Александр Верт был в Москве 9 мая 1945 года, в день, когда советский народ праздновал победу над фашизмом в Европе. По его словам, это был “незабываемый день”, отмеченный “чувством стихийной радости, гордости и облегчения”: “Мне еще не приходилось видеть в Москве, чтобы так искренне и непосредственно выражали свою радость два, а может быть, и три миллиона людей, заполнивших в тот вечер Красную площадь, набережные Москвы-реки и улицу Горького на всем ее протяжении до Белорусского вокзала. Люди танцевали и пели на улицах; солдат и офицеров обнимали и целовали. Возле американского посольства толпа кричала «Ура Рузвельту!» (хотя он и умер за месяц до этого)”. Люди до рассвета гуляли по широким бульварам, собирались под окнами грозных правительственных зданий и хохотали, пели, кричали, вновь наслаждаясь своим городом, нетерпеливо и страстно ожидая того, что обещало им мирное будущее. Верт отмечает, что молодые люди были так счастливы, что им необязательно было напиваться: “На какое-то время Москва отбросила всякую сдержанность. Такого эффектного фейерверка, как в тот вечер, мне еще не доводилось видеть”.
Девятое мая и по сей день остается одним из самых важных праздников для ветеранов войны. Старые люди, разменявшие восьмой десяток, до сих пор встречаются в весенних парках и на площадях, купаясь в солнечных лучах под плотными бутонами сирени. Они надевают свои ордена и медали, обмениваются историями и недоуменно наблюдают, как мимо проходят ничего не понимающие представители нового, диковинного поколения, в этих своих западных тряпках, с кричащим макияжем, сытые и благополучные. В 1945 году самое большое празднование состоялось вовсе не 9 мая, а 24 июня, когда под затяжным дождем, нетипичным для этого времени года, по Красной площади победным парадом прошли тысячи солдат и их офицеры. Они несли захваченные штандарты неприятеля, сотни нацистских знамен, чтобы швырнуть их на ступеньки Мавзолея к ногам Сталина как трофеи, завоеванные ценой невероятной стойкости, ценой стольких смертей. Это был не только день триумфа Красной армии, но и день, когда состоялся знаменитый кремлевский прием в честь Победы, день, когда Сталин начал присваивать войну, произнеся свою знаменитую, убийственную речь, в которой восхвалял “маленьких людей”, “винтики” гигантской машины, без которых его собственная великая победа была бы невозможна.
Налицо был контраст между частными воспоминаниями людей и тщательно срежиссированными церемониями официального триумфа. В первый же послевоенный год эйфория победы быстро разбилась о реальность потерь, растерянность и продолжающиеся житейские тяготы и невзгоды. Официальное празднование победы, состоявшееся в июне, было довольно безрадостным и мрачным, как будто генералы шли не в ногу с настроениями значительной части общества. Некоторые с нетерпением ждали появления триумфаторов – Сталина и его генералов. “Наконец-то будет демонстрация, которую я так ждал на протяжении четырех лет. На Мавзолее народ опять увидит т. Сталина”, – писал один москвич, но другие не горели столь сильным желанием “стоять и мучиться в колонне демонстрантов” и наблюдать военный парад, белых лошадей, сверкающую медь духового оркестра. Одна вдова, беспартийная работница птицефабрики писала: “Положение у меня очень тяжелое: двое детей, а помощи ниоткуда нет. Праздновать поэтому нет возможности, радоваться нечему”, – а инженер завода объяснял: “Мне не до демонстрации – сына убили. Я скорее пошел бы на панихиду”.
Даже солдаты, возвращавшиеся в то лето с фронта домой на попутных грузовиках и в переполненных душных вагонах поездов, знали, что их военные воспоминания слишком сложны, чтобы вписать их в какой-то единственный акт поминовения. Перспектива возвращения домой была похожа на сон, на волшебную сказку, но ностальгия по войне, по боевому товариществу, предвкушение путешествия и удовольствие от разговоров, сырого табака и немецкого шнапса все еще наполняли их жизни здесь и сейчас. Некоторые думали о друзьях, которых они потеряли, другие, напротив, пытались не думать о совершенном постыдном убийстве – не в бою, а возможно, о ноже, пронзившем темноту, об украденных часах. Все было слишком свежо, слишком чуждо, слишком живо в сознании, и разобраться в этом было трудно. В стихотворении, написанном в 1946 году, некий солдат размышляет над всем этим, складывая солдатскую гимнастерку и убирая с глаз долой материальные свидетельства войны: “Но как мне расстаться с военными днями? Вовеки не сбыть их с рук? Что делать? Большая солдатская память никак не лезет в сундук”. Выглядывая из окна вагона, бывшие солдаты, должно быть, задавались вопросом о том, какими окажутся их соседи в мирной жизни и смогут ли все они устроить свои судьбы так, как мечтали об этом монотонными, безрадостными месяцами в 1942 и 1943 годах.
Железнодорожное путешествие на восток от Берлина для возвращающегося домой солдата пролегало среди руин Пруссии и Польши, почерневших городов Белоруссии. Этот маршрут все еще таил в себе опасности: отступающая немецкая армия подорвала сотни мостов, повредила во многих местах железнодорожное полотно, заложила бессчетное количество мин, часть которых покоилась в деревянных ящиках специально для того, чтобы их было труднее обнаружить. Обе стороны на разных этапах войны уничтожили тысячи зданий – сараев, изб и амбаров, заводов и многоквартирных домов. Сровняли с землей свыше 1700 городов и более 70 тысяч деревень. В большинстве городов в бывшей зоне оккупации для жизни остались пригодны менее половины домов. Киев лежал в руинах, его самая знаменитая улица Крещатик превратилась в завалы. Минск, Гомель, Псков представляли собой такое же зрелище – груды кирпичей и пепла. Пригороды города-героя Ленинграда были разрушены отступающими войсками. Исторические дворцы крушили молотками, испещряли пулями. На территории Петергофского дворца немцы срубили три тысячи вековых деревьев. В других пригородах, например в Пушкине, где в 1942 году немцы проводили аресты и брали заложников, местные жители могли продемонстрировать приезжим многострадальный пейзаж, изрытый свежими могилами.
“ [От] Сталинграда ничего не осталось – камня на камне. Если бы это от меня зависело, я бы отстроил Сталинград заново где-нибудь в другом месте – это было бы куда проще. А это все я превратил бы в музей”, – признавался Александру Верту один из бойцов. Гектары территории промышленного порта являли собой картину опустошения: полуразрушенные стены, полуразрушенные трубы, железки, торчащие из бетонной осыпи. Должно быть, силен был соблазн оставить все как есть, не восстанавливать и не отстраивать заново. Илья Эренбург, посетивший Ленинград в 1945 году, разделял мысль о том, чтобы можно сохранить часть руин как вечный мемориал. Он хотел, чтобы Пушкин и Петергоф частично остались в развалинах и обломках: возможно, это было бы опасное, но не лишенное лиризма свидетельство вандализма и жестокости врага.
Однако еще до того, как была прорвана блокада, граждане Ленинграда и особенно команда, работавшая с его главным архитектором Н. В. Барановым, вынашивали планы восстановления всего того, что было разрушено во время войны: и самого города, и великолепных дворцов в пригородах. Задача, стоявшая перед ними, устрашала своим масштабом, но была таким же этапом выздоровления города, как и прибытие первых поездов, украшенных красными флагами. Еще в 1944 году 1-й секретарь Ленинградского обкома и горкома ВКП(б) Андрей Жданов сформулировал это так: “Наша задача не просто восстановление, но и реконструкция города… изменить его фасад, создать город, где жизнь будет гораздо лучше, комфортабельней, чем прежде”. При подобном оптимистическом взгляде разрушение Ленинграда представало даром свыше, возможностью перестроить, переделать целый мир. Слово “перестройка”, пусть и в сугубо утилитарном, а не в политическом значении, впервые зазвучало в советских разговорах именно в 1944–1945 годах.
Желания было не занимать, но ресурсы для реализации мечты о восстановлении и даже перестройке города были по-прежнему скудными. Побывавший в Ленинграде после блокады Эренбург отмечал: “Повсюду виднелись следы страшных лет, что ни дом – то рана или рубец. Кое-где еще оставались надписи, предупреждавшие, что ходить по такой-то стороне улицы опасно”. Но город потерял не только здания: “Не дома наводили грусть – люди. Я всматривался в толпу: до чего мало коренных ленинградцев! В большинстве это приехавшие из других городов, городков, деревень”. Гуманитарные последствия войны были такими тяжелыми, что даже заезжий наблюдатель, без всякой цели прогуливавшийся вдоль обнесенных заборами руин, мог заметить зияющее отсутствие тех лиц, которые прежде пестрели в ленинградской толпе. Каждому запомнится своя жутковатая деталь. Для интеллектуала Эренбурга такой деталью стали букинистические магазины, заваленные “грудами редких книг – библиотеки ленинградцев, погибших от дистрофии”.
Характерными приметами этого мира лишений и утрат были брезентовые мешки и рюкзаки, железнодорожные билеты, чужаки, гнетущая нужда, экономика товарообмена. В 1945 году 25 миллионов человек по всей советской империи куда-то ехали: речь не только о солдатах, возвращавшихся с фронта, но и о тех, кто возвращался из заключения или ехал в ссылку, о правительственных чиновниках, отчаявшихся крестьянах, партизанах, уголовниках и бандитах. Для всех этих миллионов человек война была далека от завершения. Например, в некоторых регионах Западной Украины партизанская война против советской власти продолжалась до 1950-х годов. Другие категории граждан ощутили на себе пристальное внимание государства, его подозрительный взгляд. Возвращавшимся с фронта военнопленным, целым народам, подвергшимся депортациям, и так называемым остарбайтерам грозили арест и допрос уже со стороны своих. После победы страны во Второй мировой войне миллионы советских граждан были сосланы в Сибирь. Продолжились также депортации и преследования целых народов, жертвами которых стали калмыки, немцы, литовцы, латыши, эстонцы, крымские татары, чеченцы и ингуши. Но даже для русских, даже для войск, триумфально возвращавшихся с фронта домой, победа имела горький привкус. Фронтовикам предстояло пройти психологическую адаптацию, привыкнуть к новым, странным для них законам мирного времени, где их уже поджидали старые враги: сначала голод, а затем нужда, тяжелый труд и репрессии.
Разрушенная промышленность не могла обеспечить базовых потребностей. Объем советского производства, точнее, той его части, что еще функционировала после стольких лет разрушений и перегрузки, к 1945 году сократился приблизительно вдвое. Упор на обеспечение военных нужд означал, что из всего объема произведенных товаров на товары потребительского назначения, транспорт, жилье, здравоохранение приходилась еще меньшая доля, чем прежде. Объем сельскохозяйственного производства также был низким даже по стандартам бедственных в этом отношении 1930-х годов. Деревня была опустошена демографически: сельское население понесло чудовищные потери и по большей части состояло из женщин, детей и глубоких стариков. Одна вдова рассказывала белорусской писательнице Светлане Алексиевич: “У меня трое сыночков осталось… И снопы на себе тягала, и дрова из леса, бульбочку и сено. Все сама… Плуг самотугом, на горбу своем, волокла и борону. А что ж?! У нас через хату, две – и вдова, и солдатка. Пооставались мы без мужиков. Без коней. Коней тоже на войну позабирали”.
После войны, вспоминают деревенские женщины, бабы заняли место мужиков и лошадей: “А кончилась война, в колхоз пошли. И жала, и косила, и молотила. Плуг на себе тягали вместо коней. Коней не было, и их убили”. В действительности, в послевоенном Советском Союзе женщин было на 20 миллионов больше, чем мужчин. В некоторых регионах страны количество женщин трудоспособного возраста превышало количество мужчин в шесть раз. Паспортная система привязывала их к земле. Они не могли сняться с места и уехать в поисках лучшей доли, спутника жизни, другого, нового уклада жизни. В период холодной войны западные сатирики будут высмеивать фигуры и стиль этих женщин, их крестьянскую одежду, огрубевшую кожу и столь же грубые манеры. Но если говорить серьезно, социолог Кент Гейгер, изучавший структуру советской семьи, писал о центральной роли матери в такой семье, о властных, доминирующих характерах послевоенных матриархов. По его наблюдению, эти женщины отчасти черпали свою власть из неравенства, потому что “многие из погибших преждевременно мужчин были самыми энергичными, решительными и отважными представителями своего пола”.
На самом деле, правильнее было бы говорить не о кухонной тирании, а о беспросветном изнуряющем труде, о неблагодарной монотонной работе, которые сформировали “бабушек” 1970-х. У Надежды Мандельштам был собственный взгляд на женщин сталинской эпохи, а также на смерть, которая сначала забирала самых сильных: “Все мы вышли потрясенными и больными из первых лет революции. Сначала это сказалось на женщинах, но все же они оказались живучими и, проболев полжизни, уцелели. Мужчины были вроде покрепче и устояли после первых ударов, но загубили сердца, и редко кто доживает хотя бы до семидесяти лет. Тех, кого пощадила тюрьма и война, унесли инфаркты или ‹…› болезни ‹…›. Нечего и говорить, нас потрепали как следует. Только беспристрастная статистика все время твердит о неустанном повышении среднего срока жизни. Наверное, за счет женщин и детей, потому что моя женская раса действительно оказалась двужильной”.
Слова Мандельштам звучат правдоподобно, однако, отсылая к мифу о невероятной стойкости и “двужильности” – этому достоянию уцелевших, – она упускает из виду тот факт, что некоторые – те, кто не мог оставить о себе никаких свидетельств, – все же были сломлены. Психиатр Валентина Карловна рассказала мне, что в городах ситуация была еще не такая отчаянная, как в провинции. (Другие городские женщины, которым сегодня не меньше семидесяти, до сих пор хихикают, когда их спрашиваешь о том, как им жилось в мире, в котором оставалось так мало мужчин. Говорят: “Ну, мы делились, конечно”.) Валентина Карловна работала в Ленинградской области, и в 1940-е годы ей довелось наблюдать женщин как с окраины, так и из сельской местности. Она рассказывала: “В деревнях им было очень, очень тяжко. Они, по сути, перестали быть женщинами. У них, конечно, прекратился менструальный цикл, но дело было не только в тяжелой работе или голоде. Все потому, что они больше не были женщинами. Говорили, что больше не думают обо всем этом – о сексе или даже о прежней жизни. Просто выживали. Даже монахинями их не назовешь. Было ужасно, ужасно тяжело”. Замечания Валентины Карловны, отзвуки которых повторялись в рассказах и других очевидцев, представляют собой удручающий комментарий, который стоит рассмотреть в контексте другого послевоенного новшества – введения института матери-героини, – которое стало ответом режима на его собственный преступно халатный расход человеческих жизней. В 1940–1950-е годы за многодетность давали награды, а бездетных и желающих развестись, наоборот, облагали высоким налогом. Несмотря на все эти меры, отмечает в своем демографическом исследовании французский историк и демограф Ален Блюм, в Советском Союзе так и не произошло взрыва рождаемости, подобного американскому беби-буму.
В памяти каждого, кто вспоминает о том времени, остался тяжелый труд: как носили ведра молока или картошки, чистили, мыли, подметали, ходили за скотиной. Деревенские дети помогали взрослым в колхозах, находившихся в бедственном положении, а те, кто оказался в разрушенных городах, работали с матерями на расчистке завалов, таскали кирпичи и мусор, передавали ведра из рук в руки по цепочке, составленной из добровольцев. Магдалена Алексеевна вспоминает, что именно так был восстановлен Крещатик, а Людмила Эдуардовна была свидетельницей строительства новых площадей и театров в Ленинграде. Занимались всем этим тяжелым трудом главным образом женщины, так что люди даже в шутку говорили о “косметическом ремонте”. Людмила Эдуардовна работала, чтобы закончить учебу. По ее словам, у нее и времени не было горевать. С ней согласна и Ирина Матвеевна, которая после школы уже работала на полставки телефонисткой в далеком новом мире, вдали от дома и больших столичных городов.
Луиза Карловна проводила все свое свободное время дома. Ее мать была больна и из дома не выходила, и семья зарабатывала себе на пропитание, клея конверты. Садясь вместе за работу, женщины постоянно говорили об отце. Его “десять лет без права переписки” подходили к концу в 1947 году, и, как и тысячи других женщин по всей стране, они ждали его возвращения. Пройдет еще десять лет, прежде чем они узнают, что его уже давно нет в живых и что его расстреляли через несколько часов после ареста. Освободившись из лагеря в 1947 году, Юдифь Борисовна столкнулась с тем же долгим, томительным ожиданием, с той же неопределенностью. И ей, и ее матери был запрещен въезд в Москву, так что свои первые годы на свободе она провела в Казахстане. Но как только ей позволено было съездить в столицу, Юдифь Борисовна отправилась в путь, взяв с собой маленького сына. Она могла думать лишь о том, чтобы отыскать своего отца, или, по крайней мере, доподлинно выяснить, где именно он умер. Пока Сталин был жив, слухи передавались шепотом, но постепенно приглушенный гомон отдельных голосов и вопросов, которые задавали люди, становился громче, сливаясь в полнозвучный хор. К 1950-м годам люди по-настоящему изголодались по информации. Эти голоса еще не попали в центр общественного внимания и звучали пока не слишком громко и стройно, не требовали справедливости (кто бы на такое отважился!), но уже волновали, будоражили душу. Их обладатели пытались собрать воедино картину случившегося с их родными, которая могла бы избавить их от неизвестности и дать и им право предаться горю.
Смерти и исчезновения взрослых оказали огромное влияние и на советских детей. Сын Юдифи Борисовны, как и Луиза Карловна, и Ирина Матвеевна, был типичным представителем в широком смысле поколения детей, которые, как правило, росли без отцов. Некоторые матери – а Юдифь Борисовна была именно такой матерью – усердно занимались образованием детей, настаивали на том, чтобы они читали, беспокоились, освоили ли они таблицу умножения и правила сложения. Однако другие матери, особенно те, чья работа не позволяла им проводить много времени дома, не успевали задумываться о том, что происходит в головах у их детей. Многих послевоенных мальчиков и девочек – а затем и их собственных детей – воспитывали бабушки, другие же не знали практически никаких взрослых родственников. Это было дикое, безнадзорное детство, вдохновленное историями героизма, но проживалось оно в реальном мире голода и изнуряющего труда. Дети, выучившиеся воровать сапоги, стягивая их с замерзших трупов немцев, теперь были вынуждены жить среди взрослых, которые, как правило, пребывали в мрачном расположении духа, придавленные грузом проблем. Когда я спросила такого ребенка военных лет, выросшего в Киевской области, в какие игры он играл в детстве, он на мгновение задумался. “Да мы особенно и не играли, – ответил он, призывая сперва на помощь знакомую мифологию. – Нам пришлось рано повзрослеть. Мы же были первым послевоенным поколением. Никаких книг, никакого радио. И так вплоть до 1950-х годов. Ну, наверное, в футбол гоняли”. Но затем ему вспомнилось еще кое-что: “О да, точно, мы играли в «овраг ужаса». Бросали найденные гранаты в балку рядом с городом и ждали, какие из них окажутся действующими”. Это развлечение стоило его приятелю обеих рук.
Тысячи солдат возвращались с фронта – иногда в свои довоенные дома, иногда в новые семьи или вообще не находили никого из близких. Но в целом ход гражданской жизни выбивал бывших фронтовиков из колеи, лишал силы и решимости. Переход к мирной жизни каждому давался нелегко. Одним из проявлений этого были повторяющиеся ночные кошмары. Женщины рассказывали Светлане Алексиевич: “Я ходила в разведку после войны лет пятнадцать. Каждую ночь. И сны такие: то у меня автомат отказал, то нас окружили. Просыпаешься – зубы скрипят. Вспоминаешь – где ты? Там или здесь? (Альбина Александровна Гантимурова, старший сержант, разведчица) По ночам все время кричала. Ночью мама с сестрой сидели со мной… Я просыпалась от собственного крика… (Нина Владимировна Ковеленова, старший сержант, санинструктор стрелковой роты) Это теперь я просыпаюсь ночью от страха, мне приснится, что я на войне… Самолет летит, мой самолет, набирает высоту и… падает… Я понимаю, что я падаю. Последние минуты… И так страшно, пока не проснешься, пока этот сон не улетучится (Анна Семеновна Дубровина-Чекунова, гвардии старший лейтенант, летчица)”. Забыть было непросто, но не легче было и избавиться от рефлекторной ненависти, от вечного поиска скрытых врагов. Многие не перестали воевать даже тогда, когда замолчали пушки. Ходили слухи, что скоро начнется новая война. Милиция тщательно записывала все слухи, передававшиеся шепотом, которые удавалось перехватить. “Я слыхал, что война идет уже в Китае и в Греции, куда вмешались Америка и Англия. Не сегодня-завтра нападут и на Советский Союз”, – говорили одни, в то время как другие были уверены, что “Америка порвала мирный договор с Россией, скоро будет война. Говорят, что в город Симферополь доставили уже эшелоны с ранеными”. Первые несколько месяцев послевоенной жизни подобные воображаемые войны казались, вероятно, более заманчивой и уж точно более естественной перспективой, чем груз мирного времени со всей его однообразностью и безотрадностью, который вскоре лег на плечи переживших войну.
Сын бывшего фронтовика попытался объяснить мне этот психологический механизм: “Видите ли, солдаты стали взрослыми. Сначала, когда они вернулись домой, они стучали кулаками по столу и требовали, чтобы администрация навела порядок, разобралась. Орали о неуплатах за работу и обо всем таком. Но постепенно даже их удалось усмирить и подчинить”. Когда я спросила его, куда делся весь их пыл, мой собеседник пожал плечами: “Да анекдоты травили и много пили. Тогда в деревнях самогона было хоть залейся”. В послевоенный период также значительно выросла преступность, особенно были распространены кражи, но в некоторых регионах были отмечены бандитизм, терроризм и отчаянное вооруженное сопротивление навязанной советской власти. Однако тяга к переменам и переустройству мира скоро начала иссякать. “Всем как-то хотелось наладить свою жизнь. Ведь надо же было жить. Кто-то женился. Кто-то вступил в партию… Надо было приспосабливаться к этой жизни. Других вариантов мы не знали”.
Этот мрачный фатализм стал неожиданным постскриптумом оптимизма 1943–1944 годов. Александр Верт описывал “беспечность” Москвы 1944 года, “желание уйти от действительности”. Он отмечал “легкомысленную уверенность в «возврате к нормальному положению» и процветанию в послевоенный период, и это тогда, когда еще продолжалась очень тяжелая война… ‹…› Советский народ в 1944 году склонен был думать, что жизнь скоро станет легче”. Тогда же писатель Всеволод Вишневский предсказывал: “Когда война закончится, жизнь будет очень приятной. В результате нашего опыта появится великая литература. Будет активное движение и множество контактов с Западом. Каждому будет разрешено читать то, что ему хочется. Будет обмен студентами, поездки за рубеж для советских граждан будут упрощены”. Солдаты без конца говорили о послевоенном мире по пути домой от Берлина, и у тех, кто дожидался их, тоже были свои мечты. Эвакуированные с тоской рассказывали о доме, населяя его родственниками, которых многим из них не дано уже было увидеть. В Ленинграде и в переполненных городах Средней Азии, куда многие были эвакуированы, десятки тысяч человек могли мечтать только об одном: чтобы наконец у них было вдоволь еды. Какие бы фантазии ни рисовало воображение людей о послевоенной жизни, она просто обязана была улучшиться – иначе и быть не могло, учитывая ту огромную цену, которую они за это заплатили.
По мере того как затвердевал и ожесточался послевоенный мир, оптимизм оборачивался разочарованием. Журналист Б. Галин вспоминал: “В армии мы часто говорили о том, что будет после войны, как мы будем жить на другой день после победы, – и чем ближе было окончание войны, тем больше мы об этом думали, и многое нам рисовалось в радужном свете. Мы не всегда представляли себе размер разрушений, масштабы работ, которые придется провести, чтобы залечить нанесенные немцами раны”. Писатель Виктор Астафьев добавляет пронзительную ноту самобичевания: “И самая большая боль, самое горе горькое в нашей жизни было как раз сознание, что от усталости военной, от надсады послевоенных лет мы не удержались сами на той нравственной высоте, которой достигли на войне и которую сами себе сотворили, несмотря на бездушие и препятствия безнравственной, преступной верхушки нашей, возглавившей изнасилованную страну”.
В действия этой безнравственной, преступной верхушки и впрямь невозможно было поверить. Настроения, царившие в послевоенном обществе, которые многие описывали как “спонтанную десталинизацию”, были безжалостно искоренены. Среди наиболее заметных жертв этого витка репрессий были военачальники, включая маршала Жукова, чья популярность, считалось, затмевает славу самого Сталина. Власти ограничивали и контролировали встречи и воспоминания, стремясь сделать их как можно менее заметными. Сталин требовал от своих подданных преданности в настоящем, а не ностальгического служения прошлому. За репрессиями против бывших военнопленных, этнических меньшинств, тех, кого подозревали в инакомыслии, партизан, отщепенцев и местных начальников, проявлявших чрезмерную рьяность, последовали две новые кампании, основными мишенями которых стали интеллигенция и евреи. “Конечно, я потерял работу, – говорит бывший коммунист и фронтовик Семен Павлович, – я был евреем, а на дворе стояли 1940-е годы. Они так и говорили в то время. Ты еврей. Тогда этого было достаточно”. Пока он был на фронте, куда ушел добровольцем, ведомый чувством патриотизма, нацисты уничтожили всю его семью. Дома его ждали лишь подозрительность, предрассудки и загубленная карьера.
Одной из мишеней новых кампаний были военные герои, а другой – города-герои. Жители Ленинграда сами собрали материал для музея, задокументировав пережитые ими испытания. В коллекцию “Музея обороны Ленинграда” должны были войти документальные источники, фотографии и другие экспонаты, увековечивавшие блокадную эпопею. В 1949 году музей был закрыт, а многие из тысяч его экспонатов – варварски уничтожены. Пройдет целое десятилетие, прежде чем власти разрешат открыть новый музей, который окажется безликим, примитивным, непритязательным и, по словам одного из историков блокады, абсолютно неадекватным поставленным задачам. Под удар попали и наиболее выдающиеся поэты. Среди тех, кто в эту инквизиторскую эпоху стал объектом официальной травли, оказалась Анна Ахматова. Несмотря на ее лояльность власти и усилия по поддержанию боевого духа в обществе, 14 августа 1946 года вышло постановление Оргбюро ЦК ВКП(б) “О журналах «Звезда» и «Ленинград»”, в котором творчество Ахматовой подверглось разгромной критике. “Не то монахиня, не то блудница, а вернее блудница и монахиня, у которой блуд смешан с молитвой. ‹…› Ахматовская поэзия совершенно далека от народа”, – ораторствовал Андрей Жданов. Овации, которыми публика стоя встречала стихи поэтессы, были забыты, по крайней мере, на официальном уровне. Но сигнал, который власть посылала ленинградской интеллигенции, был понятен. К 1948 году у большинства представителей творческих профессий был по крайней мере один знакомый в опале. Добрая часть интеллигенция снова держала наготове чемоданчики со сменой белья и зубной щеткой – самым необходимым на случай ареста.
Основой нового общества, его опорой станет группа, которую, вынося за скобки марксистско-ленинскую терминологию, можно назвать средним классом. Инженеры, учителя, врачи, управленцы среднего звена и конторские служащие послевоенного периода станут бенефициарами того, что Вера Данэм назвала Big Deal – “Большой сделкой”. Сталинизм предлагал этим людям комфортную жизнь и мещанскую благопристойность (если, конечно, им посчастливилось избежать лагерей): горячую воду, сентиментальную поэзию и гарнитуры мягкой мебели – в обмен на политическую пассивность. Пока их собственные дела шли хорошо, а политика была работой других, эти люди не имели ничего против легкой, хорошо сбалансированной цензуры. Они не возражали, когда улицы внезапно были очищены от безногих и безруких калек, они не вступали в споры о природе интеллектуальной свободы или этичности подневольного труда. Данэм объясняет, что режим апеллировал к частным, шкурным интересам этой страты, работая в партнерстве с ее представителями, “обращаясь к соображениям престижа, гордости за свою работу, удовлетворения, которое люди получают от собственного профессионализма и от аполитичного конформизма”. Снова на передний план вышла старая антипатия между “нами” и “ими”, между хорошим гражданином-конформистом и всеми остальными – аутсайдерами, чужаками, преступниками и инакомыслящими.
Этот элемент послевоенного времени в существенной мере подпитывался лицемерием. Цензоры были представителями тех немногих профессий, которые в 1940-е годы могли рассчитывать на стабильно растущие оклады. Контекст для существования цензуры был создан всепроникающим страхом, который, как дурная погода, никогда не рассеивался, хотя его могли не всегда замечать или отмечать. Однако поток желающих приобщиться к послевоенной кампании очищения нравов и вымарывания всего чуждого и неподобающего не иссякал. Взять, например, проблему детских сказок. Русская сказочная традиция ничуть не беднее других, а сами сказки, как правило, довольно зловещи: в них часто присутствуют жестокость, пытки, истязания, мизогиния и убийства, а также универсальный архетип – злая мачеха. К 1949 году все эти темы стали казаться неуместными для подобного жанра. Сказка начала угрожать социальной сплоченности. Поэтому одним ноябрьским вечером группа специалистов по фольклору, среди которых были ученые-исследователи, любители древностей и закаленные полевыми исследованиями этнографы, собралась в Москве и решила эти сказки переписать.
Есть своя ирония в том, что люди, посвятившие жизнь изучению народной, массовой культуры, заговорили о том, чтобы эту самую культуру переделать, перекроить. “Нам нужен фольклор, который бы воспитывал любовь к родине, любовь к труду, который бы помогал воспитывать мужество и несгибаемость”, – заявил один из них. Другие были с ним согласны. Сказки, описывающие “безнравственный успех” героев вроде Емели или Ивана-дурака, истории, в которых встречалась незаслуженная, необоснованная, чрезмерная жестокость вроде сказок о Василисе Прекрасной и неизменно популярной Бабе-яге, были рекомендованы к цензуре. Мысль о том, что судьба человека заранее предначертана и что ее нельзя избежать, глубоко укорена в русской культуре. За нее, как за спасительную соломинку, хватались те, кому удалось выжить в исторических российских катастрофах. Теперь же эта самая мысль была признана “идеологически ошибочной”. Кто-то было спросил, какому ребенку понравится читать безликие и пресные сказки, которые вышли из-под коллективного пера всех этих специалистов, руководствовавшихся благими намерениями. В комнате повисла неловкая тишина. Но кое с чем даже этот скептик готов был согласиться: злой мачехе не место было в детских сказках. В стране с 26 миллионами погибших слишком много детей вынуждены были привыкать жить в подобной коллизии в реальной жизни.
Десять лет спустя, в 1960 году, другая группа специалистов – на этот раз редколлегия уважаемого журнала “Знамя” – собралась, чтобы обсудить рукопись Василия Гроссмана. Встреча началась с речи главного редактора журнала Вадима Кожевникова, которые решил поручить своим сотрудникам помочь Гроссману преодолеть его “идеологический кризис”, который, по общему мнению собравшихся, привел писателя к “огромной политической ошибке”. Ошибкой, о которой шла речь, была рукопись, точнее черновик романа о войне “Жизнь и судьба”. Любой, кто знаком с этим романом, согласится, что это одна из самых обжигающих и пронзительных книг о Второй мировой войне, гениальная в своей проницательности. Причем это замечание относится к мировой литературе в целом, не говоря уже о том, что роман Гроссмана – одна из самых сильных книг о войне, написанных на русском языке. Однако Кожевников и его подчиненные не горели желанием публиковать этот текст: “Жизнь и судьба” не вписывалась в правила и условности, которым должен был соответствовать послевоенный патриотический роман.
Это книга не о великих подвигах, не об исторической победе наших войск под Сталинградом, не о тыле, не о нашем боевом духе, жаловался один из участников встречи своим коллегам. Она – о неукротимой жестокости, подлости и двуличности. Даже самые благородные герои вынуждены притворяться, лицемерить, ловчить и в целом “играть в изнуряюще сложную игру”, чтобы избежать предательства и репрессий. По мнению собравшихся, Гроссману следовало быть осмотрительнее и благоразумнее. Он же сам был ветераном Сталинграда. Полноватым мужчинам в костюмах пришлась не по нраву та настойчивость, с которой Гроссман хотел обсуждать трусость и страх (в то время как они ждали от него рассказов о героизме), они возражали против того, что он периодически изображал смерть.
Гроссману так и не довелось увидеть роман напечатанным. До самой своей смерти в 1964 году он продолжал верить, что все копии рукописи были уничтожены. Редакторы журнала “Знамя” сказали ему, что его персонажам “не хватает человеческой теплоты”. Его обвинили в том, что он намекал на то, что в стране как во время войны, так и до нее, была установлена тоталитарная система, бесчеловечная и враждебная человеческому духу, обрекающая людей жить в страхе, вести себя безнравственно по отношению друг к другу, предавать друг друга, лгать, обманывать, бросать жен и детей. Невольно задумаешься о том, что должны были испытывать обитатели именно такого мира, обличая книгу. Их вывод: книге не хватает исторической объективности.
Лицемерие редко бывает привлекательным, и трудно противиться искушению просто осудить его со всем высокомерием, свойственным ретроспективному взгляду в прошлое. Однако послевоенные эвфемизмы и героические мифы выполняли определенные важные функции, облегчая – обезболивая – хотя бы отчасти неловкость и муки адаптации, горя и вины. Подобно традиционным ламентациям, которые избегают упоминаний о крови и костях и бесконечно идут по заведенному кругу чувства, прежде чем принять более формальные, управляемые очертания, безвкусная военная поэзия и кинофильмы создавали мир, лишенный внутренних противоречий, фантазию о стойкости и выживании. Это был акт коллективного побега, эскапизма, добровольная анестезия, и те, кто вспоминает об этом сегодня, верят, что она срабатывала.
Советские люди, выжившие на войне, не помнят травму. Они видят себя не жертвами, а героями. Это правда, что их жизнерадостность зависела от постоянной сосредоточенности, коллективного ободрения и отказа пристальнее вглядеться в тяжелые, мрачные подробности недавнего прошлого. Были и те, кто не справился, сломался – ленинградские врачи хорошо знали такие случаи. Если верить их объяснениям, “люди с самой слабой нервной системой” сдавались первыми и умирали, однако никто не может сказать наверняка, сколько людей продолжали страдать от неотступных воспоминаний о прошлом, от отзвуков и образов войны. Государство постаралось, чтобы некоторые из этих выживших исчезли с глаз долой: их высылали и запирали в лечебницы для хронических больных. Но ни у государства, ни у медиков не было монополии на использование принуждения и методов давления на таких людей, с тем чтобы заставить их продолжать жить, оставаться в живых, заново отстроить свой мир.
У давления и принуждения было несколько источников. Фундаментальное значение здесь имела коллективная традиция, а также привычка прибегать к иносказаниям и отмалчиваться. Отчасти свою роль сыграло огромное бремя работы – каждый, кто рассказывает вам о послевоенной жизни, обязательно упоминает, что людям в то время просто некогда было вглядываться в себя и заниматься самоанализом. Однако в результате у общества оказалось слишком много тайн и секретов (истории голода, воровства, людоедства, воспоминания о тех, кто исчез без следа, рассказы о жестоком кровопролитии военного времени, о пуле в спину товарища, о массовых изнасилованиях и расправах с гражданским населением в Пруссии), а молчание стало всепобеждающим правилом. Некоторые говорят, что всегда обсуждали все эти темы в кругу семьи. Луиза Карловна утверждает, что ее мать рассказала им обо всем. “Мы об этом всегда говорили, – вторит ей и более молодая женщина, внучка большевика-интеллектуала, – сидели на кухне по вечерам и вспоминали”. Но не у всех была семья, а у многих не было и частного пространства личной кухни.
Послевоенная Россия была страной мигрантов. Первые послевоенные десятилетия, 1940–1950-е, стали временем роста городов. Люди добывали необходимые документы и перебирались в города, многие фронтовики также старались по возможности зацепиться в городе. У таких людей не было семьи, с которой можно было бы поделиться рассказами, да и частного уединенного пространства для таких разговоров часто тоже не было. Большинство горожан теперь обитали в коммуналках, в каждой из комнат которой могла жить целая семья (по три поколения вместе) или группа плохо сочетающихся друг с другом посторонних людей. Все общественные пространства, включая кухни и ванные комнаты, были местами общего пользования. Стены были тонкими. Некоторые звуки – болтовня, пение, работающее радио, ругательства строптивого пьянчужки – стали настолько привычным и обыденным фоном, что его не замечали. Однако приглушенные голоса и слезы, любые искренние слова, признания, на которых строится и о которые подчас разбивается дружба, – совсем иное дело. Милиция проявляла к таким вещам неусыпный интерес. Сплетни разносились мгновенно.
У подобного молчания были самые разные последствия. Ветераны войны говорят, будто едва замечали его, что было нетрудно: частный шепот тонул в шуме официальных или, по крайней мере, дозволенных воспоминаний. Однако у жертв других катастроф есть иные истории, которые стало возможным (и безопасным) обнародовать только с наступлением эпохи гласности. В то время многие, подобно Анне Тимофеевне, предпочитали говорить о войне как о самом ярком периоде своей жизни, торжестве коллективных усилий. Но для некоторых, как, например, для матери Анны Тимофеевны, их судьба (которую они считали исключительной, особой) стала источником тайной гордости. Они жили столь изолированно от всего, с таким ощущением собственной исключительности, что у них не было инструментов для того, чтобы осмыслить историю своей жизни.
Для каждого человека, в судьбу которого вмешалось государство, наиболее эффективной стратегией было похоронить прошлое и сделать вид, что его никогда и не было. Это неминуемо влекло за собой одиночество, но его можно и нужно было перетерпеть. Анна Тимофеевна продолжала заниматься музыкой. Другие люди из семей бывших кулаков вроде педиатра Нины Антоновны, которую я встретила в Санкт-Петербурге, сделали не менее успешную карьеру. Теперь их жизни зависели от их способности скрывать правду о своем детстве. В конце 1940-х годов Нина Антоновна второй раз вышла замуж (ее первый муж погиб на фронте). Новому мужу она не рассказала ровным счетом ничего. Луиза Карловна поведала мне, что когда ее брат указал в анкете при поступлении в университет, что его отец был репрессирован, дорога в вуз оказалась для него закрыта навсегда. Сама она, отвечая на официальные вопросы, решила сказать лишь часть правды. “Я всегда указывала, что отец умер от кровоизлияния в мозг”, – признается она.
Конечно, просто держать язык за зубами было недостаточно. Как это ни парадоксально, а иногда и просто жестоко, большинство было вынуждено поддерживать официальную линию о том, что жизнь становилась “лучше, веселее”, благополучнее. Как пелось в популярной песне, “я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек”. Поскольку люди были обречены петь эту песню и дальше, возможно, было лучше не знать о тех секретах, которые их соседи держали при себе. На некоторых подействовало бесконечное повторение одного и того же. Они начали верить в ложь и небылицу. Эти люди приняли для себя официальную идеологию, размахивали флагом и славили советские достижения на ежегодных первомайских демонстрациях. Но были и другие, по большей части мужчины, которые нашли утешение в выпивке. К началу 1960-х годов домохозяйства в среднем тратили до 20 процентов своего дохода на алкоголь. Бедные в пропорциональном отношении тратили больше, возможно до 40 процентов дохода. Водка, производимая государством, продавалась в бутылке с крышечкой из металлической фольги. Предполагалось, что это продукт не длительного хранения и подлежит незамедлительному употреблению.
Все, с кем я говорила, помнят, что испытывали чувство вины, хотя продолжали натужно петь в общем хоре и строили все новые и новые монументы, с годами становившиеся лишь помпезнее. Воспоминания бывших солдат постоянно возвращаются к смертям, которые они не могут искупить. В тот день, когда погиб его лучший друг, Алексей Григорьевич был в полевом госпитале за линией фронта. Утрата была сокрушительна и сама по себе, но еще тяжелее было чувство, что он мог бы как-то помочь, даже если в действительности он мог просто стать свидетелем гибели своего друга. Это чувство вины тяжким грузом лежало на его душе все это время. Другой мой респондент, когда я упомянула чувство вины, улыбнулся: “Конечно, у меня это в генах, ведь так? Во всех наших русских генах”. В одной из своих последних лекций о войне историк и бывший фронтовик Михаил Гефтер описал собственное чувство вины, процитировав популярное стихотворение Александра Твардовского:
По словам Гефтера, сомнение, которое “терзает нашу память”, состоит именно в том, “что я их мог, но не сумел сберечь”.
Чувство вины было так широко распространено, что, подобно горю и молчанию, стало таким же заурядным фоном жизни, как осенний дождь. Но обыденность и распространенность не сделали его менее острым. “Я сказал, что буду рассказывать о себе”, – ответил бывший диссидент, когда я спросила его, горевал ли он о смерти своей тети. Ее убили фашисты, но никто не прочитал по ней кадиш кадиш, еврейскую поминальную молитву. “Я прекрасно понял ваш вопрос, – сказал этот старый человек, – но для меня важнее всего то, что я был арестован”.
Семья Маши тоже была еврейской, причем нетипичной, потому что ее родители были крестьянами. Нетипично было и то, что им удавалось оставаться в живых в течение нескольких месяцев, после того как Белоруссию оккупировали немцы. Но, в конце концов, случилось неизбежное, и кто-то их выдал. Семья была вынуждена бежать в леса. То, что произошло дальше, остается неясным. Обоих родителей расстреляли, причем мать погибла на глазах дочери. Однако рассказ Маши о том, как ей самой удалось уцелеть, расплывчат, и она противоречит сама себе, когда пытается описать свое спасение. Когда мы разговаривали, у меня никак не получалось прояснить для себя подробности ее истории. Если я задавала вопросы, которые Маше не нравились, эта решительная женщина шестидесяти с лишним лет просто переводила разговор на другую тему. Мы говорили о смерти и утрате, но успели обсудить йогу, шоколад и цену новых очков. В конце концов, мы затронули проблему еврейской идентичности. “Теперь-то я знаю, – сказала мне Маша, – что евреи распяли Иисуса Христа. И их религия говорит, что ты должен отнять «око за око». Поэтому теперь я православная”. Мы выпили еще один чайник чая, и я осторожно задала вопрос о человеке, чью судьбу она вынесла за скобки своего рассказа. “Что случилось с вашим братом?” – спросила я ее. Впервые за наш трехчасовой разговор она разрыдалась. Больше мы к этой теме не возвращались.
В 1998 году меня пригласили встретиться с группой мужчин средних лет из Киевской области, чтобы услышать их истории. Никто их них не был на передовой – во время войны им было слишком мало лет, – но каждый в этой группе был инвалидом войны. Принимавший меня Степан Устимович ослеп в результате несчастного случая в 1951 году, в возрасте семи лет. Он с готовностью протянул мне руку для рукопожатия – она была без пальцев. Другие мужчины в этой группе потеряли руки целиком. Их, как и тысячи других детей военного и послевоенного времени, искалечили зловещие находки, оставшиеся после сражений. Возможно, дети играли в лесу, или подобрали в пыли странного вида железку, или нашли пистолет или гранату. Украина до сих пор остается смертоносным краем в этом отношении. Только за первые шесть месяцев 1997 года на окраинах городов и деревень, в лесах и полях было обнаружено 1300 неразорвавшихся снарядов, бомб и мин. По словам Степана Устимовича, каждые пять лет в украинской земле находят до четверти миллиона разного рода взрывчаток времен Второй мировой войны.
В то время как советская пропаганда превозносила до небес социализм, восстановление страны, победу и упорный труд, люди продолжали получать ранения и гибнуть. Жертвы, как обычно, не находили сочувствия у окружающих, и общество практически ничего не знало о количестве пострадавших. Один из товарищей Степана Устимовича рассказал мне: “Нам говорили, что мы просто хотим избежать призыва в армию”. Он был тогда совсем ребенком, даже не достигшим подросткового возраста, но его обвинили в намеренном членовредительстве. “В качестве наказания нас пытались заставить уехать из города”, – говорит Степан Устимович. Его собственная история звучит особенно пронзительно и горько. Его отец, сам инвалид Первой мировой войны, когда его ребенок ослеп, решил написать Сталину. Поскольку отец был неграмотным, он вынужден был искать помощи у чиновника в местном горсовете. Отправив письмо, отец и сын стали ждать ответа, но, когда ответ наконец пришел, никто из них не мог его прочитать. Поэтому они снова отправились в горсовет. Сегодня Степан Устимович убежден, что в письме предлагалась помощь на лечение ребенка в размере тысячи рублей, но, так как отец был неграмотным, ему выдали только двести рублей. На операцию, которая могла бы вернуть ему зрение, денег не хватило. Было бесполезно умолять и бесполезно рассказывать о том, в какой нужде жила семья. Степан Устимович выучился читать по Брайлю. Сегодня у него два философских образования, он известный на Украине журналист.
История Степана Устимовича не просто очередной рассказ об ожесточении и бессердечном отношении к людям, перекликающийся с историями, описанными Бродским и Гроссманом в Ленинграде и Куйбышеве 1945 года. Дело не только в том, что люди привыкли видеть трупы и слезы других. Вторая половина 1940-х была тяжелым временем, потому что были и лишения, и голод. Люди по-прежнему должны были держать в голове те уроки выживания, которые усвоили прежде, например, готовность в любой момент расстаться с собственностью и бережливое, экономное отношение к еде. В 1946 и 1947 годах снова наступит массовый голод.
Сразу после войны колхозники работали фактически за еду. Нормы выдачи продовольствия по карточкам неизменно оставались скудными. “Получаем 200 граммов хлеба за трудодень, – писал крестьянин из украинского города Каменец-Подольский. – А без хлеба сидим уже очень давно. Не знаем, что будет дальше, но долго мы так не протянем”. Другой ему вторил: “Многие голодают, даже картошки нет, и люди выходят работать в поле голодными”. В 1947 году Степану Устимовичу было три года, но он помнит, что значило голодать: “Сначала закончился хлеб, и мы ели картошку. Потому стали есть листья, а затем лебеду”.
В 1946 году весна наступила позже обычного. Во многих областях земля не оттаивала до середины мая. Однако удлиняющиеся дни не принесли особенной надежды. Июнь и июль выдались необыкновенно жаркими и сухими. Посевы в полях поредели, пшеница сгорела на солнце, а картошка, если где и выросла, была такой мелкой, что уже в июле заговорили о настоящем голоде. “Мы не хотим умереть с голоду, – писал крестьянин из Киевской области. – Будет все так, как в 1933 году”. Другой жаловался: “И это пока еще лето, что же будет зимой? Я прошел всю войну, я все еще жив, но теперь, кажется, мне суждено умереть от голода”.
Сразу после Нового года женщина из Полтавской области на Украине написала своему мужу, который жил в Брянске, в двух днях езды от семьи:
Пожалуйста, попроси у начальства отгулы или, по крайней мере, хоть какие-то документы для меня, чтобы детей приняли в детдом. Дети уже распухли [от голода], не знаю, что с ними станет. У меня самой руки отекли… не могу больше носить муку… Лена особенно распухла, но мы все болеем. На рынках обстановка уже хуже, чем была в 1933 году, все такое дорогое. Умоляю тебя последний раз, найди выход для своей собственной семьи… Мы дохнем как собаки: холодные, голодные и босые [819] .
Этот голод затронет как промышленные районы на севере, так и сельскохозяйственные районы на юге Украины. Он продлится восемнадцать месяцев и унесет десятки тысяч жизней. Хотя государство снова попытается замять происходящее, занижая количество погибших и отрицая реальность, во многих отношениях этот голод был менее свирепым, чем голод 1933 года. Безусловно, реакция правительства на этот раз была куда менее бездушной и бесчеловечной. Война и вправду сделала некоторых местных управленцев более чувствительными и, вероятно, более уважительными по отношению к вдовам и отцам тех, с кем они совсем недавно плечом к плечу сражались на фронте. Некоторым председателям колхозов удалось придержать в ходе реквизиции 1946 года некоторое количество зерна и продуктов. И хотя многие поплатились за это арестом, наказания, которые они получили, оказались мягче, чем можно было ожидать. Было даже несколько попыток запросить гуманитарную помощь через ООН, Красный Крест и другие международные организации. Однако голод 1947 года был не просто постскриптумом к войне. Смерть от голода ужасна всегда, а память о 1933 годе была все еще свежа в сознании переживших те события. Голод вселил в людей панику и отчаяние. Казалось, что правительство просто в очередной раз намеревается забрать зерно и масло у крестьян, чьи дети пухли и умирали от голода. А значит, война не разрешила абсолютно никаких внутренних противоречий.
К февралю 1947 года тень голодомора была видна повсюду: на испуганных лицах ребятишек, в отчаянии тех, кто оттаскивал тела умерших родственников в общие ямы, служившие братскими могилами, и в непривычной тишине, которая неминуема наступала после того, как убивали и пускали в пищу последних собак и воробьев. Один из выживших вспоминает: “Мы ели животных, разделывали лошадей. Когда все они были съедены, мы стали охотиться на сусликов, зайцев и воробьев… Весной 1947 года, когда прилетели лебеди, мы стали есть лебедей: варили их с отрубями и кукурузной мукой”. Следом наступали слабость, дизентерия, а затем и первые смерти. “Многие умирают, а теперь их отвозят на кладбища и просто бросают там. Местные власти вырыли могилы побольше, общие могилы, и начали хоронить в них людей гуртом, всех вместе”.
Один пожилой человек вспоминал: “В нашем доме умер дедушка, хотя он был совсем не старый – ему было только 60 лет. Но в деревне были семьи, где умерли все. Люди были слишком слабыми, чтобы хоронить тела своих родственников, и иногда трупы лежали непохороненными по несколько дней”. Умерла и мать Степана Устимовича. “Большинству людей удалось каким-то образом выжить, – рассказывал он мне. – Варили кашу из шелухи и очисток, даже кошек ели. По большей части люди выжили. Но мать простудилась, а врачей не было. А потом начались осложнения, и ей стало хуже. Думаю, что дело было в феврале – мне было три года, – в феврале 1947 года. Я помню ее последние дни, как сидел у нее на коленях, а потом помню похороны”. В некоторых деревнях смертность была намного выше, чем запомнилось Степану Устимовичу. Уцелевшие поступили так же, как и их родители менее пятнадцати лет назад: покинули деревни.
И снова голод, но на этот раз в стране, в которой ученые занимались разработкой новой атомной бомбы, довел некоторых людей до каннибализма. 19 февраля 1947 года под одним из мостов в Киевской области была обнаружена сумка с человеческими останками. Тело идентифицировали – убитый был юношей 16–17 лет, но от него остались только голова и “обе ноги, с которых острым ножом было срезано все мясо”. Три недели спустя была арестована женщина, убившая собственную семилетнюю дочь. К тому времени мать и вторая дочь, старшая сестра девочки, почти доели труп убитого ребенка. Примерно в то же самое время всплыла еще одна история: женщина убила своего семидесятилетнего мужа, после чего разделала и засолила его труп.
Таким образом, за фасадом эвфемизмов и сокрытия правы, за пределами того мира, в котором существовал сталинский средний класс, шла борьба за элементарные средства к существованию. Для того чтобы объяснить отчаяние и безысходность, охватившие советскую деревню в 1947 году, не требуется никакой теории долгосрочного ожесточения. В публичном официальном пространстве сохранялся фасад благопристойной скорби по погибшим, беззлобной зависти к павшим героям и старый добрый непоколебимый стоицизм. Однако в стране, где цензура вымарывала строчки детских стишков и песенок, мальчишки играли на улицах в футбол черепами непогребенных солдат, а летними ночами их отцы отправлялись на бывшие поля сражений, ища, чем бы поживиться. Вплоть до 1970-х там еще находили трупы солдат с золотыми коронками. Их военная форма к тому времени уже истлела, но металлические знаки различия или пуговицы для коллекционирования вполне могли сохраниться, а в удачную ночь можно было найти и пистолет, чтобы затем его почистить и вернуть в рабочее состояние.
Но не массовая катастрофа с множество смертей, а одна-единственная смерть взорвала этот послевоенный, наполненный официально одобренными фантазиями мир. Илья Эренбург писал:
Был холодный день. Чтобы занять себя и отогнать хотя бы на несколько часов черные мысли, я сидел – переводил Вийона. Вдруг пришел сторож Иван Иванович: “По радио, значит, передавали, что Сталин заболел, паралич, положение тяжелое…” Помню, как ехал в Москву. Было много снега. В сугробах тонули детишки. В голове вертелись слова: “Товарищ Сталин потерял сознание”. Я хотел задуматься: что теперь будет со всеми нами? Но думать я не мог. Я испытывал то, что тогда, наверное, переживали многие мои соотечественники: оцепенение [828] .
Каждый запомнил горе, дурные предчувствия и публичные рыдания. Люди были растеряны: “Что теперь будет? Это ужасно, как же теперь жить?” Появились даже слухи о грядущей гражданской войне. Но не это отличало смерть Сталина от кончины Ленина. Эренбург шел домой по улице Горького в ночь похорон, когда внезапно ему в голову “пришла простая мысль”: “[Н]е знаю, будет хуже или лучше, но будет другое…” Поэт Борис Слуцкий сформулировал ту же мысль более изящно:
Здоровье Сталина уже давно ухудшалось, однако никто не отваживался строить планы на случай его смерти. Когда ночью 1 марта 1953 года у него случился инсульт, ватага политиков, чьи жизни напрямую зависели от вождя, не знали, как им следует реагировать на случившееся. Ходили слухи, что парализованного генералиссимуса оставили умирать на ковре в его кабинете, там, где он и упал. Некоторые были уверены, что Сталина отравили. Как бы то ни было, только спустя четверо суток группа врачей, приехавших на сталинскую дачу, заявила со всей определенностью, что он скончался. Лишь тогда газеты начали придавать ситуацию огласке, известив своих читателей о том, что у Сталина случился инсульт, наблюдается “учащение и нарушение ритма пульса (мерцательная аритмия)” и состояние его очень серьезное. К тому моменту, когда в прессе появилось сообщение о смерти Сталина, он был мертв по крайней мере сорок восемь часов.
Первые заявления в печати звучали в свойственной советской прессе манере казенно и банально. “Бессмертное имя СТАЛИНА всегда будет жить в сердцах советского народа и всего прогрессивного человечества”, – говорилось в официальном заявлении ЦК КПСС, Совета Министров СССР и Президиума Верховного Совета СССР. Специалисты по бальзамированию уже приступили к работе. Телу Сталину, как и телу Ленина, нельзя было дать разложиться. Однако преемники Сталина с куда меньшим энтузиазмом отнеслись к его политическому наследию. После смерти Ленина приоритетной задачей его соратников было доказать, что его истинные наследники смогут взять в свои руки тяжелую ношу его революционного дела. Но никто из сталинского окружения не готов был таким же образом продолжить его дело. В тот март в воздухе повеяло переменами. Задача заключалась в том, чтобы одновременно сглаживать эти предощущения и эксплуатировать их, сдерживая скорбь, в которую погрузилась нация.
В каждом городе, в каждом населенном пункте по всей стране на площадях стали собираться толпы людей. Сначала люди стояли в молчании и прислушивались к радиосообщениям, доносившимся из трескучих громкоговорителей. Мужчины и женщины рыдали, потрясение сменилось ощущением тяжелой утраты и растерянности. Толпы охватила истерика. Массовые демонстрации продолжались до самого дня похорон, а в нескольких городах, в Москве и в Тбилиси, столице родины Сталина, Грузии, сотни людей погибли в давке. Одна из женщин, с которой я разговаривала о том дне, настаивала: “Любой, кто скажет вам, что не плакал из-за смерти Сталина, просто лжет. Все были в слезах. Мы не знали, что произойдет дальше. Мы никогда не знали ничего другого”.
Тело Сталина было на три дня выставлено для церемонии публичного прощания в Колонном зале Дома союзов. Возле гроба дежурил почетный караул, как и во время прощания с Лениными, звучала траурная музыка, под которую в молчании проходили скорбящие. В течение нескольких часов в Москву съехались сотни тысяч человек. Главные участники церемонии были в строгих костюмах. В 1953 году в Москву смогли добраться лишь немногие крестьяне в валенках, а партийные активисты отказались от кожаных тужурок в пользу габардиновых пальто. Остальные были одеты по погоде, некоторые – в шубы или пальто с воротниками из лисьего, медвежьего или кроличьего меха, которые им удалось кое-как справить себе в то тяжелое, голодное время, что Сталин был у власти. Больше прочих в толпе выделялись священники – своей несообразностью месту и поводу. Большинство представителей московской властной верхушки пришли на торжественную церемонию прощания: без сомнения, они отлично отдавали себе отчет в стратегической важности присутствия на траурном бдении у гроба диктатора. Для элиты резервировались места в очереди к гробу, распространялись билеты и специальные пропуска. Простым смертным, как всегда, оставалось только томиться в бесконечной очереди, которая на многие километры змеилась по обледеневшим улицам, как темный шрам на теле города.
Зрелище, которого ждали все эти люди, внушит каждому из них благоговейный трепет. Фасад Колонного зала Дома союзов был украшен огромным изображением вождя. Снаружи, у входа в здание, и внутри, подле катафалка, возвышались горы венков, по большей части перевитые алыми лентами. Надпись на ленте, вплетенной в венок-подношение от ЦК КПСС, была простой: “ВОЖДЮ И УЧИТЕЛЮ КОММУНИСТИЧЕСКОЙ ПАРТИИ И СОВЕТСКОГО НАРОДА, И. В. СТАЛИНУ”. Надписи на других венках вторили старым лозунгам: “ПРОЛЕТАРИИ ВСЕХ СТРАН, СОЕДИНЯЙТЕСЬ!” Пальмовые ветви, еловый лапник, красные розы и лилии мерцали в тусклом электрическом свете. Казалось, все было на своих местах, хотя нашлась пара посетителей, настоящих знатоков иконографии официальных похорон и трупов, которая раскритиковала мелкие детали церемонии. Посетитель из Москвы обращался к ЦК: “Уважаемый Центральный Комитет КПСС, не сердитесь, но ради всего святого, измените положение рук тов. Сталина, потому что он выглядит ужасно. Я не единственный заметил это, все это заметили. Понятия не имею, кому пришла в голову идея сделать это так, как сделали это вы”. Не существует никаких свидетельств того, что на это письмо был получен ответ. Подробности мумификации тела Сталина также остаются засекреченными. Руки покойника бессильно лежали вдоль тела все время, пока он соседствовал в Мавзолее с Лениным. Остается только догадываться, что произошло с ними, когда через несколько лет тело тайно вынесли из усыпальницы и захоронили.
Затем 9 марта с подобающими церемониями Сталин был похоронен, а вернее, водворен для всеобщего обозрения под стеклянную крышку саркофага. За одну ночь на фасаде Мавзолея на Красной площади рядом с именем Ленина появилось вырезанное в камне имя Сталина. Оркестры исполняли музыку Чайковского, Бетховена, Шопена и Грига: “Интернационал” с его призывом к мировой революции во время войны был “понижен в ранге” из уважения к капиталистическим союзникам Советского Союза. Сам гроб покоился на запряженном лошадьми орудийном лафете. На фотографиях кортежа можно увидеть крепко сбитого, заметно встревоженного возницу и целую группу солидных мужчин в зимних пальто и теплых шапках, которые по большой части сохраняют непроницаемое, исполненное чувством собственного достоинства выражение лица. Однако и в действительности нельзя было сказать, чтобы лица участников процессии выдавали их истинные эмоции. Чтобы увидеть подлинные чувства, придется взглянуть на толпу, на женщин в платках и потрепанных пальто, на жмущихся к ним детей, на мужчин с усталыми лицами, в кои-то веки без сигарет – все они стоят в молчании, в слезах.
Новые лидеры страны – Маленков, Берия и пользовавшийся особым вниманием Молотов – поднялись на трибуну Мавзолея и обратились к собравшейся толпе так же, как сделали это их предшественники на похоронах Ленина в 1924 году. Однако в их речах чувствовалась неискренность. Маленков пообещал, что партия продолжит свою работу, но о самом Сталине говорил сравнительно мало. Он подчеркнул, что люди должны сохранять бдительность, и заверил, что благополучие народа в надежных руках, ибо главная задача партии и правительства – “неослабно заботиться о благе народа, о максимальном удовлетворении его материальных и культурных потребностей”. Несколькими днями ранее схожие заявления сопровождали первые бюллетени с сообщением о смерти вождя. Молотов был заметно расстроен, куда больше остальных, Берия, который в своем выступлении пообещал, что “правительство будет заботливо и неустанно охранять права [граждан], записанные в Конституции”, держался с решительным хладнокровием и невозмутимостью. В частных разговорах он уже проклинал память диктатора. Не каждому человеку выпадают похороны, которых он заслуживает, но не зря так трудно было считать подлинные эмоции с лиц присутствовавших на похоронах Сталина, не зря в них угадывался цинизм.
Речи вождей были темны и непонятны, но излияние чувств простых советских людей оказалось совершенно невероятным. В воздухе ощущались паника, неуверенность относительно будущего, смущение и тревога. Например, рабочие одной из фабрик Москвы соглашались, что им “было тяжело, невыразимо тяжело, потому что человек, подаривший счастливую жизнь миллионам людей – вождь, учитель, друг рабочих, – ушел из жизни, величайший из великих всех времен и народов… Наша партия осиротела, осиротел советский народ, рабочие всего мира осиротели”. Другой пылкий гражданин писал: “У меня нет силы, нет слов, которыми я мог бы выразить горе, боль, горечь, охватившие весь наш народ и все прогрессивное человечество из-за кончины нашего дорогого, любимого вождя, друга, учителя, отца и военачальника”. Еще одно письмо начиналось так: “Сталина больше нет, больше нет у нас нашего любимого и великого вождя партии, друга и учителя всего прогрессивного человечества. Его горячее сердце перестало биться”. Советская молодежь не уступала взрослым в красноречии и в пылкости выражения своих чувств. “Дорогое имя И. В. СТАЛИНА – одно из первых слов, которые учится произносить любой ребенок в Советской стране”, – утверждал один из представителей комсомола. Группа школьников принесла клятву почтить память величайшего человека на земле, посвятив себя выполнению его заветов “учиться, учиться, учиться”.
Чаще всего местом, где могло выплеснуться людское горе, становилось траурное собрание в рабочем коллективе. Эти собрания начались уже 6 марта и проводились буквально в каждом учреждении, в каждом колхозе, на каждом заводе в стране. По всей стране машинистки каждый вечер стучали по клавишам: “Мы, рабочие и инженерно-технический персонал Московской желатиновой фабрики… Мы, рабочие, работницы, инженеры, технический персонал и администрация Сосенского бетонного завода… Мы колхозники колхоза имени тов. Сталина…” Каждая резолюция непременно должна была завершаться обещанием. “Мы обязуемся посвятить себя делу улучшения народного здравоохранения, потому что мы должны заботиться о людях так, как заботился о них сам Сталин”, – писала группа администраторов медицинских учреждений. Когда машинистка смахивала последнюю слезу и заканчивала свою работу, эти и подобные ей резолюции проверялись, на них ставилась официальная печать, и они сразу же передавались в нужный кабинет в Отделе пропаганды и агитации ЦК. Когда читаешь эти документы сегодня, трудно отделить горе от истерики и невозможно проверить их искренность. Одна резолюция поясняла: “В эти дни люди рыдали в один голос и не стыдились плакать прилюдно, однако наша невыразимая любовь к Сталину осушила наши слезы”. В некотором смысле реакция на смерть вождя зависела от того, где в тот момент находился человек. Одна женщина из Казахстана рассказывала мне: “Бабушка прочитала извещение в газете и просто сказала: «Сталин умер. Ну и хорошо»”.
Проблема заключалась в том, что Сталин также был героем войны. Считалось, что он неустанно трудился на благо всего народа. Директор одного из заводов заявил: “Сталин отдал всю свою жизнь, всю свою кровь капля за каплей, служа народу”. Непросто было найти адекватные формы увековечивания для такой степени самопожертвования, но ответственные работники знали, что им придется сказать хотя бы что-то. Советские люди годами были лишены подлинных, искренних, настоящих слов. В отчаянии они хватались за привычные безжизненные суррогаты. Металлург призвал своих товарищей “еще крепче сплотиться вокруг Центрального комитета Коммунистической партии… следовать дорогой, которая приведет нашу страну к коммунизму, дорогой, которую указал и проложил для нас И. В. Сталин… Память о Великом Сталине будет жить в сердце каждого советского человека, и память эта не умрет в веках”. Раздавались призывы “стоять на страже единства партии”, “воспитывать коммунистов и весь рабочий класс в духе политической бдительности, в духе беспощадной и бескомпромиссной борьбы с внешними и внутренними врагами”. Герой Советского Союза полковник С. Гришин напоминал: “Великий Сталин учит нашу партию и наш народ, что для победы над внутренними и внешними врагами нужна постоянная революционная бдительность, нужны непримиримость и твердость в борьбе. Советские люди всегда будут следовать этому указанию своего мудрого вождя”.
На адрес ЦК КПСС также хлынул поток писем и телеграмм с выражениями личной скорби. В первые недели после похорон граждане обращались в ЦК и к местным партийным лидерам с предложениями о будущем. Хотя в некоторых письмах содержались рекомендации относительно внутренней политики (“Товарищ Маленков, поскольку сейчас вы стали нашим любимым вождем, мы надеемся и верим, что вы пойдете верным курсом”), в большинстве своем советы касались увековечивания памяти Сталина. Наиболее консервативные предлагали массовую высадку деревьев, чеканку новых монет с профилем Сталина, переименование Красной площади и введение на веки вечные пятиминутного молчания в годовщину смерти вождя. Однако куда отвратительнее были письма, авторы которых призывали возвести пантеон, некое сооружение, которое действительно прославит мертвых советских лидеров, сооружение куда более монументальное, чем знаменитый гранитный куб построенного Щусевым Мавзолея. Одно из этих писем начиналось так: “Я не архитектор и не инженер-строитель, но мое предложение идет прямо из сердца и души”. Эксцентричная гипербола, следовавшая за этим вступлением, была типичной для такого рода обращений: предложение о возведении самого величественного здания в стране, подле которого должен будет появиться “фонтан слез”, до скончания веков льющий свои воды в память о вожде.
Пантеон мыслился не просто как могила, не просто как памятник Сталину, “величайшему человеку из всех когда-либо живших на Земле”. Все авторы писем, выступавшие с предложениями, кажется, уловили, что смерть Сталина ознаменовала собой окончание первого этапа строительства советского коммунизма. Это ощущение конца зачастую было подлинной причиной того смятения, которое охватило их после смерти вождя, поэтому многие настаивали, что сооружение должно выражать именно эту законченность исторического цикла. Одно из предложений начинается так: “В основании пантеона должен находиться квадрат из зеленого минерала, символизирующий собой примитивное общество собирателей”. Два следующих яруса из черного и серого гранита будут олицетворять рабовладельческое и феодальные общества соответственно, а капитализм лучше всего увековечить при помощи серого мрамора с красными прожилками. Верхний уровень здания должен быть выстроен из “темно-красного мрамора, отражающего счастливую жизнь в нашей стране. А на самом верху будет возвышаться колонна, которую я здесь для вас нарисовал”. Ежедневная торжественная церемония в самом центре этого сооружения вместо служб и молитв должна проходить в формате лекций о марксистском историческом учении и эре ленинизма-сталинизма.
С архитектурной точки зрения предлагаемые проекты не отличались особенной изобретательностью. Большинство следовало привычным канонам псевдоклассицизма с его колоннами, фронтонами, поднятыми атриумами: пантеон, как было сказано, должен выглядеть как Театр Советской армии, только куда большего размера. В доброй половине рекомендаций относительно облика сооружения упоминалась модель земного шара, которая, как настаивают авторы, непременно должна быть включена в окончательный проект. Обычно это аргументировали тем, что коммунизм символизирует собой будущее народов всей Земли. “Хочу, чтобы вы построили глобус, большую модель Земли, – писал, обращаясь к Маленкову, крестьянин из Ленинградской области, – и хочу, чтобы на нем были изображения Иосифа Виссарионовича и вас, Георгий Максимилианович, чтобы глобус демонстрировал великий проект строительства коммунизма и будущего рая на Земле”. А возможно, не стоило ограничиваться будущим одной планеты. “Второй раздел моего пантеона посвящен космосу, – писал некий москвич. – В нем будет демонстрироваться жизнь и развитие нашей Вселенной, Солнечной системы и Земли в соответствии с принципами марксистско-ленинской диалектики”.
Иными словами, пантеону предстояло стать собором, и, как и любой другой собор, возводиться он должен был на костях. Кроме того, он призван был стать мемориалом той вечной жизни, которая была уготована избранным представителями ЦК КПСС. Автор одного из писем заявляет: “Весь мир должен увидеть, что Сталин жив и будет жить до полной победы коммунизма”. В другом письме вновь возникает отсылка к космизму, так как автор предлагает реанимировать мозг и другие жизненно важные органы покойного вождя. Однако популярной науке так и не удалось победить религию, и фанатичные приверженцы диалектического материализма по-прежнему вдохновлялись верованиями куда более древними, чем православие. Например, несколько проектов будущего пантеона предполагали использование земли – ключевого элемента русской погребальной культуры. Некоторые настаивали, что посетители должны приносить в это место горсть родной земли, другие – что в строительстве нужно использовать цветной песок и камень из каждой из союзных республик, “потому что И. В. Сталин похоронен не только в Москве, но и в каждом уголке нашей страны”. Охваченный ностальгическими чувствами этнограф из Украины даже предложил возвести на Красной площади курган, традиционное погребальное сооружение, и поколение за поколением в него должна добавляться земля, взятая из каждой республики СССР.
Пантеон так и не был построен. Подобно Дворцу Советов, который предполагалось возвести в том же месте, он так и остался высокопарной мечтой. Письма людей – вот и все, что сохранилось от этой их фантазии. Они прекрасно иллюстрируют смятение и путаницу последних лет сталинизма, сомнения и неуверенность относительно природы смерти и загробной жизни, а также религии, науки и атеизма, которые оставили по себе несколько десятилетий противоречивой пропаганды и непоследовательных догматов. Нельзя забывать также об увлечении наукой, о вере в идеологию марксизма, о решимости построить пролетарское государство, о планах мировой революции, то есть обо всем том, что вдохновляло целые поколения советской молодежи в великую эпоху социалистического строительства. И еще один слой: страх, суеверия, магия, отчаянные попытки цепляться за героев и выдающиеся личности, наследие старого мира царей и святых, тень отсутствующего Бога. Заявки проектов пантеона можно рассматривать как памятный альбом нереализованных планов и надежд, фрагменты духовного дискурса того поколения, чей мир давно исчез.
Когда приходил черед умирать представителям уже этого поколения, погребальные церемонии, которые устраивали люди, обычно были тоскливо функциональными. По некоторым подсчетам, более 60 процентов населения в эти годы хотели бы отправления религиозного обряда на своих собственных похоронах хотя бы в какой-то форме, но священников на всех не хватало. Их было так мало, что чаще всего на похоронах молитвы читали просто верующие. Если под рукой не оказывалось текста, люди читали то, что могли вспомнить. В деревнях молились в основном женщины, и женщины бросались на могильный холмик заходясь в жутком вневременном плаче с повторяемыми по кругу причитаниями.
Городские похороны были, по крайней мере, более упорядоченными. Но те, кто посещал их, вспоминают унылые, однообразные, выхолощенные церемонии. Жизнь вечная для широких народных масс отменялась, так что единственным, на чем могли сосредоточиться скорбящие, была их работа. Если повезет, на похоронах мог присутствовать оркестр, исполнявший коммунистические гимны, или кто-то из родственников, у кого хватало самообладания, мог встать и прочитать стихотворение. Чрезвычайной популярностью все еще пользовалось стихотворение Константина Симонова “Жди меня”. Были те, кому коммунистический ритуал отлично подходил, потому что он соответствовал их убеждениям. Некоторые пожилые люди до сих пор просят, чтобы на их похоронах все было устроено именно так. Дедушка моей подруги попросил ее в 1998 году: “Похорони меня с оркестром, мне твои молитвы не нужны”. Однако те, кто не верил в коммунистические догмы, находили центральный элемент церемонии скучным: он состоял из публичного перечисления заслуг усопшего – его работы, фронтового опыта и партийной деятельности. Каждый коллега дополнял перечисление одним-двумя предложениями (подобные мероприятия были утомительно однообразными и изобиловали повторами), а затем присутствующие, неуклюже шаркая, проходили мимо гроба для последнего прощания.
Только земля по-прежнему сохраняла свои магические свойства. Некоторые хранили землю дома в специальном стаканчике, чтобы после смерти родственники могли рассыпать эту землю на их могиле. Некоторые привозили ее из своих родных деревень, другие, сняв шапку, в слезах зачерпывали ее с кургана братской могилы где-то возле Курска, в Поволжье или в опустошенной нацистами Белоруссии. Прах и глинозем соединял семьи безо всяких молитв. В глазах некоторых верующих этот ритуал обладал такой наглядной силой, что появились заочные “похороны по переписке”: священник мог благословить чашку земли и выслать ее обратно отправителю по почте. К концу 1960-х годов больше половины всех погребальных церемоний в сельской местности (в некоторых районах этот показатель мог доходить до 80 процентов) совершались с использованием освященной земли.
Выжившие верующие рассказывали мне: “Даже когда мы не знали, где находятся тела покойных, мы все равно читали молитвы”. Хотя церкви снова были закрыты или превращены в музеи или свинарники, самые отважные верующие приносили пироги к кладбищенской ограде в родительские субботы. Старые ритуалы даровали утешение, ощущение связанности в эпоху лжи и вранья. Однако для миллионов тех, кто больше не верил в легенды, дела обстояли совсем иначе. Для них миф о воскрешении исчерпал себя, и мало кого мог вдохновить его официальный суррогат. А когда человек оборачивался назад, на прожитую жизнь – как бы вы ни смотрели на события прошлого, – неизбежно в памяти возникали и личные, частные воспоминания: колючие, неудобные моменты сильных чувств, странности, отважный нонконформизм, неуклюжие слова и картинки. Все это сильно расходилось с пресной реальностью агитпропа. Эти воспоминания всплывали на поверхность сознания неожиданно, совершенно обескураживая человека. Они превращались во внезапные доверительные признания, которыми обменивались незнакомцы в купе поезда или приятели на рыбалке. Они трансформировались в анекдоты, истории и даже подпольную поэзию. Можно сказать, что люди как будто одновременно верили в официальную линию партии и правительства и высмеивали ее. “Мы боялись”, – говорят они сейчас. В чем бы ни заключалась важнейшая причина – в страхе, в стремлении уйти от действительности, в ханжестве или в тоске и унынии, но она лишила целое поколение советских людей свободы исследовать и оценивать достоверность той коллективной правды, в которую они верили.
“Подмосковный сад зимой кажется умершим, но в стволах или только в корнях происходят незримые процессы, подготовляющие весеннее цветение”, – писал Эренбург, пытаясь объяснить природу оттепели. У Эренбурга, как у зачарованного представителя сталинской литературной элиты, были веские причины утверждать, что весна наступила только со смертью диктатора. В общем и целом он был прав. Его собственная книга “Оттепель”, которая вышла в 1954 году, стала настоящей вехой в этом процессе. За ней последовала знаменитая речь Хрущева на XX съезде партии (1956), а в 1961 году очередной съезд принял решение вынести тело Сталина из Мавзолея и тихо захоронить его в более простой могиле. На следующий год был опубликован “Один дня Ивана Денисовича” Александра Солженицына, ставший классикой описания жизни в ГУЛАГе.
Никакой случайности в том, что самым известным продуктом оттепели стала книга бывшего узника, или, как называли политических, зэка, нет. Лагеря были одним из немногих мест, где пережившие войну продолжали помнить о ее жестокой, грубой реальности. Условия содержания были ужасающими. Век узников был недолог и наполнен тяготами и страданиями. Но как заметил бывший зэк, коммунист и историк Лев Разгон, среди всей мерзости и убожества существования в ГУЛАГе было и ощущение свободы. Подобный парадокс, сам факт того, что лишь самые обездоленные и несчастные являются носителями правды об обществе, жертвами которого они стали, подтверждает замечание одного петербургского психиатра, которого я спросила о последствиях массовых возвращений узников ГУЛАГа в 1950-е годы. “Вы должны иметь в виду, – сказал он мне, – что в то время общество целиком было ну… не совсем нормальным”.
То, как общество встретило многих из освободившихся заключенных, стало одной из трагедий хрущевского времени. Некоторых радостно приветствовали дома, некоторые смогли найти себе место и устроиться, даже несмотря на подорванное здоровье и на то, что окружающая реальность казалась странной и чужой. Однако десятки тысяч других освободившихся из лагерей жертв репрессий, возвращавшихся на улицы и во дворы своей молодости, ожидал весьма холодный прием. Их семьи чувствовали себя с ними неловко. Многие боялись, что вернувшиеся станут разносчиками различных инфекционных болезней. Героиня повести Гроссмана “Все течет”, невестка вернувшегося из лагеря Ивана Григорьевича, озабочена именно этим:
Подавляя волнение, глядя затуманенными слезами глазами на двоюродного брата, Иван Григорьевич сказал:
– Николай, прежде всего вот что: у меня к тебе не будет никаких просьб – ни о прописке, ни о деньгах и обо всем прочем. Кстати, я уже в бане побывал, зверья не занесу.
Николай Андреевич, утирая слезы, стал смеяться.
– Седой, в морщинах, и тот же, тот же, наш Ваня.
Мария Павловна посмотрела на Николая Андреевича – она утром доказывала мужу, что Ивану Григорьевичу лучше помыться в бане, в ванне никогда так не помоешься, да и после мытья Ивана ванну не отмоешь ни кислотой, ни щелоком [857] .
Мир неволи продолжает жить в воображении бывших зэков. Их слова, их рассказы совсем не похожи на чопорные, казенные рассказы сталинского среднего класса. Многие из тех, с кем мне удалось встретиться, цитировали девиз: “Умри ты сегодня, а я завтра”. Тюремные песни и стихи отличались прямотой, грубостью и жестокостью. Бывших узников до сих пор возмущают принятые в обычной жизни эвфемизмы. В коротком рассказе Шаламова “На представку” с человека живьем снимают кожу из-за свитера ручной вязки. Один из бывших зэков кричал на меня: “Прочитайте этот рассказ! Вы ничего не поймете, ничего не узнаете, пока вы его не прочитаете”. Это был мягкий человек, работавший плотником, и мы оба были поражены, когда внезапно осознали, что он кричит, потрясая кулаком перед моим лицом.
Бывшие зэки без всякой почтительности и благоговейного трепета говорят о смерти Сталина. Характер их воспоминаний об этом эпизоде, как, впрочем, и о многих других, остается прямолинейным, предельно откровенным, лишенным всякого притворства. Одна женщина описывала его так:
Мы были на работе… был очень холодный день, настоящий жестокий мороз. И мы были там все вместе, с политическими, рецидивистами, и теми, кто сидел по бог знает какой статье, ну вы понимаете… Я вам говорю, мы были настоящей элитой! Так вот, мы были на работе, а мороз был минус сорок градусов, по крайне мере минус сорок градусов, и снега было много, и все было как каменное от мороза. Все вокруг было белым, и вдруг появились какие-то офицеры и начали говорить с нашими конвоирами и рассказали им, что отец народов, Сталин, умер, и что это такая боль, такое горе, такая потеря – ну все эти дурацкие прилагательные. А мы стояли и орали “Ура!”. Мы начали петь, мы пели огромное количество песен, мне особенно запомнилась “Ой, цветет калина” [860] .
Василий Гроссман умел вместить эту спонтанную радость в художественную прозу:
Ликование охватило многомиллионное население лагерей.
…Колонны заключенных в глубоком мраке шли на работу. Рев океана заглушал лай служебных собак. И вдруг словно свет полярного сияния замерцал по рядам: Сталин умер! Десятки тысяч законвоированных шепотом передавали друг другу: “Подох… подох…” и этот шепот тысяч и тысяч загудел, как ветер. Черная ночь стояла над полярной землей. Но лед на Ледовитом океане был взломан, и океан ревел.
Немало было ученых людей и рабочих людей, соединивших при этом известии горе и желание плясать от счастья [861] .
В последующие годы десятки тысяч узников отправились в длинное железнодорожное путешествие на запад. По словам психолога Арона Белкина, “их охватила эйфория, им казалось, что теперь все возможно, все в их руках. Они думали о жизни, а не о смерти. Хотели вернуть себе свою прежнюю жизнь, прежнюю работу, семью”. Проблема заключалась в том, что они отправлялись в жизнь, которая изменилась до неузнаваемости, а сами были свидетелями того мира, который большинство изо всех сил постаралось забыть как страшный сон. Травму такого масштаба невозможно залечить за короткий срок. Ни одна из сторон не была готова к встрече. Конечно, были и моменты катарсиса, одним из которых стали публикации текстов вроде солженицынского “Одного дня Ивана Денисовича”. Жертвы сталинских репрессий с нескрываемой благодарностью и уважением скажут вам: “Мы все это читали”. “Хрущев поменял ситуацию коренным образом, благослови его Бог”, – говорит Людмила Эдуардовна. Но живая вода, про которую писал Эренбург, все еще была покрыта толстой коркой льда, а весна оказалась длинной и холодной.
Первое открытие, ожидавшее возвращавшихся узников ГУЛАГа, заключалось в том, что они не могли никому рассказать о своей жизни в заключении. Персонаж повести “Все течет” Гроссмана, бывший зэк Иван Григорьевич сразу осознает, что не может довериться своему брату. До этого он представлял себе, как “сидя в дачном кресле и попивая винцо, он стал бы рассказывать о людях, ушедших в вечную тьму”. Но в реальности все оказалось совсем не так. Вглядываясь в изменившиеся черты брата, сидящего напротив него (“Где же он, Коля: тот ли, в потертой сатиновой рубахе, с английской книжкой под мышкой, веселый, остроумный и услужливый, или этот – с большими мягкими щеками, с восковой лысиной?”), он понимает, что судьба многих из этих ушедших в полярную тьму людей “казалась так пронзительно печальна, и даже самое нежное, самое тихое и доброе слово о них было бы как прикосновение шершавой, тупой руки к обнажившемуся растерзанному сердцу. Нельзя было касаться их”. Все, с кем мне удалось поговорить об этом, пережили то же самое. Откровение, которое пусть и мельком довелось узреть заключенным, было слишком свежим, слишком живым. Самые честные из них об этом знали, и знали также, что их выживание напрямую зависит от их способности забывать прошлое. Подобно многим другим, Лев Разгон пережил и выдержал свое возращение на свободу благодаря конформизму: “Я стал двуликим. Внутри меня все еще жил страх. Но снаружи я был абсолютно такой же, как все вокруг”.
Лагерные сроки были длинным, и многие родственники, остававшиеся на свободе, к моменту возвращения уже успели попрощаться с мечтой о воссоединении с арестованными близкими. Когда поезда прибывали в город, бывшие зэки взваливали на плечи свои узлы с вещами и выходили из вагона в совершенно чужую, чуждую толпу. Обыватели и тогда шептались, что возвращавшиеся были врагами народа, шпионами, преступниками. Свобода во времена правления Хрущева необязательно означала реабилитацию. “Нам говорили, что, не будь мы виновны, нас бы никогда не арестовали”, – рассказывает Юдифь Борисовна. Когда она отводила сына в школу, соседи глумились: “Вон, пошла, из тех, кого мы не додавили”. Среди многочисленных последствий сталинизма одним из самых стойких была привычка к бдительности. Одну женщину прямо предупредили: “Только заикнешься об отце – и загремишь работать в какую-нибудь богом забытую дыру”. А других и предупреждать об этом было необязательно. Они и сами прекрасно понимали, что к чему.
Правильный советский способ обращения с эмоциями заключался в том, чтобы продолжать работать, публично присягая на верность идеологическим установкам системы. Дочь одного убитого большевика вспоминала: “Моя мать была большой оптимисткой. Она была убеждена, что ее дети не должны усложнять себе жизнь. Она воспитала нас советскими людьми. Мой брат погиб в 1943 году с именем Сталина на устах… Ему был 21 год. Правда, моего старшего брата судьба пощадила. Но всю свою жизнь, до последнего вздоха – он умер два года назад – он был членом Коммунистической партии, ходил на все демонстрации и считал, что вся эта перестройка была чепухой. Говорят, что наш отец оставил нас в 1935 году. Но я больше ничего о нем не знаю”. Это был не просто самообман. Люди верили в свою утопию. Юдифь Борисовна вступила в партию после своего освобождения сразу же, как только это стало возможно. Лев Разгон, который первые два года на свободе писал детские книжки, до конца жизни считал себя коммунистом.
Нелли, дочь бывшего полковника, вспоминала: “Мама говорила мне, что отца убили на фронте. Пропал без вести. Она так говорила. Я спала с его фотографией под подушкой. Я читала «Повесть о настоящем человеке» – не знаю, читали ли вы ее – но там все умирают от переохлаждения, замерзают, такая история про войну. И вот так я представляла себе смерть отца.…А потом я выросла. Мне было восемнадцать, когда пришло письмо. Когда умер Сталин? В пятьдесят третьем? Должно быть, сразу после этого”. Нелли взяла это письмо с собой в школу и открыла его, сидя за партой. Она вспоминает, как ее раздражало то, что одна из подруг заглядывала ей через плечо, когда она читала. Оно начиналось так: “Моя дорогая дочурка…” “Конечно, оно было от отца. В нем говорилось, что все это время в живых его сохраняла только любовь к дочери. Письмо было об отцовской любви. Моя мать… ну, не мне ее судить, но боюсь, что она меня иначе воспитывала”.
В то время мать Нелли была в больнице, через несколько дней ей предстояла операция. Когда дочь рассказала ей о письме, та замерла: “Да, это от твоего отца. Он был в тюрьме. Он враг народа”. Нелли продолжает: “Я не знаю, что случилось. Я сдавала экзамены, думаю, что я была сбита с толку, в голове у меня все перемешалось. У моей матери больше ничего и никого не осталось, кроме меня. Я написала ответное письмо отцу. В нем говорилось что-то о том, что я от него отказываюсь. Там была такая фраза: «Я не хочу тебя знать…» Я не хотела встречаться с этим человеком – беззубым, лысым…” Она с ним так и не встретилась. Ее отец не сошел с поезда, когда тот подошел к Москве. Он уехал во Львов и начал там новую жизнь.