Привыкаешь видеть смерть, она перестает на тебя так действовать, говорит Нина Павловна, бывшая партизанка. – Это вроде как есть красную икру каждый день. В конце концов даже перестаешь замечать”. Татьяна Евгеньевна, ветеран других сражений, с ней не согласна. “К этому невозможно привыкнуть, – настаивает она, – но ты учишься жить по иным правилам”. Как у большинства ветеранов Великой Отечественной войны, у нее на этот случай есть история, которая помогает ей сформулировать свою мысль. Это образ из ленинградской блокады, ужасной зимы 1941–1942 годов. “Я помню, как на крыльце нашего дома умер человек, – начинает она. – Это было самое начало блокады, и он был одной из самых первых жертв. Кажется, замерз насмерть”. В то время на уборку трупов в голодающем городе уходило несколько дней. Часто некому было сдвинуть трупы с места – не находилось достаточно крепких физически людей. “В первый день кто-то накрыл труп газетой, – продолжает она. – Но спустя несколько дней я заметила, что газета сдвинулась. Покойника кто-то усадил и вставил газету ему в руки, как будто бы он собирался ее читать. Мы смеялись. Мы так привыкли его видеть”.

У большинства из тех, кто пережил Великую Отечественную войну, найдутся свои истории о смерти. Все они согласятся, что это было то, с чем они жили бок о бок, работали, к чему привыкали или не могли привыкнуть. “Я иду с сыном по улице, а вокруг лежат убитые – и по одну сторону, и по другую, – вспоминает женщина из Беларуси. – Я ему про Красную Шапочку рассказываю, а кругом убитые”. В то время маленькие дети вроде ее сына не удивлялись смерти. В 1943 году десятилетние мальчишки рассказывали военному корреспонденту Александру Верту: “«Эту шапку я снял с мертвого румына» ‹…› «А у тебя сапоги откуда?» – «А с мертвого офицера, что лежит вон там, в саду. Хотите на него посмотреть?»”. Верт отмечает, что трупы стали частью их повседневности, “совершенно обычным, будничным явлением, и для парней существовали только хорошие трупы и плохие трупы”.

Хотя на протяжении четырех лет смерть и умирание были частью каждодневной жизни в Советском Союзе, люди, как правило, не спешат упоминать о них, когда принимаются вспоминать войну. Каким бы на самом деле ни был их опыт, обыкновенно рассказ начинается с “домашних заготовок”: немецкого вторжения в июне 1941 года, сдачи Украины, осады Ленинграда, обороны Москвы. Вам расскажут о захвате и разрушении исторических русских городов, например, Новгорода, в котором за несколько недель была истреблена 201 тысяча мирных жителей и население которого из-за смертей и депортаций к 1943 году сократилось до нескольких десятков человек. Конечно, будут говорить о Сталинграде, городе, который выстоял, несмотря на обстрелы и осаду, и в котором горстка оставшихся в живых оказалась в западне, голодала и скрывалась в подвалах, ежедневно ожидая, что их обнаружат и убьют. Именно отказ Сталина сдать город, расскажут вам, который стоил жизни миллиону советских граждан, к началу 1943 года решит исход этой войны. А затем вы услышите рассказы о более поздних советских победах, о долгом марше на Берлин. У народной войны есть свои очертания, а у ее битв – своя последовательность, место в рассказе и смысловое наполнение. Годы разговоров придали им структуру, и эти разговоры все еще продолжаются. “Вы нас остановите, а то мы всю ночь здесь просидим”, – смеется одна группа ветеранов. В отличие от других рассказов о смерти и горе Великая Отечественная война всегда была частью советской публичной памяти.

Несколько факторов определили то место, которое занимает война в коллективном сознании народа. Борьба с фашизмом стала величайшей проверкой на прочность и, возможно, вообще величайшим испытанием, которое выдержал советский народ. Воля, упорство, выдержка и стойкость, которых она потребовала, не имели прецедента во всем предыдущем опыте. К тому моменту советские люди пережили уже немало катаклизмов и катастроф, но война оказалась куда ужаснее и продолжительнее. Парадоксальным образом угроза, нависшая над страной, дала выход новому ощущению совместности, общности, даже освобождения у обыкновенных людей и зажгла искру гениальности в некоторых поэтах и писателях. Собираясь сегодня, пожилые люди могут вспоминать слова Ольги Берггольц, писавшей о пережитой ею блокаде Ленинграда:

В грязи, во мраке, в голоде, в печали, где смерть, как тень, тащилась по пятам, такими мы счастливыми бывали, такой свободой бурною дышали, что внуки позавидовали б нам [671] .

В своем кругу ветераны любят делиться подобными воспоминаниями. Встречаясь, они говорят на одном языке – языке ностальгии, благоговейного трепета, эскапизма. Подобно песням военных лет, которые они так любят петь, у их воспоминаний есть форма и каденция. Они успокаивают. Помогают забыть. Уже сложились несколько примечательных условностей и правил. Говоря о планах и целях, ветераны абстрагируются от отчаяния. Если не настаивать на том, чтобы они остановились подробнее на уродливых деталях, они, вероятно, вычеркнут из своего рассказа воспоминания о панике, чувстве вины, шуме, скуке и вони. У большинства есть наготове леденящий кровь эпизод, ладно скроенный страшный рассказ, и иногда он оказывается очень кстати, ведь некоторые хотят услышать именно про кровь, мозги и раздробленные кости. Однако большинство ветеранов предпочитают не отходить от привычного повествовательного канона. Война, ставшая публичным достоянием, война официальная есть китч, какие бы личные воспоминания ни были живы до сих пор. Даже фронтовые медики, мужчины и женщины, чьей задачей было возвращение раненых в строй, отлично умеют уходить от разговоров о смерти. “Мы никогда об этом не говорили, – утверждают они. – Мы никогда не сообщали человеку, что он умрет. О таких вещах не говорят”.

Некоторые из этих особенностей памяти нельзя назвать уникальным, специфически российским явлением. Например, после 1918 года в странах Западной Европы, принимавших участие в Первой мировой войне, повсеместно начала складываться послевоенная мифология. Однако в сталинском Советском Союзе процессы увековечивания и забвения были искажены больше обычного. Это был изолированный мир, в котором контролировались новости и даже разговоры, в нем существовали своеобразные формы давления, вынуждавшие человека принять единственную, официальную линию. Искажения начались уже во время войны (хотя все страны, ведущие тотальную войну, прибегают к цензуре) и продолжались еще почти шестьдесят лет после ее окончания. Официальная история была оспорена на короткий период в ходе хрущевской оттепели в 1960-х годах, однако вплоть до наступления гласности слишком мало было сделано, для того чтобы деконструировать ее. Коллективная история Великой Отечественной войны все еще слишком реальна для переживших ее, поэтому в течение многих лет она полностью поглощала те образы и задокументированные факты, свидетелями которых оказались эти люди.

Не все мифы о войне были созданы советскими вождями. Сталин не горел желанием поддерживать массовую, народную память о войне. Сразу же стало ясно, что память о сражениях могла на индивидуальном уровне пробуждать ощущение свободы, и это делало ее опасной. Позднее, уже после смерти диктатора, монументальные формы увековечивания памяти о войне, направление которым задавало государство, сосуществовали с личными фантазиями и историческим воображением отдельных людей. Войну помнили как время свободы, когда угроза смерти со всей полнотой вернула к жизни каждого человека. Сегодня, когда столько всего изменилось вокруг, ветераны собираются вместе, чтобы погрузиться в воспоминания о временах ясности и определенности, в которых у их жизней был смысл, а их вклад в общее дело имел значение. Один из них говорит мне: “Существует колоссальная разница между тем временем и сегодняшним. Мы знали нашу Родину, мы знали Сталина, мы знали, куда идем”.

Те жертвы, которые люди принесли ради победы над фашизмом, затмили другие, более мрачные истории – истории неувековеченных, неотмеченных потерь и утрат. Война зачастую служила искуплением той боли, которая предшествовала ее началу. Анна Тимофеевна из семьи бывших кулаков, пережившая раскулачивание, рассказывает: “Мы так крепко дружили!” На смену довоенным сообществам пришли новые формы коллективности; новые воспоминания и неотложная общая цель вытеснили из сознания мрачные сюжеты, окруженные молчанием. Некоторые жертвы чисток испытывали благодарность. Война дала им возможность начать новую жизнь. Но в то же время другие страдали под удвоенным гнетом невзгод. Начиная с 1941 года нормы трудовой выработки в лагерях ГУЛАГа выросли, а паек был безжалостно урезан. Именно в военные годы, в 1942–1943 годах, показатели смертности среди заключенных достигли своего максимума.

Война бросила тень не только назад, но и вперед, на послевоенное время. Память о войне в значительной степени служила оправданием того ультра-патриотизма, которым были отмечены последние годы советской империи. Мировоззрение, разделявшее людей на “нас” и “них”, разговоры о “наших” жертвах, “нашей” победе, по большому счету обусловили бездушие и жестокость последних лет сталинского правления. В 1940-е годы воскрес государственный антисемитизм (и это несмотря на то что Советская армия первой обнаружила ужасы нацистских лагерей смерти, освободив Майданек в июле 1944 года), продолжились массовые аресты и депортации. Перевооружение в рамках холодной войны, которое практически обескровило советскую экономику, оправдывали угрозой, исходившей из-за рубежа. За всем этим незримо присутствовали священные тела павших на войне, миллионы и миллионы, память о которых никто бы не осмелился предать.

“[М]еня никогда не покидало ощущение, что то была подлинно народная война, – писал Верт, – сознание того, что это была их собственная война, было в общем одинаково сильно как у гражданского населения, так и у солдат”. Верт был прав. Эта война принадлежала всем, и любой должен был не только внести свой вклад, но и претерпеть страдания. Нет практически ни одной семьи, которой удалось бы избежать тех или иных утрат. “В мой год было два первых класса, а еще два было в соседней деревне и один в Гаево, – вспоминает Григорий Васильевич, скульптор с юга России, создатель военных мемориалов. – Но мы все друг друга знали. Мы поддерживали связь все годы школы, так что я знаю, сколько человек погибло на войне. Из примерно ста человек девяносто два совершенно точно погибли на фронте, а пятеро или шестеро получили ранения и вернулись домой инвалидами. Я единственный, кто вообще не был ранен”.

Григорий Васильевич родился в 1922 году. Мальчишки этого поколения подлежали военному призыву между 1939 и 1941 годом. Именно они первыми отправились в Финляндию в 1939-м, именно они первыми гибли после того, как немцы вторглись в СССР в июне 1941 года. К 1945-му по крайней мере четырех из пяти уже не было в живых. В европейской части России, на Украине и в других республиках в западной части страны эта цифра была еще больше. Девяносто процентов юношей, принадлежавших к поколению Григория Васильевича, умерли, не дожив до двадцати пяти лет. В общем и целом, к 1945 году свыше 80 процентов из 34,5 миллиона мобилизованных во время войны в СССР мужчин и женщин были убиты, ранены или захвачены в плен.

“Они лгали о количестве погибших, – сказал мне армейский врач. – Лгали, потому что было столько глупых потерь, которых можно было избежать. Ставили отметку, на которой было написано, что под новой могильной насыпью похоронено двадцать или тридцать человек, тогда как на самом деле там было по двести, по триста трупов”. Советская армия, конечно, расточительно распоряжалась человеческими жизнями. К солдатам зачастую относились как к скоту – это слово прокрадывается практически в каждое свидетельство. Во время крымской операции председатель ставки Верховного главнокомандующего на Крымском фронте Лев Захарович Мехлис приказал не рыть окопы, “чтобы не подрывать наступательного духа” солдат. В результате за двенадцать дней боев было убито 176 тысяч человек. Даже после 1942 года, когда начал было возобладать более продуманный и взвешенный подход к военной стратегии, пустая трата человеческих жизней никуда не делась, как никуда не делось использование людей в качестве приманки, лобовые атаки на вооруженные укрепления противника и жесточайшие наказания своих же собственных солдат, обвиненных в трусости.

Расточительное отношение к жизням по старой традиции сопровождался полным отрицанием. Вранье началось сразу же. Некоторые виды смерти – в большинстве своем те самые, за которые несло ответственность НКВД, – не обсуждались вовсе, но даже общие цифры советских потерь занижались. Сам Сталин говорил о потере 7 миллионов человек убитыми. Позже, в атмосфере большей открытости, Хрущев взвинтил эту цифру до 20 миллионов. А сегодняшние оценки общего количества советских смертей – как среди мобилизованного, так и среди гражданского населения – в основном превышают 25 миллионов человек. Из них от 8 до 11 миллионов составляли так называемые фронтовые потери. Оставшиеся миллионы – это жертвы среди мирного населения.

Эти цифры до сих пор вызывают споры. Как однажды заметил сам Хрущев, “Никто их не считал”. С 1980-х годов российские историки пытались подсчитать человеческую цену этой войны другим способом. Они посмотрели на численность советского населения в 1939 году и попробовали понять, насколько бы оно выросло к 1945 году в нормальных обстоятельствах, если бы не было войны и цифры естественного прироста и убыли населения оставались на довоенном уровне. Тотальная война разрушает семьи. Жертвы на передовой – взрослые люди в самом расцвете сил. Во время подобной войны случается меньше зачатий, и еще меньше из этих зачатых детей рождается живыми. Если верить подобному демографическому подсчету, к 1945 году советский “дефицит” населения превышал 40 миллионов человек. Некоторые ученые утверждают, что правильнее говорить о цифре ближе к 50 миллионам. Потери такого масштаба обернулись экономической и демографической катастрофой, отголоски которой все еще ощущаются в структуре постсоветского населения. Но помимо всего прочего, потери такого масштаба стали человеческой трагедией. Беспрецедентной в своем роде.

Ветераны, естественно, говорят о жизни. Они собираются специально, чтобы поговорить о том, как им удалось уцелеть: о храбрости, выносливости, патриотизме. “Мы столько страдали, – говорит Татьяна Евгеньевна, – мы так радовались, когда все это закончилось. Мы не подсчитывали цену, которую пришлось заплатить”. Люди вроде нее помнят много отдельных смертей, но их рассказ не останавливается подробно на этом море убитых и на горах трупов с воронами, кружащими над ними. Бывший фронтовик Александр Михайлов, с которым я говорила в 1987 году, предупреждал меня: “Не верьте тем, кто представляет окопную войну как нерегулярную ружейную стрельбу, а в перерывах показы кинофильмов”. Это замечание гарантированно обидело бы официальные объединения и советы ветеранов. Какими бы ни были частные воспоминания, официальный язык, на котором говорят выжившие, находит подробности настоящего умирания неэстетичными.

Все это можно услышать в любой вечер в клубе ветеранов, на любой даче, где собираются и разговаривают те, кто прошел войну. Говорят, что русский солдат защищает священную землю Родины до последней капли крови. Не то чтобы он совсем лишен страха, но он отважен. Он бросается на врага с именем Сталина на устах, а когда умирает, перед его глазами встает картина березовой рощи летом, образ его матери или девушки в слезах – его Тани, Маши, Оли, которая клянется ждать его вечно. Одна из санитарок рассказала мне: “Большинство из них звали матерей. И мы обещали написать им”. В подобных рассказах всегда незримо присутствуют отзвуки традиционной ламентации, старой культуры. Популярная песня первого года войны начинается так: “Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины, как шли бесконечные, злые дожди…” Автор, поэт Константин Симонов признается, что не чужд страха, но заключает:

Я все-таки горд был за самую милую, За горькую землю, где я родился, За то, что на ней умереть мне завещано, Что русская мать нас на свет родила, Что в бой провожая нас, русская женщина По-русски три раза меня обняла [689] .

Коммунистическая партия сразу осознала, какой силой обладали сентиментальные песни. Перед лицом первого и наиболее разрушительного немецкого наступления, когда на Москву сыпались бомбы, управление пропаганды и агитации ЦК ВКП(б) издало постановление о том, чтобы войскам раздавали бесплатно губные гармошки.

Тысячи старых солдат до сих пор готовы поведать вам свои воспоминания так, что они практически дословно будут рифмоваться с песнями и маршами советского государства. Например, в 1997 году я имела удовольствие познакомиться с Николаем Викторовичем, офицером на пенсии и одним из руководителей московского Общества ветеранов Великой Отечественной войны. Для того чтобы понять этого человека, нужно абстрагироваться от той обстановки, в которой он сегодня живет: неряшливой комнаты с дешевой мебелью в бывшей коммунальной квартире, – и от вида его гражданской одежды: старого, желтовато-коричневого жилета и синтетических брюк. Николай Викторович – бывший советский офицер, сталинист, патриот. Встречаешься с ним взглядом – и оказываешься лицом к лицу с другим миром, видишь выражение лица солдата, помнящего другие приказы и более строгие, куда более предсказуемые социальные коды.

Я попросила еще одного бывшего офицера провести интервью с Николаем Викторовичем. Я хотела увидеть, будет ли чем-то отличаться беседа двух солдат, соотечественников, мужчин, однако Николай Викторович обращает все свои самые важные ответы напрямую ко мне. Он вообще соглашается отвечать при условии, что я открою ему социальное (“мелкобуржуазное” в терминологии марксизма-ленинизма) и этническое происхождение обоих моих родителей (тут дело темное). Кажется, что эта информация как-то повлияет на его ответы на мои вопросы. Когда, поначалу осторожно, начинает течь его рассказ, я жалею, что не солгала и не сказала ему, что мой отец был, скажем, сварщиком. Николай Викторович занимает оборонительную позицию, как будто бы ждет вопросов с подвохом, которые, он уверен, всегда наготове у классового врага и иностранки.

Мы обсуждаем сражения и смерть, мы говорим о тех людях, которых он вел в бой, об их качествах и силе. “Я страдал из-за каждого из моих погибших бойцов, – говорит он, – но горевать – значит быть слабым. Я не поддавался горю”. Через час после начала разговора мой коллега просит его подумать о том, какой тип солдата он бы выбрал, если бы ему предстояло выполнить очередное смертельное задание в тылу врага. Он задает этот вопрос вполне нейтральным тоном, не упоминая ни одной конкретной категории. Но Николай Викторович говорит с нажимом: “Советские солдаты – русские мужики – умеют сражаться и умирать”. По его мнению, только финны обладают храбростью и стойкостью, сравнимыми с храбростью и стойкостью русских. Если бы ему еще раз пришлось набирать армию, если бы он мог выбрать любого солдата из любой страны и эпохи, он выбрал бы русских. На самом деле, добавляет он, он предпочел бы тех, кто уцелел в ГУЛАГе. Дисциплина и выносливость – вот самые ценные качества солдата. Он одаривает меня натянутой улыбкой. Ну, по крайней мере, я не француженка, и на том спасибо.

Нетрудно отыскать документы, в том числе письма, написанные обыкновенными советскими гражданами, которые подтвердят подлинность того рода патриотизма, что исповедует Николай Викторович. “Я должна быть горда, что защищаю советскую землю”, – пишет в 1941 году москвичка в частном письме. Тысячи и тысячи таких людей сразу же пошли добровольцами. Собравшись на митинги на своих предприятиях, они плакали не только о России, но и о себе самих. Офицеры НКВД отмечали резкий рост производительности труда на заводах и фабриках. Некоторая доля этого патриотизма имела отношение не к России, а к коммунизму. “Мне так сильно страшно стало, и вот я решила: чтобы не струсить, достала свой комсомольский билет, макнула в кровь раненого и положила себе в карманчик возле сердца, застегнула. И вот этим самым я дала себе клятву, что должна выдержать, самое главное – не струсить, потому что если я струшу в первом бою, то уже дальше не ступлю и шага”, – рассказала Светлане Алексиевич бывший санинструктор стрелковой роты Ольга Яковлевна Омельченко. Героические истории, вроде истории партизанки Зои Космодемьянской, которую пытали, изуродовали и, наконец, отправили на виселицу за участие в мелком саботаже, вдохновляли целые классы школьников-подростков записываться добровольцами. Одна из таких бывших школьниц, а впоследствии младший лейтенант и фельдшер мотострелкового батальона Серафима Ивановна Панасенко вспоминала: “У меня папа коммунист с большим стажем, политкаторжанин. Он нам с детства внушал, что Родина – это все, Родину надо защищать. И я не колебалась: если я не пойду, то кто пойдет? Я должна…” Рассказывая об этом, она рыдала.

Необязательно было убивать или умирать самому, чтобы разделить подобное чувство. Группа из семи бывших военных медиков повторяла те же лозунги, когда мы говорили о войне, которую они видели своими глазами. “Патриотизм был нашим золотым сокровищем, богатством нашей любимой родины, нашей России, – сказала бывшая санитарка. – Люди были поразительные. Что тут еще скажешь. Теперь ничего подобного не увидишь”. Медицина на передовой, как и сам бой, сегодня вспоминается в терминах отваги, справедливости, подвига, совершенного во имя Родины и Сталина. Каждый из тех врачей и санитаров, которых я встретила, повидал множество смертей, каждый чуть не погиб сам, каждому довелось писать письма с соболезнованиями, и каждый в свою очередь сам получал точно такие же. Но говорили они не об этом, по крайней мере, когда были рядом. Говорили о гордости. Как будто для того чтобы подчеркнуть это, некоторые приходили в медалях, с разноцветными орденскими планками во всю грудь. Но мне было понятно еще кое-что. Все они пострадали материально во время последней революции, совершившейся в России в 1990-х годах; некоторые с трудом выживали на пенсию. Прошлое было единственной частью их жизней, относительно которой до сих пор можно было ощущать уверенность и определенность.

А значит, было бы оскорбительно напоминать им о панике, которую они позабыли. Осенью 1941 года Москва вовсе не была той цитаделью патриотизма, какой они ее вспоминают. Немецкая армия стремительно наступала от Смоленска, и были серьезные опасения, что столица будет сдана. Шли приготовления к эвакуации (одним из первых на специальном поезде из города вывезли тело Ленина). В конце сентября многие правительственные учреждения были перевезены в Куйбышев (ныне Самара). По воспоминаниям Ильи Эренбурга, писателя, военного корреспондента и пропагандиста, “настроение в Москве было отвратительное”. Некоторые даже приветствовали перспективу оказаться под немецким владычеством. “Победа советской власти в этой войне сомнительна, – писал в 1941 году начальник стройуправления «Интурист» товарищ Курбанов. – Если в 1919–1920 годах народ шел за свободу, за свои права, то теперь ему не за кого умирать. Советская власть довела народ до крайнего озлобления”. Позднее в романе “Живые и мертвые” Константин Симонов напишет: “[Б]ыло невыносимо вспоминать Москву этого дня, как бывает невыносимо видеть дорогое тебе лицо, искаженное страхом”.

Мы знаем о царившей в Москве панике и о содержании частных писем, потому что в это время в НКВД читали каждое письмо, посылаемое из столицы. Государство так слабо верило своим собственным гражданам, что в день немецкого вторжения в июне 1941 года приказало начать массовые аресты. Кроме того, были изданы приказы, призывавшие ускорить расстрелы политических преступников. Аресты и расстрелы продолжались на протяжении всей войны. Именно НКВД навело порядок в Москве во время паники в октябре 1941 года.

Мародеров и всех, кого подозревали в распространении панических настроений, ставили к стенке. Среди расстрелянных было много тех, кто пытался бежать из города. Подлинный патриотизм советских людей был усилен террором. В череде приказов, адресованных войскам (большая часть директив не обнародовалась вплоть до 1980-х годов), солдатам напоминалось, что трусость будет сурово караться. “Надо упорно, до последней капли крови защищать каждую позицию, каждый метр советской территории…” – заявил Сталин в знаменитом приказе № 227 от 28 июля 1942 года, известном как приказ “Ни шагу назад!”. Те, кто не мог удержать свой клочок земли в несколько метров, подлежал расстрелу без суда и следствия или был обречен на почти неминуемую гибель в одном из так называемых штрафбатов. “Отныне отступающие с боевой позиции без приказа свыше являются предателями Родины”, – гласил сталинский приказ.

Врачи, с которыми я беседовала, соглашаются: “Никто не хотел умирать, но все были готовы погибнуть, если придется. Мы все были готовы. Война требует жертв”. Я вспомнила артиллериста Бориса Леонидовича, вернувшегося домой после семи мучительных лет в ГУЛАГе и считавшего, что смерти, свидетелем которых он был на фронте, были “в порядке вещей”. 30 июля 1942 года газета “Правда” заявила: “Стойкость и железная дисциплина – условия нашей победы”, “Советские солдаты! Ни шагу назад!” Валентина Михайловна проработала в ленинградской городской больнице всю блокаду. Она даже не смогла вспомнить первую смерть, которую ей пришлось наблюдать.

О героизме говорить легко. Жестокость – куда более опасная тема для разговора. Валентина Михайловна ни словом ее не упомянула. Ее московские коллеги даже отметили, что война сделала их добрее. Бывшая санитарка, служившая на фронте с 1941 года, утверждала: “Наши сердца стали больше”. Армейские врачи с фронтовым опытом, как один из них объяснил мне, “исходят из сердца, из души, из патриотизма”. Это полезное свойство, которое сохраняется у них на всю жизнь. “Вы не услышите от нас фраз вроде «я не могу, я не хочу»”, – говорит еще одна санитарка. Все они согласились с тем, что война сделала их лучше, человечнее и, уж конечно, профессиональнее как врачей и медсестер, способными больше сопереживать пациентам и лучше заботиться о них. Спустя шестьдесят лет после окончания войны у меня нет никаких основания разубеждать их и объяснять, что они обманываются.

Однако в то время, в 1943 году, находились люди, которые не были так уж уверены в добродетельности патриотической морали. Лев Копелев, с такой решительностью экспроприировавший у крестьян хлеб во время голода 1933 года, не скрывал тревоги. По мере того как он и его часть продвигались через территорию Польши по направлению к границе Пруссии, он начал размышлять о том, как именно воюет Советская армия, и особенно о последствиях того безграничного вранья, на которое она опирается: “Миллионы людей озверели, развращены и гитлеровщиной, и самой войной, и нашей собственной пропагандой, воинственной, националистической, лживой. Такая пропаганда была необходима накануне и тем более во время войны, в этом я тогда не сомневался, но понимал, что она принесет отравленные плоды…”

Особенно Копелева тревожило то, что он определил как “релятивистскую мораль” войны: “дескать, все относительно; все, что полезно нам, – хорошо, а все, что полезно врагу, – плохо”. Его волновало, кем станут после войны эти молоденькие солдаты, ушедшие на фронт со школьной скамьи, ничему “не учившиеся, кроме как стрелять, окапываться, перебегать и переползать, швырять гранаты”. Но он также знал и о более глубинной проблеме – дело было не только в армейской службе как таковой и, уж конечно, не в героических сражениях из военных песен и реляций, но и в повседневной, обыденной жестокости: “ [Эти пареньки] привыкли видеть смерть, кровь, жестокость и ежедневно убеждались в том, что газеты, радио, их собственные командиры на митингах рассказывают о войне совсем не то, что они сами видят и испытывают. Привычка к насилию и ко лжи, недоверие к слову, исходящему сверху, должны были обратиться против нас… Как избежать этого?” Эту пропагандистскую ложь сам он считал неписанной лицензией на жестокость.

Преданность Копелева идеям коммунизма притупила его способность критически осмыслить действие тех же самых эвфемизмов и уверток в 1930-е годы. В сталинской России образца 1941 года военный, милитаризированный язык не был новшеством. “Отечество в опасности”, “страна как осажденная крепость в кольце врагов” – отсылки к таким фигурам речи были излюбленной тактикой советской пропаганды, опробованной и доведенной до совершенства во многих областях жизни еще со времен Гражданской войны. Растождествление с происходящим бывает чрезвычайно полезно. Вполне вероятно, что способность советской армии оправдывать жестокость и зверства и помогла ей выиграть Великую Отечественную войну, особенно зимой 1942–1943 годов. Тогда страна действительно находилась в критическом положении, и в международной борьбе с фашизмом на кону была не только безопасность Советского Союза. Тем не менее культура жестокости и забвения дорого обошлась всей Восточной Европе, и дороже всего она обошлась самому советскому народу.

Как обычно, ложь и цинизм сначала утвердились на самом верху властной пирамиды. В 1945 году югославский коммунист Милован Джилас пожаловался Сталину на случаи изнасилования югославских женщин советскими солдатами. Диктатор ответил: “А разве не знает Джилас, который сам писатель, человеческое сердце и его страдания? Вообразите человека, который воевал от Сталинграда до Белграда, прошел тысячи километров через кровь, огонь и смерть – как такой человек может нормально реагировать? И что страшного в том, что после всех этих ужасов он хочет развлечься с женщиной или взять себе какую-нибудь безделушку?” Солженицын писал о том, что в советских войсках широко бытовало отношение к изнасилованиям и расстрелам немецких женщин почти как к боевой доблести. Однополчанин Копелева, офицер по фамилии Беляев, разделял это мнение “Награбили фрицы во всем мире, вот у них и много добра. Они у нас все жгли, а теперь мы у них. Жалеть нечего”.

С Беляевым были бы солидарны тысячи советских солдат. Ужасные времена превратили их в убийц, одержимых местью, напрочь позабывших о конвенциях и приличиях гражданской жизни. В 1943 году это настроение отмечал и Верт. В свой последний день в Сталинграде он пришел к руинам Дома Красной армии. Зрелище, открывшееся его глазам во дворе дома, было омерзительно: “Здесь валялось еще несколько конских скелетов, а немного правее видна была колоссальная и страшная выгребная яма, к счастью совершенно замерзшая. И вдруг в дальнем конце двора я заметил человеческую фигуру. Человек этот присел на корточки над другой выгребной ямой. Завидев нас, он начал поспешно подтягивать штаны, а затем шмыгнул в дверь подвала. Но пока он проходил мимо, я успел рассмотреть лицо бедняги, на котором страдание смешалось с идиотическим непониманием происходящего. В эту минуту мне захотелось, чтобы вся Германия была сейчас здесь и могла полюбоваться этим зрелищем”. Для Верта в этой сцене, “в этих замерзших выгребных ямах, в этих обглоданных лошадиных скелетах и желтых трупах умерших от голода немцев во дворе Дома Красной армии в Сталинграде” было “знамение суровой, но божественной справедливости”.

Однако к 1944 году, когда война была практически выиграна, Лев Копелев позволил себе чувство глубокого отвращения к советской жестокости. Промозглым вечером, едва опустились сумерки, он и его часть достигли прусского города Найденбурга. Но они были не первыми красноармейцами, успевшими побывать здесь: “В городе было светло от пожаров: горели целые кварталы. И здесь поджигали наши. ‹…› На одной из боковых улиц под узорной оградой палисадника лежал труп старой женщины: разорванное платье, между тощими ногами – обыкновенный городской телефон. Трубку пытались воткнуть в промежность. Солдаты кучками и поодиночке не спеша ходили из дома в дом, некоторые тащили узлы или чемоданы. Один словоохотливо объяснил, что эта немка – шпионка, ее застукали у телефона, ну и не стали долго чикаться”.

Это был самый распространенный предлог – более неубедительного и беспочвенного и придумать было нельзя – для истязаний, пыток и убийства тех немногих мирных жителей, которые не спаслись бегством. Чуть дальше по дороге мужчины наткнулись на еще одну женщину, на этот раз живую, “в длинной плюшевой потертой шубейке, с облезлой горжеткой и в шляпке, обмотанной шалью, как башлыком”. Она была из тех, кто не убегает (“мы очень бедные… а зачем бедным удирать?”), – в возрасте, растерянная, не способная осознать настигшую ее трагедию. Она продолжала просить русских помочь ей найти ее дочь. Солдаты единодушно решили, что старуха “наверное, сумасшедшая”, “блажная”.

Между Копелевым и Беляевым разгорелся спор. Беляев хотел, чтобы старуху пристрелили. Никакого приказа не поступало, да он был и не нужен. Копелев пишет: “Сзади возня. Оглядываюсь. Младший из солдат оттолкнул старуху с дороги в снег и выстрелил почти в упор из карабина. Она завизжала слабо, по-заячьи. Он стреляет еще и еще раз. На снегу темный комок, неподвижный… Мальчишка-солдат нагибается, ищет что-то, кажется, подбирает горжетку”.

Официальная пропаганда активно подогревала ненависть, которая вела к подобным проявлениям жестокости. Эта ненависть произрастала из неоспоримой реальности, из факта немецких зверств и злодеяний, из пыток и истребления мирных жителей, из многократно повторяемой угрозы тотального уничтожения. Сам Гитлер объявил, что Ленинград и Москва должны быть полностью разрушены. Москву, согласно его плану, нужно было стереть с лица земли, а на ее месте должно было появиться огромное озеро. Советским ответом была священная месть. В статье “Убей!” Илья Эренбург писал: “Если ты не убил за день хотя бы одного немца, твой день пропал. ‹…› Если ты убил одного немца, убей другого – нет для нас ничего веселее немецких трупов. Не считай дней. Не считай верст. Считай одно: убитых тобою немцев. Убей немца! – это просит старуха-мать. Убей немца! – это молит тебя дитя. Убей немца! – это кричит родная земля. Не промахнись. Не пропусти. Убей!”

Эренбург вторит стихотворению Константина Симонова “Убей его!”. Оно было опубликовано в газете “Красная звезда” 18 июля 1942 года:

Если дорог тебе твой дом, Где ты русским выкормлен был… ‹…› Если мать тебе дорога – Тебя выкормившая грудь, Где давно уже нет молока, Только можно щекой прильнуть; Если вынести нету сил, Чтоб фашист, к ней постоем став, По щекам морщинистым бил, Косы на руку намотав; ‹…› Если ты не хочешь отдать Ту, с которой вдвоем ходил, Ту, что долго поцеловать Ты не смел, – так ее любил, – Чтоб фашисты ее живьем Взяли силой, зажав в углу, И распяли ее втроем, Обнаженную, на полу; Чтоб досталось трем этим псам В стонах, в ненависти, в крови Все, что свято берег ты сам Всею силой мужской любви… ‹…› Так убей фашиста, чтоб он, А не ты на земле лежал, Не в твоем дому чтобы стон, А в его по мертвым стоял. Так хотел он, его вина, – Пусть горит его дом, а не твой, И пускай не твоя жена, А его пусть будет вдовой. Пусть исплачется не твоя, А его родившая мать, Не твоя, а его семья Понапрасну пусть будет ждать. Так убей же хоть одного! Так убей же его скорей! Сколько раз увидишь его, Столько раз его и убей! [708]

Подобного рода стихотворения были адресованы не элите. Солдаты, описывающие свой путь на Берлин в 1944 году, вспоминают лозунги и стихи, которые прикрепляли к бортам своих грузовиков, традиционные русские частушки, адаптированные к военной тематике. Главным мотивом этого фронтового фольклора была ненависть к “фрицу”. В лучшем случае он именовался “немцем-перцем-колбасой”.

Если верить ветерану войны, этнографу Леониду Пушкареву, ненависть к врагу больше, нежели что-либо другое, гнала Советскую армию на запад. Один из товарищей Копелева напомнил ему о “Гайдамаках” Тараса Шевченко, поэме, в которой герой разрубает на куски своих собственных детей: “Ведь Гонта своих – понимаешь, своих власных – сынов зарезал? Это война, брат, а не философия, не литература. То в книгах, конечно, есть: мораль, гуманизьм, интернационализьм. Это все хорошо, теоретически правильно. Вот пустим Германию дымом, тогда опять будем правильные, хорошие книжки писать за гуманизьм, интернационализьм… А сейчас надо, чтоб солдат еще воювать хотел, чтоб в бой шел… Это главное звено!” В 1942 году один полковник сказал Верту, что “если бы [немцы] обращались с нашими пленными хорошо, это вскоре же стало бы известно. Это звучит чудовищно, но, подвергая наших пленных пыткам и заставляя их умирать голодной смертью, немцы помогают нам”. Девяносто пять процентов немецких солдат, захваченных в плен под Сталинградом, умрут на советской земле. Четыре из пятерых советских военнопленных погибнут в немецком плену. В обоих случаях некоторые были казнены (что по стандартам далекого западного мира было, конечно, совершенно противозаконно), некоторые подверглись пыткам, а некоторых просто бросили умирать голодной смертью.

Фронтовые врачи говорят мне: “Мы сражались за нашу страну, за нашу землю”. Они не задумывались о социальных издержках этой битвы. Но были и другие, кто был убежден, что война бросила тень на человечность каждого. Василий Гроссман был далек от процитированного выше убеждения, что люди действовали по велению души, и ему не давали покоя ожесточенность и грубость человеческих отношений, то, какими они стали к концу войны: “[Л]юди ‹…› точно сговорились вести себя не по-людски. Они точно сговорились опровергнуть взгляд, что добро можно заранее уверенно определить в сердцах тех, кто носит замасленную одежду, у кого потемнели в труде руки”. У Иосифа Бродского было схожее впечатление. Он описывал “первозданный хаос”, царивший на платформе пригородной электрички в Ленинграде в 1945 году, отчаяние толпы, “осаждавшей” поезд: “Люди осаждали теплушки, как обезумевшие насекомые; они лезли на крыши вагонов, набивались между ними и так далее. Почему-то мое внимание привлек лысый увечный старик на деревянной ноге, который пытался влезть то в один вагон, то в другой, но каждый раз его сталкивали люди, висевшие на подножках. Поезд тронулся, калека заковылял рядом. Наконец ему удалось схватиться за поручень, и тут я увидел, как женщина, стоявшая в дверях, подняла чайник и стала лить кипяток ему на лысину. Старик упал… броуново движение тысячи ног поглотило его, и больше я его не увидел”.

Война сама по себе в значительной степени объясняет подобное огрубение нравов и сердец. Именно об этом говорили свидетели и современники в то время, включая Александра Верта, именно об этом и поныне говорят многие бывшие солдаты и партизаны. Одна из героинь книги Светланы Алексиевич “У войны не женское лицо”, партизанка-разведчица из Белоруссии, признается: “У меня до сих пор стоит в ушах крик ребенка, которого бросают в колодец. Слышали ли вы когда-нибудь этот крик? Ребенок летит и кричит, кричит, как откуда-то из-под земли, с того света. Это не детский крик и не человеческий… А увидеть разрезанного пилой молодого парня… Наш партизан… И после этого, когда идешь на задание, сердце одного просит: убивать их, убивать как можно больше, уничтожать самым жестоким способом. Когда я видела пленных фашистов, мне хотелось вцепиться в любого. Душить. Душить руками, грызть зубами. Я бы их не убивала, это слишком легкая смерть им. Я бы их не оружием, не винтовкой…” Однако за каждым рассказом о зверствах и жестокостях остается главный вопрос – об их причинах. Остервенение с каждой стороны не было случайным порождением культуры или географии. Возможно, в первую очередь оно было сформировано идеологией. В России, как и в нацистской Германии, государство оказывало сильнейшее давление на жизни людей. По словам Гроссмана, “сверхнасилие тоталитарных социальных систем оказалось способным парализовать на целых континентах человеческий дух”. Нет никаких причин предполагать, что писатель имеет здесь в виду лишь нацистскую версию тоталитаризма.

Более сложный вопрос касается той роли, которую сыграло в этом недавнее прошлое, уроки довоенного опыта. Народ, на который напали немцы 22 июня 1941 года, к тому времени пережил десятилетие сталинизма, голод, массовые аресты. Поколением ранее родители фронтовиков стали свидетелями революции, Гражданской войны, испытали боль от раскола семей, видели целые кварталы, охваченные пламенем. Этот период советской истории отмечен ежедневными расстрелами, виселицами, пытками, голодом, страхом. Прошло десять лет, и коллективизация, раскулачивание и голод вновь сделали существование невыносимым и безнадежным, когда выживание зачастую было вопросом жесткой конкуренции. Непосредственно перед самым началом Великой Отечественной войны появились слухи о массовых убийствах, расстреле польских офицеров в лесах Катыни, истязаниях и расстрелах тысяч заключенных на оккупированных территориях Галичины и Прибалтики.

Трудно сказать, как именно обыкновенные люди относились к убийствам и жестокостям (взгляды верхушки в этом отношении как раз достаточно понятны), живя в обществе, которое было ареной для такого рода преступлений. Трудно сказать, какие именно старые или новые традиции подпитывали жестокость и насилие, совершенные Красной армией. Практики, усвоенные в деревнях – например, традиции самосуда, – не были забыты ни в провинции, ни в ГУЛАГе, и они были по-прежнему живы в сознании многих городских рабочих. Но куда важнее то, что люди выработали свой взгляд, усвоили урок, привитый каждодневным опытом, о том, какую цену нужно заплатить, чтобы избежать смерти. Они вовсе не были тупым скотом или отморозками, отпрысками какого-то ущербного биологического, не вполне человеческого вида. Они были реалистами в условиях и обстоятельствах своего собственного мира. Подданные Сталина выучили, что в критической ситуации никаких рамок, кроме необходимости выживания, не существует. Бывшие блокадники часто рассказывают об опыте своих матерей, спасшем им жизнь, о тех уроках, которые они усвоили в своих семьях в детстве. Солдаты упоминают деревню – деревню 1930-х годов – и сурово рассуждают о тяготах жизни. Их отсылки звучат так, как будто подчерпнуты из мудрости древних: “Бог высоко, а царь далеко”, однако специфические детали биографий этих людей позволяют говорить о более мрачной, непосредственной связи с тяжелыми испытаниями и невзгодами. Человеческое существо могло выучиться врать и воровать – иными словами, могло и научиться убивать несмотря на свою добропорядочность, на свои надежды, на свои стихи и письма в кармане солдатской шинели.

Еще одним уроком, который усвоили советские люди, стал урок стоицизма. Как писал Василий Гроссман в 1946 году о начале обороны Сталинграда, “это первая страница эпопеи обороны Сталинграда, – страница, написанная огнем и кровью, мужеством рабочих и любовью”. Почти каждый автор, писавший о войне, прибегает к подобным образам. Свою роль в этом сыграла и идеология. Образ вождя, образ Сталина, кажется, закалил многие нерешительные сердца. Но когда дело касалось смерти, коммунизм неизменно являл свою слабость. Люди могли сражаться за Родину и за Сталина – некоторые утверждают, что именно так и было, – но, как правило, они не собирались умирать за социализм, за Маркса и за абстрактные ценности политической мечты. Их мысли обращались к своей земле, к своей семье, к России в ее мифической, духовной ипостаси. Война заполнила церкви прихожанами. Миллионы вернулись к открытому соблюдению религиозного ритуала.

Церковь – или, по крайней мере, некоторые ее части – быстро присоединилась ко всеобщему делу борьбы с захватчиками. В своем послании от 22 июня 1941 года Митрополит Московский и Коломенский Сергий заявил: “Православная наша церковь всегда разделяла судьбу народа. ‹…› Не оставит она народа своего и теперь. Если кому, то именно нам нужно помнить заповедь Христову: «Больши сея любве никтоже имать, да кто душу свою положит за други своя»”. В советском тылу бытовало распространенное (но ошибочное) убеждение, что немецкое правление положит конец русской религиозной жизни. На самом деле оккупационные войска на Украине завоевали сердца многих местных жителей тем, что открыли церкви и разрешили христианское богослужение. Оба руководства – как нацистское, так и советское – сразу осознали ценность и важность восстановления избранных форм религиозной жизни.

Начиная с осени 1941 года, со всеобщего молчаливого согласия ограничения, наложенные Сталиным на работу церкви, были забыты. 4 апреля 1942 года граждане Москвы отметили первую Пасху военного времени крестным ходом и публичными богослужениями. Неся иконы по запущенным, опустевшим улицам, верующие рыдали, преисполненные благодарности и облегчения. “Боже мой, наш Сталин разрешил нам ходить всю ночь под Пасху. Дай ему Бог здоровья”, – радовалась одна москвичка. Людям позволили праздновать жизнь вечную, и вскоре им будут помогать молиться об утешении в горе. В 1943 году куратор ленинградского Музея истории религии и атеизма (расположившегося в бывшем Казанском соборе) разработал меморандум об утешении. Его первые строчки были исполнены такта: “Атеистический материализм прогрессирует в рядах нашей партии, но личное горе от утраты родственников и страдания в связи с отсутствием информации о любимых ‹…› способствуют подъему религиозных чувств”.

Автор критиковал официальные общественные организации – профсоюзы, рабочие клубы и другие добровольные объединения. По его словам, все они делали недостаточно для того, чтобы утешить осиротевших, и из-за их недоработок люди “ощущают изоляцию и одиночество”, что в свою очередь “способствует подъему религиозных чувств”. Что касается агитационных клубов Красной армии и красных уголков, то эти учреждения “и вовсе не работают, если слово «работа» здесь вообще уместно”. По словам автора, когда люди пребывали в трауре, в горе, они отправлялись в церковь. Традиции, собственно, никогда и не исчезали. Оказывается, люди нуждались в них даже при социализме. Куратор Музея истории религии и атеизма рекомендовал открыть новые церкви. В действительности священноначальники как в Ленинграде, так и в Москве уже вносили значительный вклад в борьбу с фашизмом через проповеди, наставления и молитвы.

Когда сегодня люди говорят об этом, в их словах до сих пор ощущается сила православной веры, особенно в связке с мистическими концепциями “русскости”. Вам поведают, что Ленинград спасла икона Казанской Божией Матери, самая его драгоценная реликвия, которую крестным ходом обнесли вокруг осажденного города. Один петербуржец рассказывал мне: “Мой отец был политруком, он должен был инструктировать людей и придерживаться правильной идеологической линии. В 1930-е годы он был немного фанатиком. Но я видел дневник, который он вел во время блокады. Это был частный дневник, который он писал только для себя. И все, что он все время писал в нем: «Господи, спаси нас!», «Господи, спаси нас!», снова и снова. Думаю, что во время войны он перестал верить в партию”. Фронтовые врачи, как правило, тоже откладывали свои идеологические убеждения в сторону, если говорили о смерти как таковой. Многие солдаты перед смертью молились, и многие из тех, кто на первый взгляд казался атеистом, просили в самом конце дать им крестик. “Одно дело – заигрывать со смертью, а совсем другое – умирать наверняка”, – сказал один мой собеседник. Даже непоколебимый Николай Викторович соглашается: “О да, большинство призывников в тот или иной момент покрестились. И в самом конце для них это было важно”.

Религия оставила свой след и на памяти. На патриотический миф бросает свой отблеск сияние искупления, жертвы ради праведного дела. Именно в этом духе рассуждают ветераны и бывшие фронтовые врачи: “На самом деле мы никогда раньше всего этого не говорили. Мы сражались не за Сталина. Мы сражались за свои семьи, за свой город. Говорят про родину и Сталина, но это все выдумки”. Сама русская земля, русская почва была для них священна. Считается, что страдание заставляет человека оказаться один на один со своим естеством, осознать, что для него действительно важно. Боль содрала с людей тщеславие городской жизни, напомнила русскому человеку о его душе. В конце концов, стойкость и выносливость всегда стоят того.

Истории, которые рассказывают другие люди, и песни, которые они хорошо знают и поют, почти неизменно возвращаются к этой теме. Даже смерть становится нереальной. Знаменитое стихотворение Константина Симонова “Жди меня…”, известное каждому ветерану, заканчивается так:

Не понять, не ждавшим им, Как среди огня Ожиданием своим Ты спасла меня. Как я выжил, будем знать Только мы с тобой, – Просто ты умела ждать, Как никто другой [723] .

Сборник журналистских статьей о войне, который сделал Илья Эренбург, в английском переводе называется “Russia at War” (“Россия в войне”), как и великая хроника Александра Верта, как и эта глава. Другие писатели пошли по их стопам, выбирая для своих книг названия, которые позволяли им избежать уродливой терминологии, бывшей прежде в ходу в Советском Союзе. Несмотря на все их усилия, эти работы все же описывают войну, которая носила отчасти идеологический характер. Многие с обеих сторон воспринимают эту войну как конфронтацию между большевизмом и нацизмом, построенном на расовых фантазиях. Политработников Красной армии, какой бы национальности они ни были, нацистские Einsatzgruppen отделяли от общей группы военнопленных и расстреливали в нарушение международных правовых конвенций. По крайней мере, полмиллиона политработников было расстреляно уже в первые месяцы войны. Многих подвергали публичной казни через повешение на разрушенных площадях Харькова, Киева, Орла и других городов. Влиятельные нацистские генералы игнорировали “традиционные” правила ведения “джентельменской войны”. Один из них нацарапал на полях документа, разрешавшего разного рода зверства: “Это идеологическая война на уничтожение, поэтому я одобряю и разрешаю меры, перечисленные в этой директиве”.

Великая Отечественная война коснулась всех советских людей. Иначе говоря, в нее оказались вовлечены практически все советские народы и народности, а также носители многочисленных религиозных верований и представители самых разных конфессий, идеологий и культур. Особая судьба некоторых из этих групп и рассказы о непропорциональном страдании долгое время были поглощены образом общей родины-матери. Сталина поддерживали далеко не все, и все с этим соглашаются, однако также не были безусловно принимаемыми ни православие, ни любовь к России. Некоторые люди, особенно представители нерусских этнических групп (и неевреи) в западных регионах страны, встречали немцев с облегчением, по крайней мере, в первое время. Позднее антисоветские партизанские войны на Украине и в Прибалтике стали одними их самых горьких и ожесточенных эпизодов всей войны. Но еще более дискредитирует миф о российском патриотизме тот факт, что подавляющее большинство советских граждан с энтузиазмом присоединилось к великой битве за свою страну. Те человеческие потери, которые принесли в этой битве нерусские народности СССР, потерялись в общей, универсальной истории. И это исчезновение было не вполне случайным.

Например, граждане сегодняшней Беларуси пострадали куда больше, чем их восточные соседи. Массовые захоронения на окраинах белорусских городов позволяют предположить, что многие из этих смертей – а речь идет о десятках тысяч – предшествовали немецкому вторжению. Однако затем Белоруссия оказалась на передовой фронта. Ее леса, болота и города начиная с лета 1941 года были заняты нацистами. Лавки, фермы и дома были разграблены и сожжены. Еврейское население республики было почти полностью уничтожено. Тех, кто не сумел убежать, сжигали живьем, умерщвляли газом и расстреливали в лесах и полях возле их домов или в печально известных лагерях в восточной Пруссии и Польше.

Бывший белорусский партизан объяснил мне: “Думаю, в моих краях был убит каждый четвертый, вероятно, погибло даже больше людей. Немцы уничтожали целые деревни. То есть особенно там, где были активны партизаны. Просто сжигали дома дотла. Колодцы были забиты телами: старики, крошечные дети, все подряд, я все это видел своими собственными глазами… Семь или восемь деревень просто сгорели за одну ночь… После войны, когда вы приезжали в города вроде Гомеля, было заметно, что вокруг гораздо меньше людей”. Другая женщина рассказывала мне, что ей невыносимо приезжать в Минск, потому что ей кажется, что даже отстроенные заново улицы до сих пор пахнут отсыревшим кирпичом и горелым мясом.

Крах советской империи превратил эту и подобные ей истории в основополагающие мифы недавно обретших независимость наций. Украинские историки составляют списки погибших украинцев, писатели из других стран собирают свежие свидетельства на латышском, польском и диалектах провинциальной Галичины. Мертвых снова ставят на службу “полезным” задачам и снова, как это обычно и бывает, мифы, в укрепление которых они должны внести свой вклад, нельзя назвать ни лживыми, ни абсолютно правдивыми. Скорее, это просто версии исторической правды. Некоторые сражались за национальное освобождение, некоторые – за свои семьи, за возможность выжить и за любую сторону, которая могла бы победить. Иногда люди сражались за несколько вещей одновременно или просто сражались, потому что по-другому нельзя было выжить. Но миллионами мужчин и женщин действительно двигали идеалы коммунизма и интернационализма, тот самый советский патриотизм. Многие из украинцев и белорусов, служивших в Советской армии, с гордостью носили свои погоны, и то же самое можно сказать о евреях, узбеках, абхазцах, казахах и других. При жизни этих людей их идентичность видоизменялась, принимала новую форму и снова изменялась по мере того, как их захватывало течение истории. И по мере того как менялись живые, менялось и смысловое значение мертвых.

Алексей Григорьевич живет в украинском городе Львове, столице фанатичного национализма, сердце этнической украинской культуры. Однако солдатские воспоминание самого Алексея Григорьевича и его друзей – это воспоминания о советской войне, которую они прошли плечом к плечу с русскими. Он рассказывает: “У нас до сих пор есть традиция. Первую стопку водки мы выпиваем стоя и молча, в память о погибших товарищах. В этом городе в живых осталось только двое – один из моей дивизии и один из моей армии. Только подумать, моей армии. Но мы до сих пор чтим эту традицию, за мертвых… И мы помним их всех поименно, по крайней мере наших друзей. Даже сейчас, когда у меня такой склероз, что я вообще все забываю, я все еще помню их имена”. Его лучший друг, погибший на фронте, был осетином с Северного Кавказа. Алексей Григорьевич побывал в деревне убитого товарища: его семья считает его родственником.

За фасадом советского патриотизма скрывается проблема множественной идентичности. Никогда не знаешь, какой смысл Алексей Григорьевич вкладывает в каждую из описываемых смертей в данный момент, в какой контекст их помещает. У него украинское гражданство, и, как и у Беларуси, у Украины тоже есть свой новый исторический нарратив страдания (включая историю голодомора – голода-геноцида), который разросся после обретения страной независимости. Но помимо всего этого, Алексей Григорьевич – еврей и когда-то был советским гражданином. В силу разных причин каждая из этих идентичностей вызывает у него дискомфорт, и часто в его повествовании они соперничают.

Один аспект его раздираемой конфликтами жизни меня как британку насторожил, но самого Алексея Григорьевича, кажется, не особо тревожил (по его словам, самое важное его воспоминания касалось смерти фронтового друга). В моем мире невозможно было бы рассказать его историю так, как сделал это он. Для Алексея Григорьевича его еврейство не было источником горькой гордости, или праведной ярости, или священного чувства вины. Он утверждает, что на войне “ничего этого не было, абсолютно никаких различий между национальностями”. Затем он меняет тему. Больше всего он боялся не смерти, хотя в случае его гибели его мать осталась бы совсем одна. “Я боялся оказаться трусом. А поскольку я еврей, у меня не было права быть трусом”, – признается он. Его товарищи убеждали его, что с ним все порядке: “Ты один из нас, ты ни капельки не похож на еврея”. Его отец погиб в первые недели войны. Алексей Григорьевич так и не узнал, как именно это случилось. “Согласно документам, он пропал без вести на фронте, – объясняет он, – однако после войны соседи рассказывали, что видели его в оккупированном Киеве. Так что он наверняка попал в Бабий Яр. Других вариантов быть не могло”.

Холокост на советской земле был, пожалуй, самым зловещим из всех эпизодов войны, замалчиваемых официальными мемориальными церемониями. По сей день большинство людей говорит исключительно о той общей жертве, которую принес советский народ в целом. Киевский священник сказал мне: “Так они убивали евреев, ну и что? Мы знаем, что на евреях много вины. Они тоже убили много украинцев”. Только вмешательство Магдалены Алексеевны, внучки архиерея, помогло удержать его от того, что неминуемо полилось бы потоком шовинистской лицемерной отповеди: “Они убивали евреев потому, что те были евреями. Разве вы не понимаете? Все остальные умерли по какой-то причине. Потому что были коммунистами, или потому что были партизанами, или потому что мешались под ногами. Но евреев убивали только потому, что они были евреями. В этом разница”. Священник был вынужден замолчать, но переубедить его ей не удалось. Магдалена Алексеевна обладала некоторым авторитетом в его глазах – набожная женщина, прихожанка его церкви. Однако своих убеждений он не поменял.

Комментарий священника кажется еще более непристойным и омерзительным, если поместить его в контекст. Киев, где состоялся наш разговор и где мой собеседник провел войну, был местом печально известной массовой расправы над евреями. В сентябре 1941 года овраг на окраине города, в месте под названием Бабий Яр, стал могилой для более чем 33 тысяч человек. Один из выживших вспоминает: “Моя бабушка пошла с немцами. Она была такой доверчивой. Они просто сказали ей: «Пойдемте же, тетушка». Даже улыбались”.

Убийство всех киевских евреев заняло два дня – 29 и 30 сентября. Те, кто расстреливал, работали посменно, меняясь каждый час, а ночью отдыхали, запирая тех, кто был жив, в пустые гаражи дожидаться рассвета. Закончив работу, они забросали рвы песком и щебенкой. Там, где слой опавших листьев и земли был тоньше, из-под земли торчали пальцы и конечности. Из-за газов от разлагающихся трупов происходили небольшие взрывы, видно было странное свечение. Но только когда в начале осень 1943 года немцы готовились покинуть Киев, они заставили узников Сырецкого лагеря, в основном евреев, скрыть свидетельства произошедшего на этом месте, сжигая человеческие останки, взрывая урочище динамитом и закапывая оставшиеся кости. В других районах Украины и Белоруссии евреев заставляли рыть собственные могилы на окраинах городов и деревень, где их семьи жили и работали на протяжении многих поколений. По некоторым оценкам, около полутора миллионов из шести миллионов евреев – жертв Холокоста были гражданами СССР.

Местные жители прекрасно знали, что происходит. Немногие сделали хоть что-то, чтобы предотвратить массовое убийство. Некоторые – например, печально известные полицаи – готовы были принимать активное участие в убийствах. Еврейские ветераны часто настаивают на том, что в некоторых частях Украины всю “черную работу” выполняли отнюдь не немцы. Этот исполненный гнева предрассудок подпитывается современным антисемитизмом, который никуда не делся. Уцелевшие с осторожностью говорят о прошлом. Даже украинцы, помогавшие им, (и одна из них – Магдалена Алексеевна) тщательно подбирают слова, говоря о войне.

Опасность антисемитских погромов – не единственная причина, по которой выжившие предпочитают хранить молчание. В отличие от рассказов о Великой Отечественной войне, история геноцида на бывшей советской территории вспоминалась не часто, это практически похороненная память. После наступления так называемой гласности и выхода на экраны фильма Стивена Спилберга “Список Шиндлера” (1993) некоторые свидетели пытались поведать о том, что им довелось увидеть и пережить, многих просили дать интервью сотрудникам таких организаций, как Фонд Шоа Спилберга, собирающего свидетельства о Катастрофе. Рассказывая об этом, социальные работники, занимающиеся этими людьми, качают головами. Говорят, что многим стало плохо после записи. Им пришлось вновь вызывать к жизни свои воспоминания и искать слова, чтобы оправдать ожидания зарубежных интервьюеров. Мне рассказывали, что некоторые после интервью не могли говорить ни о чем другом, кроме как о лагерях смерти, а у других случались сердечные приступы, начались полные тревоги бессонные ночи, приступы депрессии. Истории, рассказанные этими людьми, знакомы в Западной Европе, Северной Америке или Израиле каждому. В странах же бывшего Советского Союза они все еще кажутся откровением, тайнами, которые способны сбить с толку и зачастую вызвать отчетливое чувство дискомфорта как у рассказчика, так и у слушателей.

Люди, согласившиеся поговорить со мной, сумели спастись. Они вспоминали, как бежали от немцев по лесам, вступали в партизанские отряды. Другие описывали, как росли в чужих семьях. Чтобы спасти им жизнь, родители отдавали их в младенчестве на воспитание украинским приемным родителям. У каждого из тех, с кем я говорила, погибла бóльшая часть друзей и родственников. Некоторые были свидетелями смерти близких, другие так никогда и не узнали, где погибли их родители, братья или сестры. Сегодня они стремятся выяснить больше подробностей о заново открытом прошлом, добавить каких-то личных деталей к голым фактам, да хотя бы поименный список своих погибших родных.

Лишь немногим это удастся. Судьба украинского еврейства стала темой одного из самых эмоциональных военных писем, которые писатель Василий Гроссман отправил домой, когда участвовал в наступлении Красной армии на запад: “Ни в одном украинском городе или селе нет такого дома, где бы вы не услышали негодующего слова о немцах, где бы за эти два года не были пролиты слезы, где бы не посылали проклятий немецкому фашизму; нет дома без вдов и сирот. ‹…› Но есть на Украине села, в которых не слышно жалоб, не видно заплаканных глаз, где тишина и покой”. Одним из таких сел были Козары, где на Пасху 750 семей были заперты в своих домах и сожжены. Никому не удалось выжить. Гроссман пишет:

Тишина эта страшнее слез и проклятий, ужаснее стенаний и криков боли. И я подумал, что так же, как молчат Козары, молчат на Украине евреи. Нет евреев на Украине. ‹…› Безмолвие. Тишина. Народ злодейски убит. ‹…› Все убиты, много сотен тысяч – миллион евреев на Украине. Это не смерть на войне с оружием в руках, смерть людей, где-то оставивших дом, семью, поле, песни, книги, традиции, историю. Это убийство народа, убийство дома, семьи, книги, веры. Это убийство древа жизни, это смерть корней, не только ветвей и листьев. Это убийство души и тела народа, убийство великого трудового опыта, накопленного тысячами умных, талантливых мастеров своего дела и интеллигентов в течение долгих поколений. Это убийство народной морали, традиций, веселых народных преданий, переходящих от дедов к внукам. Это убийство воспоминаний и грустных песен, народной поэзии о веселой и горькой жизни [735] .

Гроссман попытается заполнить это молчание, собирая свидетельства Холокоста на советской земле для публикации их вместе с Ильей Эренбургом в “Черной книге”. Однако в 1948 году все русскоязычные экземпляры книги были уничтожены, как и сам типографский набор, с которого книга печаталась. Пройдут годы, прежде чем свидетельства, собранные в ней, вновь зазвучат в российских домах. Когда читаешь их сегодня, особенно поражают острая тоска, негодование, потрясение и чувство утраты, которыми пронизаны эти тексты, а также страстное желание получить последнее послание от мертвых. В декабре 1944 года сержант С. Н. Грутман писал Илье Эренбургу: “В начале сентября сего года мне пришлось быть в гор. Ковель для розысков своей матери и тещи”. В Ковеле, что в Волынской области Западной Украины, евреи жили на протяжении многих веков, и этот город был одним из первых оккупирован немецкими войсками в 1941 году. “Я знал уже их судьбу, однако мне хотелось найти хоть что-нибудь, оставшееся от них, на память, может быть, фото или что другое”, – писал солдат.

То, что представилось его глазам, будет впредь неотступно преследовать его. Он обнаружил, что большинство синагог и молельных домов были разрушены. Уцелела только одна, самая большая. Скрепя сердце, он вошел внутрь. Здание могло вместить по меньшей мере полторы тысячи человек. Теперь в нем было пусто: “Алтарь снесли. Свитки Торы сожжены, скамеек нет, а стены испещрены дырками от автоматных очередей. Два огромных льва, единственные «живые» свидетели ужаснейшего зверства, которое творили гитлеровцы в этом некогда Божьем храме”. Грутман собрался было уйти, но ему захотелось поближе рассмотреть поврежденную штукатурку стен, ощутить под своими ладонями ее выбоины и шрамы. Когда глаза привыкли к полумраку, он увидел, что стены испещрены и другими знаками, не только следами от пуль. Все куски потрескавшейся штукатурки были исписаны карандашом: “Стены заговорили… ‹…› Это последние слова обреченных. Это прощание людей с белым светом. Сюда гитлеровцы сгоняли людей, отсюда они их, обобрав до нитки, голыми уводили на расстрел где-то за Ковель, на ковельское кладбище, болота и леса, а может быть, в Майданек. ‹…› Сильно забилось мое сердце, защемило, заныло. ‹…› Может быть, тут последнее «прости» и моей матери?.. Я начал внимательно перечитывать надписи. Я спешил, ибо чувствовал, что ноги подкашиваются, слезы душили и мешали читать. Три с половиной года войны я крепился, крепился и заплакал. Мне почему-то было стыдно стен, как будто они говорили или думали обо мне: «Ты ушел и нас оставил, нас не взял с собой, ты знал, что с нами так будет, и оставил нас одних»”.

Для Грутмана самым важным посланием оказалась надпись из одного слова: “Отомстите”. Но большая часть их была полна отчаянием. “Знай, что всех нас убили. Теперь иду я с женой и детьми на смерть”, – нацарапал сестре некий Аврум. “Я нахожусь в синагоге и жду смерти. Будь счастлива и переживи ты эту кровавую войну. Помни о сестре”, – обращалась к сестре Поля Фридман. Лишь немногие из тех, кому были адресованы эти строки, выжили и могли прочесть последние письма родных. Семьи, которые не погибли в этой резне, часто ожидала смерть в других гетто или лагерях, но все они были под одним и тем же оккупационным режимом. “Лиза Райзен, жена Лейбиша Райзена, – начиналась одна карандашная строчка. – Мечта матери увидеться с единственной дочерью Бебой, проживающей в Дубно, не осуществилась. С большой болью уходит в могилу”. 5 октября 1942 года Дубно, еще один городок в соседней с Ковелем Ровненской области, тоже стал местом массового расстрела евреев.

Старые еврейские общины были почти полностью уничтожены, те, кому удалось уцелеть, прятались или бежали. Без семей и социальных связей эти беженцы скоро заново отстроили свои жизни, став “белыми воронами”, плохо приспособленными к чужой среде. Они постарались сделать все возможное в тех обстоятельствах, в которых оказались, начать новую жизнь на обломках прошлого, влиться в большой, советский мир. Их история и их вера стали грузом, который необходимо было скрывать. Чаще всего к ним относились как к чужакам, в лучшем случае – терпели. Самым мудрым решением в их положении стал конформизм. Ирина Матвеевна, которой удалось сбежать из Киева вместе с родителями и братом, вспоминает: “Мы были так голодны, что начали есть траву. Но местные нас выгоняли, потому что мы крали подножный корм для их скота”. Семья сбежала в горный Узбекистан. И они не могли даже общаться с хозяевами своего временного пристанища, не говоря уже о том, чтобы преодолеть ту подозрительность, с которой местные жители относились к чужакам.

Мужество, которое помогало семье выжить в те недели, когда им угрожала смертельная опасность, отказало им, когда пришло время где-то осесть. И отец, и мать буквально “сгорели” за несколько дней. Двое оставшихся в живых детей, Ирина и ее брат, ютились на одной больничной койке. На следующее утро брат был мертв: он лежал рядом и, казалось, спал. Маленькая девочка, единственная уцелевшая из всей семьи, была вынуждена начать зарабатывать себе на пропитание сразу, как только смогла встать на ноги после болезни. До этого за ее еду частично платила местная женщина, которая по доброте душевной согласилась взять и продать обручальное кольцо ее матери.

Было множество других историй и других ссылок. Некоторые были инициированы сталинским правительством, которое на разных этапах войны объявляло целые этнические группы – среди них были давно и крепко укоренившиеся в России поволжские немцы, а также чеченцы, крымские татары и турки-месхетинцы – угрозой безопасности страны и приказывало выселить всех до единого на восток или север, в основном в Сибирь и республики Средней Азии. Самые ранние этнические депортации немцев и поляков описывали как предупредительные меры безопасности. Позже, когда немецкая армия отступала, целые народы, включая чеченцев и оказавшихся под оккупацией крымских татар, были объявлены предателями и коллаборационистами. В любом случае общее число людей – мужчин, женщин и детей – пострадавших от этнических депортаций в годы Великой Отечественной войны, составляло не менее двух миллионов человек. Их истории, утраты, расставания, тысячи смертей не повлияли на формирование официального образа героической борьбы советского народа. Парадигматическими в этом отношении остаются Сталинградская битва и блокада Ленинграда, бывшей столицы империи.

Патриотизм в этой последней из многонациональных империй Европы был и остается предметом эмоциональных споров, дебатов, перекосов и искажений реальности. Одна из санитарок сказала мне: “Больше всех боялись умирать азербайджанцы. И таджики. Эти… азиаты. Русские меньше всех боялись. Это у нас в характере”. Теперь, когда Советского Союза больше нет, концепция русской войны стала основой для формирования доброй части нынешнего самосознания россиян и помехой в построении современной российской личной идентичности.

Можно рассказать сколько угодно историй о Великой Отечественной войне – все они будут чрезвычайно важны для понимания ее значения, – но в конце концов ничто не способно умалить реальность огромных потерь, понесенных Россией, смертей миллионов человек, реальность той правды, что стоит за военным мифом. Людское горе было оглушительным, невыносимым. Павших на поле боя, убитых на войне хоронить всегда трудно. В культуре, в которой почва, кости и сопричастность играют столь важную роль, поиски призраков, ждущих упокоения, могут занять всю жизнь. Когда Константин Симонов хотел, чтобы перед его читателем в поэтическом пейзаже возникли могилы, он описывал “Деревни, деревни, деревни с погостами, / Как будто на них вся Россия сошлась”, но реальность была куда безжалостнее.

Александр Верт писал о Сталинграде: “На заводе «Красный Октябрь» и вокруг него бои продолжались несколько недель. Заводские дворы и даже помещения цехов были изрыты окопами. И сейчас еще на дне окопов лежали замерзшие зеленые трупы немцев, серые трупы русских и мерзлые куски человеческих тел. Среди обломков кирпичей валялись советские и немецкие каски, до половины наполненные снегом. Здесь была колючая проволока, и полузасыпанные мины, и снарядные гильзы, и причудливая путаница искореженных стальных ферм. Трудно было себе представить, как кто-то мог остаться в живых в таких условиях. Один из русских показал на стену, на которой было написано несколько имен. Возле этой стены одна из советских воинских частей полегла до единого человека. Теперь же в этом окаменелом аду все молчало и было мертво, как будто буйный сумасшедший внезапно умер от разрыва сердца”. Я вспоминаю: “Они всегда лгали о количестве погибших”. Лгали и об обстоятельствах смерти. Медсестра, которая писала письма родным умерших в госпиталях от ран, рассказывала: “Мы всегда говорили их матерям, что они пали смертью героев”. Часто они сообщали родственникам и о могиле, даже когда это была всего лишь неглубокая траншея, безымянное поле без опознавательных знаков, даже когда от человека не оставалось ничего, что можно было бы предать земле.

В романе “Жизнь и судьба” Василий Гроссман, сам прошедший на передовой битву за Сталинград, представляет, как мать навещает могилу сына: “Людмила Николаевна подошла к могильному холмику и прочла на фанерной дощечке имя своего сына и его воинское звание. ‹…› Рядом, вправо и влево, вплоть до ограды, широко стояли такие же серые холмики, без травы, без цветов, с одним только стрельнувшим из могильной земли прямым деревянным стебельком. На конце этого стебелька имелась фанерка с именем человека. Фанерок было много, и их однообразие и густота напоминали строй щедро взошедших на поле зерновых…”

Эта безрадостная картина – далеко не самое страшное, что могло ожидать матерей вроде Людмилы Николаевны. Алексей Григорьевич сразу внес свои поправки в этот сюжет. Когда я попросила его описать смерть и похороны во время войны, он на какое-то время замолчал, а затем сказал: “Это очень болезненный вопрос. Во время боев мы, конечно, никого не хоронили. Мы просто продолжали идти вперед… а наши друзья оставались позади. Существовали специальные команды, их называли похоронные команды, они были за линией фронта… в основном люди постарше, как говорили, не годные к строевой службе. Они подбирали тела и хоронили их. Хоронили разными способами. Обычно в окопах или траншеях. В противотанковых рвах, которые там часто были. Не было никаких кладбищ”. Он замешкался, тяжело дыша, так что я попыталась подтолкнуть его к дальнейшему рассказу, задав вопрос об опознавательных знаках. “Были ли какие-то знаки – кресты, звезды или камни, чтобы обозначить эти временные захоронения?” В ответ Алексей Григорьевич воскликнул: “Господи Боже! Нам хлопот хватало с поиском мест, где можно было бы зарыть тела! Их просто запихивали в землю, конечно, без всяких там гробов, и, если повезет, мы могли раздобыть какую-нибудь деревяшку, чтобы воткнуть над этим местом, как напоминание. Приметой могло быть немного фанеры, возможно, с красной звездой – это если у нас была красная краска, конечно. В противном случае просто небольшой кусок фанеры”.

Те, кого не предали земле, просто оставались лежать в камышах или среди берез. Возможно, никого не оставалось в живых, чтобы выкопать для них могилу. Даже сегодня на прежних полях сражения осталось много старых костей. Местные жители вспоминают, как отводили взгляд от непохороненных трупов, валявшихся в руинах на окраинах городов или в лесах. Первая весна и первая оттепель после любой битвы были самым жутким временем. Одна женщина рассказывала Светлане Алексиевич: “Весной лед тронулся на Волге… И что мы видели? Мы видели, как плывет красно-черная льдина и на льдине два-три немца и один русский солдат. Это они так погибали, вцепившись друг в друга. Они вмерзли в эту льдину, и эта льдина вся в крови. Вся матушка Волга была в крови…”

Чтобы увидеть, как останки собирали, помещали в ящики и хоронили после окончания войны, достаточно посетить один из больших мемориалов постсталинской эры. Типичный пример – блокадное Пискаревское мемориальное кладбище на севере Санкт-Петербурга. В центре мемориала – шедевра геометрии, мозаики из солидного мрамора, чья утешительная симметрия тяготеет всей своей массивностью к земле, – возвышается бронзовая скульптура доблестной “Родины-Матери” с каменной гирляндой в руках. Мемориал вызывает в сознании посетителя мысль о колоссальной жертве, принесенной народом, но ничего не говорит о мучениях. В 1970-е здесь проводились парады и патриотические митинги. На фотографиях можно увидеть школьников в аккуратных школьных формах: девочки в белых носочках, волосы завязаны сзади накрахмаленными белыми бантами. Дети несут знамена, маршируют и поют. Участники изображали бодрость и жизнелюбие, но видно, что происходящее вызывало у них ощущение неловкости. Выглядит все это как парад скаутов.

Главная надпись на памятнике оканчивается строчкой Ольги Берггольц: “Никто не забыт, и ничто не забыто”. Конечно, это неправда, но история забвения гораздо сложнее, чем просто рассказ о цензуре. Существует бесчисленное множество письменных мемуарных свидетельств о ленинградской блокаде. В начале, как скажет вам любой свидетель тех событий, ленинградцы говорили и говорили – бесконечно, повторяясь, одержимо, страстно. Но спустя какое-то время бóльшая часть их историй, как и их военные награды, превратились в “предметы на показ” для особых случаев. Когда летом 1943 года некоторые защитники Ленинграда получали бронзовые медали “За оборону Ленинграда” (в торжественной обстановке, среди портретов вождей, цветов, лозунгов и знамен), они испытывали гордость, а некоторые были тронуты до слез, но медали не были предназначены для повседневного использования. Информационная сводка A. A. Жданову о настроениях населения в связи с вручением медали гласила: “О большом значении, которое придают ленинградцы медали, свидетельствуют многочисленные факты бережного и любовного отношения награжденных к хранению награды. Многие рабочие и служащие перестали носить медаль, боясь, что бронза может потемнеть, а ленточка запачкаться. Некоторые, желая избежать этого, обертывают ленточку целлофановой бумагой. ‹…› Старый рабочий завода им. Калинина инструментальщик т. Иванов так оценивает полученную им награду: «Награждение ленинградцев войдет в историю человечества. Мы должны хранить медаль как зеницу ока, оправдывая каждым своим поступком. Моя одежда часто бывает грязной, а медаль пачкать нельзя. Носить я ее буду только по праздникам. За эту награду нас, ленинградцев, везде уважать будут»”. Так и с историями. Их не хочется запачкать или истрепать, вытаскивая на свет божий по неподобающим случаям. В конце концов, они предназначены для бережного хранения, и вам решать, как и кому их рассказывать.

Во время ленинградской блокады погибло в десять раз больше человек, чем при атомной бомбардировке Хиросимы. Сначала люди гибли под бомбежками. Позднее, уже во время осады, они умирали от голода и холода. Немцы окружили город к 8 сентября, и Ленинград пробыл в кольце почти 900 дней до 18 января 1943 год. C началом первой блокадной зимы власти начали проводить подсчеты людских потерь. “Смертность в городе по причине голода, суровых морозов и отсутствия дров резко выросла в декабре, – говорилось в докладе властей. – К сожалению, в городе нет организации, которая могла бы назвать точную цифру умерших в Ленинграде людей за период с 1 декабря 1941 г. по 1 июня 1942 г. Это объясняется тем, что по неточным данным произведенных кладбищами захоронений, последние в декабре 1941 г. по отношению к ноябрю выросли на 247 %, в январе 1942 г. по отношению к декабрю – на 408 % с лишним, в феврале по отношению к январю – на 108 % с лишним. Никто к таким размерам смертности и молниеносности ее роста не только не был подготовлен, но никто никогда и не мог мыслить о чем-либо подобном.‹…› По данным кладбищ города, далеко не точным, возможно завышенным, ими за период с 1 июля 1941 г. по 1 июля 1942 г. захоронено 1 093 695 покойников”. На самом деле, вскоре точное число смертей и вовсе станет невозможно подсчитать. Тела были свалены в кучу, некоторые фрагменты тел и вовсе исчезали в глубине хозяйственных сумок голодных горожан.

Ни больницы, ни похоронные службы не справлялись с тысячами смертей. Гробов не хватало, грузовики были наперечет, горючего не было вовсе, и к началу зимы не осталось мест в братских могилах-траншеях, которые предусмотрительный местный совет по плану МПВО загодя приготовил летом. Рабочие треста “Похоронное дело” (подотдел Ленгорсовета) работали на износ, сверхурочно, но и они слабели и тоже умирали от истощения. Начальник УПКО исполкома Ленгорсовета писал: “Отдельные работники кладбищ, учитывая важность и срочность проводимой работы, работали до последних сил. Некоторые могильщики, вырыв с неимоверным напряжением сил могилу, не в силах были без посторонней помощи из нее выбраться или, опуская покойника в могилу, падали в нее сами”. Те, кто еще в состоянии был идти пешком так далеко, самостоятельно оттаскивали на кладбища тела своих умерших родственников. На фотографиях первой блокадной зимы – фигуры, с трудом бредущие сквозь снег, отбрасывающие в тусклом длинные тени. Некоторые тянут саночки, другие – груз, завернутый в ковер или тряпки. В некоторых свертках – дрова, в других – покойники. Чиновник системы здравоохранения писал, что своеобразные неформальные похоронные процессии производят “тяжелое впечатление на население города”: “В густой дымке трескучих морозов закутанные человеческие фигуры медленно и молча с сумочками-авоськами двигались по улицам осажденного, непокоренного города, волоча за собой саночки, фанерные листы с уложенными на них в самодельных гробах, ящиках или зашитыми в одеяла или простыни одним или несколькими покойниками, и иногда толкая перед собой ручную тележку с покойником, или двигающие перед собой детскую колясочку с покойником, зашитым в одеяло-простынь и усаженным в нее”.

Останки умерших служили немым укором тем, кто был еще жив. Один из блокадников искал себе комнату в городе. Во время артобстрелов было уничтожено столько домов, что найти жилье было трудно даже после начала эвакуации и нескольких тысяч первых смертей. Если ваше жилье было разрушено, вы просто отправлялись искать тихие дома и толкали любую дверь, которая была не заперта. Этот человек, как и многие другие, нашел двухкомнатную квартиру и осторожно попробовал щеколду. Внутри он обнаружил труп взрослого мужчины, насквозь заледеневший. Рядом с ним на стуле сидел подросток лет четырнадцати, тоже мертвый, а в углу в люльке был труп младенца. Во второй комнате на кровати лежала их мертвая мать. Девочка, последний остававшийся в живых ребенок в этой семье, мыла тело матери мочалкой. На следующий день она тоже умерла.

По мере сокращения численности населения, увеличивалось количество бесхозных покойников. Груды тел скапливались в больницах, пока, наконец, внутри не оставалось больше места. Тогда врачи оставляли трупы во дворах, складывая их штабелями у стен или около ворот. Сотрудники городского статистического управления, которые все еще прилежно собирали данные для учета смертности, отмечали, что большинство умерших падали замертво на работе или даже на улице. Во многих случаях жители домов, слишком истощенные и обессилевшие для того, чтобы оттащить трупы на кладбище, просто сваливали их в парадных или даже оставляли на помойке. Зловещее свидетельство этой практики вскрылось в Эрмитаже: когда упаковщики, которых послали в хранилища музея подготовить его художественные сокровища к эвакуации, спустились в подвал, они обнаружили более ста трупов. Это были тела сотрудников музея, которые умерли на рабочем месте. Их оставили под землей их коллеги, у которых не было для них ни времени, ни более подходящего места.

Городские морги представляли собой не менее макабрическую картину. Составитель официального отчета, описывавший их состояние в тот период, использовал термин “жуткий”. Проблема заключалась в том, что у работников треста “Похоронное дело” и у бригад добровольцев, каждый день занимавшихся уборкой улиц, не было времени деликатничать. Полки морга были доверху забиты “обезображенными трупами”, сообщалось в отчете, и даже частями трупов: “здесь можно было видеть… оторванные головы, ноги, руки, размозженные черепа, трупы грудных детей, трупы женщин с крепко обнятыми в агонии смерти трупиками грудных и других возрастов детей”. Население не было милосердно избавлено от этого наводившего ужас зрелища. Иногда люди отправлялись на поиски пропавшего ребенка или супруга в больницы, прочесывали улицы, дворы, подвалы и каналы. Но в конце концов, если эти поиски не приносили успеха, они всегда оказывались в очереди к окошку приема посетителей в местном морге, мяли шапку в руках, перебирали пальцами видавший виды шарф, крепко держали за руку испуганных детей и надеялись, и плакали. В том же процитированном выше отчете городского управления предприятиями коммунального обслуживания за первый год войны говорилось: “В моргах с утра до наступления темноты бродили люди с унылыми, озлобленными лицами и искали: родители – погибших детей, дети – погибших родителей, братья – сестер, сестры – братьев и просто знакомых”. Городские власти делали черно-белые фотографии моргов. Сегодня они похожи на средневековые изображения ада.

Осажденный Ленинград был примером стойкости, но не только ее. В блокаду пышным цветом расцвела преступность. “Спекулянты” и “тунеядцы” предлагали свои услуги по захоронению умерших в обмен на водку, пиво или хлеб, обещали достать гроб, требовали оплаты вперед куском мяса или продуктовой карточкой. Некоторые вообще отказывались переносить тело, не получив прежде щедрую взятку. Местные преступники тоже предлагали помощь с доставкой трупов на кладбища. Обычно они сваливали несколько покойников на телегу, быстро разгружали ее, составляли фальшивые отчеты. За каждый труп полагалась пайка водки, а раздуть цифры не составляло никакого труда. Кто бы стал проверять их в такой холод, в темноте, в густом морозном тумане? Водка, как и хлеб, была эквивалентом денег, а деньги, как и хлеб, означали возможность выжить.

Городские власти пытались противостоять преступности, проверяя документы и выписывая справки на каждый труп. Но это лишь создало новую проблему. Многие вообще не хотели связываться с официальными органами, их отпугивала эта бюрократическая волокита. Родственники умерших боялись, что у них не окажется нужных документов, поэтому сами перестали отвозить тела в морги и на кладбища. Это нежелание – а скорее, неспособность из-за слабости от истощения – заниматься транспортировкой трупов родственников самостоятельно лишь увеличило количество новых тел: “покойников стали в массовом порядке подбрасывать к больницам, поликлиникам, выбрасывать на лестницы, во дворы и даже на улицы города”. В конце концов с кризисом удалось справиться, когда под захоронения были отведены специальные блокадные кладбища на окраинах города (включая Пискаревское кладбище). Специально для такой чрезвычайной ситуации старый кирпичный завод № 1 был превращен в крематорий. Чудом за долгие месяцы осады Ленинграду удалось избежать масштабных эпидемий.

Однако настоящим убийцей был голод. Он неизбежно толкал некоторых на самый отчаянный шаг – людоедство. Официальный доклад не обходит эту тему стороной: “Кладбища охранялись плохо из-за отсутствия нужного количества людей и занятости их на других работах. С кладбищ начали похищаться части разрубаемых трупов, особое пристрастие проявлялось к детским трупам, разрубались и похищались трупы, брошенные в городе”. Одна женщины была арестована в марте 1942 года, когда возвращалась с кладбища, везя что-то на санках в наматраснике. При осмотре в мешке нашли пять детских трупиков. Оставленные в больничных дворах трупы разделывали на куски, отрубая мягкие ткани, так часто, что и там, и на кладбищах, и в моргах приходилось выставлять охрану. Один из блокадников вспоминает: “Я ходил в булочную недалеко от дома. По дороге туда я проходил мимо мертвых, лежавших на улицах, а по дороге домой я опять шел мимо тех же трупов, но у них уже были вырезаны мягкие части тела”. Одна блокадница добавляет: “Я по сей день не покупаю пирожки с мясом у уличных продавцов. Всегда боюсь, что может быть в начинке”. Каждый ленинградец содрогается от этой мысли.

Однако превалирующее сегодня воспоминание о блокаде – это память о непоколебимой стойкости и выносливости. Людмила Эдуардовна объясняет: “Мы не испытывали сочувствия к тем, кто просто сдался. Все в какой-то момент чувствовали себя плохо, но мы продолжали ходить на работу, это был единственный способ сохранить разум живым”. После окончания рабочего дня в осажденном городе проходили концерты. По словам Людмилы Эдуардовны, те, кто перестал на них ходить, и были теми, кто в конце концов умер. Те, кто жаловался, кто мог думать только о хлебе, в конце концов переставали работать и умирали. Она помнит репетиции “Ленинградской симфонии” Шостаковича. Еще до начала блокады Симфонический оркестр Ленинградской филармонии был эвакуирован в Новосибирск, и единственный музыкальный коллектив, еще остававшийся в городе, Большой симфонический оркестр Ленинградского радиокомитета, насчитывал всего 14 музыкантов – остальные умерли от голода и холода. Однако руководителю оркестра, дирижеру Карлу Элиасбергу, каким-то чудом удалось найти подкрепление (он позвал вышедших на пенсию музыкантов и любителей), и 9 августа 1942 года была исполнена новая, Седьмая симфония Шостаковича. Зритель, побывавший на этом историческом концерте, вспоминает, что “люди, казалось, разучившиеся ронять слезы страдания и горя, теперь плакали от абсолютного счастья”.

Подобные истории рассказывать нетрудно. Солидарность жителей города до сих пор производит сильное впечатление, а слезы радости стыдными не бывают. Но совсем иначе эти истории звучали бы, если бы их герои дали волю отчаянию и горю. Такие истории есть, но их не воспевают и не превозносят. Память о травме – травме умов и тел, окоченевших от страха и от того ужаса, который все были вынуждены наблюдать, – была практически полностью утрачена. Даже некоторые профессиональные психиатры забыли, что у многих людей шрамами была иссечена не просто плоть и увечья были не только физические. Одна из санитарок призналась мне: “У меня действительно были ночные кошмары. Но вот что это за постдраматический стресс такой, о котором вы говорите?”.

Одна из наиболее уважаемых в Санкт-Петербурге специалистов в области психиатрии, женщина сорока с лишним лет, уверяла меня, что после блокады у населения не наблюдалось никаких признаков посттравматического стрессового расстройства. Ее старшая коллега, уже вышедшая на пенсию, поправила ее: “Все это было, но сегодня об этом никто не говорит. Были даже случаи самоубийств. И была масса других проблем”. Документы подтверждают как раз вторую точку зрения. Они также демонстрируют, с какой легкостью были подавлены воспоминания о калечащем, уродующем страхе. В 1948 году группа врачей описала синдром, который получил название “ленинградская (блокадная) артериальная гипертония”. Они писали, что в основе этого явления лежат два фактора: длительная и интенсивная нервно-психологическая травма и нехватка питательных веществ, – но первый, нервно-психологический фактор имеет первостепенную важность. Кроме того, добавляли специалисты, симптомы, невротическая природа которых наиболее прозрачна – и которые в другое время приписывали бы пережитой контузия, – были более распространены среди тех, кто выжил под бомбежками и артобстрелом, чем среди тех, кто только голодал.

Эту проблему обошли вниманием отчасти из-за нехватки ресурсов, требовавшихся для помощи всем, кто страдал от невротических заболеваний и мучился кошмарами пережитого. “Травма? – рассмеялись медики, с которыми я заговорила на эту тему. – Да мы были бы рады, если бы еды было вдоволь”. На самом деле, витамины – первое лекарство, которое выписывали врачи, лечившие амбулаторно пациентов, обращавшихся к ним после войны с тревожностью и расстройствами психики. Было ли это средство достаточным и подходящим или нет, но зачастую им больше нечего было предложить своим больным. Да и экспертных знаний в этой области практически не было. Даже военных медиков, как они мне объяснили, не учили уходу за контуженными, хотя некоторые из их старших коллег, сталкиваясь с паникой или параличом неизвестной природы у пациентов, опирались на опыт предыдущей, Первой мировой войны. К 1940-м годам предпочтительным методом лечения, применявшимся на фронте, было тотальное фармакологическое вмешательство: применение химических препаратов. Идея была в том, чтобы как можно быстрее вернуть пациента в строй – лучше, если за несколько дней, максимум за три недели, предписанные правилами. Фронтовые бригады врачей-неврологов, на создание которых надеялись врачи царской России, так и не появились на фронтах Великой Отечественной войны. Сталинские теоретики медицины никогда особо не принимали в расчет страдания отдельного солдата, тот мрак, в который было опрокинуто его сознание.

Госпитали в тылу были не слишком хорошо приспособлены для подобных страдальцев. Они были захудалыми, обшарпанными, холодными, страдали от нехватки персонала (в стране повсеместно ощущалась нехватка рабочих рук) и, мягко говоря, не отличались особенной чистотой. Среди санитаров практически не было мужчин, чтобы усмирить пациентов, заболевания которых делали их агрессивными, склонными к вспышкам насилия. В результате все, кто мог, предпочитали держаться от таких госпиталей подальше, и даже пациенты с травмами головы отказывались от операций, которые им могли быть показаны. Это общество стигматизировало любого, кто отклонялся от нормы, клеймило позором “слабаков” или так называемых трусов. В стремлении очистить улицы от калек с фронтовыми ранениями власти вскоре выслали их из городов. После 1946 года количество направлений к врачу с гипертонией, тревожными расстройствами и неврозами резко сократилось. Даже люди с ампутированными конечностями стали реже появляться в больницах. Они знали, что у врачей в арсенале есть лишь скудный набор медикаментов.

“Простите меня за мою слабость”, – сказала одна из медсестер, когда, предавшись воспоминаниям, она вдруг разрыдалась. Она не могла говорить. Но та же самая женщина еще полчаса назад описывала, как в блокаду думала об умирающих. “В тот вечер один из мужчин пришел в себя, – говорит она, – я только помню, что почувствовала облегчение. Подумала: «Хорошо, что теперь я могу узнать у него фамилию для справки»”. Иначе говоря, она прибегла к иронии. Другие смотрят на память сквозь призму невероятного, фантастического. “А вы знаете, что было в первом поезде, в самом первом поезде, прорвавшемся через кольцо блокады? – спросила меня Людмила Эдуардовна. – Кошки, целый поезд кошек, – рассмеялась она. – В городе кишмя кишели крысы, и в живых не оставалось никого, способного их истребить. В конце концов, все кошки перевелись. А крысы были реальной проблемой, особенно если вспомнить обо всех этих трупах. Когда прибыл поезд, мы пошли посмотреть. И там были эти кошки, глядящие в окошки. Очень забавно”.

Людмила Эдуардовна потеряла мужа на фронте и сама чуть не умерла от голода. В ее глазах нет слез. Татьяна Евгеньева тоже сидит с прямой спиной и не вспоминает о боли. Говорит: “Помогало то, что мы были молоды. Не хотела бы я пройти через все это сейчас”. Но затем, как всегда, я спросила ее о первой смерти, которую ей довелось наблюдать. Это был шестнадцатилетний паренек, такой же подросток, как и она сама, которого она знала по школе. Он стал жертвой Советско-финляндской войны зимы 1939–1940 года. Татьяна Евгеньевна принялась было рассказывать его историю своим обычным тоном, но не смогла. Мы остановили запись. Практически всегда наступает момент, когда приходиться остановиться. Вам дают понять, что эти слезы – неподобающий материал для фиксации на пленку. Они накладывают определенные требования, которые не пройдут (это мир, в котором требованиям редко идут на встречу). Плакать стыдно. Слезы – это что-то личное, тайное, не соответствующее общепринятым нормам поведения. Россияне не желают, чтобы в их военных мемориалах из бетона, бронзы и гранита были закодированы безутешное горе и калечащая травма.