мы так сильно верили в коммунизм, что были готовы принять любое преступление, если оно было залакировано хотя бы малой толикой коммунистического жаргона”, – писал бывший активист. Даже сегодня некоторые вспоминают процесс коллективизации в очень аккуратных, идеологически выдержанных терминах. “Да на него достаточно было взглянуть, чтобы увидеть, что это был кулак с головы до ног. Достаточно было посмотреть на него одну секунду, чтобы понять, что этот человек не был советским человеком”.

Когда же этот самообман потерял свою убедительность, утописты смогли сосредоточиться на долгосрочных перспективах социалистического строительства. “Мы должны были отвести глаза от деревни, – объяснял один бывший активист, – и увидеть другие части картины”. Когда и эта стратегия провалилась, у активистов не оставалось другого выхода, кроме как винить во всем необходимость следовать приказам. Писатель Василий Гроссман понимал каждую из версий происходящего. Подлинная вера, по его мнению, была маской, за которой было удобно спрятаться. В своей повести “Все течет” он писал: “А в активе всего было: и такие, что верили и паразитов ненавидели, и за беднейшее крестьянство, и были – свои дела обделывали, а больше всего, что приказ выполняли, – такие и отца с матерью забьют, только бы исполнить по инструкции”. Один из уцелевших рассказывал, как была раскулачена его собственная семья – как будто три брата на самом деле были отцом и двумя сыновьями. Деревенский сход согласился, что “проверять все равно никто не будет. Если каждым из братьев заниматься отдельно, то мы не сможем их раскулачить, потому что для этого нет никаких оснований… и уже тогда наши головы полетят с плеч за то, что мы не смогли выполнить инструкции”.

Активистов, занимавшихся раскулачиванием, привлекала возможность поживиться. Воров и погромщиков редко ждало наказание. По словам Шейлы Фицпатрик, “существует великое множество донесений о том, что активисты присваивали себе имущество раскулаченных ими людей”. Она упоминает случай, произошедший в Пермской области, где люди, выгнавшие крестьянина по фамилии Тимшин на улицу, “на месте съели его мед и рассовали его папиросы по карманам. Они не включили в опись имущества серебряные часы, которые оказались в кармане у милиционера Игашева”. Один из переживших голод, который рассказал мне свою историю в 1998 году, подтвердил эту схему: “В нашей деревне были люди, жили люди, которые никогда не работали, пьяницы разные и тому подобное. Они организовались в коллективы, не в колхозы, а в коллективы, и кулачили людей. Раскулачили троих”. “Они все прибрали себе, – рассказывал другой человек. – Они себя спасли, а люди погибли”.

Раскулаченные большей частью были самыми обычными людьми. Многих записали в кулаки просто потому, что они пользовались наемным трудом, то есть “эксплуатировали безземельных крестьян”. Это определение было особенно несправедливым. Крестьяне, которым требовались помощники, чаще всего были самыми слабыми членами сельской общины; это были как раз те, кто не мог собрать урожай без посторонней помощи: вдовы, старики, инвалиды войны. Иногда, чтобы превратить человека в кулака, достаточно было краткой вспышки ярости, и в таких случаях ценой подобной ярости становилась вся жизнь. Жительница юга России вспоминает: “Моя тетушка схватилась за вилы и, размахивая ими, закричала: «Не пущу к лошадям!» У нее было две лошади. А на следующий день к ней пришли и раскулачили ее, забрали ее имущество, а ее саму сослали, дети погибли”. Подобного рода акты мести подчас настраивали против государства и его представителей целые крестьянские общины. Не всегда беднейшие крестьяне жили, затаив неприязнь к своим соседям. Однако какую бы ярость ни вызывала политика экспроприации, сопротивляться ей было невозможно.

До сих пор, семьдесят лет спустя, живы уцелевшие очевидцы тех событий, и эти люди могут рассказать о шоке, который они испытали, лишившись всего имущества. Один из них вспоминает: “Сначала нас отвели в какой-то промерзший ледяной барак. Даже не знаю, где именно он был. Знаю только, что мы мерзли и голодали в этих бараках десять дней кряду… Мы потеряли отца и старшего брата, которому в ту пору было двадцать”. Женщина из другой “кулацкой семьи” рассказала мне: “Нас поместили в бараки. Тюрьмы были переполнены. В нашем районе план [по раскулачиванию] перевыполнили. Так что нас поместили в бараки, всех вместе, просто взяли и бросили туда. На голый пол”. Ее семье относительно повезло. Миллионы других кулаков погнали еще дальше от дома. “Ужасная проблема с этими вагонами для перевозки скота была в том, что через все щели и трещины в деревянных стенах дул ветер, – вспоминал один из раскулаченных. – Ветер выл, продувая вагон насквозь, от него было не защититься без теплой одежды, а нам никакой одежды взять с собой не разрешили, это было «излишком сверх правил»”. Здоровые взрослые могли некоторое время противостоять холоду, но смертность среди младенцев была ужасающая. “Не стало у матери молока, и умер в пути ребенок. Где ж хоронить? Два конвоира сели в их вагон на один пролет, на ходу открыли дверь – и выбросили трупик”, – писал Александр Солженицын.

Те, кто выжил в пути, зачастую умирали по прибытии на Крайний Север. Они голодали на бесплодной земле, на которую их бросили работать. Дети гибли от эпидемий и отсутствия ухода, не понимая, почему нет молока, куда пропал отец и где они оказались в результате их бесконечного путешествия. Местное население пыталось помочь “спецпереселенцам”, предлагая им еду и кров, причем происходило это настолько часто, что вызвало официальную критику властей. “Так они жили чумной зимою. Не мылись. Гноились тела. Развился сыпняк. Мёрли”, – описывал Солженицын группу бывших кулаков, временно размещенных в Архангельске по пути в ссылку: “Но архангелогородцам был строгий приказ: спецпереселенцам (так назывались сосланные мужики) не помогать!! Бродили умирающие хлеборобы по городу, но нельзя было ни единого в дом принять, накормить или за ворота вынести чаю: за то хватала местных жителей милиция и отбирала паспорта. Идет-бредет голодный по улице, споткнулся, упал – и мертв. Но и таких нельзя было подбирать (еще ходили агенты и следили, кто выказал добросердечие). ‹…› Жители Архангельска сами тряслись, чтоб не сослали и их. Даже остановиться, наклониться над трупом боялись. (Один лежал близко от ГПУ, не подбирали)”.

Зимы 1930 и 1931 годов оказались для этих ссыльных смертельными, но тех, кто остался в колхозах, в конце лета 1932 ждало новое бедствие. Год выдался неурожайным, однако правительство продолжало требовать выполнения плана по поставкам зерна и других сельскохозяйственных продуктов, причем требуемые объемы поставок были столь велики, что многие районы, производившие зерно, остались почти без продовольствия. Одна из эмигрантских организаций писала в 1933 году министру иностранных дел Великобритании:

В течение последней зимы и весны население этих сельскохозяйственных регионов [главным образом речь шла об Украине], почти полностью лишенное своего обычного продовольствия, вынуждено было питаться корой и травой, есть крыс и собак, что привело к ужасающей смертности, огромному количеству случаев умопомешательства и каннибализма и к общему состоянию истощения от нехватки питательных веществ. Из-за того, что голодающим и больным не оказывается никакой помощи, улицы деревень и городов усыпаны мертвыми телами; целые деревни стоят пустыми в результате гибели и массового исхода крестьян [566] .

“В 1933 году мне было девять лет, – вспоминала шестьдесят лет спустя Марфа Павловна, жительница Винницы, пережившая Голодомор. Деревенским языком она описывала ужас с поразительной простотой: – Было нас четверо детей… Они пришли к хате, незнакомцы… Били в дверь железными прутами… и пытались найти, куда отец спрятал зерно. Корову нашу забрали”. Крестьян в колхозах все еще подозревали в укрывании продовольствия, и многие дома раз за разом обыскивались в поисках схронов. После того как отобрали последнее зерно и масло и закончился урожай прошлого года, начался голод. Марфа Павловна продолжает: “Мы умоляли маму накормить нас, так просили. Младший братик плакал, плакал, а к утру помер. Мой старший брат, тот, что 1920 года рождения, тоже утром умер. Они оба лежали мертвые. Уже трое мертвых лежали… Мама сказала соседям: «Уже трое моих померло». А через два дня умер отец. Был вечер субботы. Я спала совсем рядом с ними, с мертвыми… Они пришли и забрали их из деревни, забрали в ров”.

На Украине были записаны и опубликованы тысячи подобных свидетельств. Мария Оксентьевна Тростянская, родившаяся в 1914 году, вспоминала: “1933 год в моей жизни был как страшный сон”. Она была членом похоронной бригады из трех человек в деревне в Киевской области, в чьи обязанности входило рытье траншей для братских могил. За раз хоронили по 20–30 человек, которых к могилам привозили на повозках. Сначала в повозки были запряжены лошади, а после того как лошади околели, вместо них впрягались люди. В подобной траншее Мария Оксентьевна похоронила собственную сестру рядом “с телами 23 других умерших”. Другие свидетели вспоминают похожие сцены. Один видел труп молодой женщины, прислоненный к дощатому забору. Этот образ до сих пор не идет у него из головы.

Когда мы подошли ближе, мы увидели ребенка, который… сосал грудь, не осознавая, что молока там больше не осталось. Пока мы смотрели [на труп], подъехал санитарный грузовик, подбиравший на улицах умерших. Двое мужчин выпрыгнули из грузовика, схватили тело за ногу и затащили его на верх груды трупов в кузове. Затем они взяли ребенка и кинули его поверх мертвых тел. Мы с братом заплакали от жалости к ребенку, но понимали, что ни мы, ни кто-то другой ничем бы ему не помогли, потому что все были голодные [569] .

Слезы и жалость были роскошью в голодающих деревнях. Многие разучились плакать, а у большинства на это просто не осталось никаких сил. Мария Оксентьевна вспоминает, что случалось, если брошенный в могилу труп оказывался совсем не трупом, а живым человеком. “Один из них окликнул нас: «Эй, хлопцы, не хороните меня. Может, я еще выживу», но на похоронную бригаду это не произвело ровным счетом никакого впечатления. «Вот еще, потом ехать за тобой. У нас и без тебя работы по горло», – сказал один. Вот что голод делал с людьми. Сталин низвел людей до такого состояния, что они теряли разум, совесть и милосердие”, – резюмирует Мария Оксентьевна. В районах, охваченных голодом, увеличилось число совершаемых преступлений, причем самого разного рода. В худшем, хотя и самом характерном случае это было убийство. Оно или предшествовало ограблению, или было частью другой проблемы – людоедства, распространявшегося все шире и шире. “Голод 1921 года в Советском Союзе был, без сомнения, ужасен, но по сравнению с нынешней ситуацией он кажется детской забавой”, – писал еще один очевидец.

Актив и партийные служащие также не испытывали особенной жалости к пострадавшим от голода. Летом 1932 года были созданы специальные бригады (в них вошли как горожане, так и некоторые представители крестьянства), которым было поручено обеспечить сбор зерна и защиту “социалистической собственности” от голодных жителей деревень осенью и зимой того же года. Эта “собственность” представляла собой жалкое зрелище: собранное по крохам зерно, почерневшая картошка, гниющие кочаны капусты, но власти это не волновало: за воровство карали сурово, вплоть до расстрела. Пытаясь объяснить образ мысли активистов того времени, будущий критик сталинизма Лев Копелев писал:

Страшной весной 1933 года я видел, как люди мерли с голода. Я видел женщин и детей с раздутыми животами, посиневших, еще дышащих, но уже с пустыми мертвыми глазами. И трупы… трупы в порванных тулупах и дешевых валенках, трупы в крестьянских хатах, на тающем снегу старой Вологды, под мостами Харькова… Я все это видел и не свихнулся, не покончил с собой. Я не проклял тех, кто послал меня отбирать у крестьян хлеб зимой, а весной убеждать людей, которые едва волочили ноги, были до предела истощены, походили больше на скелеты, отечных и больных, заставлять их работать на полях, чтобы “выполнить большевистский посевной план в ударные сроки”. Не утратил я и своей веры. Как и прежде я верил потому, что хотел верить [574] .

Эта вера – одна из причин, сделавших возможным такой голод; именно она позволила миллионам людей – целым семьям и деревням – погибнуть, в то время как другие ели хлеб, суп и говорили о производственных планах. Но были и другие причины. Обратной стороной фанатичного энтузиазма было добровольное игнорирование реальности. По сути, за пределами голодающих регионов это было нормой жизни. В газетах непрерывно рассказывали об успехах. Всего-то и требовалось – просто поверить в них. Сообщалось, что повысился уровень жизни рабочих, что крестьян вызволили из многовековой темноты, что дети стали крепче и здоровее, а Советский Союз теперь – образец для подражания странам всего мира. Любой желающий подвергнуть все это сомнению обнаружил бы, что у него просто нет возможности высказать свои сомнения публично. Те же, кто мог влиять на политику партии – небольшая группа несогласных внутри партийного руководства, – вскоре убедились, что публичное выступление с критикой может стоить им карьеры, а возможно, даже и жизни. Их приводили в пример для устрашения остальных, на них устраивались ставшие своеобразным ритуалом атаки, в их адрес звучали смертоносные обвинения в предательстве. Сами попытки противодействия политике власти оказывались тщетными. В результате вне рядов руководящей элиты царило полное смятение. Единственным, что могло быть напечатано, стала универсальная, не имеющая шанса быть опровергнутой публично пропаганда. Триумфаторская по форме и безжизненная по содержанию, она отфильтровывала правду.

Местный орган печати в Винницкой области на Украине мог бы служить образцовым примером этого пропагандистского стиля, полного эвфемизмов. В области голодали и гибли от голода тысячи детей, в то время как газета объявила, что “любой, отклоняющийся от работы в дни уборки урожая, способствует контрреволюционному саботажу”. Те, кто способен был расшифровать это послание, понимали, что оно означает: партия не намерена смягчать свою политику и сбавлять темп работы, даже несмотря на крики о помощи. Однако слова, в которые облекалась эта леденящая кровь политика, были невнятными, плоскими и выхолощенными. Три дня спустя та же самая газета объявила, что “план по заготовке зерна в этом районе был выполнен на 100,1 процента”. Это скучное, пустое предложение было призвано задушить правду о той драме, что разворачивалась в реальности. Чуть меньше двух лет назад, в ходе первого этапа коллективизации, в некоторых районах Украины, в том числе и в Винницкой области, вспыхнула настоящая гражданская война. Теперь эти районы переживали новую волну насилия и голодали. Однако сторонний читатель, взявший в то утро в руки газеты (или иностранец, наткнувшийся на них в архиве много лет спустя), скорее всего, кивнул бы, зевнул, придрался к фантастическим цифрам и перевернул бы страницу в поисках чего-то более интересного.

У самих крестьян практически не было никакой возможности бросить в публичном пространстве вызов официальной лжи и искажению действительности. Самым наглядным свидетельством происходящего, которое они могли бы предоставить, были их истощенные тела. Однако голодающим крестьянам был запрещен въезд в город. Открытое же политическое противостояние, серьезные попытки развернуть которое предпринимались во времена Гражданской войны, было для них невозможным. Хотя зимой 1932 года некоторые крестьяне взялись за оружие в отчаянной попытке остановить реквизицию зерна, большинство голодающих были просто физически не в состоянии дать отпор сытой, хорошо вооруженной и многочисленной милиции. Более того, в ходе раскулачивания деревня потеряла большое число местных вожаков: одни были депортированы, другие покоились в могилах.

ОГПУ обращало внимание на любую, даже самую незначительную подпольную деятельность. По мнению властей, в ситуации кризиса политический контроль публичных собраний и даже неформальных сборищ был необходим, для того чтобы предотвратить распространение слухов и альтернативных точек зрения, а также не дать зародиться какой-либо иной политической силе. Но у этого контроля были и другие последствия. Целенаправленная атака была предпринята на церкви и синагоги – эти места очевидным образом служили для встреч и разговоров, в них могли поощряться и обретать право быть высказанными частные воспоминания. В сентябре 1933 года один из очевидцев писал: “Религиозная жизнь на Украине полностью замерла”, – и добавлял, что “люди сегодня религиознее, чем когда-либо”, однако молитва и вера оставались в сфере приватного, частного, были лишены посредничества священника. “Конечно, сегодня не проводится никаких церковных венчаний, отпеваний, крестин младенцев и тому подобного”, – уточнял он. Все это было характерно и для Поволжья, Северного Кавказа и черноземной полосы. Любая возможность несанкционированного собрания и заговора была исключена. И утешения искать тоже было практически негде. Места, где люди могли бы сообща пережить и оплакать свое горе, а позднее – и сохранить память о нем, систематически уничтожались.

Тела умерших и даже их имена исчезали без следа. В массовых захоронениях не так-то просто разобраться: безымянные, внушающие ужас скелеты навалены вперемешку внутри могильных ям. Местные власти предпочитали сообщать приблизительные данные о числе погибших, особенно когда в домах находили целые вымершие семьи. Мужчины, посланные подсчитывать погибших в одном из районов Северного Кавказа, признались, что не внесли в опись и половины от общего количества умерших. В одном случае, когда вся семья, включая мать и трех ее дочерей, умерла от голода, зарегистрировали лишь смерть отца, потому что фамилию семьи, Бацай, нельзя было записать в женском роде множественного числа. Сами могилы были вскоре стерты с лица земли, и часто делалось это намеренно. Один бывший кулак вернулся на место лагеря, где вместе с 32 тысячами других (в основном это были семьи с детьми) они занимали 97 переполненных бараков. “Случались вспышки свинки и скарлатины, но никакой медицинской помощи не было”, – вспоминал этот человек. Пайки были мизерными. Смертность, особенно среди детей, была очень высока, “целый день хоронили людей”. Но приехав на это место в 1935 году, он обнаружил, что кладбище, “которое сплошь было уставлено бесконечными крестами, власти приказали сровнять с землей”.

Память о мертвых скрывалась не только в земле. Приезжали новые поселенцы, готовые обрабатывать чужую землю, старые обитатели рассеивались по другим городам и весям. В августе 1933 года Совет народных комиссаров издал указ о переселении на “недостаточно заселенные, но плодородные” (так указ описывал эти земли) территории Советского Союза. Это был еще один эвфемизм, еще один оксюморон. В 1920-х годах, за пять лет до произошедшего, даже говорить не приходилось ни о каких плодородных, но недостаточно заселенных районах на территориях, дававших стране хлеб. Плотность населения здесь была самой высокой. Однако к концу 1933 года только на Украину было отправлено 21 856 семей, или 117 149 человек. В основном это были жители соседних республик, например Белоруссии, а также западных областей РСФСР. Новые прибывшие не задавали лишних вопросов об этих землях, переполненных тенями умерших. Говорили о своей трудной доле, о тяготах работы и нужде, но не о костях, не о призраках, не о странном молчании, не о новой жизни в том мире, в котором даже дикие птицы умолкли навсегда.

И от своей привычки держать язык за зубами и воздерживаться от вопросов эти люди не отказались по сей день. То чувство вины, которое уцелевшие выражают в сегодняшних интервью, обычно связано с их крестьянской идентичностью, с решением остаться на земле. Они знают, что их жизни круто изменились бы, решись они влиться в великий миграционный поток, который в разгар сталинской индустриализации привел тысячи бывших крестьян в город. В то время казалось, что спрос на труд был таким огромным, что его невозможно было удовлетворить. Они также знают, что берущий у них интервью человек образован, и их не оставляет мысль о том, что и у них однажды была возможность найти себе более престижную и высокооплачиваемую работу. В период между 1928 и 1932 годом из деревни в город перебрались около 12 миллионов человек. Этот миграционный процесс разрушил некоторые механизмы работы памяти, наделив тех, кто остался в деревнях, и даже тех из оставшихся, кто не испытал голода, смутным, несфокусированным ощущением потери. Более того, последующие события и память о переселении будут раздавлены гусеницами немецких танков в 1941 году.

“Человек счастлив своим умением забывать”, – писал Варлам Шаламов. Сегодня и в России, и на Украине еще можно найти тех, кто уцелел в великой войне, развязанной Советским Союзом против своего крестьянства, и расспросить их о пережитом. Появившиеся собрания воспоминаний и свидетельств, записанных специалистами, работающими в направлении устной истории, воссоздают наглядный образ прошлого, прежде обделенного вниманием. Однако в некотором смысле повторное открытие одного типа “настоящей” истории, одного нарратива, составленного из фактов, заслонило собой другую имевшую место тему: процесс приспосабливания, те стратегии существования и адаптации, которые позволили людям прожить полвека, так ничего и не рассказав. Многие из собранных свидетельств начинаются с фраз: “Мне никогда не забыть…”, “У меня до сих пор стоит перед глазами…”, – но в поисках фактов редакторы, выпустившие эти сборники, оставили без внимания другие слова, другие фразы, все эти недосказанности и умолчания, которые не визуализируют, не воссоздают картин прошлого, позволяют не вспомнить, а, наоборот, решительно забыть. Но именно это забывание-забвение в годы сталинизма и составляло ткань жизни для миллионов советских людей. Забывание стало необходимой стратегией выживания даже для тех, кто сегодня с таким энтузиазмом вспоминает свои юные годы и кто так легко и гладко, по крайней мере с виду, говорит для записи под шелест магнитофонной ленты. К слову, большинство из тех людей, которых интервьюировала я сама, говорили совсем иначе.

Этот другой тип памяти с трудом поддается воспроизведению. Она кажется чужеродной, странной, со всеми этими умолчаниями и пробелами, отделенная от публичных событий прошлого, о которых пишут историки. Может показаться, что в эпоху постгласности, в мире до сих пор жадном до подлинных историй и чернушных разоблачений, этой памяти просто нет места. И тем не менее мне этот способ обращения с памятью представляется более распространенным, по крайней мере среди тех, кто остался в родных местах и прожил жизнь рядового советского гражданина, члена новой общности советских людей. Те рассказы о прошлом, которые мне довелось слышать – больше десятка от уцелевших в ходе раскулачивания, еще столько же от переживших голод, – редко бывали выстроены в хронологическом порядке. Люди говорили “не по существу” (то есть не по существу вопроса, представляющего интерес для историка). Их рассказы были фрагментами, сохранившимися в частном пространстве памяти при полном отсутствии какого бы то ни было общественного контекста, в который они могли бы быть вписаны. Рассказчики говорили так, будто их истории были нетипичными, исключительными; их взрослая жизнь, их воспоминания были отравлены необходимостью найти себе оправдание, как будто бы сам факт того, что им удалось выжить, оставил на их судьбах рубец вины.

Хорошим примером того, как устроены подобные свидетельства, может служить один из разговоров, который состоялся у меня в начале моей работы над проектом и который в то время даже вызвал у меня разочарование. Рассказчица с большим энтузиазмом вызвалась поговорить со мной: “Приходите и увидите сами. Я пережила раскулачивание. Уверена, что вам захочется узнать об этом побольше”. Проблема заключалась в том, что в течение трех часов нашего разговора (а затем и во время долгого чаепития) она едва коснулась этой темы. Было вскользь обронено несколько кратких фраз о первых днях жизни в бараках, произнесены обычные уверения в том, что семья не была особенно зажиточной, а затем последовали воспоминания о дальнейшей жизни, о настоящей жизни, которую подготовила катастрофа. На протяжении долгих десятилетий факт раскулачивания оставался стыдной тайной, обнародование которой могло стоить этой женщине карьеры. Это было прошлое, которое она умело скрывала полвека. Большая часть этого прошлого оказалась похороненной под удачами и триумфами последовавших лет; другая же часть была замаскирована суевериями и предрассудками, которые, несмотря на рациональное, “научное” сознание, проповедуемое большевиками, были присущи каждому советскому человеку.

Во время описываемых событий ей было семь лет. В дом пришли мужики (“Это был какой-то ужас”) и забрали ее отца. Вместе с матерью и тремя братьями, ее, единственную дочь в семье, загнали в барак и бросили там – без документов, без средств к существованию. Приближалось лето, ее отчаявшаяся мать, лишенная свободы передвижения и чувствовавшая себя связанной по рукам и ногам, смогла каким-то чудом связаться со своей сестрой, тетей этих четверых детей. Это обстоятельство в глазах самой рассказчицы сделало ее историю исключительной (несмотря на то, что тысячам других людей удалось спастись схожим образом). Тетя детей, которую звали Таня, была замужем за музыкантом, “настоящим виртуозом”. У пары не было собственных детей. Они приехали, как только смогли, добираясь до раскулаченных родственников вдоль Волги, через безлюдные, опустошенные деревни, сторонясь толп побирающихся нищих и голодных детей. Они привезли еды и немного старой одежды для матери семейства, которую та могла бы обменять на что-то необходимое. Они приехали с предложением забрать одного из детей.

Те перемены, которые городская пара обнаружила в своих родственниках, должны были их потрясти. Дети голодали, ходили босиком, а маленькая девочка Аня, нынешняя Анна Тимофеевна, “была еле жива”. У нее был рахит, и впоследствии она почти не прибавила в росте, как будто оставшись в теле семилетнего ребенка. Ее дядя, так разительно отличавшийся от отца “кулака”, который лишь тенью скользит по воспоминаниям дочери, сразу произвел на нее неизгладимое впечатление. “Он был артистом, культурным человеком, он все знал, все сразу понял. Он спросил, где написано, что дети должны жить в бараках”, – рассказывает она. Вместе с братьями она наблюдала за разговором взрослых. Ее мать пыталась убедить родственников забрать старшего сына, которому в то время было восемь лет, но Таня успела заметить девочку. “Он уже практически мужчина, – сказала она, – я возьму Анну”. “Мама отказалась от меня. Они меня забрали. Дядя внес за меня залог – нас раскулачили, так что меня могли отпустить только под залог. Понимаете, у отца не было никаких прав”. Всем остальным детям этой семьи не суждено было выжить.

Анна Тимофеевна смеется: “Сначала они меня помыли. Помню запах мыла”. Темп и тон ее повествования меняются сообразно с работой памяти. Рассказ переносится из темных бараков в крошечную квартирку с единственной комнатушкой, а затем в цирк. Следующие два года маленькая Аня была слишком слаба и болезненна, чтобы заниматься чем-то, но как только она достаточно окрепла, музыкант, занявший место ее отца, взялся за ее развитие. Дисциплина была беспощадной. “Сперва, когда он заставлял меня в наказание стоять в углу, я не очень понимала, что имеется в виду. Я никогда раньше не знала такого обращения”. Тем не менее, рассказывая, она смеется – тяжелые испытания подобного рода, испытания другой жизнью, встречаются почти во всех рассказах бывших кулаков, – и нотка гордости в ее голосе вливается в благодарную память. “Мы были почти сироты”, – вспоминает она свою семью. В отличие от братьев, Анна собиралась начать цирковую карьеру. “Моя жизнь была иной, я была артисткой, я всегда должна была заниматься творчеством, это то, что держало меня в жизни”, – говорит она.

Обретение актерского мастерства всегда дается нелегко. Анна Тимофеевна объясняет: “У меня не было никакого детства. Утро начиналось с общеобразовательной школы, а прямо оттуда во второй половине дня я отправлялась в цирк. Был небольшой обеденный перерыв, мы всегда ели все вместе, а потом я возвращалась к занятиям в цирковой школе. В те времена вас готовили не только как танцора или музыканта, вы должны были уметь делать абсолютно все”. Она быстро схватывала мелодии, и дядя смастерил ей маленький аккордеон, специально под ее маленькие руки. Дядя также настоял на том, чтобы она сменила имя: “Не Бандаренникова, слишком длинно. Нет”. Улыбаясь, она широко раскидывает руки в эффектном жесте и объявляет саму себя, как будто ей снова предстоит выйти на сцену: “Анна Тимофеевна Бондаренко!” Ее готовили на “роли второго плана” в музыкальных номерах ее дяди. С одиннадцати лет она посылала деньги домой матери.

На стенах в ее тесной гостиной – цирковые афиши, свидетельство ее тогдашней жизни. На одной Бондаренко в сопровождении дяди, на другой она играет на аккордеоне и поет, а вот она же с мужем, музыкальный номер на двоих. “В месяц мы давали по 124 концерта, – рассказывает она, вспоминая свою работу во фронтовых бригадах, – по три-четыре концерта в день. На фронте я проработала до восьмого месяца беременности. У меня об этом и документы есть, если хотите посмотреть. Я выступала до 4 августа, а 23 сентября родила”. Она не могла уделять достаточно времени своему малышу и отдала его на воспитание матери. Свою жизнь Анна Тимофеевна посвятила сцене и мужу, с которым она часто эту сцену делила.

Сейчас я проматываю запись назад: мне нужно в точности передать ее слова – и поражаюсь точно так же, как и во время нашего разговора, тому, что Анна Тимофеевна считает для себя самым важным в жизни, своими приоритетами – они так сильно отличаются от моих собственных. В моем представлении это интервью было посвящено кулакам, а для нее оно было о чем-то совсем ином. Через некоторое время после начала нашей беседы она сказала: “Так вот он, конечно, мужчина, тот, от которого я родила сына и который уже был к тому времени моим мужем, он был единственный в Москве, а на самом деле во всем Советском Союзе, профессиональный артист – мастер художественного свиста. Он всегда был единственным в своем роде. Каждый раз, когда вы в фильме слышали свист, это был он”. Я слышу на записи, как она встает с места, отодвигает стул, я знаю, что она перешла к буфету в углу комнаты за моей спиной. Она достает оттуда массивный черный магнитофон, неуклюже возится с кассетой. “Минуточку. Он ничего не оставил. Я нашла это, перебирая некоторые записи для радио, которые [он] делал. Я сама это соединила воедино из маленьких фрагментов”.

Советский магнитофон ставится рядом с моим самым обычным диктофоном. “А это работает?” – спрашивает она. Прослушивая свою запись, я слышу собственный голос, убеждающий ее в том, что все в порядке, а затем свист ее умершего мужа. Звучит фортепианный аккомпанемент, затем вступает оркестр (фоном к яростной мелодии Хачатуряна), а в последнем номере – синтезатор и электронные ударные. “Записывается, да?” – вновь хочет удостовериться Анна Тимофеевна. Прошло десять минут, а записи все еще не заканчиваются. Она пододвигает свой магнитофон поближе к моему. Когда начинается последний кусочек, чувственная танцевальная классика 1950-х, она начинает плакать. “Вот посмотрите-ка на это”, – шепчет она, понижая голос, чтобы не заглушать выступление своего мужа, тревожно переводя взгляд с моего лица на магнитофон, проверяя вновь и вновь, все ли идет как надо. Вручает мне ворох фотографий, затем выхватывает их у меня обратно, выбирая самые лучшие. “Это мама, а это ее сестра, моя тетя”. Свист стихает, но еще долго длится тишина. Анна Тимофеевна вышла на кухню, чтобы найти свою сумочку, помаду и носовой платок.

Муж был центром всей ее жизни, и эти несколько минут на пленке, взрыв трелей, были для моей свидетельницы важнее и тронули ее больше, чем история ее детства и деревенского быта. Еще она с гордостью говорила о войне: “Это было самое большое переживание в нашей жизни, те дружбы, которые мы тогда завели, всегда были такими прочными”. Военные воспоминания в некоторой степени искупили далекое прошлое и, конечно, заслонили его от глаз: “Мы снова выступали на 40-летие Победы. Говорят, что у пальцев самая мощная память. Мои, кажется, запомнили все”. На пленке опять звучит смех, а затем она играет Моцарта, играет плохо, перебирая неподдающиеся клавиши и улыбаясь.

Необязательно знать историю раскулачивания, чтобы послушать мою пленку с записью свиста мужа Анны Тимофеевны, Ефима. Можно восхищаться его мастерством (и выносливостью, ведь он принимал участие в работе над 85 кинокартинами!) и даже узнать некоторые мелодии. Однако куда тяжелее проследить историю, которая им сопутствует, – цензуру и умалчивания, которые подчас по-настоящему шокируют. Например, одна из тех вещей, которые кажутся удивительными в рассказе Анны Тимофеевны, – это то, что в нем совсем нет горечи и ожесточения. Отчасти причина кроется в том, что ее вовремя забрали родственники и она смогла заново построить свое будущее в другом городе. Несомненно, важную роль играют здесь и различные формы подавления памяти и механизмы самосохранения. Но есть во всем этом еще один, особенный исторический аспект, который роднит Анну Тимофеевну с миллионами людей ее поколения: уникальное советское самосознание.

Едва повзрослев, Анна Тимофеевна вступила в комсомол – Коммунистический союз молодежи. Она ходила на парады, носила комсомольский значок, влилась в классовую борьбу на стороне победителей. По правде говоря, в противном случае она не имела бы возможности выступать, в чем, бесспорно, отдавал себе отчет ее дядя. Ее сценическая карьера началась в тот момент, когда все то, что мы сегодня назвали бы публичной сферой, оказалось зажато в тиски контроля со стороны Коммунистической партии. Однако Анна Тимофеевна не сомневалась в том, во что верила. Она была оптимисткой, верным товарищем, заводилой в любой компании. Она строила свой мир внутри грандиозного мифа под названием “социалистическое строительство”, бестрепетно вносила свой вклад в коллективную победу над фашизмом и работала, работала, потому что работа и была ее дорогой в жизнь, работала, чтобы внести свой вклад и быть достойным членом общества. Крах коммунистической системы позволил ей свободно говорить о своем происхождении, однако ее высказывание продиктовано не гневом и яростью, взращенными за шесть десятилетий.

Она как будто вскользь упоминает комсомол (разговаривай мы на двадцать лет раньше, в то время, когда КПСС все еще была у власти, акцент в ее рассказе, без сомнения, был бы сделан на другом). Членство в этой организации еще больше отдалило ее от родной деревни и покинутой семьи. Анна Тимофеевна стала полноценной советской гражданкой, а ее мать продолжила существовать в состоянии полной неопределенности в деревянном доме на окраине Саратова. Но именно от этой пожилой женщины Анна Тимофеевна привыкла слышать новости о своей семье, история которой продолжается уже в пересказах матери.

Энтузиазм Анны Тимофеевны не был порождением большевистского мира, многочисленных эвфемизмов 1930-х годов или результатом победы над Германией – он зародился гораздо раньше. Мать Анны Тимофеевны родилась в деревне в глубинке, в центральном черноземном регионе России в самом начале XX века. Эта женщина не рассматривала свою жизнь в терминах прогресса или классовой борьбы. В ее представлении мир был местом, в котором ход вещей определялся добром и злом, Богом и царем, раем и адом, а также Страшным судом. В эту вселенную комсомол не вписывался. Разница в поколение подразумевала представление о жизни полной невзгод, а не цветения надежд. Когда дочь говорит о своей семье, над ее рассказом довлеет тень матери, она вспоминает разговоры, которые, должно быть, вела с матерью, те моменты, в которые два поколения по-настоящему встречались. Анна Тимофеевна объясняет: “Она была трагической женщиной. Ее судьба оказала влияние на всех, кто остался рядом с ней. Мне единственной удалось спастись”.

А значит, череду последовавших несчастий можно объяснить только велением судьбы. Это странный рассказ, который походит на тревожное эхо другого мира. История семьи помещается не в политический контекст, не в контекст государственного насилия, но в область примитивного проклятия, наложенного на членов семьи. Слушая это свидетельство, следует запастись терпением, потому что, изучая его в поисках знакомых элементов, той исторической правды, которая может быть использована в работе историка, упускаешь правду о жизни этой женщины. В ее повествовании отдельные смерти приобретают трагическую форму. Тем, что она сама уцелела и выжила, она обязана чуду: ей была ниспослана уникальная благодать.

Рассказ ее вызывает у слушателя вопросы и сомнения. Возможно, в нем есть путаница и самообман. По мере того как история обрастает подробностями, она периодически меняет русло, проходя в опасной близости от той границы, что отделяет трагедию от фарса. Происходит это без ведома рассказчицы, в силу формы и тона ее повествования. В нем слишком много повторов. Подсознание отторгает темноту, особенно если рассказчик вспоминает уже свои воспоминания, столько раз пересказанные, что они утрачивают связь с реальными событиями прошлого, и в силу своей слабости превращает нежелательное и неприемлемое в комедию. Тот же самый рефлекс не дает представить себе масштабы потерь, не дает свести воедино в одном предложении образ повторяющейся боли с осознанием того, что и этот человек – тот самый, что произносит эти слова, – был свидетелем всего произошедшего, был травмирован этим опытом и принадлежит к тому же самому роду человеческому, что и ты сам.

Отец Анны Тимофеевны вернулся из трудового лагеря уже через год. Он стал пить – в ее рассказе нет другого описания этого человека – “и умер через сорок дней”. К тому времени, по крайней мере, одного из его сыновей уже не было в живых. Когда Таня и дядя забрали Анну, ее мать взяла старшего сына, того самого, который был “почти уже мужчиной”, и оставила малышей – одному из них было два года, а второму четыре – дома одних, предоставив им самим заботиться о себе. Сама же отправилась на поиски пропитания в надежде выменять вещи на что-нибудь съестное. “Она оставила им запас еды на три дня, но они, конечно, все съели сразу. Очень уж голодные были”, – объясняет Анна Тимофеевна. Когда мать не вернулась через три дня, мальчики пошли ее искать. В то время на улицах было полно беспризорников, до которых никому не было никакого дела, и на двоих мальчишек никто не обратил бы особого внимания. Когда мама возвратилась, их все еще не было дома.

“Начали их повсюду разыскивать, в больницах, в моргах, но мальчиков никто не видел, – продолжает их сестра, пересказывая эту историю так, как будто речь идет о другой жизни. – Они и фамилии своей не знали. В конце концов нашли Валю. Он сказал, что они все съели, а потом младший начал плакать, и Валя сказал ему, что они пойдут и найдут свою маму. Они бродили по улицам. Иногда люди их действительно подкармливали. Но маленького так и не нашли. Мы до сих пор не знаем, что с ним случилось. Он был совсем слабый, его легко можно было заманить куда-нибудь. Может быть, он попал в больницу. Он не смог бы объяснить, кто он и откуда. Мама его повсюду искала. Она всегда верила, что он все еще жив. Их кормили, знаете. Так что, возможно, он и не умер. Женя его звали”.

Валя, тот самый четырехлетний мальчик, дожил до подросткового возраста. Он пошел в саратовскую школу, семья заново налаживала свою жизнь, казалось, Валины шансы на достойное будущее непременно возрастут. Они строили новый дом. “Шел 1940 год. Еще не успели настелить крышу. И однажды утром он говорит: мама, зови врача, я умираю. Вот так просто. И в тот день его не стало, еще до вечера”, – рассказывает Анна Тимофеевна. Мать осталась с Сашей, старшим мальчиком. “Он воевал в финскую войну, – рассказывает его сестра и стучит по столу в такт своим словам. – Он воевал на фронтах Великой Отечественной; он учился в военной школе при Верховном совете; он стал офицером. У него было двое детей. Ему было 37 лет”. На дворе стоял 1959 год. Саша тренировал каких-то новобранцев. Произошел несчастный случай. Он крикнул солдату, чтобы тот укрылся в окопе, а сам не успел и оказался единственным в зоне поражения гранаты.

То, каким образом рассказывалась каждая история, не оставляло сомнений, чем она должна была закончиться. Даже смерть матери – по дороге в церковь вместе с Таней она поскользнулась и попала под пригородную электричку – кажется проявлением неотвратимого рока. “Еще один шаг, только один, и с ней ничего бы не случилось”, – твердит дочь. Однако, чтобы объяснить смерть собственного сына, Анна Тимофеевна создала целый набор интерпретаций. Вовка на два месяца пережил собственного отца. Проклятая судьба его бабушки – влияние, которое он впитал как ее приемный ребенок, – неотступно присутствовала в его жизни. “Мне мама сказала: «Я рада его любить – она знала, что я не ревновала, – но он разделит мою участь», – шепчет Анна Тимофеевна. – Так и случилось. У него было три инфаркта миокарда. Ему было 47 лет. Моя мать была трагической женщиной”. Однако мои вопросы заставили ее придумать еще один вариант ответов, полных сложноустроенных отношений и противоречивых предрассудков, из которых состоит любая жизнь. “Нет, я никогда не рассказывала ему о его происхождении”, – говорит она, отметая мое предположение, что ее сын мог переживать из-за травмы, которая выпала на долю его родителям и приемной матери. “Это здесь совершенно ни при чем. Его сердце. Дело было в его личной жизни: его жена его отвергала. Нет, она от него не ушла. Она, гхм, умерла. Она умерла за три года до его смерти. Умерла от рака. Она была, понимаете ли, странным человеком. У меня сложилось впечатление, что она боялась любить. Она всегда все высчитывала. Мне кажется, я думаю, что на самом деле она умерла, она заболела раком, потому что была такой злобной”.

Советский Союз перестал существовать совсем недавно, и вера в комсомол кажется легче объяснимой и куда более привлекательной, чем фатализм, суеверие и предрассудки, которые стоят за оценкой невестки, данной ей Анной Тимофеевной. Однако потрясите калейдоскоп – цветные стеклышки внутри него перемешаются и традиционный мир, из которого прорастает темнота, станет местом праздничным. “На свадьбу моих дедушки и бабушки явились все жители деревни”, – рассказывает Анна Тимофеевна, и ее слова вызывают в воображении вереницу мужчин и женщин в лучших нарядах, вышитых рубашках и сарафанах с черно-красным орнаментом по белому полотну, солнечный день, цветение и запах люпинов и дикой смолёвки в каждом уголке сада. Единственное личное воспоминание Анны Тимофеевны о ее деревне касается пасхального кулича, крошек, которые она приберегла для своих братьев, да корзинки овощей, которые соседка предложила голодной семье, когда та ждала прибытия дяди. Повторюсь, эта память не причиняет боли и контуры ее размыты и нерезки в угоду слушателю.

Однако расспрашивать дальше – значит коснуться растерянности, замешательства и сомнения в себе и своих убеждениях, которые крах коммунистического режима спровоцировал в сознании тех самых людей, что положили свои жизни на его строительство. Я спросила Анну Тимофеевну о семейных похоронах: “О да. Мы все делали. Конечно. Мы отпевали их всех. Всех. Ну и что? Мама этим занималась. Она ходила в церковь. Но в то время об этом старались не говорить: мы были комсомольцами – мы, то есть я, у меня было такое к этому отношение… Не то чтобы я была против, но для себя самой я никогда… Хорошо, на Пасху, да. Она ходила в церковь. Вы поймите, я ее никогда не отговаривала, никогда не спрашивала, что она делает. Но приходится делать то, что должно”. Анна Тимофеевна и сегодня не ходит на службы и не общается со священниками, хотя многие в России обратились к церкви, функцию которой прежде выполняла Коммунистическая партия. “Я лечусь травами, – объясняет она, – у меня их 25 разных видов. И когда мне нужна помощь, я могу позвонить одному человеку, и он все понимает, ему даже не нужно видеть меня для этого”.

Для Анны Тимофеевны эти воспоминания, суеверия, легенды, молчание являются важнейшими элементами – по крайней мере, в процессе беседы – ее богатой воображаемыми образами вселенной. В этом смысле они реальны, они – исторические факты. В своем хрестоматийном труде о типах мировосприятия, связанных с итальянским фашизмом, Луиза Пассерини пишет: “Ментальные репрезентации суть еще одно лицо реальности, которая их включает в себя и которая сформирована ими”. Живая память пристрастна, и именно поэтому она так выразительна и красноречива. В России она зачастую принимает обличие ночного кошмара, а голос, выражающий ее, подчас звучит как голос узника в одиночном заточении, и отсюда эта солидарность с судьбой. Публичное молчание о голоде тоже было своего рода актом насилия, очередным зверством сталинизма; это молчание было навязано извращенными расчетами и всепроникающим страхом. Историки, занимающиеся уцелевшими свидетелями трагического прошлого, такими как Анна Тимофеевна, знают, что работа по преодолению этого наследия еще очень далека от завершения. Они предупреждают нас о цене беспамятства и забвения. “Пока человечество продолжает свое существование, оно обязано сохранять память о своих предках, для того чтобы оставаться людьми и избежать превращения… в людей без памяти, которых легче сделать рабами”, – писал один из таких историков в 1980-х годах.

Анна Тимофеевна не рабыня. В некотором смысле она жертва, хотя после встречи с ней это слово не сразу приходит на ум. В отличие от своих родителей и братьев она сумела приспособиться и выжить. Ее опыт не причинил ей вреда, не травмировал ее, не вызвал горечи и не вселил в нее страх. Есть все основания считать ее не только жертвой, но и коллаборационисткой. Точнее говоря, коллаборационизм, вынужденный и пассивный, был самым лучшим или, что вероятнее, единственным выбором для тех, кто хотел выжить, частью определенного исторического опыта переживания насилия. Невинность, невежество, само стремление Анны Тимофеевны жить – все это вместе сделало ее частью того, что она не выбирала и чего не могла даже вообразить: соучастницей коллективного молчания. Из этого не следует ее виновность. Скорее, напротив: необходимость пособничества, соглашательства, осознанная или нет, ложилась дополнительным грузом на и без того отягощенные проблемами плечи людей. К этой стратегии выживания вынуждены были прибегать миллионы советских граждан – большинство подданных сталинского государства, – чтобы просто продолжать жить.

Гласность не разрушила советского мировоззрения Анны Тимофеевны, какие бы новые пласты она этому мировоззрению ни добавила. Несмотря на всю свою теплоту и умение бойко и складно говорить, она не может рассказать ту историю, которую содержат учебники. “Приходите ко мне снова. Мы можем провести вместе вечер, и я дам вам еще послушать музыку”, – говорит мне она на прощание. Но я так никогда и не узнаю, а она не вспомнит, что она подумала, что она поняла тогда, в детстве, когда увидела, как в их дом ввалились люди, как мать спрятала лицо, а отец потянулся за пиджаком.