Варлам Шаламов провел почти двадцать лет в ссылке и в ГУЛАГе. Самый длинный свой срок, с 1937 по 1951 год, он отбывал на Колыме, где находились советские арктические золотые прииски. В его коротких рассказах о Колыме описывается мир, который по-прежнему невозможно даже вообразить. Это далекий, отрезанный от цивилизации край, самое холодное место в Северном полушарии, расположенное за Сибирью, к северу от Японии. Природа Колымы гнетущая, беспросветная, инопланетная: серое на сером, мир вечной мерзлоты, похороненные подо льдом реки, заиндевевшие долины, свинцовое, нависающее над береговой линией небо, туман. Даже когда тает снег или его разметает резкий, пронзительный ветер, большую часть года в этих местах не увидишь ярких красок: возможно, единственные цветные пятна на сером фоне – это немногочисленные скелеты лиственниц, карликовый кедр да чахлые, низкорослые сосны.
Снег и лед скрывают горную цепь, однако другие границы и ориентиры в этом монохроме не природного происхождения, а дело рук человека: сторожевые вышки, подъемные блоки и металлические тросы над шахтами, безжалостный абрис колючей проволоки. Внутри зоны, как называли свой мир сами заключенные, можно увидеть лачуги и штабеля лесоматериалов, более темный оттенок серого, следы неаккуратных кострищ, электрические лампочки, тусклый огонь самокруток. Но всего этого недостаточно, чтобы расцветить мрак и умерить арктический холод.
Человеку в этих краях легко затеряться. Если вы решите поехать на Колыму сегодня, вы не встретите там большого количества людей. Долины и заброшенные шахты хранят молчание. Ржавеет колючая проволока. Однако сохранились фотографии, которые наглядно свидетельствуют, что этот пейзаж когда-то был заполнен людьми, мужчинами и женщинами, закутанными в лохмотья, грязными и изможденными, чьи неясные силуэты растворялись в тумане. Фотографии обычно делали днем, поэтому чаще всего запечатленные на них фигурки – это заключенные за работой. И не просто за работой, а занятые самым тяжелым трудом, который только можно себе представить. Мужчины, женщины и даже дети копают, рубят и колют камень и лед, ломают и выравнивают каменную кладку полотна для железнодорожных шпал, грузят добытую в шахтах драгоценную пыль: золото, свинец, вольфрам, алмазы и уран.
Пыль и камень зачаровывают Шаламова. В этих краях им выпало сыграть неожиданную роль. “На Колыме тела предают не земле, а камню”, – написал он. Каменная яма возле его лагеря до краев была наполнена трупами; их было так много, что “могила разверзлась, мертвецы ползли по каменному склону”, и понадобился бульдозер, чтобы засыпать ее землей и камнями. Наблюдая за этой сценой издалека, Шаламов сначала подумал, что видит “бревна, не трелеванные еще бревна”, движущиеся по склону горы. Только подойдя к яме ближе, он осознал, что это было. Спустя годы после первых массовых смертей колымские могилы, “огромные каменные ямы, доверху были заполнены мертвецами”. Лед и голый камень сохранили трупы в целости и сохранности, и взгляду наблюдателя открылась тайна “подземных кладовых Колымы”, сохраненная в вечной мерзлоте: “Нетленные мертвецы, голые скелеты, обтянутые кожей, грязной, расчесанной, искусанной вшами кожей”. Похоронные бригады начали рыть огромные арестантские могилы еще в 1938 году, “беспрерывно буря, взрывая, углубляя огромные, серые, жесткие, холодные каменные ямы”. Природа севера и сам камень “сопротивлялись всеми силами этой работе человека, не пуская мертвецов в свои недра”, и, уже униженные побежденные, обещали “ничего не забывать, ‹…› ждать и беречь тайну”. “Каждый из наших близких, погибших на Колыме, – каждый из расстрелянных, забитых, обескровленных голодом – может быть еще опознан – хоть через десятки лет, – писал Шаламов. – На Колыме не было газовых печей. Трупы ждут в камне, в вечной мерзлоте”.
Лица мертвецов – русские, латышские, немецкие, польские, украинские, узбекские – являются свидетелями того, что Колыма представляет собой нечто большее, чем просто камень и лед, играющие на руку забвению. Могилы Колымы, находящиеся на расстоянии по крайней мере десяти тысяч километров от шумных европейских столиц, тем не менее являются частью истории Европы, таким же реальным продуктом ее культуры, как Версальский дворец. Это необходимое напоминание, потому что история советских репрессий до сих пор находится за пределами понимания. Этой истории трудно смотреть в лицо без страха, она отпугивает исследователей, и в этом советский террор похож на все другие подобные злодеяния. Однако его исследование и осознание сопряжены с дополнительными трудностями. Политические убийства советского периода были совершены вне поля зрения Европы. Прежде чем погибнуть, жертвы советского террора обычно достигали самого дна человеческого существования, отверженные всеми, подобно самым жалким, презренным рабам, и бросали упрек свободе, повседневным правилам поведения, винили в своей судьбе тот комфортный мир, из которого они были родом. А самое главное – в течение почти полувека их судьбы были плотно окутаны серой оберткой идеологии. Их жизни и смерти были разменной монетой в идеологическом противостоянии времен холодной войны.
Зловещая история сталинских расстрельных подвалов, лагерей и тюрем не могла быть написана в самой России до тех пор, пока не рухнула советская власть. Но даже на Западе, в тех странах, где историки могли бы, по крайней мере, подступиться к этой теме, их оценки зачастую несли на себе груз политических соображений эпохи холодной войны. Противники государственного социализма в целом и советской системы в частности преувеличивали масштаб преступлений тоталитарного режима (как будто без подобных преувеличений эти преступления были бы менее реальными). Некоторые же утверждали, что “перегибы” и массовое уничтожение людей следует и вовсе вынести за скобки. И те и другие были ограничены в своих суждениях повсеместным отсутствием достоверного и надежного фактического материала. Таким образом, попытки постичь смысл произошедшего так всерьез нигде и не были предприняты, особенно в стране наследников сталинизма. Кости замученных все еще покоятся в ямах и рвах, и хотя некоторые из них были эксгумированы, посчитаны, сфотографированы и маркированы, остается отыскать еще миллионы – миллионы! – скелетов.
Как всегда, когда речь идет о статистике советских потерь, точное количество жертв до сих пор вызывает споры. Неизвестно даже число заключенных самого ГУЛАГа: оценки количества узников лагерей в предвоенные годы (1937–1941) варьируются от 2 до 15 миллионов человек (более вероятна цифра, близкая к нижней границе этой вилки). Сегодня доступна некоторая часть официальной статистики органов госбезопасности, но даже она кажется неполной. Еще остаются ненайденные братские могилы на территории Украины, России, Беларуси, Сибири, относящиеся к 1937 году или к более позднему периоду. Количество скелетов, обнаруженных в тех захоронениях, что были вскрыты, до сих пор шокирует специалистов, которые проводили раскопки. По оценкам правозащитного общества “Мемориал”, в одной только братской могиле в украинской части Буковины может находиться до 200 тысяч, а в ямах Бутовского полигона под Москвой, вероятно, было зарыто 100 тысяч расстрелянных.
Неосталинисты до сих пор утверждают, что большинство останков принадлежит советским жертвам немецкой армии, то есть убийства были делом рук вражеских иностранных солдат. Бывает, что сторонники этой точки зрения оказываются правы – и сегодня земля скрывает останки тысяч и тысяч жертв войны, которые до сих пор не найдены, – но правы они далеко не всегда. Многие захоронения появились еще до 1941 года и до вторжения Германии в СССР: в некоторых могильниках более позднего времени – кости жертв сталинских карательных органов, и пули в черепах лежащих в них останков были выпущены не из немецкого оружия. Холодная война окончена, и манипуляция цифрами как суррогатом идеологических аргументов в международной конфронтации между правыми и левыми, к счастью, уже изжила себя. Однако разногласия и полемика внутри России по-прежнему затрудняют понимание истории советского политического насилия.
Числа имеют большое значение. Важно понимать, был ли это каждый десятый или каждый двадцатый из числа взрослого советского населения, кому довелось отбыть срок в лагерях и тюрьмах, важно понимать, сколько людей не вернулось домой: каждый шестой или каждый седьмой? Однако числа сохраняют некоторую дистанцию по отношению к той боли, которую они воплощают. Какими бы ужасными они ни были, они редко доносят до нас образы конкретных людей, реальность выживания, премудрости, хитрости и надежды, украденные корки хлеба, серое бремя депрессии. Когда же мы отваживаемся подумать обо всем этом, самым сложным в нашем отношении к ГУЛАГу оказывается попытка – и тогда, и сейчас – представить масштаб произошедшего, не упустив из виду единичность, уникальность отдельной человеческой жизни, тем самым победив угрозу полного уничтожения, которую сулит система советского террора. Один из выживших сказал мне: “Мы научились – они нас научили, – что мы ничто”. Он сжал кулак. В его комнатушке было холодно, но он весь покрылся потом и повторил: “Вы ничто. Вы сдохнете здесь. Вы пыль”.
Решить проблему этой анонимности, обезличенности можно, в частности, разговаривая с теми, кто помнит своих родителей, спутников жизни, друзей и надежных наставников. Многие жертвы Сталина были видными фигурами, чья известность и значительность перешагнула границы их родины, однако для наших целей важно заглянуть за внешний фасад их репутаций. “Он был мудрым человеком, великим христианином”, – рассказывала мне Магдалена Алексеевна о своем деде, уважаемом церковном деятеле, принадлежавшем к священноначалию Православной церкви в Киеве в 1920-е годы, друге Михаила Булгакова. Но ее настоящие воспоминания о дедушке, воспоминания пятилетней девочки, носят куда более личный характер. “Мы всегда были очень счастливы, когда могли после церкви побегать вокруг, чтобы поискать дедушку. У него всегда были такие теплые руки, даже в самый холод”, – говорит она. Этот большой человек позволял обоим внуками забираться внутрь своей огромной темной шубы. Смеялся, когда дети играли с ее рукавами. Казалось, на его лице всегда была улыбка. По рассказам очевидцев, вера и чувство юмора не оставили его даже тогда, когда после ареста ледяной арктической зимой он страдал от оказавшегося смертельным кашля.
Некоторые эпизоды, которые всплывают в памяти, овеяны умиротворением и покоем. “Я была его единственным ребенком, единственной дочерью, – говорит Юдифь Борисовна, дочь чекиста, которого уже давно нет в живых. – Он меня, конечно, безумно любил”. Это было шестьдесят лет назад. Она странным образом примирилась с образом отца. Она знает, что сделала все, что только было в ее силах, чтобы найти его после того, как он исчез. Двадцатилетняя девушка требовала от властей ответа, стучала во все двери, терпеливо выстаивала в очередях и даже когда ее саму арестовали, не желала сдаваться. Других преследовали образы исчезнувших родственников, и они мучились чувством вины. Одна из выживших вздрагивает от тяжелого воспоминания: “Я знала, в какой день они его расстреляли, потому что он явился ко мне во сне и все рассказал. ‹…› Мне было совсем худо”.
Эти истории помогают сопротивляться анонимности больших чисел, но частный характер этих рассказов ставит перед нами другие проблемы. Схожие трудности возникают, когда читаешь воспоминания бывших узников о тюремном заключении или ссылке. У каждого из них когда-то был тюремный номер, и большинство до сих пор может наизусть воспроизвести сжатый, стандартизированный цифровой код судьбы – номер статьи и срок: статья 58, контрреволюционная агитация, десять лет. Однако рассказанные истории – истории выживших, истории спасения, а не бесчувственности и поражения – описывают особый жребий (эти люди часто говорят о судьбе), выпавший на долю рассказчиков, а возможно, их удачливость и везение. Нечасто сквозь эти индивидуальные истории проступает ощущение совместности, коллективного опыта. “Горе недостаточно остро и глубоко, если можно разделить его с друзьями”, – писал Шаламов.
Я решила взять интервью у нескольких выживших, которые согласились поговорить со мной группами из четырех-пяти человек, именно для того, чтобы обнаружить следы более общей, коллективной памяти, чтобы нащупать чувство солидарности, товарищества, взращенного в лагерных условиях. Как это обычно и бывает, первая же наша встреча оказалась наиболее показательной, потому что все пошло не так. В группе было пятеро выживших, они собрались в феврале 1997 года в московском отделении Всероссийского центра изучения общественного мнения. Всех этих людей объединяло только то, что все они пережили арест. Рядом со мной сидела Надежда Ивановна. Она говорила о себе как о представительнице третьего поколения репрессированных. “Один из моих дедов был расстрелян в 1920-е годы, – объяснила она, – а второй, которого обвиняли в том, что он был буржуазным националистом, в 1929-м. Моего отца расстреляли в 1937-м, а в 1938-м арестовали мою мать. Меня саму арестовали в 1943 году после немецкой оккупации, и я получила пятнадцать лет строгого режима по статье 54, пункт 1a [Уголовного кодекса УССР, аналога печально известной 58-й статьи о контрреволюционных преступлениях УК РСФСР]”. Надежда Ивановна отбывала наказание в Воркуте, к северу от Уральского хребта. Юдифь Борисовна, которую арестовали в 1937 году, большую часть срока провела в Ивделе, почти на 1300 километров южнее. Напротив них за столом сидели два бывших солдата: Борис Леонидович, ветеран войны, прошедший Сталинград, Курск и дошедший до Берлина, которого арестовали в 1949 году, и Кирилл Моисеевич, родившийся в румынской Бессарабии, коммунист, заветной мечтой которого в молодости было организовать социалистическую революцию.
Самым молодым участником группы был Кузьма Гаврилович, которого арестовали в 1941 году в его родном Куйбышеве: “Это случилось, когда в Куйбышев эвакуировалось правительство. Они тогда всех мели, правых и виноватых, без разбору… Может, вы жаловались на хлебные очереди, может, сболтнули чего-нибудь, я уже половину забыл… Мне дали всего пять лет… Один из ребят объяснил мне, почему они так сделали. «Пять лет дают тем, кто вообще ни в чем не виноват, только чтобы не отпускать. В этих органах людей просто так на улицу не отпускают»”. Кузьма Гаврилович работал на Байкало-Амурской магистрали, за 57-м километром. Зимой 1942 года он и его товарищи мерзли и голодали. Вши, которыми все они были заражены, распространяли по лагерю тиф. “Нас было около пятисот человек, за шесть недель три четверти из них умерли. Меня тиф тоже не пощадил, я провалился в такой бред, но, наверное, молодое тело лучше сопротивляется болезни… Я выжил”, – рассказывает он.
Каждый из участников группы рассказывал о своей ссылке по-своему. Все они сегодня убеждены, что обязаны своей жизнью судьбе, “особой звезде” – коммунистической, религиозной, солдатской, по-юношески оптимистической, даже немного нахальной и молодецкой (ведь вспоминают они о своей далекой юности) или просто счастливой. Юдифь Борисовна настаивает: “Все до сих пор именно так, в моем районе нас таких около тысячи, и мы все разные. Некоторые плачут даже сейчас, все время страдают, рыдают, а другие держат себя в руках, они выстроили себе какую-никакую жизнь, получили образование. Они вернулись к делам. Все зависит от человека, от состояния души”.
Я хотела, чтобы группа обсудила и сравнила то, что им довелось увидеть. Хотела свести воедино две крайности истории ГУЛАГа – огромные цифры и отдельных людей, общий масштаб произошедшего и частные рассказы. Но именно это до сих пор представляет самую большую трудность для уцелевших. Полувековое общественное молчание, окружавшее эту тему, оставило их без общих базовых представлений, которые требуются для того, чтобы задать рамки публичному обсуждению, без структуры и отправных точек, которые могли бы сделать подобное обсуждение безопасным. Я надеялась, что, разговаривая с группой, смогу подтолкнуть ее участников к совместным воспоминаниям. Однако со строго исторической, фактологической точки зрения, уровень дискуссии и даже просто разговора меня разочаровал. Для меня эта встреча также стала примером одной из загадок ментальности советских лагерей, по крайней мере в той степени, в которой она проступает в воспоминаниях, – чудовищной изоляции и атомизированности.
Позднее Кузьма Гаврилович мне объяснил: “Бесполезно делать это так, как это делаете вы. Каждый просто хочет рассказать свою историю”. Надежда Ивановна с ним согласилась: “Вы можете поместить нас в такую комнату, но вы получите монологи. Мы не хотим слушать друг друга. Мы хотим только рассказать свою собственную историю”. Я прекрасно понимала, что она имеет в виду. К тому времени я уже успела выслушать большое количество свидетельств. Обычно, за очень редким исключением, человек выдавал их почти без пауз, и длились эти рассказы часами. Рассказывание историй до сих пор является одной из сильных сторон русской культуры. Здесь каждый умеет держать внимание аудитории, а слушатели терпеливы и готовы к подобного рода развлечению. Но то, с чем я столкнулась, не было обычной кухонной болтовней. В особых случаях рассказчики входили в своего рода транс, переставая обращать внимание на тех, кто перебивал их, не замечая течения времени. Когда это случалось, когда говорящий растворялся в своем воображаемом прошлом, было бесполезно покашливать, задавать вопросы или поглядывать на часы. Если я не успевала на ужин или на последний поезд, меня утешало сознание того, что эти монологи сами по себе были доказательством, частью полной картины, которую не описать лишь словами, частью наследия репрессий, молчания, вины и лжи.
Некоторые монологи специально использовались для того, чтобы отмахнуться от вопросов, не подпустить к себе, выговорить время. “Если вы будете просто слушать, я вам расскажу, как это было”. За этим обычно следовали куски из Солженицына, пересказ слухов, цитаты из Откровения Иоанна Богослова. Но длинные монологи строились не только на стремлении увернуться, уклониться от расспросов. Даже находчивая, быстро реагирующая на все Юдифь Борисовна подала значительные куски своей истории в уже сложившейся, зафиксированной, заранее подготовленной форме. Она любезно позволила мне взять у нее интервью дважды: один раз наедине, в ее маленькой комнате в окружении ее фотографий, а во второй раз в той самой группе ровесников, русскоязычных соотечественников. В обоих интервью для описания некоторых эпизодов своей жизни она пользовалась в точности одними и теми же словами и фразами. Даже продолжительность рассказов совпала, несмотря на то что во второй раз формат беседы предполагал не интервью, а дискуссию. В других культурах пожилые люди тоже повторяют свои истории, но редко с той же степенью дословности. Огромное значение имеет то обстоятельство, что люди провели всю свою жизнь, не имея возможности сравнить или поместить свой опыт в коллективный, собирательный контекст, рассказывая свою историю только ближайшим друзьям (а иногда даже им не рассказывая), не перенастраивая фокус в тех картинах, что стоят у них перед глазами. Не менее важную роль играет и тот факт, что у них никогда не было возможности научиться слушать.
Можно обнаружить некоторое сходство между этими устными монологами и письменными свидетельствами, которые начиная с 1980-х годов “упаковывались” в сыром, необработанном виде в антологии и публиковались организациями бывших узников ГУЛАГа. Книги обещают читателями рассказать “подлинные истории”, “как все было на самом деле”, но и это тоже симптом затянувшегося молчания. Пригодный для использования историками материал возникает из соперничества различных форм коллективной памяти, причем это происходит спустя значительное время после того, как выходят на поверхность личное потрясение, шок, оторопь и ощущение собственной исключительности, которые теперь можно разделить с другими. Этот процесс строится на согласовании, переговорах, перекрестной проверке и документах. Пятьдесят лет цензуры задержали начало всех этих процессов в России. Здесь еще только формируются общепринятые структуры гражданского общества, которые способствуют построению памяти – объединения бывших узников, благотворительные организации, образовательные фонды.
Тем не менее эти элементы гражданского общества возникают не в вакууме. Жизнь бывшего узника в любом советском городе редко проходила в изоляции. Пусть не существовало групп и объединений, в которых участники могли бы совместно вспоминать пережитые ими несправедливости и притеснения, но были другие организации, в которые людей принуждали вступать. Социальные стимулы были очевидны: общественное признания и приятие, дружеские отношения и повышенное ощущение собственной значимости, – но были и материальные стимулы. Любой член организации, которую решило поддержать государство, – будь то партия, комсомол, исключительно важные советы ветеранов Великой Отечественной войны или даже группы более скромных размеров, объединенные реальным энтузиазмом их членов (например, общества, пропагандировавшие личную гигиену, отказ от алкоголя, бег, кролиководство – ради мяса, речь все-таки не об Англии! – или международную дружбу) – мог рассчитывать на отпуск в престижном месте, квартиру побольше, более легкое продвижение по службе, а иногда и банку импортной консервированной ветчины. Искушение принять то, что можно назвать “фальшивой коллективной памятью”, было огромным. В конце концов, в 1960-е годы возможность восстановить свое членство в партии считалась привилегией.
Таким образом, для того чтобы поведать свои истории сегодня, уцелевшие вынуждены продираться сквозь годы отлично отрепетированных, санкционированных “сверху” басен. Это утверждение справедливо не во всех случаях. Некоторые так и не приняли советские эвфемизмы и пропаганду и отказывались – и до сих пор отказываются – от любого утешения. Другие, как, например, отец Магдалены Алексеевны, тоже священник, как и ее дед, обладали очень сильной верой другого свойства, которая неизменно делала их неуязвимыми для соблазнительной силы советской коллективности. Но те, кто уступал, поддавался этой силе, не просто прятались в тени красных стягов – они хватались за них с рвением, они жаждали верить. Таким людям предстоит разобраться с сумятицей в своем сознании, распутать клубок, в котором крепко переплелись потерянная идентичность, принятие и благодарность за принадлежность советскому коллективу. Во многих случаях речь идет о подлинной вере в коммунистическую идеологию, которая вовсе не обязательно ослабела, хотя, для того чтобы признать это, требуется немалое мужество. “Я был коммунистом, да, конечно, – говорит Лев Разгон, – и я остаюсь им до сих пор”. Его собственный арест не опрокинул систему его политических взглядов, как не поколебала их и халатность, приведшая к смерти – по сути, пассивное убийство – его жены Оксаны, страдавшей от тяжелой формы диабета и умершей в теплушке по дороге в лагерь.
“Мы всегда предпочитали Троцкого, – сказала мне Юдифь Борисовна, – но мы верили в партию. Для нас не было разницы между Сталиным и партией”. Юдифь Борисовна тоже сохранила веру в коммунизм, полную смутных надежд и сожалений. Она рассказала мне личную историю о встрече с вождем. Летом 1929 года, когда ей было четырнадцать лет, буквально накануне начала кампании массовой коллективизации, они с отцом отправились на каникулы в Сочи, в санаторий ЦК. Все пошли играть в волейбол, а Юдифь потеряла свою компанию из виду и в замешательстве смотрела на мраморные ступени здания, которое, вероятно, в прежние времена было дворцом. Она вспоминает: “У меня порвалось платье. И тут он появился. Я сначала подумала, что это Буденный. Послышался голос, который спросил меня, куда я направляюсь, и это был он. Прямо рядом со мной. А я была в таком виде. Он был одет во все белое: белый костюм, белые сапоги, белая фуражка – и черные усы. В 1929 году мы не слишком много знали о Сталине”. Человек, которого Юдифь встретила на лестнице, позднее убьет ее отца. Но ее воспоминания о нем – типичные в своем противопоставлении ее никчемности (порванное платье) и его безупречной власти – остаются ослепительными, завораживающими, как будто бы сложившийся позже культ личности Сталина бросил отблеск на более ранний образ вождя. Чуть позже на той же неделе Юдифь узнает, что Сталин предоставил в ее распоряжение свой “роллс-ройс” для поездки в Сухуми.
Смятение и путаница относительно адресата своей лояльности и преданности – пускай и не всегда настолько явные, как у Юдифи Борисовны, – помогают понять, почему некоторые до сих пор находятся в плену болезненных воспоминаний, не отпускающих и мучающих их. Они не были счастливы в прошлом, но не одобряют они и то, что происходит в настоящем. Экономические проблемы, с которыми они сталкиваются, лишь усугубляют ситуацию. Молодое поколение, наследники сталинизма, в общем и целом подвергают этот период критике, однако среди жертв сталинизма немало тех, кто по сей день сохраняет свою веру. Они объясняют насилие частными случаями коррумпированности, садизма и человеческой слабости, обеляя, таким образом, революцию и ее цели, ее телеологию и нетерпеливость.
Эта история и так довольно токсична, но основная альтернатива, доступная тем, кто не в состоянии найти более общего, более весомого объяснения, по-настоящему ядовита. Это может показаться абсурдным, но некоторые из тех, кому удалось выжить в разгар сталинского террора, до сих пор прикладывают огромные усилия для того, чтобы продемонстрировать свою невиновность. Для этого им требуется доказать не безумие системы в целом, но ошибку, которая была допущена в их частном, конкретном случае. Они готовят папки с документами к нашей встрече, указывают мне на статьи закона, тычут пальцем в страницы, чтобы убедиться, что их правильно поняли.
В этой ситуации поразительны два обстоятельства, и оба они безрадостны. Первое заключается в том, что многие люди до сих пор верят в свою виновность, они не в состоянии принять суть репрессивной политики, пропагандистских сообщений о пытках, показательных процессов, массовых смертей. Второе же печальное обстоятельство состоит в том, что жертвы не одиноки в этом своем убеждении. В одной только России (не говоря уже о бывших республиках Советского Союза) до сих пор остаются миллионы людей, бывших свидетелями, а не жертвами репрессий, которые убеждены в виновности пострадавших в годы террора. Те, кто выжил в тюрьмах и лагерях, и даже те, у кого есть справка о реабилитации (а это самый значительный жест, который государство согласилось сделать в качестве извинения), вынуждены постоянно доказывать свою невиновность, вновь и вновь сталкиваясь с враждебностью и скепсисом. Согласно довольно распространенной точке зрения, восходящей к христианскому учению и поддерживаемой Солженицыным и людьми схожих с ним взглядов, страдание благотворно действует на русскую душу, оно – горнило духовного перерождения, путь спасения души. Тем не менее для очень многих людей страдание остается показателем вины.
В рассказе “Графит” Шаламов пишет: “Инструкция «архива № 3» – так называемый отдел учета смертей заключенных в лагере – сказала: на левую голень мертвеца должна быть привязана бирка, фанерная бирка с номером личного дела. ‹…› Казалось, к чему этот расчет на эксгумацию? На воскресение? На перенесение праха? Мало ли безымянных братских могил на Колыме – куда валили вовсе без бирок. Но инструкция есть инструкция. Теоретически говоря – все гости вечной мерзлоты бессмертны и готовы вернуться к нам, чтобы мы сняли бирки с их левых голеней, разобрались в знакомстве и родстве”. Но в том-то и дело, что не готовы. Только выжившие способны рассказать о том, что произошло, и большинство из них сегодня далеко не молоды. У них не осталось сил, и они не без основания ощущают растерянность и замешательство. Да и в конце концов они – выжившие, им удалось уцелеть, избежать страшного конца. Учитывая искушение отвернуться, не смотреть в сторону прошлого или даже отрицать его, которое испытывают сегодня многие, и принимая во внимание неспособность исторической науки объяснить, что же произошло, тем, кто испытывает самую острую потребность разобраться в этом, было бы лучше, если бы обладатели бирок на левой голени могли поведать свои истории сами.
В России использование государственных процессов: арестов, допросов, судов, тюремного заключения, ссылки или даже убийства – в политических целях не было специфически сталинским или даже специфически советским явлением. Сибирские деревни издавна, задолго до того как в тайге были проложены первые железные дороги, привыкли к зрелищу прохождения ссыльных по этапу и сопровождающего их конвоя. К 1890 году, когда на Сахалин приехал Антон Павлович Чехов, холодный тихоокеанский остров уже двадцать один год был местом ссылки и каторги. Большевики настаивали, что старший брат Ленина Александр был среди сотен повешенных при царизме за политические преступления.
Если говорить о государственных репрессиях, то стоит отметить, что революция принесла кратковременное затишье, однако Гражданская война развеяла надежды революционных идеалистов. В политическом пейзаже тогдашней России не было места для оппозиции. Казалось, со всех сторон у новой власти объявились миллионы врагов. Аресты и внесудебные расправы, расстрелы на месте без суда и следствия превратились в повседневные инструменты обеспечения политической безопасности и были в ходу вплоть до начала 1920-х годов. К тому времени тюремный лагерь, устроенный в бывшем Соловецком монастыре, был полон священников, политических полемистов, писателей, националистов и других заключенных из числа так называемых бывших. Следующий этап, превращение Соловков в исправительно-трудовой лагерь (в противоположность тюрьме, где физический труд был частью режима содержания), начался в 1926 году.
Однако началом сталинских репрессий на самом деле следует считать 1929 год. Именно тогда в массовом порядке утвердилась практика доносов, арестов и террора. Сложились новые формы мышления и новый общественный уклад, позволявшие приспосабливаться к этой практике, уживаться с ней. Появились субкультуры, бюрократические правила и общественные мифы, помогавшие справляться со страхом. Находились способы управлять исчезающими каждую ночь сотрудниками, жить в тени еженощных арестов, под звуки выстрелов. Другими словами, в период террора действовала не одна логика, а множество различных логик существования. Некоторые люди просто игнорировали происходящее вокруг, как в свое время миллионы других (это не всегда были одни и те же люди) игнорировали реальность бушевавшего голода. Другие, не задумываясь и не рассуждая, глотали любую пропаганду, которую предлагал им режим, и не замечали страха, овладевшего их соседями. Советская система была замкнута на самой себе: альтернативы или внешняя критика были немыслимы. Леонид Лиходеев, выросший в провинциальном украинском городке Сталино, свято верил рассказам своих учителей о политической ситуации, потому что эти рассказы подтверждались статьями в газете, которую он читал. Он понимал это так: классовые враги (включая голодающих кулаков) “были готовы на все, чтобы отравить наш оптимизм, подорвать нашу уверенность в светлом будущем”.
Цель террора – если вообще уместно приписывать что-то столь последовательное как цель тому, что правильнее описать как несколько частично перехлестывающихся процессов, – в конце концов и состояла в самой его избыточности, чрезмерности. Стремлению к гражданскими правам и обязанностям, этой демократической мечте 1917 года, был нанесен смертельный удар. Законность, плюрализм и политическая оппозиция были задушены. Важнейшие потребности государства – в золоте, угле, древесине, уране – удовлетворялись с помощью подневольного труда, заключенными мужчинами и женщинами, работавшими в соответствии с планом, что был утвержден их собственной пенитенциарной системой, которая и надзирала за его выполнением. К концу 1930-х годов рядовым местным государственным служащим полагались карьерные преимущества за полное выполнение разнарядки по арестам, так что некоторые пытались лишний раз продемонстрировать свою преданность партии, требуя повышения нормы. Все это не было исключительно вопросом государственной власти. Система поощряла глубоко укорененную практику личных доносов: любой человек мог разрушить жизнь своего соседа, бывшего соперника или чудака-эксцентрика, чье поведение было ему непонятно, и традиция эта расцвела пышным цветом.
Естественно, все эти разнообразные цели вступали в конфликт друг с другом, и зачастую принципиально неразрешимый. Например, не имеет смысла умышленно убивать заключенных, которых вы держите для подневольного труда, беспорядочно расстреливать их или морить голодом. Это было хорошо известно одним из первых администраторов системы ГУЛАГа, особенно Эдуарду Петровичу Берзину. Говоря о середине 1930-х годов, Шаламов упоминает “[о]тличное питание, одежду, рабочий день зимой 4–6 часов, летом – 10 часов, колоссальные заработки для заключенных, позволяющие им помогать семьям и возвращаться после срока на «материк» обеспеченными людьми”. Однако начиная с лета 1937 года для управления трудовыми лагерями нашлись новые люди, среди которых, в частности, был печально известный полковник Гаранин. С этого момента расстрелы без суда и следствия и систематическая халатность стали самым обычным делом. В результате в стране усилилась нехватка рабочих рук, которая особенно остро ощущалась во время войны. Быстрая сменяемость кадров на каждом уровне управления также не особо помогала приготовлениям к войне, начавшимся в конце 1930-х годов. В среднем с 1937 по 1938 год каждая из высших должностей в провинциальном партийном и правительственном аппарате освобождалась и занималась пять-шесть раз.
Хотя полномасштабный сталинский террор и обязан некоторыми своими свойствами более ранним прецедентам насилия и жестокости в российской истории, он представлял собой явление, безусловно, новое. Цифры позволяют провести очевидное различие между 1890 и 1930 годом, но, кроме того, насилие в каждый из этих исторических периодов также отличалось и целями, и охватом. Например, какие бы амбиции относительно политического контроля ни были у царской полиции, она и помыслить не могла о том, чтобы арестовывать людей тысячами каждую ночь и производить массовые расстрелы, во время которых жертвы стояли возле ям, на некоторых все еще были выходные платья, а на ногах у женщин – нарядные туфли. Царские репрессивные органы не могли себе представить, что можно депортировать целые группы населения – миллион немцев, полмиллиона чеченцев, а мысль о том, что пенитенциарная система может стать поставщиком рабочей силы, имеющей существенное экономическое значение – и здесь снова речь идет о миллионах заключенных, – показалась бы абсурдной. Однако к 1953 году целые комнаты были завалены картонными папками с подшитой в них статистикой, в которых перечислялись выполненные экономические задачи. С политической точки зрения после смерти Сталина вновь проявились внутрисистемные трения и распри, однако, несмотря на это, монополия партии на власть в течение последующих трех десятилетий не будет всерьез оспорена. Славой Жижек в “Чуме фантазий” пишет: “В 1930–1940 годы – если приводить самый радикальный пример – в Советском Союзе было не только запрещено критиковать Сталина, скорее, под еще большим запретом была возможность заявить о самом существовании этого запрета: заявить публично, что Сталина запрещено критиковать”.
В истории России было много эпизодов жестокости, и у сталинского террора были прецеденты, повлиявшие на него. Заметную роль сыграли традиции самого большевизма. Те, кто в конечном счете потерял больше, чем все остальные, партийные активисты и элита, потерпели поражение, пытаясь остановить этот процесс. На любом этапе, будь то 1919 или 1920 год, когда начались первые политические аресты, или 1921 год, когда были запрещены любые фракции внутри партии, или 1927 год, когда Троцкий и его последователи были объявлены вне закона и высланы из страны, среди большевиков можно было бы ожидать более активного протеста и дискуссии. Однако даже самые видные большевики из числа бывших соратников Ленина бездействовали. Вместо этого они пользовались набирающим обороты механизмом политической изоляции и отстранения для того, чтобы расправиться со своими собственными врагами. Они пользовались даже – то есть они думали, что пользуются, – скучным, недалеким, неутомимым, косноязычным грузином Сталиным. Анжелика Балабанова писала, что дуэль между Троцким и Зиновьевым “была экспериментом, стоившим каждому из них жизни. Оба погибли от одного и того же оружия. Это было оружие, которое каждый из них ничтоже сумняшеся использовал против других”. Большевики никогда не были терпимы к оппозиции в своих рядах. На протяжении 1920-х годов с неизменного благословения тех, кто сохранял власть, они все более и более жестоко расправлялись со всеми, кто громко и откровенно высказывал свое несогласие.
Все то же самое, хотя и в куда более завуалированной форме, происходило и с советскими интеллектуалами. Неуклонно сжималось пространство разрешенной критики, и всегда можно было найти очевидную причину, почему следовало молчать. Для многих художников в Советском Союзе революция не потеряла своей привлекательности и все еще служила путеводной звездой, а частные сложности, с которыми сталкивались отдельные люди, считались делом временным, всего лишь ошибкой, недочетом. Надежда Мандельштам писала: “В той жизни, которую мы прожили, люди со здоровой психикой невольно закрывали глаза на действительность, чтобы не принять ее за бред. Закрывать глаза трудно, это требует больших усилий. Не видеть, что происходит вокруг тебя, отнюдь не простой пассивный акт. Советские люди достигли высокой степени психической слепоты, и это разлагающе действовало на всю их душевную структуру”.
Дорога, приведшая к массовому террору, была извилистой. Первый этап, с 1929 по 1932 год, был связан с бурными кампаниями массовой коллективизации и быстрой индустриализации. Аресты и поиск козлов отпущения служили подручными средствами в отчаянных ситуациях, когда нужно было подавить любую возможность вооруженного сопротивления и вернуть себе контроль над экономической и социальной катастрофой. Местные чиновники уже научились быть осмотрительными в своих жалобах, адресованных в Москву, однако некоторые свидетели происходившего, оказавшиеся в безнадежном положении, подобной осмотрительностью не отличались. В некоторых регионах страны практически царила анархия, и даже в Москве среди управленческой элиты находились деятели, которые оказались не способны закрыть глаза на происходящее.
Одним из таких видных управленцев был Мартемьян Никитич Рютин. Его критические замечания оказались слишком точны, чтобы быть опубликованными, но выражали все то, о чем многие из его провинциальных коллег втайне думали. В 1930-м, а затем и в 1932 году Рютин предупреждал о грядущей катастрофе. Он критиковал форсированные темпы индустриализации, считая ее “авантюризмом”, и обрушивался на “авантюристскую коллективизацию”, проводившуюся “с помощью невероятных насилий, террора, раскулачивания, направленного фактически против середняцких и бедняцких масс деревни и, наконец, экспроприация деревни путем всякого рода поборов и насильственных заготовок”. Кроме того, Рютин открыто настаивал на персональной ответственности Сталина за тяжелейшее положение в стране и партии: “С помощью обмана, клеветы и одурачивания партийных лиц, с помощью невероятных насилий и террора, под флагом борьбы за чистоту принципов большевизма и единства партии, опираясь на централизованный мощный партийный аппарат, Сталин за последние пять лет отсек и устранил от руководства все самые лучшие, подлинно большевистские кадры партии, установил в ВКП(б) и всей стране свою личную диктатуру, порвал с ленинизмом, стал на путь самого необузданного авантюризма и дикого личного произвола и поставил Советский Союз на край пропасти. ‹…› Ни один самый смелый и гениальный провокатор для гибели пролетарской диктатуры, для дискредитации ленинизма не мог бы придумать ничего лучшего, чем руководство Сталина и его клики”.
Худшие годы голода были еще впереди, но вывод, к которому приходил Рютин, не оставлял места для двусмысленности: “Партия и пролетарская диктатура Сталиным и его кликой заведены в невиданный тупик и переживают смертельно опасный кризис”. Соображения, подобные рютинским, шепотом передавались в кругу тех, кто был уверен, что грядет крах их цивилизации. Однако для переживавшего кризис руководства страны недовольство, высказанное даже шепотом, было абсолютно неприемлемо. С 1931 по 1932 год ГПУ произвело тысячи арестов, особенно много их было в регионах. Пройдет несколько лет, прежде чем расстрелы и выбитые признательные показания станут уделом самой партийной элиты. Пока же Политбюро еще не задалось целью физически уничтожить своих внутренних критиков. Рютин был арестован и “разоблачен”, но какое-то время его соратники противились попыткам вождя вынести ему смертный приговор.
Пока маховик репрессий еще не затронул элиту (хотя бывшие оппозиционеры Зиновьев и Каменев подвергались бесконечным преследованиям, их арестовывали, снова отпускали, обличали и поносили), местные руководители и столичные управленцы уже стали мишенями для официальных расследований и нападок. Годы “революции сверху” увидели несколько резонансных судебных процессов с участием высокопоставленных деятелей. Так называемое Дело Промпартии (25 ноября – 7 декабря 1930 года) – судебный процесс над группой инженеров, ученых и других представителей научно-технической интеллигенции, обвиненных в шпионаже, вредительстве и диверсионной работе – и процесс над якобы существовавшим “Союзным бюро ЦК меньшевиков” (1–9 марта 1931 года) – очередные обвинения в шпионаже и заговорах – представляли собой новый тип псевдоправового фарса с его непременными атрибутами. Прокурор восседал за полированным столом, а на скамье подсудимых ждали неотвратимого ряды сломленных, раздавленных людей. За дверями зала суда собирались разгневанные толпы, и обвинение всегда могло рассчитывать на присутствие “доброхотов”, которые, пусть и не совсем стихийно, были готовы начать выкрикивать призывы приговорить предателей к высшей мере наказания. Прокурору оставалось только с готовностью выполнить свой революционный долг.
Вплоть до 1936 года политическая бдительность была прерогативой наследников ЧК – ОГПУ. Это была организация, среди членов которой еще наблюдались те, кто сохранял остатки так называемой пролетарской морали. В начале 1930-х некоторые партийные активисты по-прежнему считали целесообразным писать жалобы на случаи превышения полномочий или злоупотреблений среди сотрудников ОГПУ. Пройдет пять лет – и от подобного рода обращений к организации, которая придет на смену ОГПУ, благоразумнее станет воздерживаться. Тем не менее начиная с декабря 1934 года два обстоятельства изменят бюрократический процесс применения террора. Первое из них – предложение от 10 июля 1934 года о преобразовании ОГПУ СССР, которое Сталин теперь считал слишком слабым, в Главное управление государственной безопасности НКВД СССР, которое сначала возглавил Генрих Ягода, а через два года его сменил Николай Ежов. Второе обстоятельство, на некоторое время задержавшее реализацию этого постановления, – убийство популярного члена Политбюро Сергея Мироновича Кирова, произошедшее 1 декабря 1934 года в Ленинграде.
За убийством Кирова, которое вполне могло быть делом рук самого Сталина, последовала свирепая репрессивная кампания, включавшая помимо прочего массовые аресты в самом Ленинграде. Эта кампания также стала предлогом для качественного сдвига в государственной политике – окончательного одобрения внесудебных казней в качестве наказания за терроризм. Эта мера применялась, даже если подозреваемый был бывшим соратником Ленина. Ежов, чья бдительность и преданность не вызывали сомнений, по крайней мере у самого Сталина, получил расширенные полномочия и возможность вести расследования в отношении бывших оппозиционеров. Он утверждал, что ему удалось раскрыть целю серию “контрреволюционных блоков”, зиновьевцев и троцкистов, действовавших заодно с правыми уклонистами, бухаринцами, белогвардейцами и шпионами. Когда в 1936 году Ежов возглавил, наконец, Народный комиссариат внутренних дел СССР, дело против Зиновьева и Каменева было готово. Тогда же начался новый виток арестов и допросов. Зимой 1936–1937 годов чистка была произведена в рядах самого НКВД.
С 1936 года нить исторического повествования начинает расползаться, а его рациональная составляющая становится все более туманной. История советского террора столь противоречива, что не всегда можно точно ответить на вопрос о том, какие именно цели и задачи он преследовал на том или ином этапе. “Авторство” Сталина, включающее сам факт наличия его подписи на тысячах смертных приговоров, больше не вызывает никаких сомнений, как не вызывает сомнений персональная ответственность Ежова. Практически поголовное истребление наиболее видных представителей ленинской элиты было частью систематической политики, и, с точки зрения Сталина, оно ознаменовало решающий этап в давно вынашиваемом им стремлении к неоспоримому единоличному верховенству. Именно с этим стремлением Сталина подчас были связаны аресты “вредителей”, “шпионов”, “врагов”, “диверсантов” и “террористов” на местах, хотя иногда они казались зловеще логичными и в контексте существовавших социальных и экономических обстоятельств. Но так же верно и то, что отдельные проявления этого разворачивающегося на глазах массового явления не всегда находились под чьим бы то ни было контролем. Среди наиболее вероятных объяснений хаоса, которым сопровождался террор, стоит упомянуть социальные и административные перемещения, личные счеты и конфликты, тлеющие годами, утомительную в своей бесконечности текучку бюрократических кадров, а также противоположные краткосрочные практические цели различных бюрократических органов.
Однако детали, которые могли показаться случайными и которые на самом деле нередко были незапланированными, отнюдь не всегда были бессмысленными. Некоторые процессы широко освещались, например показательные политические судебные процессы – так называемые Московские процессы, первый из которых, суд над Каменевым и Зиновьевым, состоялся в августе 1936 года. Другие происходили при практически полной секретности, по ночам, узников привозили в закрытых грузовиках. Эти грузовики – печально знаменитые “черные воронки” – были иногда закамуфлированы нанесенными на борт надписями “Мясо”. Однако в общем и целом основное воздействие этих процессов было логичным и последовательным. Иными словами, какие бы планы ни вынашивали различные проводники репрессий, к каким бы методам ни прибегали, кумулятивный эффект от их работы, с точки зрения жертвы, был последователен и един. Его идейное содержание было простым, и его отлично передают приведенные выше слова бывшего заключенного: “Вы ничто, вы пыль”.
Британские и североамериканские историки недавно показали, что чистки 1930-х годов коснулись лишь ограниченного числа социальных групп. “Он же не член партии, не еврей, почему его арестовали?” – обычно таким вопросом задавались ленинградские рабочие в то время. Чистки играли на популярном представлении о “нас” и “них”, о верхушке и элите, противопоставленной массам. Казалось, что больше вероятность быть расстрелянным была у представителей элиты. Все остальные “мы” могли продолжать жить, закрывая глаза на происходящее, беспокоясь лишь о том, где бы достать хлеба и проворачивая махинации, позволяющие разжиться дополнительными пятью метрами жилого пространства. Откровенно говоря, Большой террор 1937–1938 годов подтвердил эту точку зрения. Его самыми заметными жертвами стали политические активисты, большая часть которых была большевиками, экономическими и гражданскими управленцами (к концу 1930-х почти все они также были членами партии), служащими вооруженных сил (и снова члены партии пострадали больше других), и в меньшей степени, интеллектуалами различного толка, верующими, художниками, писателями и поэтами.
В силу этого “классового самосознания” простые люди иногда сторонились пропагандистской охоты за ведьмами и избегали радионовостей. Им хватало собственных забот. Показательные процессы могли казаться прекрасным публичным зрелищем, бесконечно освещаемым в каждой газете и транслируемым из каждого уличного громкоговорителя. Но если считать их образцом того, что один историк определил термином “правосудие как театр”, то следует признать, что, по крайней мере, некоторая часть потенциальных зрителей, на которых этот театр, очевидно, был рассчитан, не обратила на него никакого внимания. Сара Дэвис в своей книге “Общественное мнение в сталинской России, 1934–1941” приводит разговор с группой ленинградских рабочих, которых спросили о процессе над так называемым “Параллельным антисоветским троцкистским центром”: “Да мы полы моем, нас это не касается”. Но все дело в том, что это действительно было неважно. Неважно, что судебный ритуал никогда не был частью повседневной жизни, что источающий яд государственный обвинитель описывал неправдоподобные вещи. Угрозы и смысловое содержание этих процессов были достаточно прозрачны для любого, кто с некоторой долей вероятности мог стать их жертвой. До определенного момента незнание было своего рода роскошью. Пожалуй, склонность к размежеванию, к диссоциации лишь усугубляла шок, когда знание о происходящем насильственно входило в жизни людей.
Юдифь Борисовна уверяет, что вплоть до ареста отца 22 января 1937 года она очень мало знала о терроре. Если это правда, то это означает, что даже представители элиты могли закрывать глаза и уши до тех пор, пока репрессивные органы насильно не заставляли их смотреть и слушать. Конечно, она не могла не знать о процессе над Каменевым и Зиновьевым, и, будучи комсомолкой, она, должно быть, в некотором смысле принимала его. Но она не понимала в то время, что процесс, запущенный в стране, был куда шире и масштабнее, чем можно было себе представить, и что даже “хорошие люди” вроде нее были уязвимы. “Некоторые скажут вам, что все время знали обо всем, – говорит она, – знали всю правду о Сталине, но я им не верю”. Ее отец на момент ареста жил в Туле, которая до 1937 года входила в Московскую область, а сама Юдифь была студенткой третьего курса в Москве, изучала химию. В ее оптимистической, кипучей, привилегированной, до краев наполненной делами жизни не было места для депрессивных и потенциально подрывных слухов. “Мы вообще ничего не знали, мы не знали, что забирают людей”, – утверждает она.
Иногда Сталин требовал, чтобы о подробностях свершившейся казни сообщали публично, но большевики не возводили эшафоты на рыночных площадях. И отсутствие информации было не роскошью, а пыткой. В 1937 и 1938 годах семьям казненных узников обычно сообщали, что их родные приговорены “к десяти годам ИТЛ (исправительно-трудового лагеря) без права переписки”. Эта жестокая фраза оставляла уцелевших наедине с их надеждами, лишая того, что могло стать фокусом, сосредоточием их боли, горя и ярости. Женщины собирались под стенами тюрьмы, тревожно ловя любые новости. Они умоляли, чтобы у них приняли передачи для родных. В некоторых регионах они ходили на лесопилки, чтобы проверить каждую свежую партию привезенной древесины, потому что иногда заключенный мог нацарапать на коре свои инициалы или послание.
Эта пытка могла длиться годами. Когда чей-то мнимый десятилетний срок подходил к концу, матери, жены и дети начинали строить планы. Вдове писателя Исаака Бабеля в 1947 году сказали, что ее муж все еще жив. Она приготовила к его возвращению его комнату и с любовью отремонтировала квартиру. Шли годы, он все никак не возвращался, и наконец, в 1955 году ей сообщили, что он умер 17 марта 1941 года, отбывая срок. Но и это было тщательно продуманной ложью. На самом деле Бабеля расстреляли еще в январе 1940 года.
Должно быть, для тех, у кого за плечами осталась публичная карьера, сама мысль о казни была еще тяжелей от того, что казнь эта должна была быть проведена в тайне. Вскоре сам факт ее оброс внушительным сонмом мифов, по крайней мере среди потенциальных жертв, самых важных их адресатов. В культуре, позволявшей слухам циркулировать, но не позволявшей им сливаться и разрастаться, выбор очевидным образом пал на убийства тайком. Это вполне соответствовало духу режима, основной идейный посыл которого заключался в том, что без государства человеческая жизнь гроша ломаного не стоит. Угроза случайного, обыденного исчезновения и сопутствующий страх пытки могли надломить целостность морально-нравственных принципов, которых придерживался человек, его базовое достоинство, могли практически любого заставить схватиться, говоря фигурально, за красный стяг, поставить свою подпись под признательными показаниями, сочинить прославляющие вождя вирши. В конце концов, публичные казни передают некоторое ощущение человеческой драмы, и всегда сохраняется возможность, что жертва встретится взглядом с человеком из толпы или даже со своим палачом, и все это в присутствии множества зевак. Даже с повязкой на глазах жертва, пока еще жива, остается человеком, мужчиной или женщиной. Подпольные расстрелы, при которых заключенных убивают в подвалах или посреди поля, превращают людей в ничто, раз их жизни даже не заслуживают того, чтобы их отнимали публично.
Тот факт, что среднестатистического новобранца в органах в основном интересовали его текущие обязанности, лишь подчеркивает этот тезис. У палачей не было времени задумываться над симоволической стороной своих действий. Они просто выполняли приказы, как и все. Сотрудник НКВД позднее рассказал Льву Разгону о том, чем ему запомнилась работа на “спецобъекте” в Восточной Сибири. Узников держали здесь два-три дня, а потом отвозили за сопку, к выкопанной яме, которая их уже ожидала:
Когда дело касалось реальных казней (в противовес медленному умиранию в лагерях), то обычно в ход шла пуля в затылок. Считается, что в 1930-е годы около полумиллиона человек было расстреляно таким способом. Это было промышленное убийство: скорое, относительно бескровное, относительно чистое – и убийце не нужно было встречаться взглядом со своей жертвой. В экспериментальном порядке применялись и другие методы. Один из энкавэдэшников, Исай Давыдович Берг, использовал выхлопной газ, запущенный в герметичный кузов специально оборудованного грузовика, для умерщвления заключенных партиями. Затем тела отвозили на Бутовский полигон и складывали в траншеи, которые зачастую были выкопаны другими жертвами, которые сами уже покоились в этих братских могилах. С этой работой можно было справиться за ночь, совершив лишь одну поездку из центра города на окраину.
Места захоронений, как и способы казни, держались в секрете, но не были тайной, они были скрыты, но вместе с тем хорошо известны. Для московских чекистов наиболее надежными местами для расстрелов и захоронений жертв были Бутово и Коммунарка, расположенные в нескольких километрах к югу от города. На расстрельном полигоне Коммунарки покоится тело Бухарина, а тела Каменева и Зиновьева, как и Бабеля, зарыты в общих могилах на Донском кладбище. Ленинградские чекисты создали свое, не менее “престижное” место расстрелов – Левашовскую пустошь примерно в часе езды от Финляндского вокзала. К лету 1937 года на окраине каждого крупного города возникли зловещие земляные сооружения. Эти места были защищены от посторонних, обнесены высокими заборами (а позднее – и кольцом домов, предназначенных для заслуживших доверие сотрудников органов). Звук выстрелов маскировался, по крайней мере в Бутово, обычаем проводить на этом полигоне настоящие тренировочное стрельбы в светлое время суток. Однако НКВД использовал в своих целях не только полигоны и пригородные поселки, но и публичные пространства. В Москве расстрелянных хоронили на территории кладбища Донского монастыря, а также на перенаселенных и часто посещаемых Калитниковском и Ваганьковском кладбищах. В Ленинграде Преображенское кладбище, где покоились жертвы Кровавого воскресенья, вновь стало использоваться для массовых захоронений, и та же участь постигла Богословское кладбище, расположенном чуть ближе к центру города.
В процесс уничтожения были вовлечены и те, кто не был надежным сотрудником органов. Когда невозможно было использовать для рытья могил самих заключенных, НКВД нанимал для этой работы малоквалифицированных рабочих, многие из которых практически не получали никакого вознаграждения за свой труд, за исключением разрешения на легальное проживание в Москве, Ленинграде или Киеве. Сотрудники нового московского крематория также были обязаны по ночам принимать “грузы” из главных городских тюрем. Тела обычно прибывали партиями, с приложением проштампованных документов в двух экземплярах, которые требовали безотлагательной кремации трупов. Одна из сотрудниц крематория вспоминала: “Это были такие красивые мужчины, некоторые были еще теплые, а некоторые были вообще еще живы, когда мы клали их в печь”. Эта практика вовсе не была секретной, по крайней мере с точки зрения таких женщин, как эта респондентка. Пепел закапывали в двух или трех общих ямах на территории кладбища.
Те, кто мыл полы или варил трубы, все же не могли целиком и полностью рассчитывать на избирательность чисток. Описывая страх, овладевший им, писатель Лев Разгон настаивал, что “никто, абсолютно никто не был в безопасности”. Угроза произвольного, необоснованного насилия была неотъемлемой частью системы. Практически постоянно возникали новые категории врагов. После заключения в 1939 году пакта Молотова – Риббентропа пришел черед националистов, бывших партизан и представителей местных элит на тех территориях, которые аннексировал Советский Союз, а также жителей Западной Украины и Восточной Польши. В 1941 году врагами были объявлены те, кто сеял панику, а также этнические, натурализованные немцы. После войны практически каждому, кто контактировал с зарубежными войсками, особенно если это были войска США, грозила опасность. Классовое происхождение или образование не всегда играли решающую роль. В любом случае предубеждение против тех, кто хоть как-то выказывал желание мыслить, особенно если это были коммунисты, так никогда полностью и не исчезло. Лев Копелев, который был арестован на фронте в 1945 году и попал в лагерь, лечился у лагерного врача, которая шутя описывала себя как члена “ОСИ: Общества Спасения Интеллигенции”.
Оправдание террора, в которое даже в 1945 году, в год окончательной победы, многие все еще верили, заключалось в том, что враги якобы только и ждали возможности разрушить хрупкие завоевания революции. Это понимали даже будущие жертвы репрессий. Лев Копелев с такой же прямотой признается в этом своем отношении к чисткам, с какой он писал о голоде: “Я никогда не верил, что Бухарин и Троцкий были агентами гестапо, что они хотели убить Ленина, был уверен, что и Сталин это знает. Но я считал, что в процессах 1937–1938 годов проявилась его дальновидная политическая тактика и в конечном счете он был прав, решив так страшно, раз и навсегда, дискредитировать все виды оппозиции. Ведь мы осажденная крепость, мы должны быть сплочены, не знать ни колебаний, ни сомнений”. Такова была атмосфера, в которой разворачивался террор, атмосфера пропаганды и веры, в которой были вскормлены даже жертвы. Сами заключенные, пострадавшие от чисток, предаваясь размышлениям в тюремных камерах, зачастую приходили к выводу, что они и не заслужили лучшей участи. Осип Мандельштам описывал подобное умонастроение в одном из своих последних писем. Оно было написано после последнего в череде настигших его арестов. Несколькими месяцами ранее его освободили на короткое время, и он согласился заявить о том, что те, кто предал его суду, оказались правы: “Я сказал – правы меня осудившие. Нашел во всем исторический смысл. Хорошо. Я работал очертя голову. Меня за это били. Отталкивали. Создали нравственную пытку. Я все-таки работал. Отказался от самолюбия. Считал чудом, что меня допускают работать. Считал чудом всю нашу жизнь. Через 1½ года я стал инвалидом. К тому времени у меня безо всякой новой вины отняли все: право на жизнь, на труд, на лечение. Я поставлен в положение собаки, пса… Я – тень. Меня нет. У меня есть только одно право – умереть”.
Хотя они не всегда точно представляли себе происходящее, многие из тех, кому было суждено стать жертвами чисток, предчувствовали, что их дни на свободе сочтены. Уцелевшие описывают свои разговоры с родными и друзьями, которые велись, планы, которые строили. Между тем у них было не так много вариантов действий. Ольга Эрн, отец которой был арестован под Харьковом в 1937 году, рассказывала: “Они постоянно следили за нами. Вставьте мое имя, когда будете писать это. Все остальное они про меня знают, нет никакого смысла прятаться”. Одним из испробованных практически всеми способов совладать с ситуацией был конформизм: влиться в марширующий строй, славить вождя вместе со всеми. Однако по большому счету конформизма окажется недостаточно.
Единственным альтернативным способом побега от реальности, о котором мечтали тысячи людей, был суицид. Надежда Мандельштам описывала методичные приготовления своего мужа к самоубийству: “О. М., человек абсолютно жизнерадостный, никогда не искал несчастья”, тем не менее он “уговорил знакомого сапожника пристроить у него в подошве несколько бритвочек”. По ее словам, он был не единственным, кто в те годы помышлял о таком конце: “Странно, что все мы, безумные и нормальные, никогда не расстаемся с надеждой: самоубийство – это тот ресурс, который мы держим про запас и почему-то верим, что никогда не поздно к нему прибегнуть. А между тем столько людей собирались не даваться живыми в руки тайной полиции, но в последнюю минуту попались врасплох…”
Другие, озаботясь подобными приготовлениями к смерти, задумывались также и об увековечивании, фиксировании своего опыта. Поверять свои мысли бумаге было небезопасно, поэтому некоторые с леденящим кровь фатализмом просили своих жен запомнить наизусть их версию событий, их мечты. Молодая жена Бухарина Анна Ларина заучила его последнее письмо-обращение к “будущим руководителям партии” и сохранила его в своей памяти на пятьдесят лет. Подобным же образом Надежда Яковлевна сохранила многие стихотворения своего мужа: “[Д]о 56 года я все помнила наизусть – и прозу, и стихи… ‹…› Сколько нас таких – твердивших по ночам слова погибших мужей?”
В другие моменты единственным уместным состоянием были оцепенение и депрессия. В октябре 1937 года Любовь Шапорина записала в дневнике: “У меня тошнота подступает к горлу, когда слышу спокойные рассказы: тот расстрелян, другой расстрелян, расстрелян, расстрелян, расстрелян. Это слово висит в воздухе, резонирует в воздухе. Люди произносят эти слова совершенно спокойно, как сказали бы: «Пошел в театр». Я думаю, что реальное значение слова не доходит до нашего сознания, мы слышим только звук. Мы внутренно не видим этих умирающих под пулями людей”. В предисловии к “Реквиему” Анна Ахматова, чей сын, Лев Гумилев, и гражданский муж, Николай Пунин, были оба арестованы в 1935 году, назвала это “свойственным нам всем оцепенением”. Анна Ларина, которая к 1938 году уже сама была заключенной, описывала страдание, которое испытала, ожидая смерти своего мужа: “Я себя заранее настроила так, что для меня Николай Иванович был расстрелян уже в день ареста. ‹…› Исчезла напряженность ожидания, и сознание, что наконец кончились его мучения, принесло, как это ни страшно, даже некоторое облегчение, но одновременно ввергло в подавленное состояние. Все окружающее померкло, стало для меня огромным бездушным серым пятном. И удивительно было думать, что существуют на земле жизнь, людское счастье и земные радости”.
Момент ареста переживался разными людьми совершенно по-разному, и между взрослыми свидетелями арестов существовали самые разнообразные правила касательно того, как избегать обсуждения этой темы. Дети часто смотрели на все происходящее самым ясным, незамутненным взглядом. Магдалене Алексеевне было поручено следить за появлением сотрудников органов. Ее родители знали, что за ее дедушкой кто-то придет, и не хотели, чтобы видели, как они проверяют, не стоит ли кто на улице, каждый раз, когда раздавался стук в переднюю дверь. Девочка приняла эту обязанность без лишних расспросов. Она даже знала, когда сын милиционера, ходивший с ней в школу, так же следил за ней.
Московские дети, особенно те, кто вырос в привилегированных семьях, собранных, как в резервацию, в специальные многоквартирные дома, и кого водили в лучшие школы, тоже привыкли к ритуалам, сопровождавшим аресты. Один из респондентов, в прошлом живший в номенклатурном доме, поведал мне: “В нашем доме все было немного необычно. Каждую ночь арестовывали по пять-шесть человек. Все потому, что это был специальный дом, построенный для номенклатуры в 1928 году. Дети, жившие в этом доме, все были примерно одного и того же возраста. Так что каждое утро до школы мы подходили к привратнику, и он нам сообщал: сегодня забрали этих, а сегодня забрали тех”. В подобных обстоятельствах перед детьми возникала двойная проблема: с этого момента их бывшие друзья и одноклассники становились врагами. Они могли никогда их больше не увидеть, могли даже не успеть попрощаться с ними. И в то же самое время они не могли задавать вопросы, потому что родители жили в страхе. “Я начал говорить, что все это неправильно, – рассказал мне другой человек. – Мои родители сказали мне, что мы об этом не говорим”.
Страдание взрослых отличалось от страдания детей. “Мы расстались первого мая 38 года, – писала Надежда Мандельштам, – когда его увели, подталкивая в спину, два солдата. Мы не успели ничего сказать друг другу – нас оборвали на полуслове и нам не дали проститься”. Луиза Карловна, отец которой, “старый большевик”, был арестован в 1937 году, вспоминает, что ее матери в тот момент не было дома. На самом деле она была в больнице и готовилась родить третьего ребенка. Из-за пережитого шока она потеряла ребенка, а из-за своего отсутствия дома во время ареста мужа едва не потеряла и остальных своих детей. Двоих малышей увезли на черной машине, и матери понадобилось почти восемь месяцев, чтобы отыскать их. И это тоже было частью процесса. Напряжение от всего пережитого в старости сказалось на рассудке несчастной женщины.
Отца Юдифи Борисовны расстреляли вскоре после ареста. Его тело отвезли в крематорий при Донском монастыре и сожгли, а пепел сбросили в общую могилу. Его дочь в отчаянии пыталась узнать хоть что-то о его судьбе и все еще верила в справедливость системы и ее приверженность законности. Ей сказали, что отца приговорили к десяти годами без права переписки. С момента его ареста она и сама провела чуть меньше девяти месяцев на свободе. Мать исчезла 1 августа. Ее собственный черед пришел 1 сентября. Сначала ее отвезли на Лубянку, что было обычным делом для Москвы, где ей угрожали, но пытать не пытали.
Судя по рассказу Юдифи Борисовны, весь смысл происходящего начал открываться ей лишь несколько дней спустя, после того как ее перевели в Бутырскую тюрьму. Она оказалась в одной камере с тремя сотнями отлично информированных и напуганных женщин, среди которых была жена бывшего председателя ВСНХ СССР Алексея Рыкова, а также жены комиссаров вроде Даниила Сулимова. В кузове грузовика, который перевозил ее с Лубянки в Бутырку, она заметила еще одно знакомое лицо. Ее попутчицей в ту ночь оказалась оперная певица с десятилетней карьерой за плечами, которая станет для Юдифи “второй матерью”. Женщины попали в один лагерь. “Я часто ее навещала, когда мы обе вернулись в Москву”, – говорит Юдифь Борисовна.
Наконец, в третьей тюрьме, Таганской (“Ее больше не существует”), Юдифь Борисовна столкнулась с пытками и слышала вопли заключенных, умолявших своих мучителей о смерти. Но, за исключением этой подробности, ее рассказ не слишком омрачен физической болью, хотя она мечтала вычесать из волос клопов и принять ванну. Юдифь Борисовна признает, что ее содержали в “элитных условиях”. У других, особенно у мужчин, история была совсем иная. Театральный режиссер Всеволод Мейерхольд (на момент ареста ему было 66 лет, и он отнюдь не отличался крепким здоровьем) так описывал перенесенные пытки: “…Меня здесь били – больного шестидесятишестилетнего старика: клали на пол лицом вниз, резиновым жгутом били по пяткам и по спине; когда сидел на стуле, той же резиной били по ногам сверху, с большой силой… В следующие дни, когда эти места ног были залиты обильным внутренним кровоизлиянием, то по этим красно-синим-желтым кровоподтекам снова били этим жгутом, и боль была такая, что, казалось, на больные, чувствительные места ног лили крутой кипяток, я кричал и плакал от боли. Меня били по спине этой резиной, руками меня били по лицу размахами с высоты”. На фотографиях других заключенных можно увидеть разбитые лица, ссадины, выбитые зубы. Это была стандартная часть программы.
Метод работал. Большинство людей подписывали признательные показания, которые от них требовались – именно эти показания публично зачитывались в суде и подшивались в дело обвиняемого после того, как он или она были расстреляны. Эти документы были важнейшей частью общей схемы террора. Хотя органам и не требовался предлог для каждой казни, тот факт, что на полках громоздились тысячи дел с признательными показаниями, имел огромное значение, ведь он позволял и дальше разыгрывать видимость “правового процесса”. Однако цель пытки не ограничивалась тем, чтобы заставить человека подписать то, что от него требовалось. Другая ее функция заключалась в том, чтобы усилить страх, террор как внутри тюрьмы, так и за тюремными стенами. Это помогало палачам уничтожить желание и остатки независимого мышления. Физическое уничтожение – смерть – могло наступить когда угодно, иногда с опозданием в несколько месяцев. Мейерхольд писал и об этом тоже:
[С]разу же после ареста (20. VI.1939 г.) меня ввергла в величайшую депрессию власть надо мной навязчивой идеи “значит так надо”. Правительству показалось – стал я себя убеждать, – что за те мои грехи, о которых было сказано с трибуны 1-й сессии Верховного Совета, недостаточна для меня назначенная мне кара (закрытие театра, разгон коллектива, отнятие строившегося по моему плану нового театрального здания на пл. Маяковского), и я должен претерпеть еще одну кару, ту, которая сейчас на меня наложена органами НКВД. “Значит, так надо”, – твердил я себе, и мое “я” раскололось на два лица. Первое стало искать преступления второго, а когда оно их не находило, оно стало их выдумывать. Следователь явился хорошим опытным помощником в этом деле, и мы стали сочинять вместе, в тесном союзе [653] .
Он был расстрелян 2 февраля 1940 года.
Большинство людей вспоминают, что в мыслях своих ожидали неминуемой смерти. Это была обычная – и мучительная – реакция на арест. Надежда Ивановна говорит, что “думала об отце все время. Думала, что соединюсь с ним. В своей голове я много с ним говорила”. Несмотря на все меры предосторожностей, предпринятые властями, случаи самоубийства в тюрьмах были нередки. Шаламов писал: “Удивительно – какое колоссальное количество энергии тратится в тюрьме, чтобы добыть кусочек мятой жести и превратить ее в нож – орудие убийства или самоубийства”. Один из моих собеседников рассказывал мне, что “мертвые тела были свалены под стенами Бутырки, как дрова”. Другой признался, что хотел покончить с собой – “но они мне сказали, что только настоящий враг народа способен на такую трусость. Советские люди не кончают с собой”. Этой мысли – ловушки коллективного мифа – оказалось достаточно, чтобы даже в тюрьме удержать его от подобного шага. Два психолога из Москвы, которые изучали систему ГУЛАГа или работали в ней, утверждали в беседе со мной, что случаи психических заболеваний или суицида в тюрьмах и лагерях были редкостью. Они были удивлены и даже немного обижены, когда я процитировала свидетельства обратного из вышеприведенных интервью. Миф о стоицизме все еще жив.
Утверждение о том, что в тюрьмах и лагерях не было самоубийств, странно само по себе и не соответствует действительности, но другие конфликты, противоречия между свидетельствами, особенно когда дело касается самого ГУЛАГа, неизбежны. Опыт людей индивидуален, они по-разному понимали и интерпретировали то, что видели вокруг, со временем режим содержания претерпевал изменения, да и не все лагеря были одинаковы. Бывший заключенный, переживший пытки в застенках НКВД, писал: “Большинство мечтали о лагерном приговоре как о спасении, избавлении”. Вспоминая свой собственный срок, тех людей, которых она встретила в лагере, и то, чему она там научилась, Юдифь Борисовна соглашается с Львом Разгоном: “Он прав, говоря, что лагерь – это единственное место, в котором можно было чувствовать себя свободным”. Однако хрупкое ощущение свободы и даже само выживание было лотереей. В 1937 году Мандельштам писал Корнею Чуковскому: “Помогите… Нового приговора к ссылке я не вынесу”.
Путешествие на север или восток было первым испытанием. Даже оптимистичная Юдифь Борисовна с содроганием вспоминает свое прохождение по этапу. Только в Советском Союзе мог появиться такой разношерстный, сюрреалистический состав “пассажиров поневоле”. В вагоне Юдифи Борисовны было шестеро “политических”, включая саму Юдифь и оперную певицу. Была партия из примерно полусотни бывших монахинь средних лет. И еще одна группа, состоявшая из молодых женщин-уголовниц – убийц, проституток, воровок. “Это были худшие элементы, – утверждает она, – у них у всех были руки в крови”. В вагоне было темно и холодно. Практически не было еды, по несколько дней заключенным не выдавали воды, они не могли даже вдохнуть свежего воздуха. Монахини стали умирать. Трупы умерших ехали с заключенными в одном вагоне сотни километров. Только во время остановки поезда – а их за три недели пути было всего несколько – конвоиры могли открыть двери вагона и выкинуть трупы на снег.
У Юдифи Борисовны есть и другие воспоминания об этом путешествии, и не все они столь же мрачные. Она рассказывает мне одну особенно романтическую историю, успевшую уже, кажется, превратиться в легенду. Она говорит, что подружилась с девушками из уголовниц. Практически каждый “политический” схожим образом описывает свои особые отношения с “урками”, этой аристократией ГУЛАГа. Кажется, что это была разделяемая многими фантазия, надежда, что ты, по крайней мере, больше не являешься классовым врагом пролетарского государства, что можно отбросить идентификацию с классом, быть вне класса, вне закона, быть свободным. В истории Юдифи Борисовны ключевым моментом было заручиться дружбой с той, кого другие уголовницы назначили своим вожаком, что ей и удалось. А затем, если верить ее воспоминанием, Юдифь Борисовна, студентка-химик, свободно говорящая на немецком, завоевала расположение и остальных уголовниц тем, что читала им наизусть сказки Пушкина. Эта история звучит маловероятно, но она отнюдь не уникальна.
Евгения Гинзбург, которая была арестована в августе 1937 года и отправлена в лагерь на Колыму в 1939-м, придерживалась совсем другого мнения об уголовницах на пересылке, которых принято было называть “блатнячками” и “стервами”: “Это были ‹…› самые сливки уголовного мира. Так называемые «стервы» – рецидивистки, убийцы, садистки, мастерицы половых извращений. Я и сейчас убеждена, что таких надо изолировать не в тюрьмах и лагерях, а в психиатрических лечебницах. А тогда, когда к нам в трюм хлынуло это месиво татуированных полуголых тел и кривящихся в обезьяньих ужимках рож, мне показалось, что нас отдали на расправу буйно помешанным. Густая духота содрогнулась от визгов, от фантастических сочетаний матерщинных слов, от дикого хохота и пения. ‹…› Они сию же минуту принялись терроризировать «фраерш», «контриков». Их приводило в восторг сознание, что есть на свете люди, еще более презренные, еще более отверженные, чем они, – враги народа!” Нет конца рассказам о том, как банды “урок”, мужчин и женщин, терроризировали, избивали или даже убивали “политических”. Организованные банды “урок” занимались вымогательством, тем, что сегодня принято называть “крышеванием”, требовали доли от и без того уже скудных паек и навязывали свои примитивные представления о справедливости остальным заключенным. С особенной жестокостью они обращались с сексотами. В действительности моральный уклад, навязанный “блатными”, нес в себе отзвуки принятой в деревенских общинах в царское время практики самосуда. Даже технология убийства была та же самая. По словам Надежды Ивановны, “они их всегда убивали, доносчиков этих, да, убивали”. Лев Копелев услышал рассказ о подобном убийстве “наседки” от деревенского хулигана Васи: “[О]дного наседку хлопци в бараке взяли за руки, за ноги, подняли до горы и посадили задом на пол… просто посадили… раз… другой… Потом на нем и не увидеть ничего, а через день вже ссав кровью… почки отбили, а еще через неделю, пожалуйте, готовенький, бирку на ногу и за вахту”.
Юдифь Борисовна в своем рассказе про убийства не упоминает. На самом деле, она предпочла бы трудовой лагерь так называемой свободе, которую испытала после освобождения, когда отправилась на поиски своей матери. Вместо матери в казахском Кустанае она обнаружила абсолютно чужую женщину, в подавленном состоянии духа, не понимающую, что с ней происходит. В лагере, говорит Юдифь Борисовна, “всегда можно было чем-то заняться”. Все еще храня верность комсомолу, Юдифь Борисовна стала работать агитатором, выступала с речами. В 1956 году ее восстановили в партии. “Агитационная бригада была моим настоящим счастьем”, – вспоминает она. Помимо всего прочего выжить ей помогли ее невероятная энергичность и оптимистичный взгляд на мир. Режим, при котором она отбывала заключение, погубил тысячи женщин вроде нее. Юдифь Борисовна уверена: “Это все хорошие гены моего отца. У меня все еще свои крепкие зубы”. В 1942 году, в самое страшное для заключенных ГУЛАГа время, время самых маленьких пайков и самой высокой смертности, у нее родился сын. Несмотря ни на что, это был здоровый ребенок, он весил 3 кг 800 г. Она улыбается: “Как мне это удалось – сама не понимаю. Не было абсолютно никакой еды”.
Ей помогло то, что роды принимал бывший профессор гинекологии из Москвы, настоящее светило, а тогда такой же зэк, как и его пациентка. Лагеря подчас больше смахивали на университеты или неформальные партийные конференции, нежели места заключения. “С нами занимались лучшие математики, – рассказали мне две другие женщины. – Они были очень терпеливы. Думаю, у нас у всех была масса времени”. Другие, в том числе коммунисты, получали удовольствие от пения и молитв отправленных в лагеря священников и монахинь. “Они пригласили нас на пасхальную службу, где пели впятером, – рассказывает Юдифь Борисовна. – Это было потрясающе! Они знали каждое слово, помнили все, пять часов, пять голосов. Мы получили такое удовольствие!”
Иногда эти рассказы звучат почти радостно, но это до тех пор, пока вы не начинаете допытываться у ваших собеседников, каков был размер их паек, что они носили, как себя чувствовали те, кто спал рядом с ними на нарах. Воспоминания элиты, “политических” зэков, описания духовно и интеллектуально обогащавших разговоров, акапельного пения молитв и прочего, дают неверное представление о реальности. А реальность была такова, что огромное количество – статистическое большинство – обитателей ГУЛАГа были крестьянами (часто это были бывшие кулаки), уголовниками или рабочими. Представители этого большинства не оставили мемуаров, но именно их изображения можно до сих пор разглядеть на старых фотографиях, и именно их индивидуальные биографии в самых незначительных, неприукрашенных подробностях – если они вообще существуют – собирают сейчас сотрудники правозащитных организаций в российских городах. Жизнь в лагере для всех была вопросом выживания: тяжелый физический труд, пайка, позволявшая элементарно не умереть с голоду (и то, если вам повезло), жестокие отношения между людьми. За последние несколько лет из архивов удалось достать подробности статистики, относящейся к уровню смертности в ГУЛАГе. Как всегда, эти данные говорят сами за себя. В 1941 году, еще до начала лишений, принесенных войной, коэффициент смертности в лагерях составлял 30 случаев на тысячу человек (то есть был лишь немногим выше среднего показателя по стране). К 1942 году, когда родился ребенок Юдифи Борисовны, этот коэффициент вырос до 250 случаев на тысячу человек.
Кузьма Гаврилович вспоминает, что “не всегда удавалось продолбить землю, чтобы похоронить умерших” и поэтому “просто прикрывали их льдом”. “Они так и лежали штабелями у забора до оттепели, – рассказывает мне Борис Леонидович, – а затем кто-то рыл ров, и их всех сгребали туда”. “Это было как-то странно на самом деле”, – говорит Кузьма Гаврилович. Не страшно, не тошнотворно, но “странно знать, что кто-то другой ушел, а ты все еще здесь”. Большинство заключенных жили по принципу “все средства хороши”. Девиз, руководствуясь которым пытались выжить, звучал так: “Умри сегодня ты, а завтра я”.
В этой группе из пяти респондентов каждый, за исключением Юдифи Борисовны, признался, что в какой-то момент думал о самоубийстве. Самым верным – и обычно самым быстрым – способом покончить с собой была попытка побега. Почти всех беглецов немедленно расстреливали. Их трупы представляли собой отвратительное зрелище. Их специально на несколько дней выставляли для всеобщего обозрения в тех местах, мимо которых должны были ходить зэки. Иногда им на грудь вешали специальную табличку, чтобы напомнить проходящим мимо о том, что “собаке – собачья смерть”. Тех немногих, кому удавалось не только спланировать побег, но и прорваться за колючую проволоку, обычно спустя некоторое время доставляли в лагерь мертвыми. “Молодые ребята, 19-летние, 16-летние, решали, что лучше умереть, чем находиться в лагере, – рассказывает Надежда Ивановна. – Женщины среди них тоже были. Это было очень распространенное явление. Они говорили: «Я все равно умру, так уже лучше умереть не на зоне»”.
Иногда беглеца подстреливали слишком далеко от лагеря, и группа конвоиров не могла или не хотела доставлять труп обратно. Иногда местные оленеводы, которым щедро платили за помощь органам, ловили сбежавших, и у них тоже не было никакого желания поднимать или волоком волочь тяжелое, смердящее тело. В таких случаях обычно обрубали кисти рук беглеца – об этом может рассказать любой, для бывшего зэка это кажется само собой разумеющимся. Якуты-оленеводы тоже до сих пор помнят, что они делали. Руки с отпечатками пальцев позволяли идентифицировать тело для лагерной документации. Рассказ Шаламова о “мертвеце”, который вернулся в лагерь, “прижимая к груди окровавленные культяшки рук”, может показаться неправдоподобным и фантастическим нагнетанием ужасов, однако абсолютно документален: “С белым, бескровным лицом, с необычайными синими безумными глазами, он стоял у двери, согнувшись, привалясь к дверной раме, и, глядя исподлобья, что-то мычал. Он трясся в сильнейшем ознобе. Черные пятна крови были на телогрейке, брюках, резиновых чунях беглеца”. Торопливая пуля на морозе снова не попала в цель. Шаламовского беглеца накормили, перевязали, а потом расстреляли.
Обо всем этом вспоминают неохотно, но без удивления. Подобного рода вещи были самоочевидной, обыкновенной, нормальной частью жизни. Мне также стало ясно, когда я говорила с бывшими узниками, что мои расспросы были докучливым вторжением, вызывали неловкость и дискомфорт и, как это ни странно, учитывая пол многих из моих респондентов, были социально неприемлемы в устах женщины. Бывшие заключенные ничуть не меньше других представителей своего поколения не любят, когда их заставляют слишком пристально всматриваться в то, что приличные люди могли не замечать, в то, что было вымарано сталинской цензурой. Позже кто-то из них скажет мне: “Мы думали, вы хотите поговорить про репрессии, но все ваши вопросы были про смерть”.
Психоаналитики говорят, что память о травме зачастую подавляется. Бывшие заключенные относятся к подобному утверждению скептически – столь же скептически, как и к психоанализу в целом, – и отрицают, что вообще были травмированы. Повседневные смерти, говорят они, не были проблемой, как не были проблемой голод, холод, изнуряющий труд – то есть все то, что люди научились принимать как часть своего существования. Ни в одном интервью, сколь угодно длинном, не удается проникнуть дальше подробностей повседневности и деталей, которые люди решают поведать вам потому, что они не причиняют им боли. Но иногда кто-то обронит какое-то слово невпопад, что-то тревожное, что-то, что произносится другим голосом.
В своем темном пальто с медалями, при бороде, Борис Леонидович гордо сидит навытяжку и выглядит ровно так, как должен выглядеть ветеран многих сражений Великой Отечественной войны. В начале он был немногословен, и когда все остальные в группе говорили о тяжестях и испытаниях, он вел себя иначе. В конце концов, он повидал столько зверств на фронте, столько смертей на пути к Берлину. Служа в артиллерийском взводе, он и сам многократно убивал. “Я всегда считал это своим священным долгом”, – сообщает он. Но в конце мы заговорили о ночных кошмарах, мучающих его. И тут он признается: “Иногда мне снятся трупы. Уголовники часто потрошили людей. Мне часто это снится”. Его перебивает Надежда Ивановна: они все видели подобные вещи. Но он настаивает: “Они брали кого-то, кто был еще жив. Еще жив. И потрошили его. Это же не нормально, ведь так?” Кузьма Гаврилович вступает в разговор со своим самым ярким воспоминанием. “Однажды мне пришлось перерезать веревку после того, как человек повесился, – рассказывает он. – Да, к смерти привыкаешь. Но я плакал, когда снимал его. Плакал. Было больно думать, что этот человек только что был жив, что я видел его накануне вечером и мы трепались, а сегодня вот он где, повесился”.
“Хватит уже говорить о смерти, – резко обрывает Надежда Ивановна. Она встает, запахивает кофту и меряет комнату шагами. – Смерть! Разве нельзя поговорить о чем-то еще?” Остальные пытались ответить на вопрос о смысле. Подхватывая прежнюю нить разговора, кто-то сказал: “Смерть на войне – священна. Она естественна, если вы понимаете, что я имею ввиду. Но смерть в лагерях, ну…” Кто-то повторил фразу, которую мы уже слышали раньше: “Собаке – собачья смерть”. “Это стыдно, пустое место”. Если не считать пары назойливых воспоминаний, никто из них об этом особенно не задумывался. Даже те, кто писал мемуары для архива общества “Мемориал”, не тратили время на мысли о смерти. Другие просто полностью избегали самой этой темы. “Я живу в Москве уже сорок лет, – признался Кузьма Гаврилович, – и до сих пор лишь немногие мои друзья знают, что я когда-то был заключенным”. До недавнего времени такое поведение было правилом: ты не горевал и не скорбел, ты устраивал свою жизнь, твои воспоминания принадлежали иному миру. Ты выживал.
В конце концов даже для поэтов смерти тех, кто погиб в сталинских чистках, были скучны и прозаичны. В декабре 1938 года Юрий Моисеенко вошел в баню для дезинсекции в Свитлаге, что в Магаданской области: “Мы разделись, повесили одежду на крючки и отдали в жар-камеру”. Бушевал тихоокеанский снежный циклон, на дворе стоял конец декабря, и внутри переполненной бани было так же холодно, как и снаружи. Рядом с Моисеенко оказался человек, которого все в лагере больше называли Поэтом, Осип Мандельштам. “Он просто скелет был, шкурка морщеная, – писал Моисеенко: – В нос ударил резкий запах серы. Сразу стало душно, сера просверливала до слез… Осип Эмильевич сделал шага три-четыре, отвернулся от жар-камеры, поднял высоко так, гордо голову, сделал длинный вдох… и – рухнул. Кто-то сказал: «Готов». Вошла врач с чемоданчиком. «Что смотрите, идите за носилками…»”.
Труп сбросили в общую могилу, привязав к ноге деревянную бирку с надписью графитовым карандашом – лагерным номером Поэта.