В 1970-е и 1980-е годы не заметить и пропустить День Победы было невозможно. Обычно к началу мая уже таял снег, грязь отступала, и сквозь асфальт пригородных улиц начинали пробиваться первые листья одуванчиков. А тем временем в центре городов разворачивалось действо. Все начиналось за несколько дней до 9 мая, когда местные службы приезжали развешивать флаги. Между правительственными учреждениями сновал разбитый грузовичок, нагруженный тросами и стремянками. Женщины и мужчины в синих робах выпрыгивали из кабины и принимались спорить, раздражаясь друг на друга, напряженно работать, курить в перерывах. Когда полотнища – тысячи полотнищ – огромного размера наконец занимали свои места, казалось, под облаком кумачовой ткани меняется даже дневной свет. Из хранилищ также извлекались монументальные плакаты, которые вешали на фасады административных зданий. Шестиметровые портреты Маркса и Ленина, полотна с серпом и молотом и бесконечное количество изображений Брежнева, обычно в полупрофиль, позирующего так, чтобы продемонстрировать потрясающие ордена и медали, которыми он сам себя наградил. А в магазинчиках на углу внезапно “выбрасывали” тепличные гвоздики, водку и химический бисквитный десерт, который в России именуется тортом.
Иными словами, никто не заставлял людей выходить на демонстрацию, но если они планировали остаться дома, а особенно если они собирались взять собаку, детей, кое-какие вещи и сесть в пригородную электричку, едва ли им удавалось избежать столкновения с официальным празднованием, дополнительными нарядами милиции и милицейскими ограждениями, которыми регулировалось движение толпы. Дети 1970-х годов сегодня говорят, что это был просто еще один праздник. В то время они загодя, за неделю или две, начинали готовиться к Дню Победы в школе, рисовали красные флаги и зеленые танки, писали короткие сочинения, отвечали на вопросы контрольных работ. А тем временем их матери, торопясь с работы, волновались, как бы не опоздать на автобус и успеть приготовить одежду на выход.
Праздничная суета, огни и шум призваны были потеснить в сознании людей их личные, частные воспоминания и тревоги. Однако пространства и время, не охваченные официальной коллективной памятью о войне, не были сплошь заполнены мраком и молчанием. Даже у самых восторженных патриотов были свои собственные воспоминания. Хотя их личные секреты были абсолютно неупорядоченными. Ни церковь, чьи обряды во всей полноте соблюдали очень немногие, ни государство с изобретенными им безвкусными ритуалами не были властны над тем, как именно люди вспоминали и оплакивали потери. Устойчивость и разнообразие этого частного опыта долгие годы оставались невидимыми: они проявились и вышли на поверхность лишь в конце 1980-х годов. Катализатором этого процесса стало обнаружение останков погибших.
Как только были обнаружены первые братские могилы сталинского времени, люди отправились в путь. Они совершали свои паломничества на автобусах, пешком, на чьей-то разболтанной машине, втиснувшись на заднее сиденье между внуками. Они оставляли на местах захоронений фотографии, обернутые в целлофан копии недавно полученных документов, свечи, хлеб. Никаких очевидных правил на этот счет не существовало. В Левашово, что под Петербургом, где только в одном 1937 году было расстреляно несколько тысяч мужчин и женщин, сосновый лес пестрит фотографиями, пластиковыми цветами и оплавившимися свечами. Некоторые просто сооружали пирамидки из шишек, другие поступали более формализовано: расплющивали лист жести и выбивали на нем имена и даты жизни и смерти. В одной части леса среди деревьев возвышаются столбики, к каждому из которых прибит металлический северный олень. Они установлены в память о погибших здесь финнах.
Сегодня люди утверждают, что всегда помнили своих мертвых, даже в 1970-е, несмотря на давление сверху и попытки отвлечь их внимание. В любом случае трудно сказать, так ли это на самом деле. Некоторые, несмотря ни на что, продолжали задавать вопросы. Однако для остальных их воспоминания оказались расплывчатыми, трудноуловимыми, ненадежными: в силу того что в обществе данная тема обсуждалась так мало, эти воспоминания было легко растерять. Уцелевшие материальные символы этой памяти, предназначенные для того, чтобы быть переданными следующим поколениям, оставались фрагментарными, двусмысленными, подчас даже искореженными – как, например, фотографии, которые люди хранили в своих семейных альбомах и часть которых была обезображена и обезличена – в буквальном смысле, при помощи черной полосы на глазах у человека – чтобы предотвратить возможные меры со стороны органов в случае обыска. Некоторые, как Юдифь Борисовна, продолжали цепляться за официальные документы – извещение о смерти или ответ на официальный запрос о судьбе репрессированного. На этих бумагах были официальные печати, как если бы с прошлым было покончено. Для тех, кто дожил до наступления другого времени и выяснил, что информация, содержавшаяся в этих справках, была сфабрикована, это открытие стало шоком. У многих родственников погибших не было вообще никаких свидетельств. Жизнь и память проживали и справлялись с ними на разных уровнях; у людей появлялись более свежие рассказы о горе, счастье и достижениях. Разговоры и открытия 1980-х годов породили новые истории о прошлом, а не просто воскресили старые.
Помимо прочего, в Левашово также очевидны попытки централизованного, коллективного переписывания прошлого, стремление заявить свои права на мертвых и наделить их социальной, общественной ролью. Существует несколько вариантов того, как это делается. Прежде всего можно произвести акт покаяния государства, поставить неуклюжий памятник из черного камня напротив входа в лес. Это уродливый монстр, похожий на робота или огромные тиски, в которые зажата добыча: полуобнаженная человеческая фигура пассивно свешивается из его чрева через наковальню. Фигура эта мужская и своей мускулистостью напоминает героев памятников социалистического реализма, с той лишь разницей, что обращена она лицом к земле и не подает признаков жизни. Сообщества выживших узников ГУЛАГа от этого памятника не в восторге. Большинство из них сегодня предпочитают новую версию памятного знака – большой православный крест, установленный в лесу на груде камней, первый из целой серии крестов, украшенный ксерокопией иконы Богоматери с младенцем. Церковь прикладывает множество усилий для того, чтобы вернуть души россиян, в том числе коммунистов, в лоно православия. На любой церемонии, проходящей в Левашово, обязательно присутствует священник. Если и этот мемориал вам не по душе, в вашем распоряжении есть музей, в котором обитает хорошо откормленная рыжая кошка. Музей представляет собой избушку из двух комнат со старой печкой, и если найдется кто-нибудь, чтобы отпереть дверь и впустить вас внутрь, вы сможете погреться возле печки, изучая избранные документы, статистику, фотографии и планы местности.
В конце концов, вы бредете обратно в лес. Одна из надписей сообщает: “Мы искали тебя 52 года и будем помнить вечно”. Как известно, мемориалы придают памяти определенные очертания, но в процессе, именно в силу своей избирательности, они способы эту память и заморозить. В истории России был период – с 1986 года, начала политики гласности, и до начала 1990-х годов, когда повторное открытие прошлого было активным процессом, вызывавшим живые эмоции: ярость, чувство вины, горе, иногда раскаяние. Сегодня мы имеем дело с мемориалами. Их значение и смысл – служат ли они свидетельством чьей-то правды (триумфом для уцелевших), большей открытости, разобщенности общества, набожности, желания сохранить память или ее противоположность – зависят от того, кто вы.
Конечно, до начала публичной кампании бесхозные, неопознанные кости в советской земле были делом совершенно обыденным. Перезахоронения этих останков шли уже не одно десятилетие. В большинстве случаев эти церемонии воспринимались как часть гражданского воспитания. Группы мальчишек-подростков, называвших себя поисково-разведывательными отрядами, при поддержке воспитателей занималась поисками и захоронениями останков советских солдат, которые десятками тысяч гнили в лесах. Один из руководителей такой группы рассказал американскому туристу, что “для молодых людей очень важно понимать, что эти кости когда-то были людьми. Только когда мы отдадим полную дань уважения мертвым, мы начнем уважать живых людей”. Его слова – классический образчик советского самообольщения, попытки выдать желаемое за действительное. В конце концов, параллельно с поисковиками существовала другая команда, как говорят, действовавшая в тайне, захоранивавшая – и скрывавшая – трупы совсем другого рода, среди которых были жертвы стихийных бедствий вроде армянского землетрясения 1988 года. Важно было непременно избавиться от улик и материальных свидетельств и ни в коем случае не подсчитывать потери.
Даже спустя десятилетия после окончания войны и смерти Сталина к найденным детьми обрывкам солдатских гимнастерок и костям относились с известным равнодушием, как к чему-то обыденному. Один из тех, кто посетил лагерь бывшего ГУЛАГа, рассказывал, что на Колыме повсюду так много костей, что “летом дети ходят по голубику с человеческими черепами”. В других частях страны местные жители “всегда” знали, что тот или иной участок находился в “их” юрисдикции, то есть принадлежал органам. Подобного рода репутация может прилипнуть к любому пейзажу: к насыпям с клоками травы, огороженным уголкам поросшей кустарником местности или болотам, к высаженному по линейке ельнику. Даже в годы застоя бывали случаи, когда мертвые навязывали себя живым. Коммунистическая партия была не властна над погодой. В 1979 году в результате весеннего паводка на сибирской реке Оби в подмытом берегу реки обнаружились захоронения с телами погибших в ныне заброшенной тюрьме НКВД. Вместо того, чтобы похоронить останки более чем четырех тысяч расстрелянных в Колпашевском яре, по приказу КГБ и лично тогдашнего Первого секретаря обкома партии Егора Лигачева их уничтожили. В течение нескольких дней буровая установка на берегу вскрывала новые захоронения, а обнаружившиеся кости перемалывались винтами двигателей теплоходов. Добровольцы из числа дружинников и местных жителей привязывали к уплывшим трупам железные ломы и топили их в Оби.
Раскопки, начавшиеся в конце 1980-х, были совсем иными. Поиски останков были более прицельными и политически мотивированными. Они происходили в контексте ограниченной горбачевской политики гласности, но люди, возглавлявшие охоту за уликами, отнюдь не были поклонниками советского правительства. Идея заключалась в том, чтобы обнаружить и даже идентифицировать труп, вернуть ему имя, восстановить его историю. Александр Мильчаков, один из знаменитых активистов этого движения (именно он обнаружил могилу отца Юдифи Борисовны), объяснил американскому социологу, что жертвы сталинизма “не могли просто так исчезнуть, должны же где-то быть их останки”. Когда он их находил, будь то черепа или пепел, КГБ под его напором вынужден был против воли признать некоторые из тех преступлений, что были совершенны и сокрыты его предшественниками. Кости были эксгумированы, чтобы служить свидетельством этих преступлений.
Мильчаковым двигала жажда доказательства и материальных свидетельств, журналистские амбиции – докопаться до правды. Однако у других поисковиков, посвятивших эксгумации останков многие годы даже после падения коммунистического режима, были свои мотивы. Юрий Дмитриев, обнаруживший могильник Сандармоха в Карелии, где были расстреляны тысячи узников Соловков, – человек неугомонный. Он много чего перепробовал в жизни. Был инженером, пытался заниматься политикой, а сейчас это разведенный отец двоих детей, которые иногда помогают ему в его необычной работе. Его миссия (он называет ее “мой крест”) состоит в том, чтобы эксгумировать и перезахоронить как можно больше жертв сталинизма в Карелии.
Дмитриев много говорит о физической реальности останков, о пыли и костях. Его глаза светятся, его скуластое лицо постоянно в движении. По его словам, важно работать голыми руками, без перчаток. Нужно просеять, прочувствовать на ощупь землю, в которой могут покоиться кости. Ваши руки ощутят что-то более гладкое, твердое, даже более теплое, но отчаянно хрупкое. Дмитриев говорит, что больше не пьет, но всегда держит под рукой бутылку водки для мужчин, которые присоединяются к нему в поисках, чтобы помочь им справиться с нервами. Например, однажды один из помощников закричал. Он раскапывал песок в поисках черепов и наткнулся на стеклянный глаз. Казалось, глаз следил за ним из могилы. Рассказывая эту историю, Дмитриев наблюдает за моей реакцией. Подозреваю, что это лишь одна из многих таких историй, которые у него припасены на всякий случай. Приближается полночь, и мы беседуем в узком гостиничном номере. Восточноевропейская овчарка, которая еще час назад, когда я приехала, пыталась вцепиться мне в горло, сейчас мирно спит, заняв каждый сантиметр пола между мной и Дмитриевым.
В отличие от Дмитриева, Сергей Алексеев говорит вкрадчиво и тихо. Этот круглолицый человек – ученый, занимающийся археологией и этнографией. Мы разговаривали весенним утром в пыльной комнате на задворках этнографического музея МГУ. Алексеев в течение нескольких лет принимал участие в работе с захоронениями на Бутовском полигоне под Москвой, однако единственные кости, которые фигурируют в нашем разговоре, покоятся в стеклянных витринах позади нас в качестве объектов устаревшей науки, а не памяти. Алексеев и его единомышленники давно решили, что жертвы, похороненные на Бутовском полигоне, должны покоиться с миром, пусть даже их останки никак не упорядочены. Поэтому вместо раскопок эти волонтеры в сотрудничестве с Православной церковью занимаются строительством. Их деревянная часовенка стоит на краю одного из длинных рвов. По полигону разбросаны и другие памятники – например, огромный крест. Если вы спросите, Алексеев объяснит, что среди расстрелянных здесь было много священников. Так как сам он человек верующий, он добавляет, что каждый, кто погиб в этом месте, во что бы этот человек ни верил при жизни, стал мучеником и молится на том свете за нас.
Каждого, кто когда-либо занимался раскопками или писал об этом, интересуют факты. Материальность костей и пуль потрясает и шокирует, но это потрясение имеет очистительную силу. Какой бы ни была правда, она предпочтительнее, чем китч и вранье советского режима. Среди тех фактов, которые занимают сегодня общественное внимание, важнейшую роль играет статистика. Цифры вызывали и вызывают такую острую полемику, что возникает искушение просто сесть рядом с могилами и заняться подсчетами. Дмитриев стремится перебрать кости своими собственными руками, а Алексеев использует опросы. Вместе с друзьями он обнаружил несколько траншей для захоронений в три метра шириной и до ста метров длиной. Рвы тянутся под яблонями, под фруктовым садом, специально посаженным здесь в 1960-е и 1970-е годы для маскировки. Согласно документам, с августа 1937 по октябрь 1938 года в Бутово были расстреляны 20 765 человек, но расстрелы продолжались и в 1940-е, и в 1950-е годы. На основании наземных исследований команда Алексеева предполагает, что общее число покоящихся здесь тел может доходить до 100 тысяч.
Однако цифры не единственное, что позволили вскрыть раскопки. В 1989 году группа волонтеров обнаружила человеческие останки в заброшенном военном госпитале. Тела принадлежали пациентам, которые погибли одновременно: каждый получил по одной советской пуле. Едва ли какое-то иное свидетельство сталинской тактики “выжженной земли” образца 1941 года могло быть более убедительным. Вместо того чтобы эвакуировать пациентов госпиталя в ожидании немецкого наступления, их расстреляли. Долгие десятилетия во многих регионах страны подобные зверства были содержанием коллективных воспоминаний, передаваемых простыми людьми из поколения в поколение, однако материальные доказательства сделали их частью разделяемой всеми реальности. Пусть временно, но эти воспоминания стало невозможно игнорировать.
Обнародование подобных доказательств также разрушило представление о политических чистках как явлении, существовавшем в определенных границах и даже в чем-то рациональном. В 1989 и 1990 годах на первых страницах популярных газет и журналов появилось несколько не совсем обычных фотографий. Среди летних лесов стояли, обливаясь потом, молодые волонтеры. Подле них виднелись свежие, недавно разрытые рвы, и высились сложенные штабелями ящики, наполненные позвоночными костями, острыми реберными каркасами, обломками тазовых костей. Использованные советские пули были выложены в ряд на мешковине специально для камеры, и кадр неизменно включал в себя ряды черепов, сотни и сотни черепов – раздробленных, почерневших, безымянных. Те, что находились в первом ряду, были тщательно отобраны, так что каждый демонстрировал единственное, аккуратно симметричное отверстие, от вида которого у зрителя пробегал мороз по коже.
Нет сомнений, что это столкновение с исторической реальностью оказалось болезненным. Для молодых людей, которые выполняли физическую часть работы и которые, можно сказать, пострадали меньше всех, кости были просто историей. Однако те вопросы, которые эти находки всколыхнули в сознании старшего поколения, были очень личными. Родственники жертв сталинских чисток наконец-то вернули себе свои семейные истории. Однако в условиях продолжающегося конфликта выход на поверхность этого похороненного когда-то прошлого не сулил им никаких гарантий. Им требовалось больше, чем гласность. Большинству нужны были денежные компенсации репарации, все страстно желали получить личные извинения, хотя бы какое-то признание их страданий и потерь. Для большинства поиски “их” могилы, того места, в котором покоился прах отца, больше не были невозможными, но оказались изматывающей задачей, потребовавшей много сил и времени.
Между разными ветеранами вспыхнула вражда. По-прежнему преданные сталинизму участники войны, которые чудом выжили в кровавой бойне, длившейся четыре года, и бывшие узники ГУЛАГа, которые в те же годы голодали, замерзали и работали на измор в лагерях, – все внезапно стали сравнивать меру пережитого страдания. Для второго и третьего поколений, для тех самых людей, которые в прямом и переносном смысле раскопали правду, вскоре стали невыносимы и сами истории, и полемика вокруг них. Свидетельства очевидцев, повествующих о голоде, войне, смертоубийстве, из уст ваших собственных бабушек и дедушек, рассказанные о вашей деревне, слишком изобличительны, изобилуют повторами и крайне однообразны в своей просительной, умоляющей интонации. Невозможно наслаждаться собственной жизнью, застряв в густой тени прошлого. После нашей беседы молодой историк со вздохом сказал: “О, эти старики, вечно им что-нибудь нужно. И я так устал от одних и тех же старых историй”.
Уцелевшие жертвы сталинских репрессий сегодня обрели вещественные доказательства преступлений и землю с мест массовых захоронений. Немногие из них могут надеяться найти ту самую могилу, к которой они могли бы прикоснуться и из которой могли бы перезахоронить останки некогда любимых ими мужчины или женщины. Однако многие сегодня могут приехать в населенный призраками лес или встать рядом с гранитными надгробиями в уверенности, что наконец после долгих лет официального молчания они узнали всю правду. Они говорят, что теперь и сами могут спокойно умереть. Многие клянутся, что на просеке слышали слова благословения, как будто теперь их поняли и простили. Невозможно измерить ценность этой новообретенной свободы.
Однако за пределами круга выживших и родственников полемика вокруг костей и фактов продолжается. Возможно, мертвые и посылают благословение своим потомкам, но вслух ничего не говорят. Работа по интерпретации прошлого ложится на плечи живых, на плечи новых поколений. Побуждения, двигавшие этими активистами, были далеко не так просты, а те выводы, которые они сделали из своих открытий, противоречат друг другу. Процесс, который остается священным обрядом посвящения для тех, кто пережил личную утрату, является частью продолжающейся политической борьбы для их союзников. Одним скелетам, выражаясь фигурально, вручили знамя национального освобождения, другие в эпоху, когда православие внезапно снова стало модным, превратились в мучеников той веры, в которой мало кто из них признался бы при жизни. Мильчаков был прав: кости никуда не исчезли, они существуют. Но для тех, кто считает их историческими фактами, вопрос права собственности, обладания этими костями остается нерешенным.
В середине 1980-х годов, когда поиск следов прошлого только начинался, в стране царила совершенно другая атмосфера. В то время авторитарное государство было противником, враждебной стороной, а активисты были полны оптимизма, энергии и, казалось, были едины. Три поколения работали бок о бок: политические радикалы, бывшие диссиденты, старшее поколение уцелевших жертв сталинских репрессий. Гласность служила контекстом их деятельности, однако популярная коалиция была гораздо более амбициозна, чем позволял принятый в стране официальный политический курс. В конце концов центром сосредоточения их усилий стала одна-единственная организация. “Мемориал” – а именно так называлась одна из первоначальных ассоциаций – начинался со столичных встреч интеллектуалов, которые были слишком молоды, чтобы помнить Большой террор. Но вскоре деятельность организации расширилась, и к “Мемориалу” примкнули дружественные и идеологически близкие группы со всей территории Советского Союза. К началу лета 1988 года, то есть спустя всего полгода после основания, организации удалось собрать сорок восемь тысяч подписей в поддержку своих инициатив.
Активисты определили несколько насущных целей и задач. В августе 1987 года члены “Мемориала” планировали посвятить себя “сохранению памяти о жертвах репрессий”. Для этого организация намеревалась проводить кампании в поддержку создания общественных мемориалов и памятников (самый заметный из которых должен был появиться напротив штаб-квартиры НКВД-КГБ на Лубянской площади в Москве), а также создать сеть исследовательских центров, призванных собрать как можно больше информации о репрессиях. Деятели “Мемориала” планировали проводить резонансные общественные кампании, собирать петиции, писать открытые письма, обнародовать имена, публиковать мемуары и инициировать как можно более широкую дискуссию вокруг этой темы.
Осенью и зимой 1987 года многие из ведущих активистов “Мемориала” подверглись преследованию со стороны властей, а некоторые даже были арестованы. Их радикализм ставил неудобные для руководства страны вопросы, ведь оно пока не согласилось открыть свое прошлое для тщательного изучения. На этом этапе гласность была лишь одной из нескольких возможных стратегий экономического и социального обновления. Подобно хрущевской политике десталинизации, гласность способствовала определенной форме публичного раскаяния, хотя в ограниченном масштабе. Первоначально не было никаких планов проведения ничем не ограниченной политики признания правды ивозмещения причиненного ущерба.
Горбачев намеревался при помощи всех этих дискуссий и разговоров добиться принятия идеи о том, что плюрализм и инновации могут вписываться в рамки структуры однопартийного управления и контролироваться ею. В связи с этим в 1980-е годы ЦК провел реабилитацию собственных бывших членов. Одним из первых вернулся из небытия Николай Бухарин, большевистский теоретик социалистического рынка, расстрелянный в 1938 году. В 1988-м – посмертно – стал знаменитостью, его лицо украсило собою обложки лучших журналов страны. За Бухариным вскоре последовали и другие: Чаянов, Рютин, Рыков, Томский и наконец – полное безобразие! – ренегат Троцкий собственной персоной. На какое-то время официальная политика состояла в своего рода “кремленологии наоборот”, отлично срежиссированном возвращении в пантеон бывших отщепенцев. Под бдительным присмотром Института марксизма-ленинизма были вновь открыты избранные личные дела, их подробности выборочно предавались широкой огласке.
Но власти не смогли предвидеть, что развернется более широкая полемика о политической системе, допустившей репрессии, и представить себе не могли ее конечный масштаб и абсурдность. В кои-то веки советская история вышла из-под контроля. Свою лепту в этот процесс внес “Мемориал”, однако основная тяжесть легла на плечи не организаций, а конкретных людей: режиссеров, писателей, журналистов, поэтов и в редких случаях даже историков-любителей. Но через несколько лет от прежних святынь не осталось камня на камне. Даже фигура Ленина больше не была неуязвима для критики.
Причины той неудачи, которую в конце концов потерпела гласность как политика сдерживания, сложны и многообразны. Политическая революция конца 1980-х годов в куда большей степени была порождением экономических проблем. Кроме того, советскую систему подорвали череда экологических катастроф, эскалация межэтнической напряженности, растущее ощущение собственной неадекватности по сравнению с Западом и даже тот простой факт, что в жизнь вступало новое поколение, навсегда занявшее место старой гвардии. Однако нет сомнений, что свою роль в разрушении советского режима сыграло давление многих десятилетий молчания. Несколько человек из числа основателей “Мемориала”, включая историка Арсения Рогинского, которым в 1987 году было совсем немного лет, от 25 до 35, уже успели поплатиться за свое любопытство и нежелание скрывать свои убеждения. Дмитрия Юрасова, который еще подростком начал собирать имена репрессированных, раз за разом выгоняли с работы в архивах после того, как становилось известно, что он интересуется политическими убийствами. Однако нападки и преследования не могли надолго помешать людям задаваться вопросами и проводить исследования. И в этом смысле гласности с ее ханжеством и самодовольством было недостаточно.
Однако поначалу власти относились к подобной деятельности с немалой подозрительностью, и “Мемориал” был уязвим до тех пор, пока оставался платформой для молодых радикалов. Спас его только альянс, который быстро сложился между молодыми инициаторами создания “Мемориала” и некоторыми представителями диссидентской интеллектуальной элиты. Многие из выдающихся публичных фигур эпохи гласности решили присоединиться к популярному движению. Среди них были правозащитники, в том числе академик Сахаров, и целая плеяда поэтов, писателей и критиков – Евгений Евтушенко, Булат Окуджава, Анатолий Рыбаков, Михаил Шатров. В общественный совет “Мемориала”, избиравшийся заочным голосованием, также вошел политик-популист Борис Ельцин, который в то время все еще находился в оппозиции к властям из-за прежнего публичного конфликта с Горбачевым. Участие диссидентов 1960-х годов сделало движение сильным и влиятельным. Дело было не только в громких именах. Многие из этих людей были умелыми публицистами, политическими тактиками. Активист “Мемориала” признавался мне в 1997 году: “Они нас многому научили в смысле того, что следует делать”. “Мемориал” превратился в реальную политическую силу, организацию, которая не ограничивалась исключительно кампанией по восстановлению прошлого и занималась также стратегиями будущего.
Уверенные в себе молодые активисты утверждали, что даже самого честного и прямого разбирательства с историческим прошлым было недостаточно. Они ничуть не меньше стариков, переживших советский террор, были полны решимости не допустить очередной попытки замалчивания некоторых фактов из истории тоталитарных репрессий, как это было в годы правления Брежнева. Кроме того, они хорошо осознавали, что последние свидетели того времени постепенно уходят из жизни. Справедливость требовала помнить мертвых. Но не менее важно было не дать ни малейшего шанса возвращению сталинизма в России. Пришло время, как сформулировал это чуть ранее Евтушенко, “из наследников Сталина Сталина вынести”.
Работа “Мемориала” дала толчок первому на пространстве Советского Союза публичному исследованию масштаба тех массовых убийств, которые произошли при советской власти. Одновременно “Мемориал” побуждал людей вспоминать, и именно это воскрешение к жизни частной памяти может оказаться его самым устойчивым достижением. В 1988 году влиятельная в то время “Литературная газета” от лица “Мемориала” обратилась к читателям с просьбой предоставить информацию. В редакцию сразу же стали приходить письма. Это не были литературные шедевры, гладкие, отшлифованные воспоминания знаменитостей. Чаще всего это были частные истории обыкновенных людей, жителей провинциальных городков, написанные от руки на дешевой бумаге, лагерные воспоминания, рассказы об аресте, допросах, исчезновении близких. Некоторые письма пришли от бывших сотрудников органов, которые описывали, как отдавались и приводились в исполнение приказы. Среди писем были и просьбы о помощи, первые из многих тысяч, которые хлынули позднее. Каждый жаждал информации, подробностей о последнем дне потерянных родителей, мужей, братьев и сестер. Архив “Мемориала”, в котором к тому времени уже были фотографии, учетные карточки и переписка самих членов организации, теперь многократно увеличился в размерах благодаря тысячам свидетельств выживших жертв советского террора.
Об уровне общественного интереса к сталинским репрессиям свидетельствует отражение этой темы в печатных медиа. В 1989-м, 1990-м и 1991-м годах несколько газет, среди которых была популярная ежевечерняя газета “Вечерняя Москва”, регулярно публиковали специальные материалы с именами и короткими биографическими справками, а иногда даже с фотографиями погибших. Репрессии, которые прежде казались чем-то далеким, имеющим отношение к “ним” – к партии, поэтам, элите, – стали частью сознания обыкновенных людей. Со страниц газет на современного советского читателя смотрели лица машинистов, священников, учителей, крестьян. У мужчин на фотографиях видны усики, кепки, наградные значки в честь забытых агитационных кампаний. Женщины – будь то державшиеся демонстративно, с вызовом революционерки или представительницы буржуазии – в основном выглядели куда опрятнее. Они смотрели прямо в объектив глазами, которые уже успели повидать достаточно войн и голода, хотя мало кто из изображенных на фотографиях был сильно старше сорока. Некоторые из снимков были сделаны органами, в профиль и анфас, во время ареста. Другие были сняты в фотостудиях – и это были портреты, сохраненные на память о более счастливых временах. Иногда фотографии размещались рядом с копиями официальных обвинений, которые обычно состояли в каком-либо нарушении печально известной 58-й статьи. Среди документов были отпечатков пальцев узников и образцы их подписей, словно призванные напомнить читателю о той жизни, той плоти, которой были облечены иссохшие останки.
Люди на фотографиях не сводили пристального взгляда с читателей, материал за материалом, однако самое страшное было впереди. Позднее газеты стали публиковать фотографии, взятые из менее доступных разделов личных дел, хранившихся в НКВД, которые были сделаны с целью задокументировать поведение заключенного на разных этапах допросов, принудительного лишения сна, избиений и пыток. Письменные свидетельства всего этого были абсолютно душераздирающими. Хотя брежневское безразличие по отношению к этому прошлому и страсть к эвфемизмам лишили само слово “репрессия” его человеческой силы, невозможно было спокойно и бесстрастно читать эти заново открывавшиеся истории пыток и издевательств. Впервые о сталинизме – а само это слово было идеологической абстракцией – было подробно рассказано в частных нарративах, сплетенных из переживаний и страданий. То не были истории из далеких тюрем или заполярных лагерей. Местом действия этих рассказов обычно была хорошо известная улица, “Большой дом” в центре города (так в любом городе обыкновенно называли здание, в котором размещался НКВД-МГБ-КГБ), а лица наиболее выдающихся фигурантов – “старых большевиков”, художников, интеллектуалов и поэтов – были хорошо знакомы каждому еще по школьным учебникам. Известные фотографии этих людей были безжалостно размещены рядом со снимками неизвестными, на которых те же самые люди представали растрепанными, израненными, изможденными, страдающими от боли и голода.
В течение полувека в соответствии с советской стратегией диссоциации история относилась к этим мужчинам и женщинам так, будто они жили-были, а потом в один прекрасный день взяли да и сгинули без следа, были “репрессированы”. Сам процесс репрессии теперь должен был быть разоблачен во всех подробностях. Документы рассказывали, как мучители заставляли арестованных стоять дни и ночи напролет, вытянув руки, лишали их сна, еды и воды. Некоторых обливали водой и оставляли замерзать, а других – например, больного Зиновьева – кормили соленой баландой и содержали в душных камерах без воздуха, где они страдали от жажды. Мейерхольд в своем рассказе о пытках, которым его подвергли, говорит об избиениях и о том, что, помимо всего прочего, его заставляли пить мочу. Других арестованных вынуждали глотать содержимое плевательниц. К заключенным применялись побои, им ломали кости, следователи на допросах прижигали кожу папиросами, пытали электрошоком. Эти истории необязательно должны были быть сенсационными, технология пытки имела вторичное значение. В 1990 году пожилая женщина привлекла к себе внимание международной телевизионной аудитории, описывая свое внезапное похищение, страхи за детей, которые дожидались ее дома, и боль, которую она испытала, когда мужчины – ей так и не удалось понять их мотивов – начали методично выбивать ей зубы по одному.
О подобных реалиях непросто размышлять хоть сколь-нибудь долгое время. Люди начали жаловаться. Естественно, консерваторам не по нраву был обвинительный тон родственников жертв сталинизма, но и некоторые уцелевшие жертвы репрессий считали, что подробности пыток были настолько неприятны и тошнотворны, что лучше бы было их не обнародовать. С другой стороны, хотя среди сотрудников “Мемориала” есть те, кто предпочитает беречь пожилых от этой напрасной боли, каталогизация каждой истории, раз начавшись, была практически неизбежной задачей. Если один-единственный рассказ был достоверным, если окончание одной-единственной жизни свидетельствовало о бесстыдстве всей политической системы, эти истории необходимо было собрать. Репрессии не были уникальной “привилегией” элит, а среди живущих ныне, напрямую пострадавших от их последствий, были наиболее обездоленные и обойденные вниманием граждане страны. Говоря словами Ахматовой, настало время “всех поименно назвать”. Эти ее слова нанесены на мемориальный камень, установленный в память жертв политических репрессий в ставшем для Ахматовой вторым родным городом Петербурге.
Со времен падения коммунизма в 1991 года общий уровень интереса к истории снизился, однако правозащитные организации вроде “Мемориала” продолжили собирать фотографии, имена и биографические справки. Брошюры с названиями вроде “Списки расстрелянных”, “Книга памяти” и “Как это было” до сих пор печатаются на дешевой бумаге и самыми большими тиражами, которые только могут позволить себе общественные организации. Помимо этого, периодически выходит газета “58-я. Жертвы и палачи”, номера которой распространяются бесплатно, чтобы люди продолжали писать и помнить. Материалы обычно собирают исследователи, не получающие за свой труд вознаграждения. К результатам их изысканий добавляется любая информация, которую они могут разузнать от родственников погибших, местных историков и журналистов. Часть информации была получена из архивов КГБ и судебных архивов. Опубликованные книги не назовешь гладкими и выверенными: исследовательская работа, которая в них отражена, не отличается скрупулезностью или стилистической безупречностью, а темы, которые вновь и вновь поднимают авторы, знакомы сегодня каждому. Тем не менее оставшиеся экземпляры, которые не розданы уцелевшим жертвам репрессий или зарубежным гостям, обычно расходятся без остатка в считанные месяцы. В России до сих пор остаются десятки тысяч человек, у которые есть насущная потребность увидеть свои истории напечатанными.
Одним из проектов “Мемориала” был сбор личных свидетельств, другим – кампания по увековечиванию погибших в камне. В отличие от составления списков репрессированных, возведение монумента требует базового консенсуса. Общественные мемориалы, построенные на пожертвования и одобренные на собраниях комитетов, одновременно являются и плодами, и носителями коллективной памяти. Если не существует единой истории, которая ни у кого бы не вызывала нареканий, трудно представить физическую форму, в которую следует облечь прошлое. Когда умер Сталин, в Кремль хлынули письма от населения со всевозможными экстравагантными проектами его мавзолея. Конечно, письма выражали целый спектр идей о смерти, но относительно самого умершего лидера их авторы были единодушны. При жизни Сталина не было недостатка в пропаганде, объяснявшей всем и каждому, какое место вождь занимает в истории человечества. Но совсем другое дело – найти единый образ, способный адекватно выразить целый диапазон смыслов и значений, которые, возможно, несли в себе смерти жертв Сталина.
Как всегда, у идеологической верхушки Коммунистической партии наготове была целая серия стандартных предложений, часть которых была главным образом призвана лишить “Мемориал” морального права заниматься этой темой. Если бы гласность осталась в предназначенных ей границах, в конце концов было бы довольно просто увековечить только знаменитые “имена”. Универсальные, многоцелевые постаменты, установленные в каждом российском городе, могли с тем же успехом нести бюст Бухарина, как прежде несли бюст Дзержинского. Проблема заключалась в том, чтобы найти адекватную форму репрезентации для остальных жертв. Не существовало одной признаваемой всеми версии нарратива о том, что случилось с широкими слоями населения. Судьбы масс только начинали проступать в публичной дискуссии. Миллионы обычных мужчин и женщин, жертв советских репрессий, были оплаканы тайком, по ним тосковали и горевали вдали от чужих глаз. В 1974 году по инициативе диссидентов был установлен День памяти жертв политических репрессий, и начиная с 1980-х годов у идеи проведения памятных мероприятий в этот день стало появляться все больше сторонников. Однако до наступления гласности им интересовалось меньшинство, и о нем практически не сообщали средства массовой информации. Другими словами, когда “Мемориал” начал свои поиски более прочных, материальных форм увековечивания памяти жертв репрессий, не приходилось говорить о существовании полномасштабной коллективной памяти или национального мифа, которые могли бы интерпретировать и с которыми могли бы работать искусные архитекторы. Память и поминовение были публичными лакунами, пустотами без определенных формы и сценария. В то время как Советский Союз прикладывал все силы для того, чтобы избавиться от наследия авторитарного правления, “Мемориал” стремился к тому, чтобы окончательную форму будущего мемориала определило не государство, а люди.
В ответ от общественности поступили самые разнообразные предложения о том, каким должен быть будущий памятник, и их диапазон несколько обескураживал. Некоторые хотели видеть траурные фигуры, которые воплощали бы собой безутешное личное горе и утрату. Другие ожидали более грандиозного по масштабу напоминания о тоталитаризме как системе. Эти две крайности отражали формы памяти о мертвых – памяти тайной, зияющей пустоты или более сухой и схематичной официальной истории. В этом отношении даже увековечивание, казалось, отражало состояние советского государства накануне его краха. Не хватало промежуточной позиции, того уровня, на котором сообщество погружено в траур и оплакивает своих погибших, на котором существуют местные организации и объединения, привычные к политическим компромиссам и уступкам, и которое политологи называют гражданским обществом. “Мемориал” стал одной из первых организаций, попытавшихся заполнить эту лакуну. Гражданское общество чрезвычайно важно для коллективной памяти, но его трудно создать с нуля. Активисты хотели найти особый язык, новую идиому, но первые предложения не сулили ничего хорошего. Один вариант проекта предполагал лабиринты, башни и колючую проволоку, другой – простую могилу или – специально для христиан – крест. Бесполезно было ожидать, что люди, которые только вчера начали учиться делиться своим прошлым в публичном пространстве, придут к соглашению по поводу этих проектов.
Собственная политика “Мемориала” в области увековечивания памяти погибших насильственной смертью за годы советской власти, сформулированная в 1980-е годы, намеренно включала в себя каждую жертву тоталитарной системы. Другими словами, в ней не было различия между заключенным и охранником, который разделял с ним ссылку, женщиной, вынужденной под давлением сообщить какую-то информацию органам, высланным кулаком и священником, лишенным духовного сана. Неслучайно расцвет “Мемориала”, когда казалось, что подобное отношение может иметь право на существование, совпал с коротким периодом надежды, по крайней мере среди интеллектуалов, поддерживавших организацию. Советский Союз распадался на части, однако возможности, которые нес его распад, казались многообещающими. Открытая, многовариантная фаза идей по сохранению памяти жертв отразила это настроение, единство, основанное на нереализованных мечтах. Аналогичным образом постепенное сужение коридора возможностей, сценариев будущего, холодные реалии экономической депрессии, безработица и гнетущий страх насилия сыграли свою роль в том, чтобы ясно очертить границы общественной щедрости и подточить ее в последующие годы. Широкое, всеобъемлющее движение начало раскалываться на части. Среди уцелевших жертв развернулась борьба за главенство.
Расколы и размежевания между разными группами жертв прошли по тем же линиям разлома, которые обозначают текущие политические трения. Крах коммунистической системы в 1991 году ускорил этот процесс, но первые его признаки можно было заметить и раньше, в республиках бывшего СССР, где историческая проблема репрессий была быстро поглощена национально-освободительными движениями. В большинстве этих нарождающихся национальных государств увековечивание памяти свелось к воспоминаниям о мучениках, партизанах и борцах за свободу.
В этом смысле вполне типичен нарратив, который возник в пересказе истории сталинизма во Львове, столице Галичины, наиболее националистическом анклаве Украины. В 1941 году, отступая под давлением немецкого наступления, Советы расстреляли много заключенных, находившихся в местной тюрьме. По мере того как после 1985 года националистическое движение в Галичине стало набирать обороты, расстрелянные мужчины и женщины, не все из которых были этническими украинцами, были заново “открыты” для общественных целей как жертвы имперского угнетения. Последовавшие за немецким вторжением массовые убийства евреев в 1941–1943 годах, нацистская операция, в ходе которой произошли новые массовые расстрелы и появились новые братские могилы, практически исчезли из украинского нарратива. Из центра города довольно трудно добраться до места массового расстрела евреев, и путеводители едва касаются этой темы. А тем временем православная церковь вновь начала враждовать с Москвой. Украинская православная церковь, базирующаяся в Киеве, не приемлет великорусский шовинизм, в то время как Греко-католическая церковь (“Греческая по форме, католическая по содержанию”) отвергает православных в целом, к какой бы церкви они ни принадлежали. История прошлого подверглась пересмотру, были изменены приоритеты, и на сегодняшний день победители размышляют о новом процессе увековечивания памяти.
В самой России религия, а не национализм, стала инструментом, при помощи которого удалось свернуть процесс поиска памяти. Церковь начала принимать все более деятельное участие в увековечивании памяти жертв Сталина, и в некоторых регионах возвышаются мемориалы, которые полностью основаны на православной иконографии. Удачным примером здесь могут служить массовые захоронения в Бутово, апроприированные церковью и отмеченные часовенкой, затейливым крестом и серией информационных материалов, подчеркивающих христианские аспекты мученичества. Именно духовенство в полном церковном облачении, окутанное благовониями, в 1991 году возглавило церемонию передачи этого места в общественное пользование. В Левашово дела обстоят ровно так же, и похожие “голгофы” появились в разных точках архипелага ГУЛАГ.
“Мемориал” как организация избежал идентификации с Церковью, однако сами уцелевшие жертвы репрессии зачастую находят утешение именно в ней. Частично это объясняется тем, как подчеркивает сама официальная церковь, что духовенство и верующие были среди наиболее заметных противников коммунистического режима. Однако набожность не является исключительной прерогативой истинно верующих. Подобно национализму, религия вышла на поверхность после семидесяти лет репрессий. Она говорит на языке подполья, а точнее, говорила на этом языке в первые годы гласности. Помимо этого, она предлагает альтернативный взгляд на мир, такой же базовый, простейший, как и национализм, взгляд на русскость, согласно которому люди могут воспринимать самих себя как носителей исторического смысла несмотря на падение коммунизма. В этой степени религия заполняет вакуум, оставленный исчезнувшим тоталитаризмом, заменяя одну догму и одну касту жрецов другой.
Парадоксально, но общим механизмом действия в обоих случаях остается кровавое жертвоприношение. Когда-то, почти сразу после своей гибели, убитые в Сандармохе, Левашово и других подобных местах массовых расстрелов, считались идеологическими изгоями, врагами пролетариата, которые погибли из-за того, что не смогли разглядеть подлинное будущее истории. Теперь те же самые люди считаются мучениками. Мироздание, в котором их смерти обретают смысл, остается местом, требующим дани, местом, в котором все и вся направлено на ожидание недосягаемого, недостижимого будущего. Согласно этому старому принципу, смерть становится осмысленной, потому что нельзя обойтись без какой-либо формы оплаты и расплаты (тот свет по-прежнему сулит искупление) за лучшее будущее. И тогда мертвые перестают быть людьми, личностями, чьи жизни были жестоко прерваны, и превращаются в жертвоприношение, сжигаемое на алтаре ради лучшей жизни.
Как заметил американский исследователь мемориальной культуры Холокоста Джеймс Янг: “Как только мы облекаем память в монументальную форму, мы тем самым до определенной степени снимаем с себя обязательство помнить”. “Мемориал” со своими группами исследователей и архивом, прикладывал и продолжает прикладывать огромные усилия для того, чтобы избежать этой ловушки. Однако сегодня те памятники, которые были установлены благодаря усилиям мемориальцев в лучшие годы существования организации, как правило, воспринимаются как временные. Они недостаточно, по нынешним временам, используют историю и недостаточно проповедуют и наставляют на путь истинный. Критики утверждают, что в наше время самой своей простотой они предают то дело, ради которого были воздвигнуты. Однако, возможно, открытость и щедрая всеохватность, готовность включить в себя всех и каждого, наряду с текстами и исследованиями являются лучшим откликом на вызовы мемориализации. В этих памятниках поражает их минимализм. Соловецкие камни, установленные на Лубянке в Москве или на Троицкой площади в Петербурге, типичны в своем роде: простые, голые глыбы гранита, не украшенные ни лицами, ни фигурами жертв. Подобные монументы (их вряд ли назовешь скульптурами) не содержат отсылок к религии или конкретным событиям. В истории советского насилия, санкционированного государством, нет ничего, что эти камни не могли бы охватить, и именно в этом состоит их главная ценность.
Крах коммунизма был мгновенным и окончательным. В течение пяти лет, с 1987 по 1991 год, практически каждая неприкосновенная догма, каждая святыня советской системы была подвергнута сомнению, и многие давно устоявшиеся структуры уничтожены. Одним из наиболее впечатляющих актов в этой череде разрушений был распад самого Советского Союза в 1991 году. Ему на смену пришел блок независимых государств, часть которых нашла пристанище в ельцинском проекте нового содружества (СНГ), в то время как другие – три прибалтийских государства и Грузия – в итоге отправились в самостоятельное плавание. Как националисты, так и демократы на всех бывших советских территориях в основном приветствовали этот процесс, однако в самой России многие наблюдали закат империи в смятении и тревоге. Убежденные коммунисты приходили в отчаяние, глядя на руины своей морально-нравственной системы; повсеместно слышались предсказания грядущей гражданской войны и экономической катастрофы. Казалось, от новых, открывающихся возможностей выиграют только молодые. Люди старшего возраста, будь то пенсионеры, заводские рабочие или сотрудники окостеневшей и насквозь дискредитированной государственной бюрократической системы, пережили острое потрясение. Они испытывали бессилие, как это часто бывало и прежде, и просто наблюдали, как тают их реальные доходы и исчезают виды на будущее.
Таким образом, распри и трения, которые проявились между многочисленными наследниками сталинизма, следует рассматривать в контексте этого отчаяния. Вовлеченные в эти конфликты люди десятилетиями жили в тени государственного насилия. Традиция недоверия, состязательности и страха, взращенная им, не могла исчезнуть за одну ночь. Если говорить о жертвах, вине, ответственности, коллаборационизме, то история сталинизма была явлением столь сложным и многосоставным, что бессмысленно было мечтать о простом и легком решении, о мгновенном облегчении груза памяти. Постепенный отход “Мемориала” на второй план был легко предсказуем, как предсказуемы были растущие разногласия и разобщенность в рядах его сотрудников после 1991 года. Однако последствия для общества в целом могли быть не такими горькими, если бы не настороженность и дурные опасения людей, не их цинизм, не голод. К 1991 году даже в Москве благоразумные горожане закупали впрок макароны, соль и спички. На самом деле они боялись настоящего и ближайшего будущего, но их гнев нашел свое выражение в куда более древних и примитивных историях – этнического и семейного притеснения, неотмщенного предательства, изнасилования, мошенничества и антисемитизма.
Какие бы еще нужды ни испытывали пенсионеры, они обнаружили, что единство пользовалось высоким спросом и было в большом дефиците. Советская привычка к молчанию никуда не исчезла, системы связей, обеспечивавших самозащиту и гарантировавших выживание в прошлом, продолжали функционировать. То же можно сказать и о мировосприятии, которое никак не могло избавиться от подозрения, что “зря не сажали”, что арест или тюремное заключение – когда они случались с кем-то еще – обычно были оправданы. Как будто бы каждая группа, каждое сообщество должно было отчасти определять себя через отсылку к кому-то, кого они исключали из своих рядов, – “чужакам” или “врагам”. Подобный образ мыслей напоминал прежний менталитет советского человека времен сталинизма, и даже еще более древний – крестьянский менталитет, но по существу он был выученной реакцией на невзгоды, страх и нехватку материальных ресурсов.
Параллельно разворачивалась борьба вокруг попыток отстоять смысл жизней, уже подходивших к своему концу. Различные формы самообмана, эвфемизмы и непубличные, частные истины были такими же ценностями, как старые медали, а вызов, который бросало людям появление новой информации, мог подчас ощущаться как глубокая рана. Даже сегодня старики настаивают на важности их собственных свидетельств, героических, магических и судьбоносных секретах их стойкости и выносливости. Когда я выходила со встреч со старыми друзьями или соседями моих пожилых респондентов, мне часто приходилось слышать от стариков: “Да не слушайте вы их, давайте я вам расскажу, как все было на самом деле”. Групповые интервью, за редким исключением, оставались бесформенной какофонией монологов. Лишь немногим из моих респондентов действительно нужно было послушать других, и практически никто не готов был изменить свою точку зрения. Перерыв на чай с печеньем, который призван был помочь им расслабиться, превращался в очередную возможность доказать свою правоту: я знаю истину, моя жизнь была важна, мое страдание тому доказательством. Меня, меня сначала послушайте.
Ветераны Великой Отечественной войны по-прежнему были самой большой группой уцелевших. Они все так же считали, что их обиды и жалобы были самыми серьезными и самыми правомерными. Как жертвы с правом на специальное пенсионное обеспечение они не без основания утверждали, что их страдание заслуживает особого внимания. Их вклад в общее благо, конечно, был очевидным и непреложным: они победили фашизм. За долгие годы они привыкли к своим привилегиям: небольшой доход, продуктовые “заказы”, право на обслуживание вне очереди, позволявшее не стоять в самых длинных очередях. Помимо этого, ветеранам помогали с медицинским обслуживанием, а они в нем нуждались: многие страдали от физических увечий, шрамов, ран и нарушений здоровья, лечение которых стоило не дешевле, чем лечение бывших зэков с их гипертонией или плевритом.
Получается, что помощь, которая оказывалась ветеранам, имела для них большое, даже важнейшее материальное значение, но, кроме того, была знаком моральных привилегий, морального превосходства. Люди, пережившие Великую Отечественную войну, те, кто хотя бы номинально, был достаточно свободен, чтобы принимать участие в сражениях, внесли свой вклад в величайшую победу советского социализма и видели себя членами одного из самых сильных и ценных сообществ в истории человечества. Эта память и этот миф бросали отсвет даже на самые унылые жизни. А кроме этого, с участием в войне был связан определенный статус, который ветераны ревностно охраняли. Для сохранения этого статуса они настаивали на его исключительности, взирая свысока на ветеранов молодого поколения вроде афганцев и отказываясь воспринимать просьбы и мольбы тех, кто выжил в тылу, а не на фронте, как это делали те инвалиды, с которыми я говорила в Киеве.
Все это изменилось в конце 1980-х годов с началом распада Советского Союза. К тому времени уже были очевидны первые признаки возрастающих раздражения, с которым общество внимало историям о войне, жажды потребления, неприязни к старикам с их медалями и льготными проездными. Конец почтительного отношения к войне можно отнести к 1970-м годам, когда школьники, чьи родители были слишком молоды, чтобы успеть побывать на фронте или погибнуть на войне, стали отпускать шутки, вертеться и шалить, когда старики-ветераны выступали со своими рассказами в школах. Но на официальном уровне ничего не изменилось. Каждый год возводились новые мемориалы, устраивались парады, не утратившие пышности и размаха, а государство продолжало воздавать почести своим ветеранам, награждая их пластиковыми медалями и дополнительной колбасой в заказе. Однако сорокалетие победы, отмечавшееся в 1985 году, окажется последним безмятежным празднованием этой даты. Последующие годы будут отмечены возрастающими невзгодами и трудностями, обесцениванием денег и продуктовых заказов, колбаса стремительно исчезала, а пластиковых побрякушек, наоборот, становилось все больше.
Ветеран войны, который рассказал мне обо всем этом, решил в качестве доказательства продемонстрировать коробку конфет, которые ему вручили на пятидесятилетнюю годовщину окончания войны в 1995 году. “Отвратительные, да? Это даже не качественный шоколад”, – бормотал он. Он обвел рукой свою крошечную комнатушку, ее потрепанное убранство, единственную сломанную книжную полку и батарею пузырьков с лекарствами. “Лучше бы что-то с этим сделали. Мы воевали, наши товарищи погибали. Мы жизнь готовы были отдать. А теперь… только взгляните на все это”. Экономические трудности, которые переживал этот ветеран, были делом повсеместным и всеобщим, он сам отнюдь не был исключением. Но в его случае они знаменовали собой острую потерю и вызывали ощущение куда большей горечи, потому что нарратив ветеранов о самопожертвовании теперь тоже подвергался сомнению. Оказалось, что репрессии – не единственный аспект сталинского режима, переоценку которого стремились произвести молодые активисты. “К сожалению, – писала одна из противниц новой открытости, – некоторые публицисты, кажется, забыли о гордости, достижениях и триумфах нашего великого советского народа”.
Процесс переоценки ценностей начался в 1988 году. После пробного старта советские либеральные газеты начали публиковать рассказы о войне, невиданные доселе их читателями. В последующие месяцы в печати появились истории ошибок и злонамеренной расточительности руководства страны, доказательства продолжавшихся в годы войны репрессий, нетронутые цензурой образы реальных смертей и увечий, давно забытые рассказы о предполагаемой трусости, панике и отступлении. Смерть сама по себе стала одной из первых тем, подвергшихся пересмотру. Благодаря демографам, а также публичным обсуждениям и калькуляциям в архивных делах были обнародованы факты занижения и сокрытия советских потерь в официальных советских подсчетах. К 1991 году ветераны услышали, что число военных потерь было значительно больше, чем они привыкли думать; некоторые утверждали, что реальные цифры превышали официальные в два раза! В то же самое время на свет вышли подробности того, при каких именно обстоятельствах произошли некоторые из этих смертей. Советские войска были утоплены в крови, когда немецким танкам противостояла советская конница, когда пехоту вынуждали сражаться посреди голого поля, когда солдат бросали на смерть лишь для того, чтобы они доказали свою преданность власти, когда свои же “особисты” стреляли им в спины. Даже сакральный нарратив обороны Сталинграда не избежал нового критического исследования.
Не то чтобы все эти истории были в свое время забыты, просто наряду со многими другими аспектами сталинизма они были засекречены, стали достоянием диссидентов, очевидцев, уцелевших и их семей. В официальном мифе о войне не было места для трусости и понапрасну растраченных жизней. Новая история в большинстве случаев подразумевала лишь смещение акцентов, фокусирование внимания на тех аспектах известного нарратива, которые прежде этого внимания были лишены. Однако бывшие солдаты со всем своим консерватизмом воспринимали эти полные горечи рассказы и критику как личное оскорбление. Они неловко перелистывали страницы последних номеров журналов, покупали и давали друг другу почитать мемуары, но зачастую вычитывали в этих текстах не историю, а скорее ретроспективную и бесцеремонную переоценку ценности своих жизней.
В различных частях Советского Союза этот пересмотр истории войны означал разные вещи. Альтернативные истории не побочные ответвления сюжета; каждый уцелевший имеет дело с наиболее драматическим, а часто и определяющим событием своей жизни. И было бы неверно утверждать – особенно если речь идет о бывших республиках СССР, – что процесс переоценки этой истории неизменно заставлял ветеранов страдать. В некоторых частях страны, в том числе в Украине и Беларуси, а также в странах Балтии, Латвии, Литве и Эстонии, в переписанной истории войны особое внимание уделялось советским (“имперским”) злодеяниям, с одной стороны, и не сломленному ими выносливому национальному духу – с другой. Вновь стала достоянием широкой общественности замалчиваемая история советского вторжения в эти страны в 1939 году и первых месяцев репрессий. В Западной Украине и Прибалтике самые широкие слои населения помнили зверства, связанные с приходом советской власти, включая убийства партизан-националистов, однако на протяжении пятидесяти лет любое обсуждение этих событий было запрещено. Националистически ориентированные историки в этих регионах могли также подчеркивать, что их республики понесли самые тяжелые военные потери. Предстояло заново обнаружить неизвестные могилы, вновь предать земле тела и воздать им почести, утвердить возведение новых памятников, наполненных националистическими смыслами. Пересмотр истории – по крайней мере, с точки зрения титульных национальностей – в каждом из этих случаев стал частью коллективного акта освобождения.
А значит, переписывание истории войны в границах вновь обретших независимость национальных государств оказалось относительно простой задачей. Однако для этнических групп, для которых национальное самоопределение оставалось недоступной роскошью, этот процесс был гораздо более болезненным, а вопросы компенсации ущерба и восстановления справедливости – куда более трудноразрешимыми. Национальным группам, высланным Сталиным в 1940-х годах, оказалось не так-то просто вернуться на земли предков. Например, крымские татары столкнулись с долгими судебными тяжбами в попытках отстоять свои права на дома и небольшие хозяйства, которыми владели до того, как их принудительно выслали в Казахстан в 1944 году. Мало кому это удалось. Нынешние обитатели этого края считают эти земли своей собственностью. Татары, вернувшиеся из мест ссылки домой, нередко обречены влачить нищенское существование. Хорошо, если им удается хоть одним глазком взглянуть на добротные, удобные дома, построенные их дедами, – обычно лишь из-за высокого забора, возведенного новыми владельцами.
Как всегда, особняком стоит проблема Холокоста. Политика гласности сделала возможным возвращение к этой теме. Ей были посвящены исторические исследовательские проекты и серия великолепных публикаций, которые частично были профинансированы из-за рубежа. Стоит упомянуть и группы поддержки, и ту помощь, что американское и израильское правительства оказывают тем уцелевшим еврейским жертвам Холокоста, которых им удается отыскать. Однако этот процесс до сих пор сопряжен с определенными трудностями. Сама мысль о том, что еврейский народ был коллективно обречен на уничтожение, как ни один другой, до сих пор вызывает сопротивление и в России, и в бывших республиках Советского Союза.
Попытки возведения памятников, посвященных Холокосту, также встречают противодействие. Намерение вписать подобный памятник в мемориал парка Победы на Поклонной горе в Москве вызвало настоящий скандал. Этот мемориальный комплекс, занимающий огромную площадь там, где прежде росли леса, а затем был разбит парк, стал последним и самым крупным памятником брежневской эпохи, хотя его строительство закончилось только в 1990-е годы. Отсылки к евреям в концепции этого мемориала кажутся вторичными и запоздалыми, вписанными задним числом. Местные жители любят саркастически замечать, что недовольство памятником вызвано его стилем, а не содержанием. И правда, памятник “Трагедия народов” представляет собой прекрасный образец китча: это вереница из все более тонких и похожих на призраков человеческих фигур, последние из которых как будто бы падают навзничь с пьедестала. С другой стороны, весь мемориальный комплекс, который включает в себя православный храм великомученника Георгия Победоносца и ангела, как будто бы насаженного на ярмарочный позолоченный шест-штык, ничуть не менее неуклюж с точки зрения замысла и концепции. Совершенно ясно, что общественное недовольство памятником жертвам фашизма имело под собой иную подоплеку. Российский парламент объяснил, что противится идее возведение специфически еврейского памятника из опасений, что его появление может спровоцировать межэтнические трения. Журналисты тогда пренебрежительно называли эту косную и предвзятую резолюцию Думы по поводу памятника “посмертной победой Гитлера”.
Сейчас памятник появился в Бабьем Яру. Вернее, памятник наконец стоит в верховьях Бабьего Яра, над оврагом, на подлинном месте расстрелов и представляет собой уместный символ – бронзовую менору, светильник из семи ветвей. Установленный 29 сентября 1991 года, в 50-летнюю годовщину тех событий, он контрастирует с уродливым образчиком соцреализма – отчаянной уступкой общественному давлению, – скульптурой, увековечивающей только советских, а не еврейских жертв нацизма, которую брежневские ваятели в конце концов установили в нескольких километрах от этого места. К тому времени, когда в Бабьем Яру была установлена менора, спонсоры этого проекта в Киеве столкнулись не столько с общественным сопротивлением, сколько с апатией. По словам Александра Шлаена, киевского режиссера, сыгравшего важную роль в организации и финансировании проекта установки памятного знака в Бабьей Яру, антисемиты Киева нашли новые мишени для своей ярости. В то время как коммунистический режим переживал обрушение и распад, они начали гонения на живых евреев.
Если вы приедете к меноре лично, то даже в большей степени, нежели если вы посмотрите на фотографии, которые Шлаен хранит с того времени, когда вел кампанию за установку этого памятника, и на части которых запечатлены видные политические деятели вроде Джорджа Буша или Билла Клинтона (надевшего по случаю визита кипу, которая выглядит на нем довольно нелепо), вас поразит контраст между американским и бывшим советским отношением к этому месту, в котором произошла первая крупная массовая казнь в истории Холокоста. Для украинцев Бабий Яр не является местом паломничества. Многие из них даже не знают, как сюда добраться.
Все это не особо удивляет Илью Альтмана, нынешнего директора московского Фонда “Холокост”. Сам фонд создан в 1992 году, его можно назвать плодом последних лет эпохи гласности. Как и “Мемориал”, Центр и Фонд “Холокост” занимается исследованиями, увековечиванием памяти о катастрофе и социальной поддержкой – насколько это в его силах – постоянно сокращающегося сообщества бывших жертв Холокоста, все еще живущих в Москве. В рамках своей образовательной миссии центр и фонд организует курс лекций для университетских студентов. Многие из тех, кто слушает этот курс, евреи. И тем не менее, объясняет Альтман, на отношение этих молодых людей к Холокосту повлиять оказалось совсем непросто. Даже после десяти лекций – целого семестра, посвященного этой теме, – Альтман обнаружил, что молодые люди неохотно принимают тот факт, что Холокост был актом адресного геноцида, то есть геноцида, имеющего своей целью полное уничтожение евреев. В сознании россиян до сих пор глубоко укорено представление о том, что нацисты хотели уничтожить советский народ в целом. Многие из студентов Альтмана даже не помнили, сколько именно советских евреев погибло в катастрофе. Я была так поражена всем этим, что решила спросить нескольких своих московских друзей, молодых ученых тридцати с лишним лет, двое из которых оказались евреями, что такое Холокост в их представлении. Вопрос был встречен полным непониманием и смущением. “Геноцид? – попыталась подсказывать я. – Евреи?” “Ах, это! – наконец сказали они, обменявшись взглядами, которые подтверждали, что в тот день я показала себя особенно недалекой. – Конечно, мы все об этом знаем. Недавно ведь кто-то сделал фильм об этом, да? Как там он назывался? «Список Шиндлера», да”.
А значит, в то время как продолжает жить история газовых камер и лагерей смерти в Польше, история Холокоста на советской земле, скорее всего, постепенно померкнет на фоне не прекращающейся еврейской эмиграции. Те, кто еще остается в стране, неохотно идентифицируют себя с помощью отсылок к истории и памяти, которые не встречают уважения у их соседей. Мало кто добровольно назовет себя жертвой. Иногда это просто опасно и влечет за собой дискриминацию и нападки. Когда в середине 1990-х годов правительство Израиля впервые предложило помощь еврейским пенсионерам Украины, социальные работники зачастую с трудом могли убедить людей эту помощь принять. Один из организаторов проекта объяснял: “Они живут в труднодоступных районах, многие из них. Те, кто мог выбраться и уехать в Израиль, в Штаты или в куда-то еще, давно уже это сделали. Так что мы говорим о стариках, по большей части людях простых, и они с большой осторожностью рассказывают что-либо чужакам. Особенно сейчас. Нам приходилось привозить раввинов, чтобы те объясняли людям, зачем мы приехали, и когда раввины поговорили с людьми, сразу появилось много желающих встретиться с нами”. Он добавил, что у пожилых людей были все основания бояться, что раздача гуманитарной помощи разожжет неприязнь и вызовет раздражение у их соседей. “Мы пытаемся держать ситуацию под контролем. Если у нас есть лекарства с коротким сроком годности или что-то вроде того, мы раздаем их всем нуждающимся. Но это все непросто”.
История уцелевших евреев Украины – одна из многих, которые наводят на мысль о том, что некоторые виды бытования в качестве жертвы как части социальной идентификации являются необязательными, опциональными. Отнюдь не всегда признание себя частью пострадавшей, травмированной группы выживших, и пересказ собственной жизни в терминах коллективной травмы представляются выгодными или даже возможными. Открытие прошлого, повторное к нему обращение на пространстве бывшего Советского Союза остается делом избирательным. Репарации, возмещение ущерба одному зачастую оборачиваются стыдом для другого человека. Подавляющее большинство ветеранов войны, особенно среди этнических русских, не являются выжившими жертвами или свидетелями Холокоста. Их жалобы и обиды куда меньшего масштаба, но от этого они не менее горьки. Большую часть своей жизни эти люди официально считались героями. Теперь они обеднели, понижены в социальном статусе и по большей части обделены вниманием, если не сказать унижены и лишены прежних почестей. Но в то же время они совершенно не склонны считать себя жертвами. Потому что они все еще верят, что спасли мир от фашизма, по крайней мере они сами и те сакральные павшие, от чьей памяти они никогда не отрекутся, сегодня воспринимают необходимость обращаться за помощью как унижение. В конце концов, тот факт, что они выжили, уцелели, должен служить доказательством силы, а не слабости этих людей.
Однако некоторые ветераны живут в такой нищете, что у них просто нет выбора. Важно не упустить те крохи и копейки, которые им может неохотно предложить скупое государство. Деньги – а речь, как бы уныло это ни звучало, идет о совсем крошечных суммах – остаются одним из тех ресурсов, которые поставлены на карту в соперничестве между различными “наследниками Сталина”. Другой ресурс, значение которого особенно важно в эпоху, когда история кажется такой непредсказуемой, – вопрос личного самооправдания. В отличие от молодого поколения, от новых русских, из стариков мало кто верит, что успех определяется материальным благополучием. Общество, сформировавшее их ценности, всегда куда выше ставило самопожертвование ради всеобщего блага, борьбу за счастье мирового пролетариата, Родину и Сталина. Важно было быть хорошим товарищем. Компенсации или, по крайней мере, право на минимальную пенсию символизирует их статус и права. Однако подобно героизму военного времени или высокой продуктивности на рабочем месте эти права определяются в терминах конкуренции.
Вот почему, описывая 1990-е, ветераны склонны говорить об утратах. Те, кто уцелел во время сталинских репрессий, как правило, настроены позитивнее, но это лишь оттого, что их прежняя позиция была такой слабой. Крах и дискредитация коммунизма помогли многим из тех, кто искал справедливости, подарив им, наконец, возможность найти документальные доказательства того, что случилось с ними или с их родными, а после указа президента Бориса Ельцина от 1991 года даже присудив право на особые компенсационные пенсии. Бывшие кулаки были признаны жертвами репрессий наряду с бывшими “политическими” и членами их семей. Но эти пенсии и выплаты были крошечными, а признание, которое они собой воплощали, ощущалось как подачка, как шаг, на который государство пошло с большой неохотой. Разговаривая со мной в своем московском офисе, Валерия Оттовна начала плакать, объясняя мне суть самого недавнего подлого оскорбления: “Мы должны просить о реабилитации. Как будто бы мы когда-то сделали что-то неправильное. Мы должны написать, подать заявление – очередное заявление, знаете, такое, по форме, «настоящим прошу», но это они должны просить нас. Это они должны бы просить у нас прощения. А вместо этого мы вынуждены просить у них. Нам столько писем пришлось написать и всегда приходится умолять”.
Как разъяснила мне Валерия Оттовна, довольно значительное число людей отказались подавать подобные заявления с просьбой о реабилитации; среди них был и один из инициаторов создания “Мемориала”, историк и правозащитник из Петербурга Вениамин Иофе (1938–2002) и один из московских основателей “Мемориала” Лев Разгон. Они не считают себя преступниками. Ту цену, которую они платят и которая включает отказ от формальных прав на получение пенсии “жертвы”, уравновешивается пользой, которую они извлекают, поддерживая в себе живую ярость. Они требуют не примирения, а справедливости. Однако их принципы – роскошь, доступная немногим. “Они не станут ни о чем умолять, – резюмирует Валерия Оттовна, – но мы – старые люди, нам нужны пенсии. У нас нет выбора, не правда ли?”
Когда дело касается денег, те, кто уцелел во времена сталинских политических чисток, имеют все основания рассчитывать на особое обращение. Валерия Оттовна напомнила мне, что лишь очень немногие из этих людей в свое время могли получить профессиональное образование. Им были закрыты доступ в университеты и институты и даже возможность обучения рабочим специальностям, и многие провели долгие годы в ссылке, с благодарностью берясь за любую работу. Их здоровье было подорвано, что делало невозможными некоторые виды физических работ. Сегодня части жертв политических репрессий требуются дорогие лекарства. Многие, в том числе бывшие кулаки, во время высылки лишились всего имущества, а тем, кому удалось спрятать какую-либо ценность – будь то часы, золотое кольцо или серебряная ложечка, – обычно приходилось расставаться с ними в обмен на самое простое пропитание. Юдифь Борисовна, единственная дочь большевистского бонзы, сегодня хранит в имеющейся в ее распоряжении комнате груду картошки на зиму, сваленной под окном и накрытой одеялом. Люди вроде нее подвергались унижениям большую часть жизни. Это новая рыночная система просто обрекает их на медленную гибель, не позволив хотя бы последние пару лет жизни провести без привычных тягот и невзгод.
Проблема заключается в том, что практически каждый человек старше пенсионного возраста пострадал после революции 1980–1990-х годов. Ветеранам и бывшим заключенным ничего не остается, кроме как встать в миллионную очередь таких же страждущих. Каждый пережил обесценивание пенсии, в больницах, куда им приходится обращаться со своими многочисленными недугами (которые, к слову, сопутствуют преклонному возрасту в любой стране), больше не осталось для них лекарств. Их всех тревожит уличное насилие, будущее внуков, никто из них не в состоянии позволить себе те похороны и тот участок на кладбище, которые им бы хотелось.
Многие, в том числе на удивление большое число бывших жертв (одна из них Юдифь Борисовна), добавляют, что крушение коммунистического режима само по себе стало причиной морально-нравственного кризиса. Как и многие убежденные коммунисты, на всю жизнь оставшиеся верные своим идеалам, Юдифь Борисовна старается разделять идеологию в ее утопической форме и безнравственные, преступные искажения этой идеологии, которые привели к ее краху в советском случае. Однако многие из ее современников путают эти явления. Сталинистов 1990-х выводило на улицы сочетание экономического и идеологического отчаяния: чаще всего они стояли перед Гостиным Двором в Петербурге и осыпали критическими замечаниями туристов и покупателей или выходили на шествия в старых пальто и изношенных сапогах, неся высоко над головами красные знамена. Система, вдохновлявшая их когда-то, исчезла, а то, что пришло ей на смену (а в их представлении это – порнография, безудержный рост цен, дискотечная музыка, играющая ночи напролет), кажется по сравнению со старыми догмами аморальным и безвкусным. Ожидая под снегом прибытия автобусов, которые в наши дни ходят так редко, они в недоумении глазеют на плакаты, рекламирующие Nescafé, недоступный для них отпуск в Египте, новую модель Mercedes. Большинство пожилых людей не могут себе позволить самые простые, базовые удовольствия: билет на поезд, видеокамеру, которую выпрашивает внук, добротные зимние сапоги, – а возможность смотреть мексиканские сериалы по телевизору едва ли является адекватной компенсацией за утрату империи.
Когда страдают все, стороннему наблюдателю трудно распознать иерархию различных опытов страдания. Дополнительно усложняет дело то, что огромное количество людей переживали многократные страдания, оказывались жертвами несколько раз: они в равной степени могут говорить о себе как о ветеранах войны, жертвах репрессий, детях репрессированных и даже уцелевших жертвах массового голода. Случай Александры Матвеевны, которая написала в “Мемориал” в 1988 году, представляется весьма типичным. Его отец был арестован в 1937 году после глупого разговора в колхозе, где он упомянул имя Троцкого. Вся семья была уверена, что его больше нет в живых, но он появился вновь в 1948 году: его освободили из лагеря, и он вернулся домой, чтобы рассказать своим теперь уже взрослым детям некоторые истории, которые им никогда не удастся забыть. Однако за те годы, что отсутствовал отец, изменились и их собственные жизни. С 1942 года их деревня находилась под немецкой оккупацией, мать расстреляли по подозрению в партизанской деятельности. Их дом, как и все остальные, сожгли дотла, а самих детей бросили голодать. Архив “Мемориала” переполнен письмами, которые документируют подобного рода истории. Его стратегия увековечивания памяти обо всем этом кажется полностью оправданной. “Мемориал” пытается не поощрять антагонизм между жертвами. Он настаивает на том, что уцелевшие жертвы сталинизма могут объединиться только тогда, когда признают общность своего опыта. Их жизни были сформированы одной и той же немыслимой, жестокой, порочной, унижающей человеческое достоинство и неправомерной политической системой. Некоторые из них понимают это, но многие это понять не в состоянии.
Горечь наследия сталинизма в полной мере открылась мне в неприглядной истории с получением партии сухого картофельного пюре. Этот вожделенный продукт гуманитарной помощи, присланный с капиталистического Запада, был направлен перегруженным работой Моссоветом в местный совет ветеранов Великой Отечественной войны. Ветеранам сообщили, что пакеты с белой пушистой субстанцией будут розданы всем местным пенсионерам, включая жертв репрессий. Юдифь Борисовна пояснила: “Нам нравится сухое пюре, нам, старикам. Картошку не нужно скоблить или чистить, и зубов не нужно, чтобы есть пюре, так что мы думаем, что это хорошая штука. Но никакого пюре мы так и не увидели. Они с нами им вообще не поделились. Сказали, что нас не было в списках. Но мы тоже пострадали. И мы трудились. Но они не признают то, что мы делали в войну. Некоторые из них до сих пор называют нас преступниками”.
Подобные истории происходят практически ежедневно, хотя роль сухого пюре в них иногда играют билеты в театр, льготные обеды в столовой или новые галоши. Культурное наследие сталинизма продолжает жить рядом с современными банкоматами или интернет-кафе. Так энергия, которая могла бы быть направлена на коллективное усилие по переустройству страны, распыляется в миллионах распрей и личных крестовых походов. А между тем то государство, что установило законы, к которым апеллируют старики, и породило союзы и соперничество между ними, умерло и было попрано более десяти лет назад.
Еще более душераздирающее впечатление производят истории узников ГУЛАГа, осужденных по политическим статьям, которые своим каторжным, подневольным трудом, несомненно, внесли свою лепту в победу в войне. Правительство Ельцина наконец согласилось признать их вклад, так что оставшиеся в живых бывшие “политические” получили свои медали Победы, как и остальные ветераны войны и бывшие фронтовики. Юдифь Борисовна продемонстрировала мне свою медаль. Это дешевый, легкий кругляш, образчик советского китча. Юдифь Борисовна всю жизнь страдала из-за советской власти. Ее отца расстреляли, ее мать была арестована, а сама она перенесла заключение, допросы, угрозы и многолетнюю ссылку. Однако медаль, символизирующая ее вклад в сталинскую войну, в великое коллективное усилие людей, которые плевали в нее на улице после ее освобождения из заключения, едва ли не самое дорогое ее достояние, которым она невероятно гордится. Она позволила мне забрать с собой копию каждого свидетельства о смерти ее отца, а также несколько фотографий с его могилы, но когда она передавала мне эту медаль, в ее глазах заблестели слезы. Юдифь Борисовна устала. Наш разговор был непростым для нее. Но плакала она не от измождения, ее растрогала не жалость к самой себе. Улыбаясь, она призналась, что это были слезы окончательного оправдания, восстановления в правах.
Ельцинское правительство не было глухо к подобным историям. После 1991 года широко ощущалась необходимость торжественного, декларативного финального жеста, который подвел бы черту под прошлым. Как известно, таким выбранным символом стала еще одна груда костей. В данном случае – в отличие от множества других подобных – кости были идентифицированы, подсчитаны и тщательно протестированы на предмет ДНК. В последнюю минуту перед началом торжественной церемонии захоронения этих останков начались даже поспешные поиски пары недостающих позвонков, которые сейчас считаются украденными. Кости принадлежали последнему русскому царю Николаю II и его семье, расстрелянной вместе с ним в подвале Ипатьевского дома в уральском Екатеринбурге, позднее переименованном в Свердловск.
За некоторое время до описываемых событий, в бытность свою Первым секретарем Свердловского обкома Партии, Борис Ельцин отдал приказ о сносе Ипатьевского дома, в котором последний царь и его семья провели последние два с половиной месяца своей жизни и в подвале которого были расстреляны. Теперь же Ельцин надеялся, что погребение останков царской семьи поспособствуют примирению враждующих лагерей в российском обществе, предаст земле призраки прошлого и сплотит людей вокруг фигуры еще одного мученика. “Предавая земле останки невинно убиенных, мы хотим искупить грехи своих предков”, – заявил он, выступая на церемонии торжественного погребения царской семьи 17 июля 1998 года в Петропавловском соборе. Газета “Советская Россия”, само название которой некогда могло наводить на мысль о несколько иной политической позиции, пошла еще дальше:
Совершая в этот день панихиды во всех храмах, Русская православная церковь от всего народа принесла покаяние за грех вероотступничества и цареубийства, который за 80 прошедших с екатеринбургской трагедии лет так и не был раскаян. Ибо память о совершенном беззаконии, чувство нераскаянной вины, как подчеркивается в послании Патриарха и Священного синода, не изгладились из памяти поколений и тяжким бременем лежат на народной совести [992] .
На самом деле, конечно, состоявшаяся в июле 1998 года церемония перезахоронения останков царской семьи была очередным трюком. Николай II был ничуть не более способен сотворить чудо после смерти, чем при жизни. Критики ворчали, что Ельцин пытается загладить акт собственного вандализма в связи с уничтожением Ипатьевского дома. Отмечали, что народа, специально вышедшего на улицы Петербурга в день похорон, было определенно немного. По словам обозревателя газеты “Труд”, Николай II к тому же был не самым выдающимся аристократом. Другие указывали на то, что предлагаемое раскаяние было выборочным:
В начале перестройки кто-то точно подметил, что Россия – страна с непредсказуемым прошлым. Тогда эта шутка казалась очень смелой и, может быть, поэтому смешной. Но прошло десять лет, а так ничего и не изменилось. “Исторические приоритеты” нам по-прежнему навязывают “сверху”. На рубеже веков чуть ли не задачей номер один на самом высшем уровне было объявлено захоронение останков царской семьи и вынесение тела Ленина из Мавзолея. До Владимира Ильича добраться пока не удалось, но точку в деле царской семьи, кажется, поставить удастся [995] .
В итоге диссонирующие голоса несогласных, возможно, звучали более настойчиво, чем слаженные гимны верующих. В то время другой исход был маловероятен, потом что еще столько историй оставались неразрешенными. Долги прошлого нельзя оплатить такими простыми жестами. Как смог убедиться организатор торжественной церемонии в Петербурге, губернатор Владимир Яковлев, событие с непреодолимой силой привлекло к себе внимание эксцентричных городских сумасшедших и чудаков. На его адрес стали приходить бесконечные просьбы о специальных пропусках на церемонию от не слишком вменяемых граждан, а также фиктивные притязания на принадлежность к царской семье от псевдопотомков царя и безумные свидетельства о святости и праведности покойного самодержца. Но подобные обращения перевешивались голосами протеста. Критика раздавалась со всех сторон политического спектра. Слышались голоса коммунистов и ветеранов войны, которые писали: “Не пустим Николая Кровавого в Ленинград. Не за то мы защищали нашу Советскую Родину!” Если с фактом проведения церемонии ничего поделать нельзя, в самом крайнем случае они призывали четко обозначить, что на ней не должен присутствовать ни единый немец. Бывшие узники ГУЛАГа высказывали критику другого рода. “Знаете, они хотят, чтобы мы все это приняли, – рассказал мне один из них. – Хотят, чтобы мы заткнулись. И единственное, что мы получим, – памятник Гражданской войне. Гражданской войне! Это история! Какая нам от этого польза?”