Не понимаю, почему тебе просто не сесть и не написать эту книгу, – сказал мне мой друг в Кембридже еще в самом начале моего двухлетнего исследовательского проекта. – Ты уже наверняка знаешь, что именно хочешь сказать. Ведь тебе необязательно возвращаться в Россию, разве не так?” Мысль интересная. По сути дела, последовать этому совету означало бы остаться как интеллектуально, так и физически внутри англоязычного академического мира. Вопросы, которые я задавала, были бы санкционированы этим миром, а мои ответы обращались бы к знакомой, мощной и уважаемой всеми традиции, той самой, что повествует о травме и памяти и что неизменно начинается и заканчивается у ворот лагерей смерти. Российский материал, который к тому моменту уже был в моем распоряжении и значительная часть которого была мной обнаружена в архивах и библиотеках, мог бы стать прекрасным case study, предметом исследования насильственной смерти и ее последствий и одновременно пополнить растущую базу научной литературы о советском и особенно сталинском мировоззрении. Я уже выступала с докладами на конференциях на основе этого материала и даже опубликовала одну или две статьи. Реши я добавить несколько эмпирических балок к уже существующему каркасу, я могла бы написать эту книгу гораздо быстрее, а сам процесс работы над ней был бы куда легче.

Но я не последовала совету друга. Вместо этого я провела большую часть этих двух лет в совершенно другом мире. Возвращаясь в Англию физически, я все равно в действительности была не здесь. Во все постоянно вмешивались российские приоритеты, российские разговоры, российский образ мыслей и мировосприятие. В этом заключается одно из удовольствий занятия устной историей: прошлое возражает вам, спорит с вами, поправляет вас. Ее воздействие особенно сильно ощущается в России, потому что советское прошлое – а точнее сказать, уцелевшие его свидетели, которые обсуждали его со мной, – дерзит и перечит вам на необычайно прямолинейном, откровенном, уверенном в себе языке. Это прошлое помнит иную систему ценностей, возможно (это подразумевается, а иногда и прямо постулируется), более совершенную; и оно смотрит в лицо представителю западного мира со смесью теплоты, подозрительности и нравоучительной непоколебимости. Наследие жизней, проведенных в закрытом мире, в мире, который всеми доступными средствами провозглашал самому себе свое коллективное моральное предназначение, до сих пор влияет на многое из того, что говорят люди. Это наследие также окрасило основную задачу индивида: как быть человеком – и в каждом отдельном случае помогло сформулировать индивидуальную реакцию на горе и утрату.

Свидетельства, собранные мной, зачастую противоречат друг другу – люди вообще могут противоречить самим себе внутри одной фразы, – а многие говорили совсем другие вещи, когда я брала у них интервью во второй раз или находила кого-то еще, кто мог бы поговорить с ними позже и совершенно иначе. Но сквозь все эти разговоры проглядывали некая общая тема и определенное самоощущение, которые трудно воспроизвести на английском языке, не говоря уже о том, чтобы превратить их в некое умозаключение. Проблема не только в переводе с языка на язык, но и в том, чтобы передать черноту и мрак российского XX века и те немыслимые страдания, которые испытали граждане этой страны и которым нет равных в недавней истории моего собственного общества. Причем сделать это необходимо так, чтобы одновременно воздать должное жизненной силе этих людей, их ощущению собственной правоты, их достоинству.

Я пыталась говорить обо всем этом во время приездов домой, выступать время от времени с докладами на конференциях или готовить черновики глав будущей книги для обсуждения. Однако очень скоро я поняла, что в Кембридже или Лондоне трудно обсуждать странность всего того, что я узнала, по крайней мере до тех пор, пока этот материал остается сырым, пока все неровности и шероховатости, все незнакомое и режущее слух не будет сглажено временем, – на самом деле, до тех пор, пока я понемногу не начну забывать. Типичная аудитория семинаров, которая в прошлом так прониклась идеей моего проекта, теперь, в эти первые несколько месяцев работы, пребывала в полном молчании. Люди неизменно вели себя вежливо, как обычно, но почти не задавали мне вопросов до тех пор, пока не подходило время сделать перерыв на ланч или пойти выпить пиво с коллегами. Возможно, все дело было в моем выборе стиля изложения, который порождал всеобщую неловкость. Исследованию полагается быть академичным, хладнокровным и невозмутимым. Никто не ожидал, что я буду рассказывать свою историю абсолютно бесстрастно, однако были моменты, когда единственным живым, жизненным чувством, которое я могла передать своим слушателям, была грусть. Пересказанная эмоция обладает гипнотическим свойством, а в горе других людей есть что-то, что лишает нас самих дара речи, заставляя оцепенеть. Оно может сделать невозможной формальную интеллектуальную критику и недопустимым образом задушить вопросы. Об этом после лекции о коллективизации мне напомнила группа студентов, которые оказались смелее моих коллег. Выбранный остальными на эту роль представитель группы спросил меня: “А разве вы не должны быть более отстраненной? Мы хотим знать, не слишком ли вы идентифицируете себя со своим материалом? Разве история не должна быть объективной?”

Предоставляя отчет об этих двух годах, пытаясь объяснить, что именно я могла узнать, лишь проводя по несколько месяцев вдали от студентов, коллег и моего рабочего стола, я вынуждена, наконец, положить мои выводы у дверей того самого интеллектуального мира, который я покинула. Я начинала работать, приняв за основу некоторые гипотезы. Большая часть их на деле оказалась заблуждениями, превратными представлениями о моем предмете. Эти гипотезы касались индивидуальной травмы и ожесточения, работы свидетельства, процесса культурной преемственности, памяти, перемен, значения и смысла, которым наделяются мертвые. Все это важнейшие темы, и ими невозможно пренебречь. В мире найдется мало обществ, которые не выработали бы некую совокупность отношений к этим вопросам, пусть даже так и не исследовав их полностью. Однако именно эти вопросы имеют принципиальное значение для какой бы то ни было реакции на недавно произошедшую катастрофу. Это темы, на которые в англоязычном мире написан целый корпус научной литературы, причем не один. Останься я дома, я написала бы обо всех этих темах иначе. Отвечая на комментарий моих студентов, замечу, что да, в таком случае я бы, без сомнения, была намного более отстраненной.

Исследование социальных последствий катастроф, будь то войны или геноцид, не является исключительной прерогативой историков. В частности, литература о травме и о проговаривании и молчании, которые следуют за ней, включает в себя работы психоаналитиков, психиатров, литературных критиков и разнообразных специалистов в области общественных наук. В том, что касается последствий травмы для жертв травматического опыта, наиболее значимая литература, по крайней мере в англоязычном мире, как правило, укладывается в русло широкой психоаналитической традиции. Образность, фигуры речи, которые используются в этих исследованиях, несут медицинские коннотации. Авторы говорят о ранах и исцелении, молчание зачастую воспринимается ими как признак душевного расстройства и повреждения ума, тогда как говорение – там, где оно имеет определенную структуру и направленность, – считается терапией, а свидетельство – хотя и болезненным, но возрождением к жизни, вторым рождением.

Нина Тумаркин, которая блестяще пишет о смерти и памяти, – одна из тех, кто перенял эти медицинские метафоры и применил их при анализе советского мира. По ее словам, “было бы справедливо предположить, что население Советского Союза десятилетиями страдало от посттравматического стрессового расстройства – как индивидуального, так и коллективного”. Если бы я надеялась обнаружить в России именно это – целое общество, покалеченное насилием, которое охватило не одно поколение, несущее на себе его рубцы, мужчин, женщин и детей, нуждавшихся в исцелении, – то мои поиски были бы напрасны. Те, с кем я говорила, конечно, описывали свои страдания, и многие из них заново переживали их, рассказывая о прошлом. Некоторые из моих собеседников вновь затронули в разговорах те события, которые они долгие годы старались держать под контролем, образы и воспоминания, которые заставляли их рыдать. Позднее они звонили мне и признавались, что надолго потеряли сон после наших бесед. “Не изматывай себя так”, – журила жена своего мужа, бывшего узника ГУЛАГа, когда мы устроились с чашками чая и я завозилась с целлофановой оболочкой, пытаясь снять ее с последней пустой кассеты. “Юрий Николаевич потом никак не может заснуть, если говорит о том времени, – сказала она, поворачиваясь ко мне. – Сегодня опять будет принимать лекарства”.

Знакомая ситуация, но в ней не было проблемы душевного расстройства. Было бы куда более странно, если бы мучительное, душераздирающее повествование не вызывало к жизни отзвуки былой душевной муки. Большинство из тех, с кем мне удалось поговорить, прекрасно знали, что их воспоминания являются для них источником боли, но вместе с этой болью они прожили многие десятилетия наполненной событиями жизни. К прежним переживаниям и утратам добавились новые, включая утрату знакомого, содержательного и полного смысла мира, их государства, какую бы радость или боль ни причинил им его крах. У большинства этих людей в арсенале имеются очень эффективные средства (речь не всегда о лекарствах или водке), позволяющие им справляться со всеми этими переживаниями: телефонный звонок сестре или внуку, прогулка в парке, шумные разговоры и смех вокруг кухонного стола.

Для тех людей, с которыми я говорила, типичной могла быть следующая реакция: перевести свою озабоченность вовне, в данной случае сконцентрировавшись на мне. Кто-то из них мог сказать: “Это все не слишком-то приятно. Вам, должно быть, тяжело”. А потом опять появлялся чай, и те, чьих пенсий едва хватало для того, чтобы заплатить за отопление, доставали хлеб и сыр, сажали мне на колени пеструю кошку или тянулись за фотоальбомом, чтобы заполнить более радостные части той истории, которую они только что мне рассказывали. Оглядываясь назад, должна сказать, что их щедрость зачастую была ничуть не менее трогательной, чем их рассказы. Некоторые говорили, что главный урок, вынесенный ими из всех лишений и тягот, состоял в важности доброты, что без этого тепла жизнь была бы бессмысленной. Это были те, кто говорил о выживании в категориях личных и дружеских отношений с соседями и друзьями, близкими и дальними родственниками, размышляя об ощущении коллективной ответственности. Другие, конечно, были полны горечи, подавлены и мрачны – в конце концов, люди по-разному воспринимают жизнь, – но даже у них были воспоминания о стойкости и выносливости. Что бы они ни видели, что бы ни потеряли – а в этом отношении не было большой разницы между ветеранами войны, бывшими узниками ГУЛАГа и пережившими голод, – их истории были рассказами о том, что в конце концов им удалось выжить.

Язык, который они использовали для того, чтобы говорить о своих жизнях, часто касался одних и тех же тем, чтобы определенные аспекты этих историй стали достаточно выпуклыми и очевидными. Например, мне стало ясно, что российский опыт пережитого насилия так же тесно связан с определенной культурой и особенно с недавней политической и социальной историей страны, как и, казалось бы, с более универсальными, всеобщими свойствами человеческой психологии. Помимо всего прочего, он был порождением специфического исторического момента. Россия стала последней распавшейся великой империей. Но имперское мировосприятие пережило этот распад и продолжает существовать. Другими словами, на сегодняшний момент старшие граждане России не страдают от кризиса происхождения или идентичности, им не требуется то, что нидерландский журналист и писатель Йен Бурума назвал “псевдорелигией собственной жертвенности”, чтобы “придать своей истории определенные очертания”. Говорить как бывший советский человек и россиянин означает говорить (коль скоро человек выбирает эту субъектную позицию) с позиций безопасности, говорить изнутри культуры долготерпения, выносливости и героизма, говорить на языке “исторической участи”, говорить (при всей возможной иронии) о дерзновении и отваге, которые требуются, чтобы возглавить борьбу за освобождение человечества.

Ничто из вышеперечисленного не отрицает опыт страдания – советский триумфальный дух часто воспринимается как жалкая компенсация за целую жизнь, проведенную в неопределенности и лишениях, – но оно задает определенную рамку для обсуждения боли и тяжелых потерь. Когда я заводила разговор о незавершенной работе горя, люди смеялись в ответ: “Да у нас и времени на это не было. Конечно, это было ужасно. Но нужно было восстанавливать город. Мы все таскали на себе, по-другому было нельзя. Мы победили фашистов, а теперь строили социализм, прямо на месте руин, в Киеве”.

Вероятно, со смертью первого поколения выживших изменятся и эти истории. В некоторых из рассказов уже чувствуется горечь, ощущение бесплодности, напрасности всех усилий; особенно это характерно для тех, кто воспринимает сегодняшнюю ситуацию в стране (речь о 90-х, напомним) как разложение, вырождение и предательство. История может трансформировать боль. Она становится символом, паспортом, а также бременем для тех, кто претендует на то, чтобы наследовать ее. Вместе с тем россияне могут и дальше продолжать впитывать и усваивать западный язык травмы и излечения. Говорят, что среди состоятельных людей уже вошел в моду психоанализ. Однако в конце 1990-х годов в общественном дискурсе главенствовали идеи гордости, а не частного страдания и боли. Даже те, чьи рассказы свидетельствовали о ярости и жалости к самим себе, отвергали мысль о том, что им, возможно, требуется лечение. Каждый раз, завершая интервью, я интересовалась у своего собеседника или собеседницы, быть может, им могли бы помочь терапевтические беседы – со священником, или врачом, или другом, или товарищем по партии. Один из моих респондентов рассмеялся: “Девочка моя, это тебе не Англия!”

Другая стратегия преодоления прошлого, которой были лишены практически все жертвы российских исторических катастроф, состояла бы в возможности свидетельствовать о пережитом. В Советской России, особенно при жизни Сталина, у людей не было ни единого шанса публично рассказать о том, что им пришлось пережить. Побуждение к разговору довольно сильно в российской культуре. В первые послевоенные несколько лет, после того как появились еда и тепло, заговорили о своем опыте те, кто пережил блокаду Ленинграда, да так, что их невозможно было остановить. Но их случай был исключением. Совсем другая история, например, послевоенный голод. И даже большинство ветеранов войны жили с тщательно отредактированными историями, предназначенными для публичного потребления. Они могли вполне заслуженно воздавать друг другу хвалу за героические усилия и успокаиваться, обмениваясь общими байками (отнюдь не все воспоминания травматичны, определенный вид говорения действует на рассудок умиротворяюще), но их редко поощряли к тому, чтобы даже в компании друзей заговорить о самых уродливых, самых жутких страхах и образах, запечатленных в сознании. В целом навязанное (по крайней мере, в публичном пространстве) молчание было удушающим. Зачастую оно не давало тем, кто перенес тяжелую утрату, и тем, кто жил в страхе, пересказать свои истории, поделиться ими с другими, лишало этих людей того утешения и поддержки, которые получаешь, обнаружив некую социальную структуру, куда можно вписать пережитые события, чтобы они перестали быть преступными сновидениями. Выжившие по-прежнему пребывают в растерянности и замешательстве: те частные, личные образы, которые до сих пор преследуют их сознание, слишком щекотливы и неудобоваримы – по крайней мере, они боятся, что это так, – чтобы вписать их в нарратив социальной истории, контуры которого даже сейчас остаются неясными и расплывчатыми.

Однако растерянность не тождественна обобщенным психологическим издержкам. Кажется, русские и правда жили и продолжают жить со своими историями невыразимых потерь при помощи работы, песен и идеологического энтузиазма. Сегодня некоторые, говоря об этом, смеются, но практически каждый испытывает ностальгию по утраченным ныне коллективизму и общей цели. До определенной степени тоталитаризм сработал. Если уж нам так необходимо использовать метафору излечения, тогда российская модель – не психоанализ с его вниманием к индивидууму и его уникальной биографии, – а когнитивная психотерапия. Согласно ей существуют техники, при помощи которых можно обмануть рассудок, принудив его к покладистости и бодрому жизнелюбию, которые на данный момент принято считать признаками здоровья. Популярное руководство “Как быть счастливым”, вышедшее в Англии в 1996 году, предлагает читателям ежедневно смотреть в зеркало по две минуты и улыбаться своему отражению. Рекомендации отдела пропаганды и агитации при ЦК КПСС были очень схожи. Большая доля сегодняшней ностальгии и отчасти шовинизма суть выражение открытой тоски по этой простоте.

Можно убедительно доказывать, что “они”, эти русские, и правда “нуждаются” в терапии, механизмов которой просто не понимают. Представитель международной гуманитарной программы публично предположила в разговоре со мной: “Наверное, вы их просто недостаточно глубоко «распотрошили», если вы понимаете, что я имею в виду”. В этой идее столько же абсурдности, сколько и покровительственного поучения свысока. Подобно миссионерам, отправляющимся в самые мрачные уголки Африки, терапевты и консультанты могут прорубить свой путь в это общество, которое испытало едва ли не больше насилия и надругательств, чем какое-либо другое. И они найдут то, что ищут, потому что у них всегда это получается. Но вместе с тем они оставят без внимания в этой истории и ее рассказчиках всё сколь бы то ни было специфическое, всё, чему эти рассказчики научились и что они должны поведать.

Я отнюдь не хочу этим сказать, что никто и никогда не прибегает к языкам говорения об опыте жертвы. Хотя публичная роль жертвы пока еще не стала мейнстримом, уже успели сложиться обстоятельства, при которых эта роль может быть полезна и даже выгодна. Когда я вернулась домой, я часто слышала от людей, движимых самыми благими намерениями, часто на вечеринке, со стаканом в руке: “Этим бедным старичкам так повезло, что у них есть возможность поговорить с тобой!” Опыт научил меня не отвечать слишком откровенно. Могу сказать, что, безусловно, бывали ситуации, когда каждый из нас чувствовал себя лучше после разговора, и иногда люди благодарили меня за то, что я любезно их выслушала. Но на самом деле, это они оказывали мне любезность. В конце концов, это я хотела послушать их истории. Я до сих пор благодарна каждому, кто поговорил со мной, за их отвагу, терпение и щедрость, которые заставляют меня смиренно склонить голову. Было бы глупо не добавить, что иногда они действовали из других побуждений. На самом деле, некоторые воспринимали наш разговор как своего рода сделку.

Нарративы об опыте пережитого насилия могут быть предметом обмена. Например, мне повстречался один респондент-мужчина, который часами говорил о блокаде Ленинграда, и пока я слушала его, пытался всучить мне тарелку, полную печенья. Он настаивал: “Я не могу допустить, чтобы пропала даже крошка еды. Мы, блокадники, все такие. Хлеб. Еда. Это святое”. Однако его воспоминания, несомненно, были предназначены для продажи. В конце нашей беседы он вынул книгу с картинками Франции. “Я хочу снова вернуться туда, прежде чем умру, – сказал он. – И я подумал: не могли бы вы мне помочь? С билетом, то есть. Ведь там, откуда вы приехали, это не дорого, ведь так? Так говорят. Мне только билет нужен. И виза”. Одна вдова из Одессы после нашего короткого и заранее подготовленного ею рассказа о ее военном опыте приказала мне встать и повернуться: “Вы же не замужем, так? Моему сыну нужно начать новую жизнь. Он все что угодно может делать. Но не здесь, не в Украине. Мне кажется, вам нужно с ним познакомиться”.

Я не хочу упрощать эту историю. Некоторые – незначительное меньшинство – так и не научились мириться с образами смерти в своей голове. Другие обнаруживают, что сегодня, по мере того как они стареют, их воспоминания тревожат их куда больше. Нет никаких сомнений, что для большинства оставшихся сам акт говорения не утрачивает своей важности, будь он в форме свидетельства, рассказа очевидца или автобиографии. Подавление коллективной, разделяемой многими памяти было актом государственного насилия, а свобода, которую принесла гласность, широко и заслуженно прославляется. Загляните в “Мемориал” или в Совет ветеранов в любой будний день и предложите послушать их подопечных. Уже и рабочий день подойдет к концу, и офисам пора будет закрываться, но вы по-прежнему будете записывать имена и воспоминания людей. А уж если вы дадите свой номер тем, кого там встретите, ваш телефон будет разрываться от звонков. Ошибка здесь заключается в предвзятости, в готовности заранее выносить готовые суждения, в предположении, что медицинские диагнозы применимы в общем порядке. Предвзятости сопутствует насильственность: таким образом, подразумевается, что любые проявления молчания потенциально патологичны, что право на частную жизнь и сохранение некоторых вещей в тайне – как и демократия и международная миротворческая деятельность – это роскошь, которой можно благотворно наслаждаться только после того, как все, что было перекручено и искорежено, выправлено и каждая личная история предана огласке. Как это ни парадоксально, некоторым удается совмещать эти точки зрения – настаивать на том, что жертвам необходимо разговаривать и исцелять свои душевные раны и одновременной быть убежденными, что время для публичного суда над отдельными вершителями насилия еще не настало.

Принято считать, что патологический эффект полученной травмы распространяется и на следующее поколение. И здесь снова следует проявить осмотрительность. Психиатр Дерек Саммерфилд сравнил эту концепцию с идеей первородного греха. “В отсутствие дополнительных эмпирических доказательств, – комментирует он, – мы проявляем несправедливость в отношении никем не подсчитанных миллионов в основном незападных людей, которые каким-то образом снова собирают по кускам свои жизни, предполагая, что они органически, по природе своей травмированы и не могут не передать эту травму своим детям”. В поисках тех самых эмпирических доказательств, о которых говорит Саммерфилд и которые позволили бы мне проследить наличие проблем у следующего поколения – у детей жертв насилия, – весной 1997 года я собрала группу взрослых детей репрессированных и раскулаченных крестьян. Эта встреча оказалась для всех нас поучительной. Женщины, пришедшие на эту встречу, каждой из которых было за шестьдесят, никогда и не помышляли о том, чтобы сравнить свой опыт, свои личные истории. Они воспринимали себя как детей репрессированных и в некотором смысле жертв тоталитарной системы, но неизменно – если говорить в рамках значения опыта жертвы – как носителей штандарта своих родителей, а не людей со своими собственными ранами. Поэтому они были очень удивлены, обнаружив, что у них есть общие воспоминания. Это открытие общей истории сокрытия, утаивания правды доставило им удовольствие. У всех этих людей был и общий рассказ о вине, связанный с историей умалчивания. Однако, помимо всего вышеперечисленного, а также опыта пережитых лишений и тягот длиною в жизнь, их мало что объединяло.

Когда я просила моих собеседников подумать о концепции травмы второго поколения, некоторые предлагали мне социальное объяснение. В их представлении это было очередное проявление советского коллективизма. Отчасти в силу традиции, отчасти из-за затруднений, вызванных нехваткой жилого пространства, а отчасти из-за ужасных последствий войны в Советской России было не так уж много полных семей в классическом понимании. Обычно детей растили не только родители или один родитель-одиночка – центральную роль в воспитании детей играли бабушки и дедушки. Некоторые из тех, с кем я познакомилась в России, включая двух женщин в вышеупомянутой группе, выросли целиком и полностью на попечении бабушек и дедушек. Не стоит забывать также о пионерских лагерях, школьных клубах, комсомольской организации, молодежных бригадах и тому подобном. Возможность для передачи этой тайной боли от родителей к детям – словесно или через длительное молчание и паузы – практически всегда была ограничена. Да и сами дети едва ли могли пестовать свои страхи и фобии или обсуждать их с кем-либо – этому препятствовали моральные идеалы коллектива.

Много – наверное, сотни – раз мне приходилось выслушивать рассказы о жизнях, начатых заново, о тщательно собранных и повторно смонтированных фрагментах, причем я слышала их в разных обстоятельствах и от людей, движимых в своих рассказах самыми разными мотивами. Но ни один из потомков жертв – представители так называемого второго поколения выживших, – унаследовавших разнообразный опыт от своих родителей, включая репрессии, Гражданскую войну и массовый голод, не сообщил мне, что сам страдает от навязчивых кошмаров, фобий или нервных расстройств. Конечно, до некоторой степени это можно объяснить влиянием табу. В России люди, у которых диагностировано психическое расстройство (в том числе те, кто страдает от депрессии), не только не получают компенсации, но и, напротив, рискуют частично лишиться гражданских прав, даже водительского удостоверения. Но ясно также, что западное заболевание – посттравматическое стрессовое расстройство – не является проблемой, которую россияне второго и последующих поколений воспринимают хоть сколь бы то ни было серьезно.

Одна из респонденток той самой группы представителей второго поколения, с которой я в тот день встречалась в Москве, привела с собой внучку, девочку четырех лет. Большую часть времени ребенок сидел и рисовал, не обращая на нас всех никакого внимания. Однако в какой-то момент она потребовала, чтобы я вывела ее наружу и посмотрела, как она репетирует только что выученный танец. Мы вдвоем вышли в коридор вдоль кабинетов на третьем этаже Института востоковедения, в пространстве которого я обосновалась в тот вечер. Девочка танцевала и терпеливо учила танцевать меня, мы хихикали, но старались не шуметь и делать все как можно тише. По другую сторону двери продолжала крутиться лента диктофона, записывая разговор о политических убийствах и их последствиях. Бабушка девочки сказала мне, что когда та подрастет, то семья ей все расскажет. Девочка хотела быть актрисой.

Поколение, сознательная жизнь которого началась в середине 1980-х годов и которое никогда не знало ничего более репрессивного, чем гласность, сегодня учится в школах и университетах. Они не одержимы прошлым, но многие из этих людей на удивление хорошо информированы – уж точно куда лучше, чем можно было бы ожидать от их ровесников в Великобритании. Однажды в Петербурге я сделала интервью с группой из восемнадцати студентов, которые, безусловно, в будущем станут частью элиты. Они в подробностях могли обсуждать со мной Первую мировую войну, Гражданскую войну, советско-нацистский пакт Молотова – Риббентропа 1939 года, коллективизацию и политические репрессии. Они знали историю, диссидентскую поэзию, ориентировались в различных концепциях и дискуссиях. В отличие от большинства своих дедушек и бабушек они также отлично представляли, какое место занимает Россия в международном рейтинге распространенности насилия и политических убийств, со знанием дела рассуждая о Южной Африке (“много насилия”) и Соединенных Штатах (“на самом деле у них нет таких проблем, как у нас”). Один из ребят сказал: “Хорошо, что сейчас нам не приходится все время говорить о прошлом, у нас и без того достаточно серьезных проблем”. Большинство было с ним согласно. Прошлое стало историей, и для этих молодых людей оно не является источником ярости и гнева. Один из них признался: “Мне всегда грустно и жалко бабушку, когда она заводит разговор о войне. У нее, кажется, была такая трудная жизнь!”

Петербуржским студентами вторили подростки из Карелии, не получившие такого основательного образования. Их общие знания о прошлом были чрезвычайно расплывчаты, но в их случае важнейшее значение имели их собственные семьи. Война для них была войной Советской Карелии, войной против финнов. Бабушкины истории были не менее печальными. Ребята изголодались по знаниям и жаждали узнать больше, пусть даже от иностранки. Но диапазон их интересов, хотя и обнадеживал, в целом был ничем не примечателен. Позднее, уже в автобусе, один из школьников спросил меня: “Что произошло в Сандармохе? Что там сейчас?” Мы поговорили, но затем на трех задних сиденьях стала собираться группа. Их разговоры были исполнены нетерпения, надежды, и ничего мрачного в них, конечно, не было. “Как устроена жизнь в Англии? И многие из вас приезжают сюда?”

Подобные беседы были настолько непосредственными и прямолинейными, несмотря на тему разговора и контекст, в котором они происходили, что трудно не упустить из виду, что, согласно некоторым моделям исторически обусловленной причинности, эти люди должны с пренебрежением относиться к человеческой жизни и с большой готовностью прибегать к насилию. Возможно, из этой модели можно исключить нынешних подростков, потому что они представляют уже третье или даже четвертое поколение, но я не смогла бы применить эту модель и к тем пожилым людям, с которыми познакомилась. На российскую историю часто ссылаются в попытке объяснить события более позднего периода: так, над Сталиным возвышается фигура Ивана Грозного, ленинскую революцию омрачила крестьянская жестокость, а Гражданская война подготовила ментальность чисток и репрессий. Однако обобщение, постулирующее, что насилие ожесточает людей, абсолютно противоположно тому выводу, который можно сделать на основе литературы о Холокосте, по большей части утверждающей, что травма делает тех, кто выжил, жертвами, а не истязателями. Если признать, что идея опыта жертвы является слишком большим упрощением применительно к более длинной и неоднозначной истории России, то следует сказать то же самое и о предположении, что война и политическое насилие оставляют после себя два поколения убийц.

Как ни странно, первыми повторяют эту старую мысль сами выжившие. “Революция, Гражданская война… все это способствовало ожесточению людей, довело их до звероподобного состояния, – настаивал среди прочих Александр Шлаен. – Их отличала большая жестокость, в их представлении человеческая жизнь гроша ломаного не стоила. И так было на протяжении многих десятилетий, на протяжении целого столетия. У русских ментальность погрома”. “Когда вы это так формулируете, – заметила я, – ваша теория кажется расистской”. “Нет, совсем нет, – ответил он, мгновенно отбрасывая одно обобщение, чтобы заменить его другим. – Вы должны помнить, что русский человек – это и Сахаров, и Пастернак, и Пушкин, и Толстой, и Достоевский”. Можно продолжить этот ряд, хотя и не так эффектно, добавив, что русский человек – это также и Юдифь Борисовна, и Людмила Эдуардовна, и Валерия Оттовна, и Алексей Григорьевич, и Вениамин Викторович, и все остальные. В действительности, идея об ожесточенности и озверении работает лишь до тех пор, пока вы не решите приложить ее к тому, кого знаете лично. Однако идея эта имеет такое широкое хождение и так часто используется в разговоре о России, что она заслуживает серьезного рассмотрения. За этой концепцией стоят два набора допущений и гипотез. Первый основан на индивидуальном травматическом опыте, а второй – на культурных особенностях.

Психологическое объяснение исходит из открытия, что люди, по всей видимости, привыкают находиться в чрезвычайных, экстренных обстоятельствах. Российские дети, игравшие в смертную казнь в 1910-х годах, безусловно, поняли кое-что о насилии, как и дети, пережившие Великую Отечественную войну, те самые, что играли с короткоствольным оружием и гранатами. Существуют исследования, проведенные по следам нескольких недавних гражданских войн (в Руанде, Анголе и других странах), и они показывают, как другие поколения детей, беспрерывно подвергаясь насилию, схожим образом привыкли к нему и как тот же процесс привыкания коснулся многих взрослых. Однако что конкретно это означает с точки зрения их будущих действий и выбора стратегии поведения, предсказать не так легко. Опыт катастрофы, которому имманентны страх, неопределенность, физическая боль и эмоциональные перегрузки, практически всегда изменяет людей и может бросить длинную тень на всю их последующую жизнь. Но уцелевших меняют и другие факторы, среди которых бедность или богатство, бездомность или ощущение безопасности, теплые, близкие отношения или изоляция. В этом отношении огромное значение имеет сам человек, история его предыдущей жизни, его склонности, та поддержка, которую он может получить от семьи и друзей.

Объективно говоря, преступная деятельность, беспощадность, безжалостность, даже жестокость могут оказаться наилучшими стратегиями выживания в определенных кризисных ситуациях. Те, кто имеет предрасположенность к использованию подобных методов, преуспеют в чрезвычайных ситуациях или на войне. Другие отреагируют на те же самые проблемы менее жестоким, насильственным образом, и именно они будут, в первую очередь, стремиться к тихой, спокойной жизни и даже к некоторому оцепенению после того, как чрезвычайная ситуация закончится. Общества, как и отдельные его члены, меняются под воздействием насилия, свидетелями которого они оказываются. После длительного кризиса к власти приходят другие люди, в общественном настроении начинают резонировать другие голоса. После окончания Первой мировой войны Западная Европа претерпела кардинальные изменения. В других регионах также проверялись на прочность табу, приостанавливались демократические процессы и разрушались горизонтальные связи доверительных отношений между людьми, но все это, по сути своей, процессы социального свойства. Было бы упрощением говорить об универсальных моделях психологической травмы.

Культурологическое объяснение прослеживает преемственность на многие десятилетия назад, разводя руками (или умывая их: дескать, тут ничего не попишешь, так у них на роду написано, такой уж у них – но не у нас! – обычай) перед лицом наполненной насилием истории России. Эта нить преемственности действительно существует, бесполезно это отрицать, и во многом мы обязаны ее существованием тем историям, которые люди рассказывают сами себе, мифу о войне (вдохновившему, к слову, многих афганцев), мифу о выносливости и стойкости. Те из россиян, что с презрением относятся к народным россказням, могут обнаружить те же самые мотивы в своей выдающейся литературе. Так, в 1918 году Александр Блок писал:

Мильоны – вас. Нас – тьмы, и тьмы, и тьмы. Попробуйте, сразитесь с нами! Да, скифы – мы! Да, азиаты – мы, С раскосыми и жадными очами! ‹…› Мы любим плоть – и вкус ее, и цвет, И душный, смертный плоти запах… Виновны ль мы, коль хрустнет ваш скелет В тяжелых, нежных наших лапах? [1012]

Такого рода литературные тексты, когда они широко приняты в обществе и отзываются в душах многих людей, задевая их за живое, сами по себе становятся важным фактором влияния. В скобках заметим, что британским таблоидам и вправду повезет обнаружить своего собственного Эренбурга или Симонова.

Суть в том, что культурное наследие – это ресурс, и оно содержит широкий спектр разнообразных потенциальных образов и картинок. Россияне могут быть и скифами, “любящими плоть”, но к ним также применимы и другие образы: рыдающие матери, китч, идеализированные члены семьи, сильные, проницательные и человечные уцелевшие жертвы катастроф. Если иметь это в виду, то погоня за преемственностью может легко превратиться в своего рода игру, поиск правдоподобных в своей гладкости риторических звеньев, но в качестве объяснения она редко бывает действительно серьезной. Трудно не увидеть жестокого эха Великой Отечественной войны, например Сталинградской эпопеи, в бомбежках Грозного в 1999 году, в угрозах стереть чеченскую столицу с лица земли. Риторика была очень схожа, но обстоятельства, в которых она прозвучала, конечно, сильно отличались. Бомбардировки Чечни были политическим выбором, серией расчетов и калькуляций, у которых были альтернативы, и этот выбор был основан на реальных решениях относительно цены этого жеста, приобретенных или потерянных голосах избирателей, вероятности ответных ударов. И контекстом для принятия подобных решений была не только российская история. Отвратительная стратегия, избранная Владимиром Путиным, была отчасти предсказана знанием о том, что его страна не первая демократия, которая в 1990-е сбрасывала бомбы на гражданские объекты.

Подобного рода наблюдения также применимы к различимым традиционным особенностям опыта насилия в конкретном обществе. Например, ужасающий уровень смертности в российских и советских войсках в обеих мировых войнах и правда имеет некоторые общие истоки: экономические и транспортные трудности, экстремальные погодные условия, фантазии о том, что бескрайняя Россия-мать всегда сможет выносить и дать жизнь новым и новым сыновьям, которых можно отправить на фронт. Один из исторических уроков, который отлично усвоили сменявшие друг друга российские правительства, состоит в том, что статистику смертности можно обработать так, чтобы получить более приемлемый результат, а трупы можно убрать с глаз долой. Однако со временем военное мышление существенно изменилось. Высокомерие царского офицерского корпуса с его кодеком чести и легкомысленным требованием самопожертвования от других вполне могло служить вдохновением для сталинистов с их “сияющими голенищами”, для людей вроде Льва Мехлиса, с помощью которых Советский Союз начал свою битву с фашизмом. Однако к 1942 году главные решения в Советской армии принимались генералом совсем другого типа. Профессиональный солдат Василий Чуйков командовал сталинградской бойней, постоянно перенимая военные привычки немцев. Оборона города преследовала стратегические задачи, и взывания к чести и благородству неизменно служили пропагандистским целям.

Миф о варварской культуре, представление о жестоком крестьянине или безжалостном славянине также отвлекают внимание от индивидуального и коллективного выбора и действия. Они обходят молчанием человеческие страдания Гражданской войны, заявляя, что, дескать, “они” постепенно привыкли ко всем этим ужасам. А кроме того, они сглаживают подлинную трагедию инспирированного государством насилия, вынудившего стольких людей вступить в преступный сговор, вне зависимости от того, стали ли они добровольными палачами или нет. Дело не в том, чтобы обвинять кого-то – хотя существуют те (и их довольно много), кто принимал решения, отдавал приказы и должен быть призван к ответу, – речь идет о памяти и мраке, о той цене, которую заплатили люди. Какое бы оправдание за ним ни стояло, убийство – если только вы не психопат – не является частью “нормальной” жизни. Убийство – это что-то из ряда вон выходящее, исключительное. Вне зависимости от того, испытывали ли вы отвращение, страх, действовали ли по принуждению или все разом, совершенное убийство не забывается. Представление о существовании ожесточившихся, дошедших до звероподобного состояния народах или о наследуемой склонности к злу является или чистой воды риторикой, или предрассудком.

Если эта теория не выдерживает критики, если турбулентность, пережитую Советской Россией, нельзя списать на остервенение и ожесточение ее граждан на индивидуальном уровне, это значит, что объяснение придется искать где-то еще. Нет никаких оснований сбрасывать со счетов свидетельства того, что тысячи мужчин и женщин были движимы ненавистью, страхом, яростью, голодом, садизмом, жаждой мести, трусостью и идеологическими догмами, которые привели их к тому, чтобы убивать, пытать, грабить и арестовывать своих соседей. В процессе они кое-чему научились: как лучше всего убивать, не оставляя видимых следов, с какой легкостью группу взрослых мужчин можно довести до слез. Однако в современном мире лишь немногим избранным обществам повезло обойтись без подобных уроков. Кроме того, в сталинской России была высокая преступность, с избытком бессмысленной, неспровоцированной жестокости, малодушного сведения счетов или отрицания. Во многих случаях государству и не нужно было принуждать своих солдат или милицию к исполнению их бесчеловечных обязанностей. Но здесь мы снова должны разграничить разные душевные движения и побудительные импульсы. Массовый голод вызывает панику особого рода. Такую же панику вызывает война. Ярость, побуждающая солдата бросать младенца в колодец, отличается от решимости революционного комиссара, который отправляет на виселицу двести партизан, а та, в свою очередь, имеет мало общего с тем разочарованием, которое испытывает тот же самый комиссар тридцать лет спустя, когда он, уже чей-то дедушка, устало подписывает ордер на арест человека, в чей невиновности он не сомневается, только потому, что от этой подписи зависят его карьера, комфорт и благополучие его семьи.

Однако для того чтобы понять масштаб всего этого, нужно начинать не с исследования психики отдельного человека и не с некоего расплывчатого национального свойства – эдакой генетической аномалии. В этой истории сыграли свою роль идеологический фанатизм, непримиримость – есть что-то леденящее кровь в несгибаемой уверенности в собственной правоте – и три других обстоятельства: политическая структура (по большей части заданная государством), многократно повторяющиеся чрезвычайные ситуации и моменты кризиса и практически всеобъемлющий страх. Из этих категорий выводятся не сложившаяся в России мощная правовая система как противовес государственной власти, отсутствие на всех уровнях деятельного гражданского самосознания и несоблюдение прав и свобод граждан, ярый локализм с его приоритетом узких местных интересов для избранных, из которого логически вытекало недоверие по отношению к чужакам, и традиция автократии, которая чрезвычайно легко адаптировалась к сталинизму. Вторая совокупность объяснений не требует дополнительных обсуждений. Природа кризисов, с которыми Россия столкнулась в XX веке, была такова, что способна была подтолкнуть любое человеческое существо к тому, чтобы грабить и убивать или даже – будь у них такие навыки – убить, засолить и медленно съесть своих детей или мужей. Предметами обсуждения в каждой главе в этой книги были массовый голод, гражданская война и экспроприация. В ней также видную роль играл страх. Результатом всего этого в значительной мере стало сохранение на каждом новом историческом этапе замкнутых кругов, разделения на “нас” и “них”, подрывающее социальную сплоченность.

Ответственность за то, чтобы российские граждане не столкнулись вновь с голодом, должна отчасти лечь на плечи международного сообщества. Нет ничего важнее материальной обеспеченности: наличия еды, отопления, питьевой воды. Однако политическое наследие автократического государства и слабая правовая система тоже представляют собой реальные проблемы, которые должны решаться самим обществом изнутри. Невозможно импортировать и навязать извне политическую культуру, хотя некоторые виды методических консультаций кажутся делом вполне полезным. Сам российский народ должен принять решение попытаться нейтрализовать многосоставное наследие прошлого, противодействовать ему и выстроить новые структуры доверия. Первым шагом на этом пути может стать пересмотр отношений между гражданином и государством, исследование правовой легитимности, открытости (несмотря на предшествующее злоупотребление этим словом) и подотчетности. Именно такой путь, вместо серии отдельных судов, казалось, избрало российское правительство, решившись в 1991 и 1992 годах на запрет КПСС и реабилитацию ее жертв. Но на самом деле властями двигало не стремление к правде и примирению. Как и в случае с перезахоронением останков Николая II, идея состояла в том, чтобы герметично запаковать прошлое и предать его земле, чтобы избежать неловкой ситуации, предотвратить охоту на ведьм, а заодно и спасти свою шкуру.

Решение похоронить прошлое не встретило широкого общественного протеста. Обосновывалось это тем, что многие бывшие конвоиры, доносчики и следователи сами в какой-то момент пали жертвами репрессий – или в буквальном смысле (многие и правда были арестованы), или оказавшись заложниками системы, которая не оставила им выбора. Хотя это объяснение кажется гуманным, в действительности за ним скрывается повсеместный страх перед будущим. Один приятель признался мне:

В моей семье никто не был расстрелян. Никого не арестовали. Мы даже не потеряли никого на войне. Дедушка был хорошим коммунистом – он, знаешь ли, не стоял в стороне, когда снимали колокола с церквей. Так что не знаю, что уж они обнаружат, если займутся моей семьей. Когда все это стало выходить наружу, вся эта гласность и деятельность “Мемориала”, я был студентом. Помню, как летом 1989 года я вместе с другими уехал в экспедицию. Помню, как было страшно, потому что я не знал, что меня ожидает по возвращении.

Спустя несколько недель после этого разговора он обнаружил, что неуязвимость его семьи не была случайностью. У его деда и правда был секрет. В начале войны он был снайпером. Среди его медалей есть одна, которую он получил в награду за то, что расстреливал своих собственных соседей во время московской паники 1941 года. Впоследствии он в разных качествах сотрудничал с органами.

Страх подобного рода открытий встречается часто, но его не назовешь повсеместным. Есть и те (например, Лев Разгон), кто хотел бы увидеть каждого генерала, беспечно тратившего солдатские жизни, каждого палача и мучителя на скамье подсудимых, несущих ответственность за свои преступления. Преимущества подобной позиции очевидны: в российской культуре идея личной, индивидуальной ответственности остается слишком расплывчатой. Это общество, в котором закон до сих пор ничего не значит, в котором люди базово не верят в то, что юридические и демократические процессы способны им помочь. В стране до сих пор важную роль играют “семейные связи”, разветвленная система авторитетов и протекций, халатное, наплевательское отношение к законности. Поэтому исследуя полное насилия прошлое, слишком просто было бы уйти в безличные рассуждения о “системе”. Новые горячие приверженцы капитализма и международных торговых концессий, происходящие из семей старой элиты, говорят об этом с самыми располагающими светскими интонациями. Влияние, накопленное при советской власти, все еще имеет вес (в рядах новой мафии можно обнаружить бессчетное количество представителей старой Коммунистической партии), и сотрудники органов госбезопасности продолжают жить в своих комфортабельных квартирах, делясь воспоминаниями и попивая виски, и не скрывают удовольствия от того, что им удалось уцелеть, да и еще и в таких удачных обстоятельствах. Власть может выпроводить на пенсию жертв режима, если они подадут соответствующее заявление, но она никогда не отказывалась от обязательств перед верными слугами своих предшественников.

Все это не имеет никакого отношения к справедливости и правосудию. Это экстремальная форма политической целесообразности: говорить одно, а делать другое, пощадить палачей прошлого, а их жертв обречь на вечное прозябание в состоянии правовой неопределенности, только бы не прикладывать усилий, пусть даже они помогли бы избежать дальнейшего насилия. Альтернативная повестка была бы сопряжена с огромными затратами. Нынешний экономический и политический кризис и без того достаточно глубок. Не стоит забывать и о том, что перед нами общество, которое слишком часто на протяжении своей истории переживало раскол, общество, в котором у юридических расследований весьма подпорченная репутация. Раскапывая имена, заново вскрывая старые конфликты, встаешь на опасную дорожку. Проблема заключается в том, что противоположный выбор – это путь к отречению, очередному молчанию, новой волне страха. Судебные процессы и приговоры – дело каверзное, особенно если они вершатся спустя полвека после вынесенных на рассмотрение событий. Но идентификация конкретных преступников, нескольких морально запятнанных стариков, может быть не единственной их целью. Тут важно обозначить правовые рамки, важна надежда, особенно – в первую очередь – если она зарождается в недрах самого общества. Отказ исследовать возможности примирения и, более того, взглянуть без цинизма на коллективное прошлое, страх того, что гнев и злость не поддаются контролю, отрицание возможности обновления и возрождения, зачатки которых может нести в себе само общество, – все это жесты отчаяния, капитуляции перед лицом идеи, что люди, отмеченные насилием, обречены вечно воспроизводить его.

Образование – еще одна дорога, по которой можно выйти из прошлого. Некоторые школьники, с которыми я беседовала, говорили о своем желании построить будущее, в котором не повторится насилие, омрачившее историю России, хотя их представления о том, как именно этого достичь, были довольно расплывчатыми. Но их открытость, энтузиазм, ощущение ответственности уже сами по себе являются победой – для их учителей, для их семей и для них самих. Пока еще ни одному из них не гарантирована благополучная жизнь. Никакие судебные расследования преступлений прошлого не смогут обеспечить их будущее, если продолжится обрушение экономики, если еще крепче закрутят гайки цензуры, если не прекратится ожесточенная межэтническая конкуренция за ресурсы. Но первым шагом должно стать желание узнать правду. Культуру, делающую возможным насилие и злоупотребления, не отмоешь наплывом долларов. Коррупцию не разрушить втихомолку.

Артур Клейнман, психиатр и антрополог, проживший несколько лет в Китае, описывает ловушки, которые скрыты в разнообразных межкультурных предположениях и гипотезах. “В силу того, что культурные миры, в которые живут люди, столь разительно отличаются друг от друга, – пишет Клейнман, – для передачи заложенного эмоционального смысла требуется гораздо больше, чем просто поиск смысловых эквивалентов. Описание того, что в другом обществе значит горевать или предаваться меланхолии, прямиком приводит нас к анализу различных способов человеческого бытования в совершенно отличных друг от друга мирах”. В Советской России сама проблема “бытования человека” (being a person) дополнительно осложнялась большевицкой революцией, коммунистическим режимом, научным атеизмом, социальной революцией, включавшей массовую урбанизацию, а также огромными человеческими потерями, сопровождавшими столетия войн и политических потрясений. До того как я взяла интервью у пожилых людей, руководителей похоронных бюро, монахинь и священников, медсестер, работающих в отделениях геронтологии, и социальных работников, я могла бы предположить, что советская культурная политика по большей части была успешной, по крайней мере, если рассматривать ее с точки зрения решения поставленных ею задач. Согласно множеству вторичных источников, к концу 1960-х годов ей удалось разрушить прежнюю традицию и навязать обществу новый свод истин и обрядов, которые касались в том числе смерти, этого последнего и самого неприступного бастиона ритуалов.

Тем не менее я начала свою работу, испытывая некоторые сомнения на этот счет, и все, что мне удалось обнаружить в ходе нее, лишь усугубило мой скептицизм. Я вообще стала осмотрительнее и осторожнее. Из соцопросов и статистических данных многого не выжмешь, особенно в условиях политической цензуры, тем более, что из всех человеческих переживаний смерть – дело настолько личное и скрытое от чужих глаз, что лишь самому одаренному исследователю в области общественных наук под силу проникнуть в суть осмысления смерти конкретным человеком. После того как этнограф Сергей Алексеев закончил рассказывать мне о своей работе на Бутовском расстрельном полигоне, он заговорил о смерти. “Пойдемте, я покажу вам, что у меня тут есть”, – сказал он, ведя меня в темное хранилище мимо ящиков, заполненных черепами. Он вручил мне фигурку мужчины и женщины в запряженной лошадьми повозке – “тройке”, грубо слепленную из глины и размалеванную яркими красками. “Это смерть, – заявил он. – Несколько лет назад ее для меня сделала одна пожилая дама. Смерть как повозка, увозящая душу прочь. Видите этих лошадей? А вот ангел-хранитель. Вот во что она верит, вот что она видит. Но для того, чтобы для вас сделали такую фигурку, придется провести на месте несколько недель. Нужно жить рядом с ними”. Это верно. Но подозреваю, что даже тогда ответы будут зависеть от того, кто вы такой и в какой момент задаете свои вопросы.

Большая часть личных картин-воспоминаний о смерти, которыми со мной поделились респонденты (а речь идет об обществе, которое по-прежнему довольно жестко проводит разделение полов), всплыла во время разговоров на кухне, в часы, проведенные за лепкой пирожков, в играх с детьми, за чаем, когда мы засиживались допоздна, или на даче, где мы боролись с комарами и наблюдали, как сквозь бесконечные летние сумерки проступает рассвет – да так, что дух захватывает. Присутствующий при этом мужчина может воспринимать эти разговоры совсем иначе, привычно уставившись в экран телевизора, где идет трансляция хоккейного матча, или выпив несколько бутылок пива и бутылку терпкого армянского коньяка с крышечкой из металлической фольги. В таких местах после всех этих совместно проведенных часов, когда вы уже никакой не исследователь, а ваш собеседник перестает быть “респондентом”, вы узнаете, что в посткоммунистической России смерть по-прежнему представляется птицей, погасшей звездой, полетом крылатой и беззащитной души, подобной душе новорожденного ребенка, ударом косы в руках судьбы. На лодке или, может быть, в повозке, запряженной мчащимися лошадьми, душе предстоит преодолеть моря и сумрачные реки, а на той стороне – здесь в рассказах уже нет вариаций – ее ожидает тот свет.

На каком-то этапе разговор заходит о мертвых. Это неподходящий момент для того, чтобы задавать дополнительные вопросы или просить о разъяснениях. Эти трепещущие, пульсирующие образы исполнены нежности и хрупкости. Есть груз, вес которого они не выдержат. “Я чувствую, что бабушка всегда здесь. Но особенно – не смейтесь, мы все знаем, что вас интересует, – если я прихожу на кладбище”. “Да, отец умер. Но с тех пор я чувствую себя сильнее. А все потому, что он сейчас там молится за меня. Я знаю, что все именно так и есть. Я за него молюсь на этом свете, а он молится за меня на том. Может, ужасно так говорить, но на самом деле я чувствую себя сейчас ближе к нему, чем тогда, когда он был жив”. “Я знала, что отец наблюдает за мной. Он был там, за дверью, и это было довольно неприятное чувство. Тогда-то я убедилась, что он мертв. Что его убили. А не что он где-то там далеко, на севере”. “Я знаю, что это странно, но я и правда чувствовала, что она нас покинула на третий день. Вот она еще была здесь – даже собака, казалось, ее ищет, а потому она исчезла”.

Те, кто описывал мне эти переживания, при других обстоятельствах провалили бы экзамен об отношении к смерти в России XIX века или о тонкостях и нюансах православной теологии. И до 1917 года религиозные практики претерпевали изменения, и каждое новое поколение вкладывало свой смысл в слова молитв. Семь десятилетий жизни в городе внутри светской культуры даже более эффективно, чем семь десятилетий советской власти, изменили то, как люди помнили и отмечали смерть. Вера сохраняется, особенно среди неверующих, на уровне метафор, в тех образах, к которым мы прибегаем, чтобы утешить самих себя в момент уныния и тоски, или для того, чтобы каким-то образом представить процесс, в физическую реальность которого лучше не всматриваться ни одному переживающему горе человеку. Нет никаких сомнений, что за семьдесят лет коммунистического правления идеология добавила оттенки неверия и отрицания. Но и ей не удалось уничтожить базовые, фундаментальные метафоры.

Нам все еще не так-то легко детализировать, что именно мы можем вычитать из всего этого. Как спрашивал Жак Менье: “Возможно ли, начав со свалки, реконструировать правила дорожного движения?” Отвечая на этот вопрос, следует заметить, что для меня абсолютно очевидно, что то, как мертвые остаются рядом с живыми в качестве источника утешения, то, каким образом должны покинуть этот мир их души, и природа того путешествия, которое в конце концов ожидает каждого – через Страшный суд, рай и ад, – все это формирует морально-нравственный ландшафт, индивидуальные представления о собственном “я”. Это не исчерпывающий ответ, но, оставив все эти вопросы без внимания, мы никогда не поймем, в чем другая культура видит ценность и смысл жизни и какого рода боль в другой ментальной вселенной вызывают безымянная могила, перспектива смерти в бою или обнаруженный во рву пепел из крематория.

Один из ведущих исследователей Всероссийского центра изучения общественного мнения в Москве Алексей Левинсон признался мне: “Сюда приезжает масса иностранцев, которые задают дурацкие вопросы. Вы отличаетесь от них тем, что задаете дурацкие вопросы, на которые мы не можем ответить”. В другой раз он выразил свой скепсис иначе: “Думаю, что вы обнаружите просто пустоту”. Его замечания были основаны на чувстве неловкости, на ощущении, которое с Левинсоном разделяют другие российские интеллектуалы, что их культура утратила умение даровать человеку смерть, исполненную достоинства. Ностальгия и неловкость – трудные, неудобные эмоции, а расспросы о горе в академическом контексте легко могут спровоцировать оба этих чувства. Высшее образование и грамотность в более широком смысле сыграли свою роль в том, что дороги, ведущие в рай и ад, оказались закрыты для многих советских людей. И тем не менее, несмотря на то что советские граждане на протяжении десятилетий твердили в соцопросах и анкетах, что не верят в Бога, их дети по-прежнему приходят на могилы, чтобы поговорить с умершими. Люди из самых разных социальных слоев садятся в переполненные трамваи с ветками вечнозеленых растений и кульками с едой на Пасху и в родительский день. Они почти верят – или просто хотят надеяться, – что их услышат. Есть излюбленные для подобных посещений кладбища, где послания мертвым пишут на памятниках, сочетая, как делали когда-то их предки, плохо совместимые друг с другом религиозные фантазии: веру в приведения, в древних духов, в чудодейственную силу могил и в освященную землю с могилы. Одно из посланий, подписанное просто – “Владимир”, обращено к Богу: “Господи Боже, пусть мои мечты сбудутся!”

Похоронные практики, как и прежде, отражают коллективизм российской и советской жизни. Британские покойники зачастую совершают свое последнее путешествие на кладбище или в крематорий в одиночестве, в отдельном автомобиле для погребальных услуг, за которым по пригородным скоростным шоссе следуют в иерархическом порядке родственники или друзья покойного в своих лимузинах и частных автомобилях. Однако на советских и постсоветских похоронах скорбящие собраны в один довольно потрепанный автобус. В центре его размещается гроб, а вокруг сидят все те, кто пришел почтить память покойного, некоторые курят, некоторые делано подчиняются запрету на курение. Родственники, друзья, коллеги, собранные в одном пространстве автобуса “для ритуальных услуг”, ведут вполне будничные разговоры. Тело покойного некоторым образом вписано во все происходящее. Собственные похороны до сих пор остаются событием, которое люди планируют заранее и на которое они “не могут не прийти”. Важно соблюсти старые советские приличия и правила. Социальный работник, ухаживающий за пожилыми людьми, объяснила мне: “Они все еще откладывают для своих похорон специальную одежду и очень ею гордятся. Говорят: «Проследите, чтобы меня похоронили вот в этом». Они все подготавливают: обувь, новую рубашку, ни разу не надетый костюм. Некоторым трудно наскрести на это денег, но я знаю, что это для них очень важно. Я должна убедиться, что родственники – если они еще есть – знают об этих приготовлениях, чтобы не было никаких ошибок”.

Если говорить о более мрачном наследии советской власти с точки зрения ритуала, то больше всего бросается в глаза общее оскудение всего, что связано со смертью. Огромные кладбища выглядят безликими, крематории – мрачными, а язык и музыка, которые используются в погребальных церемониях, кажутся постсоветским слушателям банальными. Но самое грустное впечатление производит постсоветское обнищание российских граждан. Неподъемные затраты на похороны вызывают у необеспеченных горожан огромную тревогу. Когда в собственной квартире на пятнадцатом этаже умирает бабушка, первой проблемой становится перевезти ее тело в морг. Водители погребальных автобусов требуют больших взяток, и их приезда приходится ждать по несколько дней – по двадцать четыре, по тридцать шесть часов, – а иногда они вообще не появляются. В 1997 году в связи с этим произошел небольшой скандал.

Мой приятель Дима работает среди сваленных в беспорядке образцов гробов и гипсовых ангелов в конторе рядом с главным входом на Ваганьковское кладбище, самое крупное кладбища в центре Москвы. Эту работу ему предложили на бирже труда, но он считает, что она ему вполне подходит. Помимо всего прочего, к нему приходит масса иностранцев, в основном журналистов. Они всегда расспрашивают его о мафиозных похоронах – пышных и вульгарных, которые стоят столько, что можно “сделать что угодно. Что угодно”. Я купила выпускаемый им глянцевый журнал с утешительными статьями о бальзамировании и образцом договора на оказание ритуальных услуг, который заверяет всякого подписавшего его в том, что ему будут оказаны услуги высочайшего качества. Специально для тех, кого волнует соблюдение этикета, журнал содержит объемные разделы с информацией о ритуальном угощении, рекламу украшения столов и советы о том, как изящно и со вкусом сформулировать эпитафию.

Мы посмеялись над причудами новых богатых, но Диму удивило, что я спросила его о других посетителях кладбища. Вся эта тема вызывает некоторое смущение: есть что-то неправильное в мире, в котором то, как вы обращаетесь с мертвым телом, зависит от состояния ваших финансов. Однако, в конце концов, он достал для меня прейскурант. “Бедные считают каждый рубль”, – сказал он. В 1997 году венок из искусственных цветов стоил 450 тысяч рублей (а из настоящих – всего 250 тысяч). Автобус можно было заказать за 625 тысяч. Возможно, были еще и дополнительные траты, но базовые издержки обойти невозможно: 110 тысяч стоит подпись на документах, 450 тысяч – подготовка тела покойного, да и самый дешевый гроб обойдется никак не меньше пары сотен тысяч рублей. В среднем стоимость похорон редко опускается ниже 2,5 миллиона рублей. Кажется, что это целое состояние. Конечно, инфляция неизменно добавляет к сумме бессмысленные нули. Но только если ваша пенсия составляет полмиллиона рублей в месяц, нули эти совсем не бессмысленны; что уж говорить о ситуации, в которой человек по полгода не получает причитающуюся ему зарплату.

Советская пропаганда была наиболее эффективна, когда ей удавалось вписаться в старые паттерны веры. С точки зрения понимания природы смерти наиболее существенными здесь были верования, касавшиеся искупления, мученичества, греха и наказания. Даже до большевицкой революции герои нового строя умирали смертью мучеников во имя общего дела. Обессмерченное, забальзамированное тело Ленина вполне воплощало собой это жертвоприношение, а также земную святость и новообретенное всемогущество науки. Мужчины и женщины, отдавшие свои жизни в боях за советскую власть, эдакая современная версия “хороших”, “чистых” покойников, тоже были своего рода мучениками, и их память стала такой же священной, как память православных великомучеников. И напротив, козлы отпущения, предатели, враги народа не могли рассчитывать на свои несколько аршинов освещенной кладбищенской земли. Это ощущение иерархии не исчезло и по сей день, и для людей имеет значение, гниет ли тело в болоте или под позолоченной оградой и мраморной звездой.

Иерархия не единственный аспект традиции, по которому время от времени тоскуют сегодняшние россияне. Легко забыть жестокость некоторых прежних традиций и практик. Большевики были правы, бросая вызов обскурантизму в церкви, угнетению женщин и фатализму – безропотному приятию нищеты, болезней, гротескного материального неравенства. Там, где и сегодня сохраняется подобное мышление, нередко упускается из виду базовый критерий человечности в отношении слабых. Ядро этой проблемы заключается в конфронтации между религией (иерархическим, упрямым, прекрасным православным христианством) и наукой, “прогрессом”.

Лучше всего исследовать последствия этих родственных предрассудков непосредственно в мире медицины. Например, хосписное движение в России появилось сравнительно недавно. В советские времена онкологические пациенты редко получали обезболивание, и если даже после радикального хирургического вмешательства медицина оказывалась бессильна вылечить их, они просто отправлялись умирать домой. Люди до сих пор верят, что рак, как и любая другая болезнь, – это кара божья, что несчастье заразно и что любого вида боль несет в себе некоторое сообщение, а потому ее нужно сознательно стойко терпеть. Когда я спросила психолога, работающего с умирающими, о том, получал ли ее собственный отец обезболивание в последние дни, она ответила: “О нет, он бы этого не хотел. Никогда не нужно вмешиваться в эти процессы, чтобы дух сам нашел способ возжелать смерти”. Бытуют страхи, что у умирающих возникнет наркотическая зависимость – “никогда не знаешь, чем все это обернется”, – и целый ворох предрассудков оказывается окутан толстым покровом неодобрения. Обезболивающее, дескать, не стоит своих денег. У нас столько других проблем. (“Это вам не Англия!”) Когда я сообщила своей коллеге с кандидатской степенью о том, что собираюсь посетить московский городской центр профилактики и борьбы со СПИДом, оказывающий помощь ВИЧ-инфицированным и больным СПИДом, она заявила, что мне придется идти туда одной: “Если вы туда пойдете, то идите сами. Ведь непонятно, как он передается, да? Неизвестно, как им заражаются, ведь так? Вам правда так необходимо туда идти?”

Чтобы обосновать некоторые любопытные представления об отчаянии, в ход пускается исковерканная версия религии. Российские психиатрические больницы делают все возможное, чтобы в условиях ограниченного финансирования оказывать медицинскую помощь людям в острой стадии заболевания. Помимо этого, они дают кров некоторым пожилым людям с менее серьезными симптомами, оставшимся без попечения семьи и не способным жить самостоятельно из-за замутненного сознания, старческой дряхлости и слабоумия, а также депрессии. В обществе, которое воспринимает подобного рода нарушения здоровья как признак слабости или даже дурного характера, плохих генов, много грешившей души, не должно вызывать изумление, что персонал подобных учреждений стремится приставить к работе тех пациентов, кто физически способен трудиться.

Одна из женщин, с которой мне удалось провести интервью, только что продемонстрировала мне свою гордость и отраду – вымытые туалеты на четвертом этаже, сияющие чистотой, как в “Макдоналдсе”. Затем мы присели, чтобы поговорить. Она хотела объяснить мне, как скучает по тем, кто погиб рядом с ней на войне, по брату, по друзьям – по целому исчезнувшему миру. Психиатр, который настоял на том, чтобы присутствовать при нашей беседе, начал теребить свой галстук. Он все пытался поймать мой заговорщицкий взгляд, которым, как он ожидает, в таких случаях приято обмениваться тем, кому, как нам с ним, повезло получить высшее образование. Пройдет еще несколько минут, и он станет единственным человеком, который после двух лет более или менее профессионально ровного поведения выведет меня из себя. Его пациентка говорила: “Да, я скучаю по ним, я правда думаю о них всех. Наверное, из-за того, что мне их не хватает, я впадаю в тоску”. Врач прервал ее: “Ни в какую тоску вы не впадаете, – заявил он твердо. – Ни в какую, поняли? Помните, уныние – смертный грех. Это и в Библии сказано”.

Поскольку смерть непостижима, желание найти ей объяснение, понять ее через призму нашего собственного языка практически непреодолимо. Я рассматривала смерти чужого народа, русских, иностранцев сквозь оптические линзы, сделанные в Англии, произведенные в западном мире и обращенные к моей культуре. Когда я вернулась в Англию, сложность отчасти заключалась в том, чтобы перевести терминологию, или – в русле работы Артура Клейнмана – в том, чтобы передать на английском языке идеи о смерти и идентичности, о собственном “я”, которые я усвоила и поняла на русском.

Как бы ни было трудно возвращаться домой, сами по себе путешествия выматывают. В ходе этого длинного исследования российской истории я часто испытывала искушение просто закрыть окно, чтобы через него не проступали образы и картины, забаррикадировать дверь и предаться грезам в самом центре этого континента о засушливых степях, скалах и холмах, о пейзаже под дождем. Стремление убежать приводит любого, кто слишком долго думает о смерти, к желанию покончить с этим, привести историю к завершению. С мертвыми, особенно если речь идет о жертвах государственного насилия, легче встречаться, если они превращаются в статистику. Они пробуждают еще более невыносимые чувства, если оказываются мучениками, отлетевшими в мир иной, душами, которые с той стороны молятся о мире для своих живущих детей. В любом случае, что бы ни произошло, их больше нет, они ушли. Живым остается обмениваться воспоминаниями о них. Как мы решим распорядиться этими воспоминаниями – это уже наше дело. Похороните их, сожгите их, придумайте истории в их честь, но не стоит проводить слишком много времени в компании реальных жизней, которые трагически оборвались.

Этого процесса забвения невозможно избежать. Опасность заключается в том, что он может начаться слишком скоро. Есть все причины постараться избежать советской ошибки и не обращаться с мертвыми как с инструментами, “репрессированными”, “павшими”, цифрами, которые слишком легко переврать, передернуть и утаить. Гораздо больнее помнить каждого из них по имени, но в реальности, конечно, бесполезно даже пытаться. Однако мысль о том, что жизни могут считаться человеческими издержками, кадровыми потерями, остается омерзительной. Возможно, третье или четвертое поколение и будет к ним относиться именно так, но свидетельства уцелевших и фотографии, которые они прибивают и приклеивают ко всем этим деревянным крестам, настойчиво требуют сохранения и другого взгляда.

Отнестись с пониманием, примириться с мертвыми – достаточно тяжелая задача, но не менее тяжелая задача состоит в том, чтобы не поддаться многочисленными искушениям и не выстроить себе убежища внутри их истории. Пожалуй, есть тысячи способов сделать это, в конце концов, это дело вашего вкуса, но я упомяну лишь об одном. Самое ясное мое воспоминание об этом переносит меня обратно в Медвежьегорск. Это была вторая ночь, которую мы провели в этом городе; место действия – унылый номер в той самой разваливающейся на глазах промозглой гостинице. Нам нужно было сесть на поезд Мурманск – Санкт-Петербург, который проходил через город в два часа ночи, а до этого – как-то убить несколько часов. Пока наши спутники постарше спали или складывали вещи, мы собрались группой и стали болтать о том о сем. Видок у нас всех был еще тот. В гостинице не было отопления, и многие из нас спали или пытались это делать в той одежде, которая была на нас (свою шерстяную шапку я снимала днем и надевала ночью). Обстановка тоже не отличалась особенной роскошью. Повсюду и на полу, и на стульях громоздились стопки бумаг, так что мы расселись на сдвинутых кроватях. Наши пепельницы дымились на пачках рекламных листовок, чашки с давно остывшим чаем и растворимым кофе опасно балансировали на крышке пустого чемодана, а в складках подушки свернулась апельсиновая кожура по соседству с парой бесхозных носков.

Но когда я думаю об этом вечере и о множестве других дней и вечеров, проведенных в тесных кабинетах “Мемориала” и других подобных ему организаций – всегда среди вороха бумаг, пытаясь абстрагироваться от чужих громких разговоров, за чаем, который не устают подливать мои гостеприимные собеседники, – я вспоминаю не дискомфорт, не неудобства, а парадоксальное ощущение безопасности. Часть меня всегда будет считать эти места своего рода домом. Нетрудно понять почему. Отсутствие церемоний и неформальная атмосфера, открытость, человеческое тепло, общность целей и задач, даже ощущение себя внутри осажденной крепости – все это хорошо знакомо любому политическому активисту. А помимо этого, товарищество, дружеское плечо, оживленные беседы, юмор – все это немаловажно для того, кто столько рабочего времени проводит в окружении документов, имеющих отношение к мертвецам. Но у всего этого есть и более темная сторона. Когда вы становитесь частью этого сообщества, с вас негласно снимается бремя соучастия, пособничества тем убийцам и бюрократам, которых эти люди в своей деятельности пытаются разоблачить. Вы становитесь одним из “нас”. Но на терзающий человека вопрос: что бы я делал в тех обстоятельствах, хватило бы мне мужества, пошел бы я на сделку с совестью? – ответ приходит легко и непринужденно. Ночной кошмар хранит молчание. Вы вошли в эту драму, когда она уже подходила к концу. Вам не пришлось принимать никаких решений, вы ничем не рисковали, и вам достались лишь аплодисменты.

Эта иллюзия невероятно соблазнительна и столь же убийственна. Она создает мир фантазий, в котором этический выбор представляется делом нетрудным, в котором добро и зло названы по именам, в котором любой без лишних усилий может ощутить себя на “правильной” стороне. Но реальная жизнь никогда не похожа на эту конструкцию. Проблемы, стоявшие перед людьми, не были однозначными, даже жертвы Сталина придерживались самых разных взглядов на происходящее, выбор, который людям приходилось делать, редко оказывался ясным, понятным и постоянным. Поэтому соотносить эти неоднозначные, отдельно взятые дискуссии и страхи с простейшими вопросами из другого мира, превращать их в иконы свободы, демократии или прав человека в произвольной дефиниции – значит заниматься самым самодовольным из всех возможных видов морального туризма.

“Попросите их понять”, – как-то сказала мне Валерия Оттовна. Я пришла к выводу, что не могу предложить своему читателю верной формулы. Выжившие свидетели и жертвы российских исторических катастроф, как я, вероятно, уже не раз отмечала выше, оказались располагающими к себе, щедрыми, умными, непредсказуемыми, незаурядными, а если сказать еще короче – живыми людьми. Но я-то отправлялась в путь ради того, чтобы понять мертвых. Их историю не прочитать ради собственного спасения и искупления грехов. Это не наши мученики. Их невозможно использовать для утверждения собственной триумфальной идеологической позиции. В этой истории чужого страдания, храбрости, твердой воли, стойкости и многократного разочарования нет ничего, что могло бы служить аффирмацией системы, которую эти люди никогда не знали. Даже знакомое утешение аналогичной историей о жертвах насилия им недоступно, потому что сами россияне его отвергают. Вместо того чтобы превратить выводы, к которым я пришла, в некое послание тому миру, который я оставила, в очередную иллюстрацию в продолжающейся дискуссии, снабдить их перекрестными ссылками и сдать в архив, как имена умерших и цифры, я признаю, что я просто слушаю, вслушиваюсь, жду слов, которым не нужен перевод и которые можно расслышать только в тишине.

Эта книга переполнена голосами. Каждый раз, когда мне нужно было вспомнить что-то конкретное, я клала рядом распечатанную расшифровку интервью и включала диктофон. Звуки мгновенно возвращали мне все то, что я забыла и хотела оживить, причем не только сама речь, но и определенные интонации и паузы, звяканье чайных чашек, дребезжание трамвая на улице, звонок телефона в соседней комнате, птицы – зимой вороны, а в июне стрижи – за окном. Я пишу эти строки в полном сознании присутствия и другого рода голосов, тех, из которых состоит моя собственная реакция на смерть. Один из них – сэр Томас Браун, а помимо него, эти покинутые, заброшенные – заимствуя чужую метафору – обитатели Центральной Европы – Райнер Мария Рильке и Вальтер Беньямин. Но как бы долго я ни вслушивалась (я вполне осознаю, что эта мысль слишком очевидна, чтобы повторять ее здесь), те голоса, которые мне действительно нужно услышать, никогда не заговорят. Человеческие существа обладают достаточной изобретательностью и находчивостью, и у каждой культуры есть в арсенале заманчивые способы вообразить мир, в котором мертвые на самом деле все еще живы. Но вне зависимости от того, решаем ли мы поверить в это или нет, эти, другие, миры не принадлежат истории. Они оставляют меня наедине с молчанием. Я не в силах прояснить его и не думаю, что вернулась домой.