Бывшие узники, как, например, отец Нелли, по возвращении сталкивались с тем, что соседи, близкие родственники или незнакомцы не всегда готовы услышать – не говоря уже о том, чтобы понять, – то, что те должны были поведать. Некоторые избегали возвращавшихся зэков, другие выгоняли их. Немногие слушавшие брали на себя этот тяжкий труд, поскольку даже вообразить то, что те рассказывали, было трудно. В мире, который с таким трудом и такой огромной ценой пытался перестроить и переустроить свое прошлое, сам факт существования возвращавшихся из лагерей жертв репрессий служил упреком, а возможно, и угрозой, резким диссонансом разрушал молчание. Но советская жизнь претерпевала изменения: через два или три года после смерти Сталина сохранять удобные, утешительные иллюзии было уже гораздо труднее. Невозможно было бесконечно закрывать глаза на рассказы бывших зэков о несправедливости и издевательствах, выпавших на их долю.

К 1955 году зрелого возраста достигло то поколение советской интеллигенции, взросление которого пришлось на последние годы войны, время наиболее сильных личных надежд на счастливое будущее. Этим людям не пришлось испытать на себе всю тяжесть политического террора. Новые люди – бывшие фронтовики, за редким исключением избежавшие ГУЛАГа, – пришли в редакции влиятельных журналов или стали определять региональную экономическую политику, сменив поколение своих дедушек и бабушек (потому что у многих в годы террора погибли родители или старшие братья и сестры) в управлении, в науке и на партийных постах. Эти люди начали задавать новые вопросы, затрагивать темы, прежде окутанные молчанием, а некоторые попытались даже подсчитать, какую цену заплатила страна за диктатуру. Дети раскулаченных и сосланных, в частности дети политических жертв репрессий Сталина, после смерти диктатора начали заново осмысливать свое молчание, пассивность и те компромиссы, на которые им пришлось пойти с самими собой, чтобы приспособиться к системе. Меньшинство, те, кто никогда не позволял себе забыть о том, что с ними сделали, воспользовались возможностью потребовать реабилитации или восстановления в рядах партии.

Шестидесятым и семидесятым годам XX века суждено было стать десятилетиями неявного, скрытого от глаз конфликта, борьбы за будущее коммунистической идеологии (хотя борьба эта редко перерастала в попытку свергнуть коммунистический режим). Пока Хрущев находился у власти и далее вплоть до смерти его преемника Брежнева в 1982 году, официальные государственные органы могли сдерживать, но не могли искоренить эту борьбу. Они пользовались поддержкой некоторых ветеранов войны (тех, кто все еще почитал своего вождя), консервативных представителей технической интеллигенции (того самого сталинского среднего класса, с его выдержанностью и гарантированными занятостью и заработком), а также значительной части бюрократии, армии, партии и КГБ. Даже новый генсек КПСС Михаил Горбачев, представитель уже нового поколения, обнаружит, с каким трудом приходится преодолевать сопротивление противников реформ с их железобетонными установками относительно советского прошлого и того, что оно означает.

У нового поколения на вооружении было два типа языка. Первый, знакомый нам по текстам диссидентам, был языком покаяния, угрызений совести, самобичевания и вполне правомерного гнева. Примером этого языка может служить запрещенное стихотворение Александра Твардовского о вине и памяти “По праву памяти”, посвященное размышлениям автора о его собственном отце-кулаке. Писатели, журналисты, историки и поэты начали исследовать сталинское прошлое. В основном они избегали темы тоталитаризма и вслед за Хрущевым с его секретным докладом на XX Съезде КПСС ограничивались темами единоличной диктатуры и коррупции, но, несмотря на это, их работы производили на читателей оглушительное впечатление, глубоко волновали их и становились для них откровением. Противников тоже было достаточно. Как показала история запрета романа Гроссмана “Жизнь и судьба”, даже внутри литературного истеблишмента оставались те, кто предпочитал правде безопасное и комфортное существование. Брежнев, сменивший Хрущева на посту генсека в 1964 году, тоже отнесся к вопросам, которое ставило это новое поколение, как к угрозе. “Оттепель”, воспетая Эренбургом, в конце концов окончилась заморозками.

Но даже Брежневу было не под силу остановить расцвет и распространение антисоветских анекдотов. Истоки самых старых из этих шуток отследить непросто. В сталинские времена органы отфильтровывали юмор, направленный против режима, и делали они это, конечно, не для того, чтобы хорошенько посмеяться. Подобного рода юмор не был и частью печатной, официальной, воспеваемой культуры: сталинский режим не приветствовал бурлеск. И тем не менее наряду с избитыми шутками о национальности и цвете кожи, о пилящих мужей женах и о мужьях-пьяницах все это время не иссякал поток подпольной язвительной критики и шуток, направленных против системы. Как только мрак террора немного рассеялся, вновь проявились острые образцы жанра. Например, лагеря стали местом, где выработалась убийственная ирония. К началу 1960-х годов представители среднего класса рассказывали эти анекдоты у себя на кухнях. Артисты и исполнители, выступавшие с критикой номенклатуры, попробовали представить их со сцены – иногда в эстрадных монологах, иногда в песнях. В домашней обстановке, при закрытых дверях люди также начали затрагивать в разговорах тяжелые темы. Ходили анекдоты про сталинские чистки, расстрелы (жертвы зачастую умоляли палачей расстрелять их побыстрее), самого Сталина, шутки о трупах, и все они рассказывались наряду с бесчисленными байками о других советских лидерах.

К юмору прибегали (особенно молодое поколение) для того, чтобы облегчить непосильный груз прошлого, взорвать старые табу, создать контркультуру. Из действующих представителей советской номенклатуры получались отличные мишени. Например, в анекдотах безжалостно эксплуатировали эпизод с подписями под фотографиями Хрущева на свиноферме (“Товарищ Хрущев в кругу свиней”, “Третий слева – товарищ Хрущев”) или очевидную немощность Брежнева. Хотя, на первый взгляд, этот тип иронии и юмора ниспровергал устои, как и новая литература, опубликованная с позволения цензоров, на самом деле он не подрывал основ мира партийных бонз. Он обращал внимание на рядовой абсурд жизни и высмеивал ложь (и это само по себе было глотком свежего воздуха после десятилетий удушливого страха), но система выдержала смех и насмешки людей. Как говорилось в старом анекдоте, “мы все были против, но голосовали за”.

Непреходящим поводом для иронии служило несоответствие между официальной риторикой единства, прогресса и повышения благосостояния граждан, этими избитыми лозунгами “развитого социализма”, и реальностью неполадок, трудностей, недовольства, диссидентских настроений, коррупции, да и просто плохого, некомпетентного управления. Казалось, честный советский гражданин был просто обречен отвлечься от своих задач и попасть под соблазнительное влияние коварных сирен религии, памяти, вины, национализма, наживы, консьюмеризма и моральной вседозволенности, которые были вызволены теперь из узилища диктатуры. После речи Хрущева на XX Съезде компартии требования большей открытости системы, большей свободы передвижения, более либерального руководства и ослабления цензуры все вместе тоже представляли реальную угрозу системе. В ответ режим не только сохранил, но и усилил политический контроль. Общественная полемика пресекалась, иностранное радиовещание целенаправленно глушили. Видные диссиденты в 1970-е годы подвергались каждодневным нападкам со стороны властей. Открытые протесты подавлялись при помощи армии, имевшей в своем арсенале танки, пули и слезоточивый газ. Таким образом, юмор советских 1960–1970-х годов был по большей части юмором подневольных людей. Какими бы ни были шутка или анекдот, они были неминуемо самоуничижительны по своей сути. “Учитель спрашивает ученика: «Является ли коммунизм наукой?», – и ребенок отвечает: «Нет, потому что иначе его сначала опробовали бы на собаках»”.

Кажется, не было ни одного человека, который бы всегда и всюду со всей серьезностью относился к коммунизму. В 1970-е годы, позже названные эпохой застоя, советским людям приходилось жить двойной жизнью, так же как прежде, в 1920-е годы, двойное существование вели граждане Совдепии. На партийных собраниях требовалось говорить на особом языке, перегруженном абстракциями и оксиморонами – “выполнить и перевыполнить”, “реально существующий социализм”, – и важные выступления неизменно оканчивались “бурными и продолжительными аплодисментами”. Но когда советский человек покидал зал заседаний, ослаблял узел галстука и наливал себя первую (из многих) рюмку водки, он начинал травить анекдоты. Собственно, в этом состояла привилегия власти – первым в любой группе высмеять систему, продемонстрировав отточенное остроумие. Но пока в одной комнате происходил обмен шутками, резолюция, торжественно принятая часом ранее, уже была отпечатана и передана кому следует для исполнения. Шутки смешны, ирония соблазнительна, в тени сталинизма преступления и зверства кажутся лиллипутскими, но последствия у этой новой формы диссоциации были зачастую довольно мрачные, а иногда и вовсе трагические.

Вызов, который стоял перед системой, заключался в том, чтобы переформатировать, создать новый имидж коммунизма в эпоху массовой коммуникации. Вслед за эпохой революционного энтузиазма и за эпопеей Великой Отечественной войны настало время идеологического разочарования, “пустого места”. Некоторые политики затыкали дыры в этой идеологической конструкции товарами народного потребления. Другие, как, например, Хрущев, с рвением взялись за строительство нового жилья. Появились новые программы вооружений, самопальные джинсы, спутники, спортсмены, космонавты и собаки на орбите. Но для того, чтобы советская империя не потеряла смысла своего существования, необходимо было сохранить ее идеологию. Одним из последних врагов коммунизма стала апатия по отношению к главенствующей идеологии, а другим – соперничающие с идеологией глубокие религиозные убеждения. Два главных полемических вопроса эпохи – история и вера, в каждом из которых видное место занимали темы памяти и смерти. Война, чистки, возобновившиеся поиски правды, которые были делом рук обыкновенных людей, все новые и новые свидетельства сохраняющейся в народе религиозной веры – все это по-прежнему осложняло работу партийным пропагандистам.

1960-е и 1970-е стали настоящим торжеством увековечивания памяти о войне: огромные статуи вознеслись над Волгой и Днепром, был создан мемориальный комплекс на Пискаревском кладбище в Ленинграде, открыт памятник “Могила Неизвестного Солдата” в Москве. Государство делало ставку на память, решив поддерживать патриотизм и культ священных потерь. В глазах целого поколения – миллионов людей – эти памятники имели глубокий смысл, ибо воплощали собой лелеемый образ прошлого. Однако эти статуи и мемориалы были установлены в странные времена. В брежневскую эпоху историкам и ветеранам, писавшим о войне, разрешалось упоминать только о том, что уже было описано в каких-либо иных источниках. По словам генерала Горбатова, даже мемуары главных действующих лиц должны были пройти проверку, чтобы можно было удостовериться, что они не поднимают никаких новых тем. “Если новые тексты предлагали иную трактовку событий или персоналий, чем уже опубликованные мемуары военачальников, новые данные должны были быть… удалены или подкорректированы, чтобы привести их в соответствие с предыдущими публикациями”, – объяснял Горбатов.

Авторы мемуаров не могли писать о вопиющих военных ошибках и просчетах, о бездарно и бесцельно растраченных жизнях солдат, о политических репрессиях военного времени. Геноцид тоже был темой, о которой не полагалось говорить. Судьба советских евреев, примером которой послужила кровавая массовая расправа в Бабьем Яре, была вписана в общий обширный нарратив коллективных потерь и лишений. Жертвы смертоносной расовой политики были всего лишь “советскими гражданами”. Подобно многим советским секретам, этот секрет просто так не исчез, хотя многим было удобно забыть о нем. Для того чтобы ускорить и облегчить процесс забвения, коллективной амнезии и закрыть дорогу низовым, народным, спонтанным попыткам увековечить произошедшее на этом месте, партия разработала планы благоустройства этого пригородного участка – оврага Бабий Яр и прилегающей к нему поросшей кустарником территории. Существовал проект строительства на этом месте дамбы и спортивного стадиона, но в 1961 году эта идея была оставлена. 13 марта того года после бурного таяния снега селевые потоки прорвали ворота дамбы. “Девятиметровая стена жидкой грязи обрушилась из жерла Бабьего Яра, – вспоминал очевидец трагедии, – множество людей было мгновенно проглочено селевым потоком… Конечно, о точном количестве погибших никогда не сообщалось”.

Конфликт вокруг Бабьего Яра и погребенной в нем истории продолжился, наглядно доказывая, что споры вокруг памяти, войны и смерти все еще способны вызывать тревогу, ярость и ощущение незащищенности, уязвимости. В том же 1961 году Евгений Евтушенко опубликовал свою небольшую, не больше ста строк, поэму-размышление о Бабьем Яре:

О, русский мой народ! – Я знаю – ты По сущности интернационален. Но часто те, чьи руки нечисты, твоим чистейшим именем бряцали. Я знаю доброту твоей земли. Как подло, что, и жилочкой не дрогнув, антисемиты пышно нарекли себя “Союзом русского народа”! ‹…› “Интернационал” пусть прогремит, когда навеки похоронен будет последний на земле антисемит [876] .

Поэма привела нового брежневского секретаря ЦК по идеологии Леонида Ильичева в ярость, и он обрушился на Евтушенко: “Время ли поднимать эту тему? Что случилось? И на музыку кладут! Бабий Яр – не только евреи, но и славяне. Зачем выделять эту тему?”

Евтушенко был не единственным, кому пришлось испытать на себе холод хрущевского неудовольствия. Композитор Дмитрий Шостакович, чья Тринадцатая симфония отчасти была вдохновлена мрачной поэмой Евтушенко, с большим трудом смог добиться ее публичного исполнения. Хотя зрители встретили премьеру симфонии восторженно, критики предпочли ее проигнорировать. “Дмитрий Дмитриевич! – выпалил коллега Шостаковича. – Почему же вы выбрали эту поэму, когда в Советском Союзе нет никакого антисемитизма?”

Аплодисменты, которые срывала спорная первая часть симфонии во время редких ее концертных исполнений, стали свидетельством мощной поддержки – по крайней мере, среди ценителей музыки – протеста Евтушенко и сочувственного отклика на него композитора. Сила инакомыслия, как подводное течение, билась под косной, застойной поверхностью коммунистического режима. Это были годы поэтических чтений, проходивших с аншлагами при переполненных залах, авторской песни на сцене под гитару, сложноустроенных вкрадчивых, иносказательных текстов, которые все знали наизусть. Но у диссидентства, как и у религии, есть как свои последовательные приверженцы, так и колеблющиеся “попутчики”. Первые посвящали диссидентской деятельности все свое свободное время, устраивали акции протеста, писали стихи и часто терпели лишения за свои убеждения и принципы. Достучаться до так называемых широких народных масс, которые могли с одинаковой вероятностью сочувствовать инакомыслящим, относиться к ним враждебно, испытывать страх, исповедовать вполне шовинистические взгляды, а скорее всего, просто заниматься собственными делами, было не в пример сложнее. Ни партия, ни ее критики не могли быть уверены, что пользуются долговременной и прочной народной поддержкой. Смерть играла на руку обеим сторонам. Дни памяти о войне превращались в патриотические демонстрации. Но, с другой стороны, как бы странно и парадоксально это ни звучало, смерти тех, кто выступал против режима, тоже вызывали подъем очень сильных чувств и выводили на улицу толпы народа.

Люди, чей язык был изнасилован и искалечен, глубоко скорбели по своим поэтам. Целое поколение до сих пор вспоминает похороны Бориса Пастернака, чьи последние месяцы жизни были особенно тяжелыми. Хотя его роман “Доктор Живаго”, опубликованный за рубежом в 1957 году, удостоился Нобелевской премии по литературе, власти вынудили писателя отказаться от этой высокой чести, а на саму книгу обрушился Союз писателей СССР, обвинив Пастернака в том, что тот изобразил Гражданскую войну с антисоветских позиций. При жизни автора роман так и не был опубликован в России. Пастернак умер 30 мая 1960 года и был похоронен на кладбище в подмосковном Переделкине, дачном поселке, где обитали советские литераторы и художники. Никто и представить не мог, что столько людей захочет проститься с писателем и поэтом. Паломники вытоптали весенние леса, наводнили дачные тропинки и станции электричек. На самом кладбище яблоку негде было упасть. В воздухе ощущались отголоски старых “красных похорон”, праведного протеста против официальной травли писателя, что смогли ощутить иностранные журналисты, присутствовавшие на церемонии. Сотрудники органов “в штатском” позднее опишут эти общественные настроения в своих донесениях. Люди открыто говорили не просто о таланте умершего, а об общечеловеческих ценностях, о свободе слова, честности, достоинстве.

За похоронами Пастернака последовали и другие массовые собрания. В мае 1965 года состоялся вечер памяти Осипа Мандельштама. Среди выступавших была его вдова Надежда Яковлевна, а также Илья Эренбург, Варлам Шаламов и Арсений Тарковский. Спустя год, когда умерла Анна Ахматова, проститься с ней приехали не менее замечательные деятели литературы и искусства, почтив молчанием память той, которая видела свою миссию в “сохранении русской речи, великого русского слова” “свободным и чистым”. На этот раз среди тех, кто выступил с речью над гробом поэтессы, был Лев Копелев.

Некоторым поэтам суждено было стать настоящими культовыми фигурами. Всенародно любимый бард и актер Владимир Высоцкий умер в июле 1980 года, и горе от этой утраты затмило в сознании миллионов людей радость от летних Олимпийских игр, проходивших в Москве в то же самое время. Некоторые говорили, что ничего подобного Москва не видела с момента смерти Сталина в 1953 году. Вот как описывает это Джеральд Смит: “Высоцкий умер в пятницу утром. Как только новости об этом просочились в народ, рядом с Театром на Таганке стала собираться толпа. Люди приходили все дни, до понедельника, когда даже тем, у кого не было специальных приглашений, разрешили зайти внутрь для последнего прощания с телом, которое привезли в театр в субботу”. Высоцкого похоронили на Ваганьковском кладбище. Его могила, как и могила Пастернака, стала местом паломничества. В любое время года на ней свежие цветы.

Однако вышеописанные похороны были все-таки исключениями из правил, сопровождавшие их ритуалы были уникальными, вдохновленными личностью и творчеством умершего, и организованы и проведены они были теми, кто умел обращаться со словом. Энергию толпы подпитывали солидарность и протест. В отношении кончины лояльного представителя истеблишмента такие лирические чувства испытывать было не в пример труднее, каких бы заслуг за покойным ни числилось. Например, похороны Шостаковича, скончавшегося в августе 1975 года, были чопорными, холодными и организованы были, что называется, без души. В своем завещании композитор попросил не приглашать оркестр на гражданскую панихиду, да в ту пору в Москве и нельзя было найти оркестр, потому что гастрольный сезон был в самом разгаре. Отсутствие музыки сделало и без того тяжелую атмосферу еще более гнетущей.

Тело Шостаковича было выставлено для прощания в Большом зале Московской консерватории. Это было официальное, государственное мероприятие. Присутствовала пресса, а также представители правительства и артистического истеблишмента. В толпе, как всегда, курсировали “искусствоведы в штатском”. Из динамиков звучала музыка композитора. Произносились обычные в таких случаях речи. Чиновники на все лады талдычили: “А прежде всего он был коммунистом”. Друг композитора, скрипач Марк Лубоцкий писал: “Все выступавшие заявляли, что Шостакович гений, это были утвержденные «наверху» формулировки”. Утвержден сверху был и сам церемониал. Пришедшие последовали за гробом от Большой Никитской до престижного Новодевичьего кладбища, куда более величественного, чем Ваганьковское, места на котором удостоится Высоцкий. Вот как об этом вспоминал Марк Лубоцкий: “Было холодно. Военный оркестр терзал «Траурный марш» Шопена. Мы стояли вокруг платформы, слушая очередные речи… Застучали молотки. Приколачивали крышку гроба. Тронулись с места. Остановились. Заиграл советский гимн. Было холодно, начал моросить дождь”.

Основная проблема состояла в том, что партии непременно требовались слова, “послание”. Людям не всегда нужна была загробная жизнь или Бог. На светских похоронах они жаждали музыки во всей ее невербальности и трансцендентности. Но пропагандистам невыносима была сама мысль о том, чтобы предоставить людей их мыслям. Шла борьба, в которой система должна была одержать победу. Коммунизм сдавал свои позиции. Традиционная религия получала все новых и новых обращенных. Определенные формы религиозных обрядов даже становились модными. Появлялись новые группы, новые секты, и некоторые представители молодежи даже стали носить на шее крестик (на это у людей могло быть множество причин). Уже успевшие завоевать прочную репутацию объединения верующих также продолжали собираться, часто эти встречи проходили в так называемых домашних церквях. “У нас был кухонный стол, накрытый так, как будто бы отмечался день рождения, – рассказывала Магдалена Алексеевна. – Тогда, если бы к нам неожиданно нагрянул сосед, чтобы проверить, что мы делаем с таким количеством гостей в квартире, мы могли ответить, что мы празднуем. Они не видели, что в другой комнате молились”.

В 1970 году молодой человек, с которыми разговаривали исследователи, сказал, что “религия дает верующему надежду на что-то в жизни. Мифологическая эта вера или нет, но он верит во что-то, а без веры жить невозможно”. Как это ни парадоксально, государство было с ним согласно, с той лишь разницей, что вера, которую оно стремилось внушить своим гражданам, была светской. Государственная кампания, вдохновленная этими соображениями, получилась двояко направленной. 1960-е были отмечены новым витком борьбы с церковью – количество действующих в стране церквей сократилось примерно с 20 тысяч в 1961 году до 6,5 тысячи в 1970-е годы – и новыми репрессиями против духовенства и активистами, возглавлявшими приходы. Одновременно с этим система возобновила попытки создать новые ритуалы, заменить предрассудки и древнюю веру на что-то более светское и современное. Партию не удовлетворяла ирония, угрюмое и неохотное согласие с догмами: она требовала энтузиазма, горячей поддержки масс. Меморандум 1960-х годов разъяснял: “Требуется тщательно выработанный и продуманный комплекс мер по распространению новых советских традиций, обычаев и практик наряду с возрождением и укреплением тех прогрессивных форм и институтов, которые достались нам от прошлого, некоторых народных традиций и обычаев, очищенных от религиозного подтекста”.

Специалисты в области пропаганды разработали цикл советских ритуалов. Среди них были как традиционные обряды – такие, например, как женитьба, рождение или наречение новорожденного именем, – так и новые церемонии, отмечавшие первый и последний день в школе (первый и последний звонок), получение паспорта, первую зарплату. Были изданы брошюры, объяснявшие населению смысл и форму этих новых обрядов. Белорусская версия, например, рекомендовала проводить День памяти 2 или 8 мая, “а еще лучше, в последнее воскресенье апреля или первое воскресенье мая”, потому что в эти дни люди традиционно посещают кладбища и приводят в порядок могилы родственников. Идея заключалась в том, чтобы сместить фокус с так называемых негативных пережитков традиции. В отличие от множества других новых обрядов, День памяти, посвященный павшим на войне, а не победе как таковой, оказался успешным нововведением. Многие ветераны вспоминают, что этот день значил для них больше, чем День Победы, отмечаемый 9 мая. Однако чаще новый государственный праздничный день просто добавляли в календарь, который шел своим чередом, как прежде. В родительские субботы на специальных столах в церквях появлялись сладости, выпечка и банки со сладким консервированным горошком, а могилы на кладбищах украшали лапником, веточками вербы и ивняка.

Пасха была вечным бельмом на глазу у коммунистических агитаторов. Празднование жизни вечной подвергалось нападкам со всех сторон: верующих травили и притесняли, а телевизионная программа была составлена столь чрезвычайно хитроумно, чтобы отвадить людей от посещения пасхальной службы. Толпы прихожан, приходивших в храмы на всенощное бдение и крестный ход, заметно поредели. Но все помнят – а я это наблюдала лично – как люди ели кекс “Весенний”, закончив смотреть концерт Аллы Пугачевой по телевизору или матч киевского “Динамо”. Смыслы, которыми разные люди наделяли пост, могли существенно отличаться. Даже верующие больше не принимали комплекс догм и верований целиком. Как выяснили исследователи, большинство сомневалось в реальности жизни после смерти. Не только партии и церкви приходилось теперь бороться за веру.

При этом частные похороны нередко оборачивались бессмысленной суетой. Церемониал был призван в конечном счете дать выход эмоциям скорбящих и вовлечь их в переживание смерти. Но автор одного из докладов, написанных в 1964 году, отмечал, что “наш похоронный и поминальный ритуал абсолютно неразвит. В Москве часто приходится наблюдать, как неверующие предпочитают хоронить своих мертвых по религиозному обряду, потому что ритуал гражданских похорон до сих пор не сложился. Похороны простых рабочих или пенсионеров часто проходят по религиозному образцу”. В сельской местности привычка соблюдать церковные ритуалы была укоренена куда глубже. Исследователи, работавшие в деревне Вирятино в Центральной России, обнаружили, что за пять лет, с 1952 по 1956 год, здесь состоялись только три нерелигиозные похоронные церемонии.

Советские агитаторы и пропагандисты видели в религиозных похоронах вызов. Один из них писал в 1970 году, что “борьба между старым и новым проходит не только на баррикадах, не только в экономической или политической сфере, но и по местам последнего упокоения мертвых”. Относительно простой частью этой проблемы и ее решения была бы трансформация пространства, создание новых кладбищ и контроль над обликом общественных памятников. Однако самая сложная часть, тот твердый орешек, который властям так и не удалось расколоть, состояла в молитвах, во всех тех словах, которыми сопровождались похоронные ритуалы. Оправдывая этот свой провал, пропагандисты ссылались на то, что религиозные обряды отвечают неким базовым, фундаментальным человеческим потребностям и стремлениям. По словам этнографа Сергея Александровича Токарева, похороны были не просто пережитком религиозных верований и обрядов, а произрастали из универсальных человеческих побуждений и мотивов, свойственных человеку как существу социальному. Таким образом, сохранение культа было свидетельством слабости не коммунизма или механизмов экономического распределения, а человеческой слабости мужчин и в особенности женщин.

Агитаторы были вынуждены признать, что им не под силу победить некоторые привычки прошлого. Однако они могли распоряжаться публичным пространством, в котором проходили ритуалы. Их мегаломания удачно совпала с политическими требованиями и задачами. На окраинах крупнейших городов были разбиты новые кладбища, до некоторых из них приходилось добираться по часу и больше. Власти, видимо, надеялись, что люди дважды подумают, прежде чем отправляться в такое далекое путешествие, станут реже посещать кладбища, и в итоге старые обычаи естественным образом отомрут сами собой, и это пойдет на пользу общественному здоровью. Все остальные детали – заполнение бесконечных форм, требование справок, очереди, стоимость захоронения – не были задуманы, чтобы поиздеваться над людьми, хотя именно такими их и запомнили. Просто именно так зачастую функционирует бюрократия.

Хованское кладбище в Москве, открытое в 1972 году, считается самым большим кладбищем в Европе. Оно занимает поражающую воображение площадь в 206 гектаров, то есть превышает размером большинство среднестатистических английских деревень. Посетив его, можно увидеть воплощение чаяний разработчиков новых ритуалов. Пейзаж, который предстанет перед вами, довольно уныл и мрачен. Добираться сюда (особенно без машины) тяжело, долго и неудобно. А когда вы все-таки оказываетесь на кладбище, вам еще предстоит отыскать нужную могилу, кружа в лабиринте дорожек и аллей. Двигаться приходиться осторожно, потому что место это топкое, болотистое и часто затапливается. Честно говоря, лучше приезжать сюда зимой, потому что тогда, по крайней мере, у вас под ногами будет твердая, замерзшая почва. Вам потребуется карта. Перевернув ее и следуя многочисленным линиям и стрелкам, вы увидите тысячи, многие тысячи памятников. Вы будете проходить мимо столиков с ритуальной едой, мимо изображений умерших родственников, выгравированных на могильных камнях, мимо позолоченных надписей и дат, мимо пластиковых и настоящих цветов, лент, красных звезд. У некоторых могил есть маленькие навесы, чтобы духи умерших не озябли, путешествуя под ледяной крупой.

Пожалуй, самый странный элемент кладбищенского убранства – фотографии на могильных памятниках. Не существует единого мнения о том, что именно они призваны означать. Возможно, это все, что осталось от культуры икон, победа искусства гравировки или доказательство того, что дух умершего человека действительно обитает в этом маленьком надгробном вместилище. В любом случае могилы представляют собой гибридные явления, наследующие древним традициям (специальное угощение для мертвых и освященная земля) и использующие элементы современности (красные звезды, надписи, пластиковые цветы или венки). Пока вы заняты исследованием устройства российского кладбища, ваши друзья поеживаются при виде мусора и грязи, трупика птицы, валяющегося среди могил, брошенных сигаретных бычков. Хованское кладбище, расположенное к юго-западу от города, как и немного уступающее в размерах Николо-Архангельское кладбище на востоке, предназначено для тех, кто не может позволить себе похоронить родственников в более престижном месте. Самое приятное, что можно сказать об этих кладбищах, – это то, что погребенные здесь оказываются в хорошей компании. Политики, а в 1990-е годы и мафиози, обычно находят последнее пристанище на кладбищах в центре города.

Существование древних обычаев и обрядов, какими бы неблагородными и неблизкими они ни казались, гарантировано самим фактом захоронения покойника в землю. Кремация, как считалось, напротив, наверняка покончит с преобладанием религиозной традиции в этой сфере. Говорили, что кремация тоже может удовлетворять всем требованиям момента, давать силы снова смотреть в будущее и в целом быть чем-то прекрасным. Проблемы, которые сопровождали эту процедуру в прошлом, можно забыть, ведь все зависит от самого крематория.

Киев стал одним из городов, где был проведен этот эксперимент. Столица Украина была колыбелью христианства для восточных славян, и к 1960-м годам здесь уже были воздвигнуты впечатляющие памятники, поводом для которых послужила смерть. Если вы приедете в Киев сегодня, вы, скорее всего, пожелаете увидеть Софийский собор, в котором находится могила Ярослава Мудрого. Вам также наверняка захочется посетить Киево-Печерскую лавру, в катакомбах которой почивают мощи множества святых. Как объяснил мне Владимир Мельниченко, один из архитекторов киевского крематория, “по-настоящему судить о цивилизации можно по тем памятникам, которые она оставляет после себя. У египтян были пирамиды. Мы хотели создать нечто, что символизировало бы значение и ценность жизни в нашем обществе”.

Мельниченко – человек серьезный, даже суровый. В его словах нет ни намека на иронию. Но судьба его великого проекта, реализация которого заняла тринадцать лет, очень многое говорит о том мире, в котором он жил. Горсовету не нравился существующий крематорий. Власти считали, что он нарушает каноны соцреализма, те самые, которые после недавней смены правительства они пересмотрели. Само здание и прилегающая к нему территория были намеренно обезличены. Сегодня само это место практически заброшено.

Решение о начале строительства крематория в Киеве было принято в 1960-е годы. Бюджет проекта ограничили тремя миллионами рублей, большая часть которых была отведена под закупку технического оснащения: печи и рефрижераторных камер для морга. Большинство архитекторов предпочли держаться в стороне от этого проекта и не подавать заявку на конкурс. Два местных художника, Ада Рыбачук и Владимир Мельниченко, получили проект в свое полное распоряжение. По словам Рыбачук, ее коллеги просто испугались и не захотели иметь ничего общего со смертью. Рыбачук и Мельниченко оказались настоящими фанатиками, энтузиастами своего дела. “Для нас все складывалось очень удачно”. Все. Даже первые наброски выглядят чрезвычайно амбициозно, когда они демонстрируют их сегодня. Инженеры уверяли, что спроектированное сооружение невозможно построить, но подобные комментарии часто предшествуют архитектурному триумфу. Денег тоже не хватало, однако последние этапы строительства – семь лет работы – были выполнены с привлечением добровольцев, работавших бесплатно. Рыбачук рассказала мне, что люди приезжали посмотреть на работу, интересовались, для каких начальников возводится это здание, и не верили, когда архитекторы отвечали, что оно предназначено для всех.

Когда Мельниченко и Рыбачук рассказывают эту историю, с энтузиазмом разворачивая перед вами цветные чертежи спроектированного ими крематория, самое мощное впечатление на слушателя производит их идеализм. Они и правда стремились сформировать новое отношение к смерти, вернуть, как описала это Рыбачук, “художественную составляющую”. Она поясняет: “Смерть превратилась во что-то тривиальное, обыденное. Мы хотели все это изменить, сделать ее красивой, серьезной, чем-то, что стоит размышлений и обдумывания”. Символ, который проектировщики выбрали в 1960-х годах для того, чтобы выразить свой замысел, не просто имел внешнее сходство со зданием Сиднейского оперного театра. За чаем мы по очереди изучаем бумажную модель крематория с тремя пересекающимися арками. Здание было выполнено из бетона и возведено на искусственном холме в самом сердце престижного киевского Байкова кладбища. Один из архитекторов объясняет: “Это не просто здание, мы планировали создать целый комплекс ритуальных услуг, заняли для этого все пространство. Хотели описать путешествие по дороге жизни, объяснить, что смерть – это еще не конец. Все это мы рассказали властям. Это и стало одним из камней преткновения”.

Даже друзья критиковали замысел Рыбачук и Мельниченко: “Говорили, что мы стараемся навязать что-то новое, заменить традиционные похороны. Говорили, что захоронение в землю есть часть славянской традиции. Люди не хотели, чтобы мы связывались с кремацией”. Однако Рыбачук и Мельниченко настаивали – и совершенно справедливо, – что культура сожжения мертвых существовала в степи и в дохристианские времена. Они без устали занимались научными изысканиями: предприняли экспедицию в Карпаты в поисках аутентичных славянских обрядов предположительно существовавших в этом регионе в древности, зачитывались старыми текстами в киевских библиотеках. В результате их проекта включил в себя отсылки к духам этой местности и захоронение в погребальных урнах. Даже бумажная модель дает представление о том, что центр ритуального пространства должен был находиться под открытым небом. Прототипы погребальных урн до сих пор можно увидеть в доме Рыбачук и Мельниченко: архитекторы подвесили их у себя на кухне над плитой и выстроили в ряд вдоль стены за массивным столом.

Однако планам повторного внедрения кремации в Киеве помешали воспоминания куда более позднего периода, чем эпоха принятия христианства. Архитекторы хотели, чтобы их работа вызывала правильные ассоциации. Оказалось, что в Киеве идея сожжения неизбежно пробуждала в воображении образы, связанные с Холокостом и Бабьим Яром. Владимир Мельниченко объяснил: “В Советском Союзе до войны [в крематориях] всегда использовались немецкие печи, технологически в точности совпадавшие с теми, что нацисты применяли в лагерях смерти. И думать было нельзя, чтобы использовать их в Киеве. Нельзя было использовать немецкую печь, так что мы заказали английскую, производства Mason and Dawson, хотя она была и дороже”. Также было решено установить ее под землей. Ада Рыбачук считала, что крематорий не должен загрязнять воздух: “Да мы и не хотели, чтобы сооружение хоть в чем-то напоминало фабрику”.

Рыбачук и Мельниченко были по-настоящему одержимы своей идеей. Они планировали соединить в проекте погребальную архитектуру Мексики и Древней Руси, они хотели, чтобы в их проекте угадывались очертания многоступенчатых зиккуратов и степных курганов, представлявших целиком земляное сооружение. Практически каждая стена здания должна была быть украшена бетонными рельефами, огромными, ярко раскрашенными антропоморфными фигурами, живыми и праздничными. Огромная территория кладбища подверглась перепланировке: было выкопано искусственное озеро и проложены извилистые дорожки. Рыбачук добавляет: “Мы хотели, чтобы в зале был источник с водой. Никакого «фонтана слез», ни в коем случае! Никаких тропинок, усаженных мрачными липами. Ничего такого. Просто вода. – Она стучит по столу чайной ложкой. – Стекло мы привезли из Чехословакии. Нашли место, где они делали его в точности так, как нам было нужно”. Сейчас стекло исчезло, рельефов тоже больше нет. Огромные фигуры, часть из которых так и не была доделана, были выброшены в кусты. Некоторые из них до сих пор там и валяются. Решение использовать в отделке интерьера здания яркие цвета вызвало яростную критику. Внутренние помещения крематория были в основном выкрашены в черный цвет (чтобы перекрыть яркие тона) или выцвели до грязновато серого. Озеро осушили. Теперь в нем покоятся пустые бутылки, старый буфет и опавшие листья.

Мельниченко достает еще один замусоленный чертеж, карту кладбища и фотографии здания на каждом этапе строительства. Он переворачивает чайное блюдце и ставит сверху модель бумажного крематория, как на подставку. На улице начался дождь, и комната с ее огромным открытым окном внезапно заполнилась ароматами вечера в южном городе – запахом мокрого камня, подгоревшего кофе, табака, листьев каштана, весны. Слова и фотографии казались нереальными, словно отголоски далекого прошлого. Добрые намерения архитекторов, их идеализм и рвение начинали раздражать. В капиталистическом Киеве для идеализма не осталось места. В наши дни городу нужно совсем другое, его нужды материальны, а проблемам нет числа. Мельниченко пристально посмотрел на меня. Он подвинул перевернутое блюдце поближе к лампе: “С этой стороны был север”. Я кивнула. Это был семинар по истории, и он только что начался.

Алексей Смирнов – психиатр, работающий в Петербурге. Крах коммунистического режима пришелся на годы его учебы по профессии. Другими словами, Смирнов является носителем сразу двух мировоззрений – как советского, так и российского постсоветского. Сегодня он находится в ловушке безжалостной посткоммунистической экономики, ориентированной исключительно на извлечение прибыли, и пытается не обижаться на свой мизерный оклад или непрестижность работы. Он полон иронии, которой он умело пользуется как противоядием против пессимизма. Мы встретились для того, чтобы обсудить ту работу, которую он провел с ветеранами войны, но Смирнов воспользовался возможностью и через час после начала нашей беседы завел более общий разговор о жизни и смерти. “В вашей стране или, по крайней мере, в Америке бытует представление о том, что здоровье – это нечто ценное, – говорит он и замолкает, чтобы открыть окно в занесенный снегом двор. – Если ты не куришь, не пьешь, не потребляешь холестерин, жиры или сахар, то ты здоровый человек. Все тебя будут любить, и ты заработаешь много денег. То есть если у тебя и с психологическим здоровьем все в порядке. Если ты не безумен, все будут думать, что ты отличный человек, ты преуспеешь. Если что-то не заладится, ты несешь свой организм к специалисту в «починку». А у нас нет такого отношения к этим вещам”. Он зажигает сигарету и с наслаждением затягивается. Улыбается: “Думаю, это называется аутоагрессивным поведением”.

Агрессия, точнее, изучение агрессии – одна из специализаций доктора Смирнова. Он предполагает, что агрессия является прямым следствием некоторых других проблем, порожденных коммунистическим режимом, наследием репрессивной политики, ответом на насилие со стороны государства. Он рассуждает об устойчивой “лагерной ментальности”, свойственной как больным, так и здоровым, о глубоком недоверии к государству и к закону, которое рушит все шансы на строительство в стране демократии. Он считает, что большинство людей предпочитают не задумываться о проблеме агрессии, не разбираться с ней, как не задумываются они и о смерти. Он объясняет: “Это наше странное свойство, у других обществ оно тоже есть, но у нас оно доведено до абсурда, до крайности. Диссоциация. Каждый знает, что означает несоответствие между словом и делом. В нашем обществе мы превратили это в какую-то нелепость, в анекдот. Это не исключение из правил, а само правило: сказать одно, а сделать другое. Это правило жизни советского человека. И знаете, что это такое? Это шизофрения. Я имею в виду, в символическом смысле. Происходит раскол, расщепление… Человек думает, что им управляет сборище монстров, но вслух говорит: «Да здравствует наша партия, да здравствует наше правительство»”. Он делает паузу между затяжками и добавляет: “О, и я не оговорился: советский человек. Этот типаж не изменился”.

Мы могли бы весь день проговорить о противоречиях и парадоксах советской культуры. Но мы не упомянули важное обстоятельство: это признание российской специфичности, даже если оно ограничено областью психиатрии, в свою очередь порождает парадокс. Потому что, хотя Смирнов незамедлительно добавляет, что Россия – это не Запад и что у людей в этой стране свои традиции, сам он посвятил первый этап своей профессиональной карьеры западной диагностической концепции. Тема его докторской диссертации – “посттравматическое стрессовое расстройство”. В своей работе он исследует случаи ПТСР среди ветеранов войны, которую Советский Союз вел в Афганистане, а также изучает последствия травматического опыта для семей афганцев.

Даже в Соединенных Штатах Америки ПТСР было добавлено в утвержденный перечень психических расстройств сравнительно недавно. Оно понимается как реакция на исключительные, обычно связанные с насилием события – неестественную смерть (в бою, например), природную катастрофу, несчастный случай с летальным исходом, – свидетелем которых оказался страдающий теперь от ПТСР человек. Это психическое расстройство включает в себя целый ряд симптомов – от паралича и потери речи до ночных кошмаров, фобий и флешбэков, мучающих человека, причем флешбэков настолько ярких и живых, что человек может воссоздать в своем сознании целый мир, например, повторяя агрессивное поведение, которое было уместно в этом мире, или прячась под столом, чтобы спастись от воображаемой бомбежки. В некоторых западных обществах постановка подобного диагноза играет важнейшую роль в судебных разбирательствах по делам о компенсации, и, как следствие, расширяется диапазон признанных стрессогенных факторов. Многие международные организации считают, что посттравматическое стрессовое расстройство является практически автоматическим, неизбежным следствием войны, повсеместным и всеохватывающим элементом опыта жертвы насилия.

Хотя в Советском Союзе насилие и жестокость имели место, не так-то просто применить концепцию травмы к его гражданам. Никто здесь не жаждет получить диагноз ПТСР, а получив, не гордится им. До определенной степени подобное отношение объясняется тем, что в постсоветских государствах психическое расстройство не просто не предполагает компенсации, а, напротив, стигматизируется. Но есть и другие причины. Нет сомнений, что боль – опыт общечеловеческий, универсальный, хотя люди выносят и переносят ее по-разному. Однако культурные ресурсы, которые общество может разработать, чтобы с этой болью примириться, могут отличаться, как могут отличаться другие проблемы – например, беспросветный голод или повсеместная бездомность, – на фоне которых и вместе с которыми люди вынуждены переносить психологические травмы. Отнюдь не в каждом человеческом сообществе разум, рассудок отдельного человека стоят во главе угла. Каждый раз, когда бывшие советские граждане пытаются объяснить, как сталинская Россия не рухнула под грузом отчаяния, в их рассказах возникают слова “коллективизм” и “общее усилие”. Чем больше люди избегали обсуждать то, что мучало их и причиняло им беспокойство, тем большие издержки и большую цену предполагала эта стратегия. Однако десятилетиями люди были лишены сколь бы то ни было эффективной альтернативы.

Афганский кризис был особым случаем в силу того исторического момента, с которым он совпал. Старые способы абстрагироваться от столкновения с реальностью – идеологическое рвение и тяжелый физический труд – на глазах теряли свою действенность. Цинизм стал повсеместным явлением. На смену полной трудовой занятости и послевоенному восстановлению страны пришла новая реальность, в которой, как говорилось в старом анекдоте, “мы делаем вид, что работаем, а они делают вид, что платят нам”. В многоэтажках брежневской эпохи не было места духу общинного добрососедства и коллективизма. На пороге своего последнего, оказавшегося роковым кризиса Советский Союз вступил в войну, суть которой никто толком не понимал и которую практически никто не одобрял. В 1945 году ветеранов Великой Отечественной войны, по крайней мере, согревал устойчивый отблеск моральной победы. Афганцы подобного компенсаторного ощущения моральной правоты будут лишены. Им придется найти новые способы осмысления военных потерь, и некоторые из ветеранов этой войны – какая ирония! – обратятся за помощью к Западу. Сам Смирнов решительно отказался от репертуара советских доморощенных реакций на травму и смерть. “Мы любим считать, что нам есть чему научить все остальное человечество, – говорит он, – однако мы можем по-настоящему научить вас только тому, как поступать не следует”. Освободившись от старых советских ограничений, специалисты вроде Смирнова незамедлительно обратились за идеями и вдохновением к западному опыту. ПТСР пришло в Россию полностью сформированным понятием, как экономическое ноу-хау или картофель фри из “Макдоналдса”. Когда больничные врачи могут себе позволить уделить этому явлению время (что в наши дни случается в России нечасто), постановка диагноза и назначенное лечение иногда помогают, но одновременно с этим ставят множество вопросов.

Советская армия вторглась в Афганистан в 1979 году. Последовавшая война велась под неясным идеологическим предлогом – дескать, хрупкий коммунистический режим обратился за советской помощью, но одновременно с этим война была призвана укрепить позиции Москвы в регионе, который традиционно славился нестабильностью. Как всегда, в комплексе причин был и элемент расизма. Об афганских повстанцах советская пресса писала на разные лады как о примитивных варварах, исламских экстремистах, террористах, промышлявших контрабандой оружия и наркоторговлей, проповедниках ислама. Помимо этого, существовали опасения, что Соединенные Штаты воспользуются гражданской войной в Афганистане для укрепления происламских движений в прилегающих республиках СССР. Однако советская интервенция не решила ни одной из этих проблем, стоявших перед Брежневым. Напротив, она еще больше разожгла дух антикоммунистического сопротивления и священной войны в самом Афганистане и вызвала бурю негодования в остальном мире. Экономисты и военные наблюдатели сходятся во мнении, что война в Афганистане в конечном счете сыграла важнейшую роль в крахе советской системы.

Опыт, которые получили афганцы, мужчины и женщины, воевавшие в Афганистане, несопоставим ни с чем. Очередное поколение, пусть и не поголовно (несмотря на всеобщую воинскую обязанность, все те, у кого были правильные связи, пытались откупиться от необходимости отправлять своих детей в “афганский тур”), готово было распрощаться с эвфемизмами. “Думали ли мы о смерти заранее? – говорит бывший воин-интернационалист. – Конечно, нет. Я вас умоляю! Мы же были совсем дети, малолетки. Нам было по восемнадцать лет. Все, что я знаю о смерти – точнее, о ценности жизни, – я узнал в то время. До этого я ничего не знал, и с тех пор ничего не изменило моего мнения. Эти годы, с восемнадцати до двадцати лет, в жизни любого мужчины переполнены событиями. Но особенно в военное время”. Его друг смеется: “Может, мы больше думали в то время, потому что у нас было полно времени. В конце концов, поспать нам не удавалось”.

В книге Светланы Алексиевич “Цинковые мальчики” другой ветеран-афганец объясняет: “Для людей на войне в смерти нет тайны. Убивать – это просто нажимать на спусковой крючок”. Эта мысль стала потрясением для многих подростков-призывников, которые оказались на призывных пунктах в 1980-е. Для них, как и для всех остальных советских людей, героизм и военные сражения ассоциировались с Великой Отечественной войной. Дети воспитывались на историях своих дедушек и бабушек. Ветераны приходили в каждую школу, чтобы поведать учащимся о своих подвигах. Эти рассказы и нескончаемый поток фильмов и книг о войне служили неподдельным вдохновением для доброй части молодых людей, призванных на военную службу в брежневскую эпоху. Один бывший афганец объяснил мне: “Я хотел делать то, о чем всегда рассказывал мой дедушка”. Другие вспоминают, что испытывали огромный страх перед будущим, но он был смешан с любопытством. “Восток, знаете, я совсем не думал о Великой Отечественной войне, совсем не думал. Это было другое, и это обещало быть таким увлекательным: воевать на границе, в таком романтическом месте. У меня даже была возможность избежать отправки в Афганистан. Это был сознательный выбор, который я сделал”, – рассказывает бывший солдат. Его друг добавляет: “Мы никогда не думали, что нас собираются убить. С детства нам втемяшивали в головы, что наша страна самая лучшая, а наша армия самая сильная и тому подобное. Но так и надо. Так и должно быть в любой стране”.

Призывники, отправлявшиеся на войну в Афганистан, чтобы “выполнить интернациональный долг”, быстро убедились: они действительно могли сражаться только за то, чтобы выжить. Они обнаружили, что в героических рассказах о Второй мировой были опущены подробности настоящей партизанской борьбы. Все, будь то рядовые, медсестры или вспомогательный персонал, вспоминают свое потрясение. Советское государство оказалось отнюдь не всемогущим, его якобы правое дело в исторических терминах марксизма-ленинизма было совсем не волшебным щитом, делавшим бойцов неуязвимыми, а неприятель, которого власти описывали как пешку в руках средневековых религиозных фанатиков, вовсе не был непоследовательным или даже злонамеренным. Один из афганцев “стал ориенталистом, будучи в Афганистане, начал интересоваться их религией”. По его словам, сегодня он “немного дзен-буддист и немного таоист или синтоист”. Среди других его интересов, отчасти почерпнутых во время поездки в Калифорнию, – отказ от применения насильственных методов и управление посттравматическим стрессовым расстройством. Он называет себя intercultural facilitator, человеком, призванным облегчить межкультурную коммуникацию.

В предгорье Гиндукуша советских воинов-интернационалистов ожидали и более суровые открытия. Одним из первых стало дикое, свирепое варварство наземной войны. Светлана Алексиевич приводит воспоминание одного из уцелевших: “Уже в космос люди летают, а как убивали друг друга тысячи лет назад, так и убивают. Пулей, ножом, камнем… В кишлаках наших солдат вилами деревянными закалывали…”. Как и все партизанские войны, война в Афганистане была беспощадной в своей жестокости, и дело было не только и не столько в минах или снайперском огне. Каждое утро приносило новые трупы тех, кому не повезло оказаться в заложниках у моджахедов. У одних могли быть выколоты глаза, другим на животе или спине вырезали звезды. Некоторые советские солдаты перед боем зачастую надевали две именные бляхи – одну на шею, другую на ноги – в надежде, что найдется кто-то, кто в случае их гибели соберет останки и пошлет их домой. Возможно, так и произойдет. Однако даже геройская смерть на поверку оказывалась несбыточной химерой. Снова вспоминают герои Алексиевич:

Мы ехали делать революцию! Так нам говорили. И мы верили. Представлялось впереди что-то романтическое. Пуля натыкается на человека, ты слышишь – его не забыть, ни с чем не перепутать – характерный мокрый шлепок. Знакомый парень рядом падает лицом вниз, в едкую, как пепел, пыль. Ты переворачиваешь его на спину: в зубах зажата сигарета, которую только что ему дал… Она еще дымится… ‹…› Чтобы испытать ужас, оказывается, надо его запомнить, привыкнуть к нему. Через две-три недели от тебя прежнего ничего не остается, только твое имя. Ты – это уже не ты, а другой человек. ‹…› Этот человек при виде убитого уже не пугается, а спокойно или с досадой думает о том, как будет его стаскивать со скалы или тянуть по жаре на себе несколько километров [910] .

Солидарность афганцев была выкована не только и не столько пережитым страданием, хотя и его, конечно, было бы достаточно, но прежде всего изоляцией. Жертву, которую они принесли, “выполнив свой интернациональный долг”, оттеснили на обочину общественного внимания или даже просто проигнорировали. Один из ветеранов-афганцев рассказал мне: “Это была небольшая война, нас было не так много, поэтому теперь мы держимся вместе. Так же будет и с теми, кто воевал в Чечне”. Война была непопулярной, и никто не спешил благодарить тех, кто на ней воевал. “Мы вас туда не посылали”, – вот одна из тех фраз, которую бывшие афганцы до сих пор повторяют, выплевывая слова с горечью, которую не облегчили прошедшие с момента ее окончания десятилетия мира. Многие из них столкнулись с открытой дискриминацией. В Советском Союзе ветеранам войны полагались некоторые привилегии. Украшенные орденами и медалями ветераны Великой Отечественной войны были избавлены от стояния в очередях; им даже были положены льготы вроде бесплатного проезда или бесплатного санаторно-медицинского лечения. Однако для афганцев система редко предусматривала подобные бонусы:

Дали мне инвалидную книжечку – положены льготы! Подхожу к кассе для участников войны:

– Ты куда, пацан? Перепутал.

Зубы стисну, молчу. За спиной:

– Я Родину защищал, а этот…

Незнакомый кто спросит:

– Где рука?

– По пьянке под электричку попал. Отрезало.

Тогда понимают. Жалеют [911] .

Как и следовало ожидать, государство сыграло в этом свою негативную роль, пытаясь скрыть человеческие потери, которыми пришлось заплатить за эту войну. Пройдут годы, прежде чем станет известно, сколько именно войск было дислоцировано в Афганистане, а точная цифра потерь остается неизвестна и по сей день. На родину солдат отправлялись цинковые гробы, но на некоторых были надписи “умер”, а не “погиб в бою”. “Никто не задавался вопросом: а почему вдруг начали умирать восемнадцатилетние”, – заметил кто-то. Медсестра вспоминает: “Мы не могли даже правду написать в похоронках. Они подрывались на минах… От человека часто оставалось полведра мяса… А мы писали: погиб в автомобильной катастрофе, упал в пропасть, пищевое отравление. Когда их уже стали тысячи, тогда нам разрешили сообщать правду родным”. В общем и целом семьи даже не знали наверняка, отправили ли их сына в Афганистан или нет. Один из моих респондентов писал матери, что находится где-то в Монголии на военных учениях. Письма не подвергались цензуре, он просто не хотел, чтобы мать знала о том, где он в действительности находился. В случае его гибели она могла так и не узнать, почему это случилось.

Более того, семьям было запрещено хоронить афганцев на специальных военных кладбищах. Могилы были разбросаны по гражданским кладбищам в надежде, что так их количество произведет на непосвященных меньшее впечатление, а на надгробных памятниках редко указывали причину и место смерти. В своей работе о войне и поминовении павших Джордж Мосс описывает нововведение: устройство отдельных военных кладбищ (в Европе до 1914 года они были редкостью) как этап создания патриотического мифа. Таким образом, наглядно подчеркивается, что эти священные мертвые отличаются от простых смертных. Брежневский режим не воздал подобных почестей тем призывникам, которым суждено было погибнуть в Афганистане.

Как обычно, советское правительство начало эту войну, толком не подготовившись к тем смертям, которые она неминуемо должна была за собой повлечь. Гробов не хватало. Один из кинооператоров, снимавших загрузку “черного тюльпана” на этой войне, рассказывал, “как мертвых одевают в старую военную форму сороковых годов, еще с галифе, иногда кладут, не одевая, бывает, что и этой формы не хватает. Старые доски, ржавые гвозди…”. Когда от тела не оставалось ничего и послать домой было нечего, в гроб клали старые тряпки и запечатывали его, чтобы родственники никогда не узнали правды. Тела, готовые к отправке, помещались в примитивные холодные хранилища: “В холодильник привезли новых убитых. Как будто несвежим кабаном пахнет”. Вспоминая мертвых, никто не рассказывает о ритуалах. Ветеран Афганской войны признался мне, что, если и проводились погребальные церемонии, когда хоронили погибших, его на них не приглашали. И тут же стал, как все остальные, говорить о дешевых цинковых гробах, личинках и запахе мертвечины.

История трагическая, но для многих ветеранов Афганистана она не заканчивалась демобилизацией. Большому количеству афганцев – среди респондентов Смирнова они, конечно, преобладают – предстояло узнать, что образы войны будут преследовать их и в мирной жизни. Все мужчины, с которыми мне удалось поговорить, были уверены, что пострадали от тех или иных проблем (отнюдь не все ветераны описывали их словами вроде “стресс” и “эмоциональная перегрузка”). Потребовалось много времени, чтобы эти тени отступили. Некоторые из афганцев вспоминают, как казалось, что им никогда уже не удастся обрести душевное спокойствие. Группа ветеранов рассказала мне: “Одному из парней постоянно сны снились. Дошло до того, что он боялся засыпать. Ему постоянно снилось, что у [ «духов»] автоматы, что они пришли за ним, что его сейчас возьмут в плен”.

Другие начали странно себя вести, подвергали своих любимых, да и самих себя опасности. Они рассказывают, как во время праздничного салюта в ужасе бросались на землю и как их накрывала паническая атака лишь при запахе дизельного топлива на местной автобусной станции. Один из пациентов Смирнова проснулся от собственного крика из-за ночного кошмара: ему приснилось сражение, но вместо воображаемого неприятеля он обнаружил свою спящую жену, которую пытался придушить. Те, кто пострадал особенно сильно, начали пить. В опросе, который провел Смирнов, “едва ли не каждый первый опрошенный” использовал алкоголь сразу после возвращения домой для того, чтобы снять напряжение. Большинство и дальше не отказались от этой привычки. Меньшинство, хотя и значительное (примерно каждый пятый), в конце концов, стало алкоголиками. Даже те, кто “заключил мир с алкоголем”, как сформулировал это один ветеран, обнаружили, что выпивка переносила их обратно в пустынный пейзаж, в темноту зловещей ночи. Другим, практически повсеместным симптомом так называемого афганского синдрома является повышенная агрессивность, особенно как следствие употребления алкоголя. Как отмечает Смирнов, большинству ветеранов, чтобы прийти в ярость, достаточно услышать от кого-нибудь “мы вас туда не посылали”.

К мирной жизни приспосабливаться нелегко. Ощущение безопасности само по себе стало для вернувшихся афганцев своеобразным потрясением. Мужчины возвращались домой в города, где улицы казались им пугающе тихими. Они не могли понять, почему окружающие не испытывают страх. Для некоторых жизнь без военных приказов и товарищей оказалась слишком сложна, практически невыносима. Другие были не в состоянии провести четкую границу между двумя мирами – Афганистаном и Россией. “Мне постоянно снилось, что я выхожу из своей квартиры, сажусь в лифт, а когда выхожу из дома и за мной захлопывается дверь, то оказываюсь в Афганистане, в полном одиночестве и без оружия”, – рассказывал один ветеран. Другой пациент Смирнова, парень двадцати с лишним лет, приходил домой и уединялся в своей комнате. В течение многих месяцев единственный человек, общество которого он мог выносить, был его бывший товарищ. Вдвоем они часами сидели на кровати, вспоминая войну. Эти разговоры не только не помогали им забыть, но оказались бессильны даже сдержать их воспоминания или придать им некую форму. Парень начал опасаться, что меняется сам склад его личности, характер. И года не прошло, как развалился его брак, а сам он помимо всего прочего становился все более ожесточенным и несдержанным. Помощь ему была оказана только после того, как он напал на однокурсника и чуть не убил его, и в данном случае “помощь” означала всего лишь госпитализацию в советскую психиатрическую больницу.

В своих научных работах Смирнов определяет подобное поведение как часть посттравматического стрессового расстройства. Еще одно проявление ПТСР – желание вновь испытать опасность, характерное для многих ветеранов Афганской войны. “Они так привыкли к стрессу и эмоциональным перегрузкам, что не могли без них жить, – объясняет он, – поэтому некоторые из них так никогда по-настоящему и не перестали воевать”. Некоторые добровольно отправились наемниками в страны бывшей Югославии, другие стали силовым хребтом для уличных банд и мафиозных группировок, которые контролируют существенную часть российского банковского сектора и торговли. Большинство афганцев с негодованием отвергают концепцию психической травмы, не признают саму возможность того, что врач в больнице может излечить от так называемых душевных расстройств. “Парни не ходят к психиатрам, – объясняет Смирнов. – Ну что с того, что они пьют, не могут спать и тому подобное. Зато они могут разговаривать друг с другом. Они не воспринимают это как проблему, которую могли бы решить врачи. Пошла молва, что со мной можно иметь дело, но те, у кого настоящие проблемы, по-прежнему ни к каким врачам не обращаются”. В представлении большей части этих бывших солдат, стресс, эмоциональная перегрузка – это не повод для медицинского вмешательства.

Как бы то ни было, некоторые ветераны в конце концов получат помощь из неожиданного источника. В конце 1980-х группа американских психологов организовала программу обмена между советскими ветеранами войны в Афганистане и американцами на поколение старше, воевавшими во Вьетнаме в 1960-е годы. Параллели между двумя этими войнами были очевидны, и включение советских солдат в американские программы реабилитации, казалось, благотворно действовало на обе стороны. Участник одной из таких программ обмена рассказывал мне: “Нам были не нужны переводчики, ребята мгновенно друг друга поняли. Не было никакого языкового барьера. Это было похоже на невербальное понимание”.

Значительная часть терапии тоже была невербальной. В рамках одной из калифорнийских программ обмена участников ждали стандартные способы терапии разговорами и проговариванием, а кроме того, традиционные церемонии очищения (так называемые sweat lodge ceremonies), напевы североамериканских индейцев и долгое уединение на лоне дикой природы. Сегодня горстка специалистов пробует на практике в России схожие подходы. Валерий Михайловский, психолог по образованию, возглавляет Центр социальной адаптации инвалидов и участников войн в подмосковном Зеленограде. Он идеалист, и в его случае это только к лучшему, потому что его центр не получает никакой финансовой поддержки от государства и существует на очень скудные средства. Тем не менее, несмотря на острую нужду в деньгах и ветхость здания, атмосфера в этом месте абсолютно несоветская. В день моего приезда люди (в русском языке нет удобного эквивалента слову “клиент”, а сам Михайловский отказывается называть этих людей “пациентами”), с которыми работает Валерий Михайловский, занимались китайской гимнастикой тай-чи. Меня пригласили участвовать в групповом занятии, дискуссии, посвященной работе над собой, и продолжительной сессии дыхательных упражнений. Подход, который практикует Смирнов, работая в государственной больнице в Санкт-Петербурге, куда более традиционен и действует в русле бережной терапии, которую практиковали дореволюционные психиатры, изучавшие боевой посттравматический синдром. Как и они, Смирнов цитирует в основном британские, американские и немецкие публикации на эту тему, а не работы отечественных коллег. Его наблюдения о способах лечения ПТСР также базируются на общепринятой в Штатах клинической практике.

Бывшие военнослужащие, опробовавшие на себе эти способы лечения, и особенно те из них, кому довелось побывать за границей, выглядят так, как будто пережили второе рождение. Некоторые из тех, кто смог поучаствовать в калифорнийской программе обмена, убеждены, что повсеместное официальное признание ПТСР коренным образом изменит жизнь всех ветеранов. Они даже верят, что различные методы терапии могут быть с пользой применимы к большей части населения России. Один из этих людей признался мне, что хотел бы увидеть, как больницы ставят решение этой проблемы на поток. “Знаете, что-то вроде клиник, которые Святослав Федоров создал для глазных операций”, – предложил он, и его друзья его поддержали. Этот бывший солдат с сожалением и даже негодованием воспринимает пренебрежительное отношение со стороны старшего поколения ветеранов, мужчин и женщин, переживших Великую Отечественную войну. У этих пожилых людей было “совершенно иное психологическое восприятие”, объясняет он: “К тому же, после Второй мировой войны они не знали, что такое эмоциональная перегрузка, ее не принимали во внимание. Даже сегодня большинство стариков думает, что это такая модная новая штука. Это такой принцип: если бы не были открыты бактерии, не существовало бы никаких болезней”.

Однако подобные взгляды исповедует только крошечное меньшинство. Смирнов прекрасно знает, что многие из его коллег – хотя отнюдь не все – просто не заметили результатов его работы. Большинство афганцев, с которыми мне удалось поговорить или о которых я читала, также не слишком впечатлены его открытиями. Значительное число переживших эту войну нашли для себя индивидуальные способы существования, жизни со своим прошлым. Эти мужчины говорили мне: “Кто захочет пойти к психиатру? Это ничем не облегчить. Для начала вспомните об истории наших психиатрических больниц. Это не наш метод, да?” Только те, кто из-за своих проблем теряет трудоспособность и возможность вести нормальный образ жизни, добровольно обращаются за медицинской помощью. В прочих случаях афганцы предпочитают держаться вместе. Когда один из них умирает – насильственной смертью или от отравления алкоголем, от последствий наркотиков или малярии, его товарищи, как правило, помогают семье оплатить расходы на похороны и надгробный памятник.

И в наши дни мужчины, прошедшие Афганистан, которые до сих пор называют себя “парнями”, немногословны. Бывший солдат признался в разговоре со мной: “Нет сил отвечать на одни и те же вопросы. Если я прихожу в школу, меня всегда спрашивают одно и то же: принимал ли я наркотики и случалось ли мне убивать. Конечно, случалось. Не знаю, скольких я убил. В конце концов, об этом перестаешь думать”. Почти половина респондентов в исследовании Смирнова неохотно делилась своими воспоминаниями с теми, кто не был на войне, а около четверти предпочитала вообще не говорить на эту тему. Эту скрытность и неразговорчивость можно интерпретировать по-разному. Смирнов объясняет это тем, что “попытка избежать повторного переживания травмы” является стандартным элементом ПТСР.

Однако, возможно, эту проблему следует описывать иначе. Вряд ли кто-то решит поспорить с тем, что среди советских ветеранов войны были случаи травмы. Да и большинство солдат из тех, что отслужили в армии положенный по призыву срок, рассказывают об армейских обрядах инициации: не обязательно было оказаться на войне, чтобы испытать издевательства, перенести побои, изнасилование, получить ожоги или быть облитым мочой. Даже в лучшие времена жизнь советского солдата-срочника была полна жестокости. Однако понятие травмы объясняет далеко не все проявления. Дело не только в том, что изучение афганского синдрома как медицинского факта само по себе остается спорным. Не стоит забывать и о более широкой проблеме, скрывающейся за этим сюжетом. Ее неотъемлемыми элементами также являются государственное насилие, политические репрессии и долгие годы забвения. Ветераны признавались, что жизнь на гражданке зачастую оказывалась “тяжелее, чем в Афганистане”. Их тревога и нервозность вовсе не обязательно сигнализируют о нездоровье. Было бы странно, если бы в их обстоятельствах эти люди не испытывали гнева, чувства вины, изолированности и даже агрессии, которые они привезли из Афганистана домой, в европейскую часть России.

Список проблем, с которыми сталкиваются афганцы, впечатляет. Одна из них – бытующие в отношении ветеранов Афганистана предрассудки. Общество, в котором выпало жить афганцам, отрицает саму законность и обоснованность их усилий, их военного опыта, предпочитая игнорировать их рассказы о реальной жизни и смерти. Советское правительство прятало тела их погибших товарищей. Оно лгало о том, что им пришлось совершить, “выполняя интернациональный долг”. Эти люди не почувствовали никакой общественной поддержки, не видели никаких публичных протестов в свою защиту, не получили практически никакой материальной компенсации. Ветеранов Афганской войны, вернувшихся с нее навсегда искалеченными, не высылали из больших городов, как в сталинское время, но, чтобы выжить, им зачастую приходилось побираться на улицах. Многие из инвалидов Афганской войны, промышляющих попрошайничеством, работают под охраной здоровых афганцев, давая почву слухам о мошеннических аферах и мафии фальшивых попрошаек. Однако у многих из этих людей просто нет другого выхода. Для того чтобы попасть в московское метро, безногому инвалиду нужен кто-то, кто может отнести его вниз на платформу, где многие из них просят подаяние. То, как обыватели отворачиваются от этих людей и сторонятся их, говорит нам куда больше о свойственном гражданской России ощущении незащищенности и неуверенности в себе, чем о собственно поведении самих ветеранов. Иными словами, невротические реакции и воображаемые угрозы присущи не только бывшим участникам боевых действий. То же можно сказать и о других реакциях на травматический опыт – например, об алкоголизме и сопутствующих ему насилии и преступности.

Некоторые из этих идей были впервые сформулированы еще в 1970-е годы в США ветеранами войны во Вьетнаме. Однако параллели между двумя этими обществами не слишком глубоки. По наблюдению Смирнова, главная особенность советского отношения к травматическому опыту состояла в диссоциации, расщеплении. Советское государство редко позволяло себе прямоту в отношении смерти. За долгие годы сложился паттерн, механизмы уклонения, избегания этой темы, частью которого была цензура самой базовой информации о ней. Отчаяние, даже как тема исследования в области психиатрии, было практически полностью табуировано, и о самоубийствах тоже почти не упоминали. Даже у милиции не было свободного доступа к соответствующей статистике, а в некоторых областях статистический учет, на самом деле, просто не велся. Эти свойства советской действительности сохраняли главенствующее, определяющее значение в обществе, так что неудивительно, что афганцы стали сомневаться в том, какой из миров был пустыней, а какой – безвозвратно потерянным домом.

Весной 1986 года надеяться на то, что Советская Россия покончит с привычкой отрицать реальность и нежеланием признавать факты, не приходилось. Очень уж удобной была эта советская особенность для слишком многих людей. Хрущевская оттепель пролила свет на некоторые аспекты неудобного прошлого. Но в стране была и масса других проблем. Советский Союз очевидно отставал от Соединенных Штатов по производительности труда, научным инновационным разработкам, производству товаров народного потребления, распределению продовольствия, освоению космоса и военным технологиям. Когда Михаил Горбачев стал генеральным секретарем КПСС в 1985 году, отставание в этих областях стало первоочередным пунктом реформаторской повестки. Некоторые считают, что политика гласности, которую Горбачев ввел спустя полтора года, подорвала возможности проведения экономической реформы сверху. Открытость не всегда является самой лучшей политикой, когда государству требуется закрыть фабрику или повысить цены на хлеб.

Форсировать события Горбачева заставила ядерная катастрофа. Взрыв четвертого энергоблока Чернобыльской АЭС в ночь на 26 апреля 1986 года стал частью европейской истории. Облако радиоактивных частиц, выброшенных в воздух в результате аварии, не могло остаться внутренним делом СССР. Облако начало дрейфовать над территорией Польши. Пчеловоды заметили, что пчелы, собиравшие мед, погибали от смертельных укусов сородичей по возвращении в ульи, однако в первые дни после катастрофы польское правительство не спешило выражать свой протест по поводу возможных последствий. Затем облако было замечено в небе над Швецией, и именно шведы первыми на международном уровне подняли вопрос о том, что именно произошло. В конце концов, облако отнесло на запад, и радиоактивный цезий и стронций выпали с осадками в нагорной части Уэльса и в Озерном краю в Северо-Западной Англии, а также отравили леса во французском департаменте Вогезы. Тем временем в самом Советском Союзе руководство Коммунистической партии в Москве было потрясено, осознав масштабы коррупции, дезинформированности, должностных злоупотреблений и бесхозяйственности в своих собственных рядах. Чернобыль стал последней катастрофой старого порядка, и его последствия вынудили страну пересмотреть все те принципы и ценности, на которых этот порядок зиждился.

Чернобыльская АЭС расположена приблизительно в ста километрах к северу от Киева. В течение многих лет жизнь вокруг атомной электростанции ничем не отличалась от жизни любого советского города. Люди, жившие поблизости от реактора, знали о возможных рисках и даже о нарушениях эксплуатации, но предпочитали заниматься рыбалкой. Вокруг раскинулись красивейшие леса, неподалеку было и озеро, а земля давала особенно хорошие урожаи. На самом деле люди подозревали, что небывалым урожаем на своих грядках они обязаны помимо всего прочего радиоактивному выбросу с АЭС. Когда в тот роковой вечер на четвертом энергоблоке начался эксперимент, впоследствии приведший к пожару, большинство местных жителей собирались ехать на дачу и радостно паковали шляпы от солнца, бутылки, снедь и только что купленный дачный инвентарь. Наступили первые по-настоящему весенние выходные, когда внезапно ветер становится теплым и природа разом пробуждается к жизни. Оставаться в городе в такие дни практически невыносимо, и невозможно усидеть дома.

Дальнейшие события больше ни для кого не секрет. Серия экспериментов не была должным образом подготовлена, ситуация вышла из-под контроля, энергоблок охватило пламя, и сбой в работе АЭС в течение нескольких минут обернулся катастрофой, которую невозможно было локализовать. Работавшие в ту ночь сотрудники АЭС – большинства из них сегодня уже нет в живых – сделали все, что было в их силах, чтобы предотвратить взрыв реактора. В течение нескольких недель после аварии добровольцы и мобилизованные служащие милиции, армии и пожарной службы выходили на тяжелые и зачастую оказывавшиеся смертельными смены, пытаясь остудить и герметизировать тепловые стержни, очистить территорию от завалов и построить бетонный саркофаг вокруг разрушенного здания. Стены киевского музея Чернобыля украшены посмертными свидетельствами мужества ликвидаторов. Официальная же реакция на чернобыльскую трагедию, то есть реакция Коммунистической партии и местных министерств, была по большей части абсолютно позорной и возмутительной.

Мы никогда не сможем точно подсчитать, сколько жизней было загублено впустую из-за советской привычки к отрицанию и нежелания признавать факты. Да, население Чернобыля, Припяти и близлежащих деревень было эвакуировано в первые же выходные после трагедии, и власти не знали, что еще делать с этими людьми. Однако достоверная информация о произошедшей катастрофе так и не была обнародована. Возможно, даже в Москве не все были в курсе деталей произошедшего. Представители власти, находившиеся на месте происшествия, а также должностные лица в Киеве старались не выдавать подробностей случившегося. На самом деле, если им удавалось избежать ответственности, их первой реакцией было сгрузить вещи в багажник машины и уехать от греха подальше. Вдова армейского офицера, которого в ту роковую субботу вызвали на работы по ликвидации прямо с семейного застолья и который затем работал на расчистке завалов в течение трех месяцев, рассказала мне, что в первый же рабочий день после трагедии ее внучка пошла в школу, как обычно. “Это была одна из элитных школ, – рассказывала мне она. – Мы туда попали, хотя мы не принадлежали к этим кругам, ну вы понимаете, что я хочу сказать. Так вот, она отправилась в школу после каникул, а в классе никого не осталось. Она была единственным ребенком. Партийные номенклатурщики свои детей увезли в те выходные. Мы не знали, что происходит, а они знали и сбежали при первой же возможности”.

Если бы гражданское население знало о случившемся, неминуемо началась бы паника. Но кто-то должен был принять на себя ответственность за хотя бы базовое информирование населения. Вышедшие на первомайскую демонстрацию киевляне понятия не имели, что лучше бы им было остаться дома с закрытыми окнами. Один из респондентов, с которыми мне удалось поговорить, склонил голову, вспоминая своего сына-подростка: “Он был энтузиастом, он верил во все это советское. Очень хотел пойти на первомайскую демонстрацию. Он всегда на нее ходил. Нам никто не сказал, что лучше бы было не выходить на улицу. Он был спортсменом, наверное, больше вдохнул вредных выбросов, чем все остальные”. Но микроскопическая пыль была не единственной проблемой. Выяснилось, что британский студент, который в разгар кризиса летел домой из Киева, привез с собой частицы ядерного топлива на подошве обуви, а у другого туриста фрагменты этой опаснейшей субстанции обнаружились на брюках.

Правда просачивалась наружу очень медленно. Некоторые из ходивших тогда слухов противоречили друг другу. Из-за огромного количества вранья в прошлом у людей больше не было веры в официальную информацию. Стоит ли выходить на улицу или, наоборот, запереться дома? Остаться ли в Киеве или собираться и ехать в Москву? Какие продукты еще не заражены? Лжет ли правительство или говорит правду? Никто не верил сообщению властей о “допустимом уровне радиации”. Предполагалось, что “биороботы”, лопатами сбрасывавшие пыль с крыши реактора (многие из них были призывниками, проходившими службу в армии), получают “максимально допустимую дозу” радиации каждый раз, когда они пробегают по бетонному покрытию блока, но большинство получило дозу облучения куда большую и прекрасно знало об этом. Считалось, что в Киеве “безопасно”, но горожане до сих пор подозревают, что его почва, его пыльные улицы были заражены. А в сельской местности множество людей отказывались верить версии правительства о том, что их земля, воздух и вода внезапно стали токсичными. Те, кто жил за пределами зоны отчуждения, в то лето начали предпринимать вылазки в район Припяти, и к осени некоторые уже вовсю сушили первые грибы из небывалого урожая, который в тот год выдался в местных лесах.

Говорят, что Горбачев был потрясен открывшимися ему в результате чернобыльской трагедии фактами. Правительство было обязано призвать на помощь иностранных специалистов и обратиться за международным содействием. Катастрофа, свидетельства халатности и неэффективного управления и вынужденное взаимодействие с Западом – все эти факторы подтолкнули Горбачева к тому, чтобы радикальным образом пересмотреть курс реформ. Одним из результатов этого переосмысления стала политика гласности, которая уже летом 1986 года открыла возможности для изучения скрытого в густом историческом тумане прошлого. Однако потребуются годы на то, чтобы открытость лидера страны изменила советские взгляды, привычки и глубоко укоренившиеся убеждения обычных граждан. Никто не доверял государству, его ученые обманули людей, а врачи, неспособные излечить детей от странных видов рака, лишь усугубляли ситуацию. Наука и суеверия столкнулись в эпической битве. Люди не верили государству и не верили физике. В критическом положении они обратились к Богу и магии.

С точки зрения эсхатологических откровений того времени Чернобыль был катастрофой, предсказанной в Откровении Иоанна Богослова. Однако возможные реакции на произошедшее не исчерпывались одним лишь фатализмом. Против отравления радиацией никаких деревенских снадобий не было, но советское общество десятилетиями жило импровизацией. Начали поговаривать, что очистить организм от радиоактивных частиц помогает водка и что в рацион экипажей советских атомных подводных лодок всегда включен алкоголь. Говорили, что средство действует еще лучше, если одновременно с водкой принимать красное вино. Вероятно, тот факт, что авария на Чернобыльской АЭС произошла в разгар горбачевской антиалкогольной кампании, не был простым совпадением. В ту весну очереди за водкой (а также за сахаром, чтобы гнать самогон) и даже за некоторыми видами одеколона и без того были огромными. Теперь же среди интеллигенции началась паника. Моя подруга, которая в то время была на седьмом месяце беременности, умоляла меня купить ей водки в валютном магазине. Напрасно я увещевала ее, ссылаясь на здравый смысл западной культуры, который подсказывал мне, что крепкий алкоголь опасен для плода. Семейный совет вопрошал: а откуда я знаю, что британское правительство тоже не сочиняет лживые истории?

Слухи, возникшие вокруг той аварии, не исчезли до сих пор. Некоторые из них правдивы. Истории о двухголовых жеребятах и младенцах, родившихся без лица, похожи на апокалиптические кошмары. Но если вы посетите музей Чернобыля, то обнаружите все эти экспонаты, которые, как призраки, плавают в желтых колбах. В эпидемии детской лейкемии, в опухолях легких, горла, щитовидной железы нет ничего аллегорического. Однако что действительно поражает во всей этой истории, так это жизнестойкость и несгибаемость киевлян, а особенно некоторых эвакуированных, серьезно больных или находящихся при смерти, но живущих в изгнании, вдали от своих зараженных домов. Международная американо-украинская команда врачей и психологов обнаружила, что семьи справляются с переживаниями по поводу произошедшей трагедии в общем и целом именно так: просто продолжают жить.

Однако вдали от АЭС страх апокалипсиса привел к настоящей вакханалии суеверий и предрассудков. Радиоактивный мусор стал одной из центральных тем российских городских легенд. Говорят, что на него можно наткнуться, просто идя по улице, и все слышали о спятившем старике, который складирует его в соседском подвале. Когда я впервые поселилась в московской квартире, я тут же услышала от соседа предупреждение: “Никогда не покупайте овощи у продавцов с украинским акцентом. И все проверяйте. Они такие ловкие, знаете. Они нанимают людей со среднеазиатской внешностью, чтобы те продавали их товар, а мы думали, что он безопасен”. “Безопасным” считается только “наше”, то, что получаешь от близких родственников, будь то покупки, еда или другие предметы, или импортные товары, предпочтительно американские, немецкие или японские. Эта слепая вера в импорт – в электронные приборы ничуть не меньше, чем в политические рецепты – расстраивала меня и приводила в замешательство. Ведь зачастую она оказывается неоправданной или неуместной. Тот же самый сосед подарил мне на новоселье карманный счетчик Гейгера с инструкцией на японском и запасными батарейками. Кажется, это была самая дорогая модель, которую в то время можно было купить на местном рынке, и он с жаром настаивал, что я просто обязана им пользоваться. Многие месяцы я страдала от чувства вины, потому что так никогда и не опробовала этот счетчик в деле. Однажды друг из Кембриджа отнес его в свою лабораторию, чтобы протестировать. Лампочки на приборе выразительно вспыхивают тремя разными цветами, но сам прибор не работает.