Город Медвежьегорск существует благодаря железной дороге. Если от Санкт-Петербурга отправиться на север, то примерно через 12 часов приедешь в Медвежьегорск. Железная дорога практически все время идет на северо-восток, лишь изредка отклоняясь, чтобы обогнуть озера и болота. С первым дыханием осени, которое чувствуется здесь уже в середине сентября, эта болотистая местность становится временным пристанищем для тысяч гусей и диких лебедей, ненадолго останавливающихся здесь по пути на юг, на зимовку, и оглашающих округу своим гомоном. Но леса хранят почти гробовое молчание. Единственный крупный город на пути сюда – Петрозаводск, столица Карелии – расположен на западном берегу Онежского озера. Если вы проезжаете эти места днем, то вам удастся мельком увидеть его, огромное, как внутреннее море, сияющее холодным металлом сквозь сосны и лиственницы. Сам Медвежьегорск лежит на его северной оконечности, и летом бабушки с маленькими внучатами заполоняют берег, нежась в хлопчатобумажных панамах под драгоценными лучами северного солнца. Одни утверждают, что здешняя вода обладает целебными свойствами. Другие указывают на ржавеющие остовы кораблей, тут и там торчащие из озера на мелководье, и сбивчиво говорят о химикатах и о поруганной дикой природе России. Красивым Медвежьегорск никак не назовешь.

Редкий турист заезжает в этот город. Большинство продолжает свой путь на север. Дальше вверх по той же ветке железной дороги, после еще одного озера, раскинулось Белое море; оно привлекает туристов, интересующихся монастырями древности или тюрьмами нового, советского времени. Если вы продолжите свое путешествие на поезде – а раз вы сели в него на вокзале в южной части Санкт-Петербурга, значит, к этому времени уже успели провести в пути целых два дня, – то приедете в портовый город Мурманск. Когда-то преуспевающий центр военно-морского флота, Мурманск, как и другие арктические города, в 1990-е годы оказался в совершенно бедственном положении в результате развала прежней экономической системы. В пути вы вряд ли встретите много иностранных туристов. Однако вам выпадет удовольствие провести время в компании местных жителей, большинство из которых регулярно ездит этим маршрутом.

Русские, безусловно, вправе считаться одними из самых опытных в мире железнодорожных путешественников на большие расстояния. Их приготовления к поездке не могут не вызывать восхищения. Если вы присоединитесь к попутчикам, вас в любое время дня и ночи угостят сваренным вкрутую яйцом, солеными огурцами, колбасой, теплой водкой и сладким черным чаем. Вскоре выяснится, что окна в большей части старых советских железнодорожных вагонов не открываются. Но разговор всегда будет оживленным. На этом маршруте, скорее всего, будут обсуждать цены, зарплаты, произвол московских властей и надвигающуюся нехватку горючего для отопления. Практически обязательно хотя бы один из ваших попутчиков нет-нет да упомянет Брежнева или Сталина, и начнется дискуссия о преимуществах коммунистической системы.

Мы предприняли наше путешествие в конце октября 1997 года. В том году зима наступила рано, даже в Петербурге уже выпал первый снег. За городом, особенно по мере того как мы продвигались все дальше на север, снег полностью поглотил пейзаж, укрыл лес пушистым ковром, и даже зеленые кроны сосен стали ослепительно белыми. Мы покинули город в полночь и теперь с поздним восходом солнца очутились в совершенно другом мире. За окнами лежало утихшее Онежское озеро. “Как в сказке, да?” – прошептала одна из моих соседок по купе. При других обстоятельствах это замечание показалось бы банальностью. Но сказавшая это женщина, педиатр лет тридцати, пыталась удержать навернувшиеся на глаза слезы. Трудно найти подходящие слова, когда цель твоей поездки – братская могила, где похоронены убитые бабушка и дедушка, которых ты никогда не знал. Не существует общественных норм, регулирующих то, как следует вести себя перед лицом утраты, которая так и не была должным образом пережита и вовремя оплакана. “Знаете, их туда в одних рубашках привезли, им, наверное, было так холодно. И очень страшно, да?” Мурманчанин, который тоже ехал в нашем купе, сунул ноги в пластиковые шлепанцы и исчез в коридоре. Его голова была занята большим инженерным проектом, и он уже достаточно наслушался наших неуместных разговоров. Когда речь идет о смерти, русские могут становиться неожиданно закрытыми.

Мы остановились в единственной на многие километры вокруг гостинице – разваливающейся ледяной коробке советского образца на окраине Медвежьегорска. Когда все собрались, оказалось, что нас около восьмидесяти человек. Конечной целью нашего путешествия был сосновый лес рядом с Сандармохом, карельской деревней, название которой звучит странно даже для русского уха и до которой от города можно за 45 минут добраться на автобусе. 27 октября 1937 года, то есть равно 60 лет назад, сюда привезли первую группу обреченных на смерть заключенных. Ночью они проследовали в южном направлении через печально известную соловецкую тюрьму. Руководил операцией Михаил Родионович Матвеев, капитан НКВД, которому к концу недели нужно было выполнить расстрельную квоту. Перевозили заключенных не поездом, а баржами и грузовиками, под покровом ночи, чтобы у жителей Медвежьегорска, случись им поинтересоваться непривычным оживлением на дороге, не возникало ненужных вопросов, хотя вряд ли кому-то из них пришло бы в голову дать волю языку. В первой партии обреченных были и мужчины, и женщины, некоторые из них оставили в лагере маленьких детей. Узников попарно сковали цепями, и им действительно было очень страшно и очень холодно, потому что их заставили сбросить сапоги и теплую одежду. Им сказали, что делается это в целях обеспечения безопасности. За некоторое время до этого произошел неприятный инцидент, в результате которого был легко ранен охранник. Теперь уж таких проблем точно не будет. В ту ночь и в течение нескольких следующих ночей на просеке раздавалось эхо выстрелов и ударов кирок и заступов. К 4 ноября здесь были убиты 1111 человек.

Вопреки обычной практике, это место больше никогда не использовалось для расстрелов. Все ямы и бугры, которые могли бы выдать историю этой просеки, в 1950-е были скрыты от глаз рядами специально высаженных молодых сосенок. Местные жители знали о том, что здесь произошло, но постарались, по крайней мере наяву, забыть об этом как можно быстрее. В скором времени никто уже не знал наверняка, в какой именно части леса обитали призраки убитых. Мне говорили, что захоронения повсюду, что леса полны трупов. Тут были кости финских солдат и русских партизан, могилы времен Гражданской войны и затерянные погосты прежних обитателей этих мест, религиозных общин, крестьянских поселенцев, дезертиров. Хотя местные и не любили это обсуждать, большинство из них считало, что секретное захоронение, то самое, “сталинское”, было в паре-тройке километров в другом направлении. Затем летом 1997 года археолог и два историка из Санкт-Петербурга нашли настоящее место. Они привели туда мэра города. Тот пришел в ужас, рассказал, что мальчишкой ходил сюда с отцом за грибами и, конечно, знать не знал и помнить не помнил об истории, скрывавшейся у него под ногами. Правда о ней стала для него настоящим шоком. Потрясение и чувство вины оказались отличной мотивацией. В провинциальной России образца 1997 года только это, а еще чудо могло объяснить появление асфальтированного подъезда для наших автобусов, сделанного всего за две с половиной недели.

Братская могила в Сандармохе не первое подобное захоронение, обнаруженное спустя много лет. С конца 1980-х годов непрофессиональные историки и археологи-любители смогли определить месторасположение десятков подобных могильников на всей территории бывшего Советского Союза. Каждый раз это заставляет принимать важные решения. Эти могилы не памятники древности – в них прах отцов и дедов живущих ныне людей, многие из которых всю жизнь надеялись, что однажды смогут зачерпнуть горсть земли с могилы предков. Большинство этих людей так и умрут, не узнав наверняка, где именно покоятся тела их родителей. Единственный способ удостоверится в том, чьи кости находятся в конкретном захоронении, – найти документы НКВД, датированные временем расстрела. Протоколы существуют, но они относятся к разряду документов, которые выудить из архивов бывшего КГБ сложнее всего. Те, кто видел эти протоколы, не спешат делиться подробностями. “Мы не можем показывать их семьям. Потому что если они смогут прочитать об убийстве, то им придется узнать и о том, что произошло с узниками до расстрела. Пусть лучше думают, что их родителей только расстреляли”, – сказал мне один из правозащитников. В архивах есть списки расстрелянных и карты захоронений, но, несмотря на эпоху гласности, именно непрофессиональные археологи рассказывают правду о сталинизме.

Даже простой, казалось бы, вопрос о численности жертв вызывает затруднения. Историки и демографы уже не первое десятилетие спорят о масштабе сталинских преступлений и о цифрах российских потерь в двух мировых войнах. Это важнейшая дискуссия, хотя сам предмет ее не может не вызывать ужаса. Однако даже точно установить число убитых, упокоившихся в одном братском захоронении, часто не так-то просто. Одни родственники не хотят, чтобы прах тревожили. Просят, чтобы мертвых оставили покоится с миром, ведь это последняя дань уважения, которую им еще можно воздать. Другие полны решимости зафиксировать каждое преступление и намерены производить раскопки в местах массовых захоронений и пересчитывать жертвы. После этого, обещают они, погибшие наконец удостоятся нормального погребения, которого они были лишены полвека назад.

Нетрудно понять такую одержимость материальными доказательствами преступлений прошлого и точными цифрами потерь в стране, в которой ложь – обыденное дело. Но даже сами подсчеты не так просты, как можно было бы представить. Тела, сплетенные в один клубок, успели разложиться, и скелеты невозможно разъять, отделить один от другого. Не стоит полагаться и на пересчет черепов, потому что большая их часть была если и не размозжена, то повреждена пулями палачей, а хрупкие кости легко крошатся. Кроме того, разбитые черепа были особенно легкой добычей для собак и крыс, разорявших неглубокие могильники. Чтобы сегодня пересчитать останки жертв, придется взять несколько больших ящиков (тут в ход идут такие же короба, в каких крестьяне обыкновенно хранят картошку). В эти ящики и рассортировывают кости: в один кладут черепа, в другой реберные кости, а конечности, если их можно идентифицировать, еще в два или три ящика. Закончив, пересчитывают тазобедренные кости и делят получившееся число на два. В большинстве случаев число получается четырехзначное.

Те, кто обнаружил кости в Сандармохе, в итоге решили оставить их в земле. Этот случай особый, потому что на руках у них уже были поименные списки жертв. Захоронение было так хорошо задокументировано, поскольку и сам капитан Матвеев в конце концов был осужден и расстрелян. В сюрреалистическом мире сталинского террора его преступление было охарактеризовано как излишнее рвение, все те же “перегибы на местах”. На суде, который состоялся в 1939 году (фрагменты стенограммы этого процесса были опубликованы), Матвеев признался в убийствах и с необычайной подробностью описал всю процедуру умерщвления жертв. Ему было поручено ликвидировать некоторое количество заключенных с Соловков, что он и исполнил. В то же самое время и с той же оперативностью и сноровкой он организовал убийство других заключенных из тюрем и пересыльных лагерей под Ленинградом. Он не задавал вопросов по поводу распоряжений, которые получал, и не любопытствовал относительно заявленной вины поэтов, писателей и музыкантов, судьбы которых были вверены ему. Некоторые из них обвинялись в создании национальных центров сопротивления. Среди этих людей были видные политические деятели с Украины и из сегодняшней Беларуси, а также лидеры татарского и цыганского народов. Остальные по большей части принадлежали к интеллектуальным кругам, включая, например, нескольких епископов.

Решив оставить расстрелянных покоиться с миром, те, кто обнаружил захоронение, столкнулись с проблемой увековечивания памяти погибших. Они были не первые, перед кем встал этот вопрос. Большая часть была волонтерами общества “Мемориал” – организации, которая посвятила десять лет обнародованию правды о сталинских преступлениях и увековечиванию памяти их жертв. Но без некоторой дипломатии в этом деле все равно не обойтись. Одна из довольно распространенных проблем заключается в том, что не все расстрелянные в лесу были русскими и исповедовали православие. Православные верующие хотели бы увидеть церковь, возведенную на каждом месте захоронения убиенных мучеников. Но некоторые из этих переплетенных скелетов, которые уже никогда не разъять, принадлежат католикам, лютеранам, евреям или мусульманам. Существуют планы строительства нескольких часовен на урочище. В День памяти, проведенный в этом месте 27 октября 1997 года, здесь уже возвышались два больших креста, установленных рядом. Один из принимавших участие в их установке рассказал мне, что появление здесь даже этих крестов вызвало трения и полемику. К счастью, спор о том, какой крест выше: католический или православный, – был улажен в последний момент специальным наблюдателем, работавшим в присутствии свидетелей с каждой стороны.

Церемония открытия мемориального кладбища была спланирована с большой тщательностью. Предполагалось, что прозвучит приветственная речь, а затем представители главных организаций, занимающихся увековечиванием памяти жертв политических репрессий, присоединятся к церковным и политическим лидерам и сфотографируются рядом с входом на расстрельный полигон. Многие местные объединения жертв политических репрессий заказали по такому случаю траурные венки, и пока мы ждали начала церемонии, они не без гордости сравнивали свои венки с чужими. Человек, который четыре или пять дней добирался до Сандармоха на поезде с Урала, попросил, чтобы его сфотографировали рядом с его печальным подношением. Он принес полутораметровый овальный венок из искусственной зелени с вплетенной белой лентой и пурпурными и белыми пластиковыми лилиями. Любуясь венком, мы никак не могли решить, стоило ли вместо лилий предпочесть вслед за остальными красные искусственные розы. Венки были настолько дорогими, насколько эти пенсионеры вообще могли себе позволить: каждый стоил сотни тысяч подорванных инфляцией рублей. Это общество, которое ценит незыблемость и долговечность. Поэтому пластиковые цветы стоят здесь в два раза дороже настоящих.

Если вам не привыкать к сборищам советского образца под открытым небом, вы сможете привыкнуть и к тому, чтобы стоять и наблюдать за людьми, чьи сердца и разум полностью отключены от того действа, в котором они собираются активно участвовать. В советское время было общеизвестно, что качество хорошего общественного мероприятия определяется качеством угощения, бутербродов и водки, следовавших за официальной частью. Что-то подобное было разлито в воздухе и в то утро – что-то лживое или, по крайней мере, заряженное нетерпением было в этих корпулентных мужчинах в костюмах и меховых шапках, готовящихся произносить в мегафон публичные речи. Здесь были и церковные иерархи, и члены горсовета, и местные политики, и даже представители Думы. Присутствовали и активисты-правозащитники, и интеллектуалы из СМИ, и представители правительств недавно обретших независимость Украины и Беларуси. Но чего бы они ни ожидали от этой церемонии, они не были готовы к тому, что случилось дальше.

Когда первый выступавший собирался начать свою речь, какая-то женщина в черном шерстяном платке вдруг зарыдала, заломив руки, в нескольких метрах от трибуны. Она бросилась на обледеневшую землю, за ней последовала другая, следом – третья. Звук, производимый ими, был нездешней, иномирной поэзией погребального плача. Сто лет назад такое оплакивание сопровождало каждую смерть и продолжалось несколько дней. Похороны не были торжественными и тихими. То, что мы слышали, не было возрожденной традицией. Карелия – далекий край, и здесь есть женщины, которые так и не научились вести себя чинно и сдержанно, как подобает советским людям, скорбящим около семейной могилы. Они оплакивали своих потерянных отцов; они рассказывали, как много лет искали могилы дорогих им людей. Гости из города смущенно покашливали и оглядывались в поисках охраны. В конце концов кто-то увел женщин, и толпа сомкнулась на том самом месте, свое право на которое заявили эти женщины.

Некоторые из речей, произнесенных в тот день, были позднее опубликованы, и их тексты, без сомнения, подшиты в специально заведенную по этому случаю папку каким-нибудь сотрудником органов из Москвы. Конечно, публичное признание существования этих захоронений и осуждение массовых расстрелов официальными представителями государства было чрезвычайно важным шагом. С середины 1990-х годов раскаяние в отношении прошлого стало составляющей общественного сознания. Теперь публичное порицание сталинских зверств не так прямолинейно и безусловно, каким оно было десятилетием ранее. Волна публичного покаяния спала, и сейчас уже многие сожалеют о смерти коммунизма сталинского образца. Политические деятели, взявшие на себя труд приехать на север в этот день и показавшие свою солидарность с этим событием, пошли на определенный риск, а вовсе не искали дешевой политической популярности.

Но даже выступавшие, несмотря на все их принципы и убеждения, не могли точно отразить дух события, свидетелями которого мы стали. Прежде всего их речи были обращены в настоящее и будущее. Однако главные скорбящие были полностью сфокусированы на прошлом. В то время как политики говорили о необходимости действовать и обещали приложить все усилия для того, чтобы сделать общество более нравственным, семьи, приехавшие в Сандармох из Москвы, Санкт-Петербурга и других городов, тихо, но воодушевленно праздновали, как бы странно это ни прозвучало. Их поиски завершились. 27 октября станет в их жизни памятной датой. Многие плакали. Но их слезы, как и их объятия и молитвы, были следствием того чувства, которое теперь всецело завладело ими, – облегчения, освобождения от боли, успокоения.

Однако самое острое внутреннее противоречие официальной церемонии заключалось в том, как эта публичность сочеталась с глубоко прочувствованной интимностью, приватностью семейной скорби. Любое горе – дело сугубо личное, но те потери, которые понесли жертвы Сталина, стали скрытым, частным, даже можно сказать тайным переживанием. В течение полувека и вплоть до падения коммунистического режима семьи справлялись с такого рода утратами уединенно и обособленно, не афишируя их. Некоторые скрывали свою боль от всех, включая собственных детей, из страха испортить жизнь себе и им. В конце концов, было просто-напросто небезопасно оплакивать смерть врага народа, и даже само по себе подобное родство могло скомпрометировать. Масштаб массовых убийств, для обозначения которых до сих пор используется эвфемизм “репрессии”, так и не был признан властями. Поэтому отдельным жертвам было нетрудно считать, что их участь стала исключением из правил, следствием особого проклятия.

Даже в конце 1980-х, когда в рамках горбачевской политики гласности материалы о прошлом печатались в государственных газетах, население страны, привыкшее скрывать непарадные, “стыдные” части своего опыта, не до конца верило в то, что ночь закончилась и наступил рассвет. Одна из женщин, расшифровывавших интервью, которые вошли в эту книгу, уроженка Сибири, призналась мне, что плакала в процессе. Она была поражена, обнаружив, что и у других семей были истории, очень похожие на ее собственную. По ее словам, вместо того чтобы продолжать стыдиться родни, она начала выяснять новые подробности о своих неразговорчивых родителях, о беглянке-бабушке и деде, сибирском шамане, без вести пропавшем в 1930-е годы. Люди с подобными семейными историями не забывали их. Они вовсе не обязательно переставали горевать о случившемся. Но свою боль они по большей части скрывали от посторонних. Для большинства родственников расстрелянных в Сандармохе завершение этой истории стало своего рода окончанием тайного диалога.

Когда толпа разошлась, я отправилась бродить по урочищу с фотоаппаратом, пытаясь разобраться в частных ритуалах, которые разворачивались здесь в то время, как политики произносили свои речи. Прежде мне уже доводилось видеть подобные места. Власти часто скрывали братские могилы, высаживая деревья на местах захоронений. В местности, поросшей неухоженным лесом и кустарником, только странная правильность рядов молодых сосенок может навести на мысль о том, что это специально высаженные деревья. Но когда здесь обнаружили могильники, эти леса перестали быть ничьей территорией. Сегодня здесь можно увидеть приметы всевозможных погребальных традиций, отражающих разные верования, связанные со смертью и уцелевшие в современной России. Деревья украшены знаками молчаливого горя. Эти знаки лежат на земле, разбросанные среди символических меток, которые заменяют собой надгробные камни. Люди изобрели свои собственные, самодельные символы памяти. Какими бы кустарными и даже несуразными ни были эти поделки, принесенные сюда скорбящими, в молчании мемориального леса, ставшего местом преступлений НКВД, они, неподвластные времени, бередят душу и не отпускают.

Приехавшие в Медвежьегорск оплакать расстрелянных привезли с собой большую часть своих памятных поминальных знаков. Организаторы в тот день обеспечили разве что воткнутые в землю в произвольном порядке деревянные столбики, каждый из которых был увенчан двускатной крышей. Те, кто придумал поставить эти столбики, предусмотрительно не добавили к ним крестовину из страха обидеть атеистов и верующих нехристианских конфессий. Не предполагалось, что этими столбиками будут отмечены реальные захоронения (их истинное расположение в первоначально вырытой траншее даже невозможно было точно установить), но людям, казалось, нужен был какой-то клочок земли. Они обустраивали эти крошечные участки с поразительной изобретательностью. К концу того морозного дня каждый столбик был украшен, в основном цветами и свечами. Почти на всех были закреплены фотографии. Отовсюду глядели молодые и пожилые лица героев Гражданской войны в военной форме, женщин в льняных платьях, молодых партийцев, чей идеализм ничуть не потускнел, хотя все то, во что они верили, теперь рухнуло. Некоторые прикрепили к своим столбикам копии судебных протоколов и приговоров, некоторые – копии официальных извещений, где спустя пятьдесят лет сообщалось, что их отцы, матери или мужья были убиты. Хотя лед успеет уничтожить эти бумажные свидетельства еще до прихода весны, многие из них были бережно завернуты в полиэтиленовые пакеты или заклеены скотчем. Поскольку в России по традиции считается, что делиться едой нужно и с мертвыми, все вокруг было завалено пирожками, хлебом и яблоками. К некоторым столбикам были привязаны леденцы, под крышей одного или двух примостились баночки с вареньем.

Подобного рода поминальные обряды практически не подчиняются никаким системным правилам. Дело не только в уникальности этого события. Все погребальные ритуалы в современной России соединяют в себе личную изобретательность, возрожденную религию, современную практичность, суеверия и обломки других практик, в которых можно найти все что угодно, от дохристианских обрядов до рационализма советского периода и мистицизма в духе нью-эйдж. До 1917 года русские похоронные ритуалы могли считаться одними из самых оригинальных в Европе и, как это ни парадоксально, живых. Две революции – советская, одержавшая полную победу спустя почти два десятилетия после 1917 года, и антисоветская (ее сложнее обозначить каким-либо идеологическим ярлыком), что началась в конце 1980-х и не закончилась до сих пор, – оставили отпечаток на частных и публичных ритуалах. Эти исторические и социальные катаклизмы не могли не затронуть, хотя бы поверхностно, верования и обряды, связанные со смертью, и даже сам смысл и значение, которыми наделяются смерть и мертвые в этой культуре.

Первые признаки грядущих перемен, включая антиклерикализм и растущий интерес к науке, стали очевидны еще до падения царизма. Промышленное развитие и урбанизация бросили вызов традиционным религиозным верованиям не только в России, но и во всем мире, а царская Россия в последние десятилетия своего существования мучительно переживала еще и свою собственную трансформацию. Но настоящий вихрь обрушился на страну после того, как большевики взяли власть. Их революция обещала новый мир, и это обещание сбылось как в результате их преднамеренных действий, так и в силу того, что империя переживала кризис, ее экономика лежала в руинах, а терпение у народа было на исходе. Когда это ожесточение вылилось в Гражданскую войну, приоритетом большевиков стали защита своей революции и сохранение власти. В процессе были практически уничтожены и старый уклад, и многие бытовавшие в нем ценности и верования.

Церковь стала одной из первых мишеней большевистской кампании. Глубокая неприязнь большевиков по отношении к ней частично объясняется тем, что некоторые церковные иерархи активно им противостояли, используя свое влияние, для того чтобы поддерживать контрреволюционные настроения. Однако далеко не все священники были вовлечены в политику. Большевистская атака на религию была также частью идеалистического плана, согласно которому мир богов и святых должен был уступить место миру, основанному на рациональности. Для тех, кто намеревался создать нового советского человека, церковь с ее учением и ритуалами была пережитком прошлого, препятствием, которое необходимо сокрушить, чтобы расчистить дорогу лучшей, построенной по научным законам жизни.

Борьба с религией происходила волнообразно, чередуясь с периодами передышки, и иногда большевики даже не удосуживались искать замену религиозным обрядам. Тем не менее через несколько лет советская власть решительно смела если не верования, то по крайней мере хитросплетение ритуалов, окружавших смерть. Церкви были закрыты, а на месте кладбищ были разбиты парки и устроены спортивные площадки. Большевики арестовывали священников, преследовали верующих, срывали или запрещали отправление религиозных служб и обрядов. Был дан старт новым образовательным кампаниям, призванным рассказать детям о достоинствах атеизма. Плакаты, уличные парады и даже новые церемонии – все вместе они должны были пропагандировать идею рационалистического безбожия.

Коммунистическая партия отслеживала результаты своей работы. Призванные ею для этих целей исследователи собирали данные о том, как слабеет вера, как все больше людей вступает в партию и все меньше становится тех, кто следует религиозным предписаниям и соблюдает церковные обряды, и какие решения люди принимают относительно крестин, венчаний и похорон. До сих пор остается неясным, отражала ли полученная статистика реальные изменения в области индивидуального, сокровенного верования, а не желание дать “верный” ответ на вопрос, зафиксировать собственное протестное настроение или, возможно, выиграть очки в семейном споре (религия была причиной раскола в семьях, она разобщала и народ, и партийное руководство). Церковь, до этого пребывавшая на периферии общественной жизни, вернула себе утраченное место в народном сознании в конце 1980-х, когда Горбачев провозгласил перестройку и политику гласности, и сегодня миллионы людей утверждают, что даже в годы гонений на церковь, когда они не могли открыто исповедовать свою веру, следуя церковным обрядам, они никогда не отказывались от нее, что, конечно, невозможно доказать или проверить.

Когда я впервые начала думать об отношении русских к смерти, меня больше всего интересовал именно этот аспект: разрушение старых ритуалов и изобретение новых. Меня заинтриговала сама идея современной революции, попытавшейся создать совершенно новый тип человека. Начав собирать материалы о первых инициативах большевиков в этой области, о Союзе воинствующих безбожников и об Обществе развития и распространения идеи кремации в РСФСР, я думала, что история, которую я пишу, представляет собой исследование идеологии, пропаганды и мировосприятия. Смерть, а точнее, окружавшие ее ритуалы и верования играли здесь роль своеобразной лакмусовой бумажки. Внимательно изучив, как люди хоронили и оплакивали друг друга, я могла измерить то влияние, которое имела на общество власть большевиков. Хорошо известно, что обряды, связанные со смертью, особенно стойко противостоят изменениям.

Листая в архиве хрупкие листки, напечатанные через копирку, я все больше убеждалась в жестокости большевиков. Их идеализм и революционный пыл, дававший им силы в борьбе за власть, со временем стали все более вымученными и натужными. Их кампания против обрядности выродилась в вандализм. Их неприязнь по отношению к церкви, пусть и ставшей к тому времени раздутым анахронизмом, зачастую носила вульгарный, истерический характер. Пропагандируемый ими унылый, неприглядный атеизм был внутренне противоречив, непоследователен и вызывал множество сомнений и нареканий. В первое десятилетие после захвата власти большевикам удалось даже создать свой собственный суррогатный культ мертвых. Забальзамированный труп Ленина был выставлен в самом центре новой столицы, а Красная площадь, которую советская власть использовала для проведения парадов, стала усыпальницей.

Однако история научного атеизма – всего лишь одна из нитей в исключительно богатом узоре. Культура смерти в России была и остается поразительно живой. Эта живость – важный момент, и ее история сама по себе могла бы стать интересной темой этой книги. Большинство людей в России – родители, дети, друзья – не относятся к смерти легко, не выработали к ней привычки, по крайней мере не больше, чем любая другая группа людей, и, несмотря на все исторические пертурбации, для них до сих пор очень важны музыка на похоронах, земля, в которую хоронят, поминовение, годовщины смерти и траур. Обо всем этом стоит сказать особо, потому что до сегодняшнего дня история отношения к смерти в России по большей части оставалась в тени. Вместо того чтобы размышлять об обрядах и переживании горя, авторы большинства трудов по истории советской России рассматривают смерть с точки зрения политики и демографии. О ней рассуждают в терминах масштабной катастрофы, включающей войны, репрессии, массовый голод, говорят о насилии над народом, о той традиции, которая делает Россию уникальной, а ее историю – исключительной.

Идея преемственности и особенно повторяющегося насилия занимает уже не первое поколение историков, специализирующихся на изучении России. Уолтер Беделл Смит, бывший американским послом в СССР в конце 1940-х годов, написал предисловие к новому переводу путевых дневников маркиза де Кюстина, посетившего Россию за сто лет до него, в 1839 году. Это предисловие как нельзя лучше иллюстрирует подобный взгляд. “Я мог бы взять не одну страницу дневника [де Кюстина] и, заменив в них имена и даты столетней давности на актуальные, послать Государственному департаменту в качестве собственных официальных донесений”, – пишет Смит. Другими словами, он не видит ничего зазорного в том, чтобы распространить описание российской аристократии, оставленное де Кюстином в XIX веке, этой “абсолютной монархии, ограниченной убийством”, на послевоенное сталинское государство, не считает необходимым вносить в этот взгляд никакие коррективы. В 1999 году авторы газетных репортажей о войне в Чечне высказывали схожие соображения: мол, русский медведь вновь рыщет в поисках добычи. Убийство мирного населения описывалось как самый свежий вопиющий эпизод в длинной и по большей части однообразной традиции варварства.

Действительно, масштаб насилия, страдания и людских потерь в истории России XX века так велик, что возникает большой соблазн предположить, что перед нами общество, деформированное из-за какого-то внутреннего сбоя, причудливого дефекта обычаев, культуры или географического расположения. Но подобное предположение – чистой воды увертка, выдающая нежелание задуматься по-настоящему. В конце концов, гораздо труднее представить себе другую правду: люди, жившие и умиравшие в России и в Советском Союзе в XX веке, были ничуть не меньше нас склонны страдать и скорбеть, и их история насилия была порождением не особой национальной эксцентричности вроде любви к шпику, а определенного стечения событий и обстоятельств. Эта правда также приводит в замешательство, потому что несет в себе неудобные выводы: страдание в России всегда причинялось насильственно и поэтому могло быть предотвращено; это страдание не было уникальным или исключительным, а значит, никакой сторонний наблюдатель не может позволить себе роскошь упиваться собственной добродетельностью, уверовав в то, что уж его-то обществу навсегда гарантирован иммунитет против насилия такого масштаба. У русских людей были и до сих пор есть собственные соображения относительно значения этих смертей, а также ответные реакции на историю насилия, не всегда совпадающие с моими, но, несмотря на культурное и историческое своеобразие, они принадлежат к тому же роду человеческому.

С 1914 по 1953 год насилие, голод и эпидемии унесли более 50 миллионов жизней. Половина этих смертей приходится на потери в одной только Великой Отечественной войне. Люди погибали в городах под бомбежками и в пылавших деревнях, умирали от голода в осажденном Ленинграде, тонули на баржах, перевозивших беженцев и эвакуированных. Некоторые погибли от рук своих же. Практически не было семьи, которую бы не затронула какая-либо из катастроф: война, голод, высылка, эпидемии или политические репрессии, – а аресты и расстрелы продолжались и во время войны. Некоторые просто не выдерживали обрушившегося на них груза потерь и бедствий. В стране остались регионы, где до сих пор находят непогребенные останки погибших. Для многих война была самой высокой точкой в череде личных испытаний, каждый раз круто переворачивавших жизнь и зачастую включавших тяжелые утраты. Первое из этих испытаний в истории любой семьи могло быть датировано или 1914 годом, началом последней войны российского царя, или 1904 годом, когда Россия вступила в войну с Японией, или еще раньше, например 1891 годом, когда миллионы крестьян стали жертвами одного из самых масштабных случаев массового голода в истории царской России.

Долгие годы наше представление обо всем этом было затуманено: советское правительство старалось скрыть большую часть информации и отрицало людские потери. При жизни Сталина в самом Советском Союзе катастрофические бедствия практически не обсуждались публично. Например, несмотря на опустошительный голод 1932–1933 годов, который испытали на себе десятки миллионов человек, по крайней мере пять миллионов из которых погибли, на протяжении 1930-х годов слова “массовый голод” и “недоедание” были запрещены к упоминанию в сообщениях прессы по всей советской империи. Практически не освещался и послевоенный голод 1946 года, жертвами которого стали десятки тысяч человек. Впоследствии, вплоть до крушения коммунистической системы в России, подлинный масштаб советской трагедии неизменно преуменьшался. Статистика, имевшая отношение к демографическим потерям, была сфальсифицирована или спрятана. В 1937 году были засекречены результаты целой переписи населения, а посвященные в них госслужащие – арестованы и расстреляны. Первая обязанность историографии в этих обстоятельствах не без основания заключалась в том, чтобы привести в порядок цифры, задать некие рамки, внутри которых можно было бы составлять мнение о других вопросах. Однако статистика – всегда только часть такого рода истории. На самом деле, споры вокруг нее давали легкую возможность убежать от гуманитарного измерения того, что эта статистика отражала.

Идеология и большая политика – еще один способ избежать столкновения с реальностью конкретных человеческих жизней, стоящих за абстрактными цифрами потерь. Они же отчасти объясняют, почему действие этих массовых смертей на общественное сознание и политику остается неясным. Особенно деструктивную роль в попытках объективно оценить гуманитарную ситуацию в Советском Союзе идеология и политика сыграли в период холодной войны. Оба идеологических лагеря занимались подсчетом жертв с обеих сторон в полемических и пропагандистских целях, отстаивая сравнительные достоинства и заслуги советской системы или ее западного антагониста. Советское правительство и само использовало данные о продолжительности жизни и состоянии здоровья населения в качестве индикатора преимуществ коммунизма как жизненного уклада. Это была циничная, безжалостная политика, основанная на манипуляции, еще одно выражение общего пренебрежительного отношения режима к отдельной человеческой жизни, к правде. Однако, со своей стороны, критики Кремля эпохи холодной войны проглотили наживку. Они тоже сосредотачивались на цифрах, нередко преувеличивая их, как будто история человеческих потерь и страдания и без того не была достаточно мрачной, как будто следовало сделать ее еще мрачнее, чтобы на контрасте с ней ярче засиял демократический капитализм.

Какой бы подход к работе с этим материалом я ни выбрала, приходится признать, что тень подобной идеологической аргументации неизбежно ляжет на эту книгу. Не существует идеологически не заряженного способа отрефлексировать эти массовые смерти и тем более внимательно изучить, как эти смерти подействовали на конкретных людей: родственников, соседей и наследников убитых. Могу лишь сказать, что с самого начала мною двигало не желание развернуть очередную идеологическую атаку на советскую систему. В конце концов, холодная война закончилась. Я прежде всего хотела и хочу разобраться в мире идей и представлений. Те вопросы, которые я задавала, беседуя с пережившими репрессии, войну, голод, не могли быть поставлены в начале 1980-х. Моя работа стала возможной благодаря краху советского режима секретности и государственного контроля. Но из-за этого политического катаклизма те вопросы, которые я должна была поставить, – вопросы, касающиеся человеческих историй, а не когда-то всепоглощающей и ныне проигранной битвы, – не начинаются формальной идеологией и ею не заканчиваются.

А значит, перед вами не еще одна великая “Черная книга”. В тех историях, которые я должна рассказать, будет много того, что покажет общество царской России, а затем советской и постсоветской России с самой темной стороны, – в конце концов, в смерти вообще мало привлекательного. Но было бы в высшей степени несправедливо по отношению к прогрессивно мыслящим россиянам, с их надеждами и идеализмом, достоинством и храбростью, оставить без внимания их историю потерь из страха узнать нечто, что можно из этой истории узнать. Было бы неправильно уступить право написать эту историю тем, кто стремится упростить ее с некоей иной целью. История России все еще имеет самое прямое отношение к тому, что заботит и волнует современный мир. Однако нельзя обсуждать большую политику советского и постсоветского периода, не говоря о людях и их памяти, о людской боли и стойкости, о жестокости, травме, сострадании, горечи и скорби.

Получается, что, начав работу над этим проектом с идеи революционной культуры, я пришла к исследованию массовой смертности и выживания. Это книга о революционной трансформации, а точнее, о множественных трансформациях, порожденных сменяющими друг друга революциями, последняя из которых, как я уже сказала, еще продолжается. Но это также история мировоззрений, культуры и самоощущения, которые определяют то, как народ оплакал, вынес и отрефлексировал миллионы и миллионы смертей, сменяющие друг друга волны репрессий и насилия. Книга частично построена на интервью, а это значит, что она переполнена голосами. Безусловно, революционная идеология и главным образом революционный коллективизм повлияли на эти голоса, но свое воздействие на них оказали и экономические изменения, произошедшие в стране, и война, и мирное время, и средства массовых коммуникаций. Родительский опыт, потеря супруга и одинокая жизнь после, процесс старения – все это тоже, пусть и по-другому, сформировало эти голоса.

Любой, кому когда-либо приходилось собирать устные свидетельства, знает, какую сумятицу они вносят даже в самое тщательно спланированное исследование. Вы приходите с четко поставленными вопросами, аккуратно напечатанными на бумаге, а уходите с рассказами, диалогами, длинными отступлениями от темы, смехом, новыми телефонными номерами, фотографиями и в слезах. Но этот хаос разрастается еще больше, если вашим предметом оказывается смерть. Для начала никто, включая вас, берущего интервью, не знает, что она такое на самом деле, и мало кто хочет надолго останавливаться на этой теме. И в этом случае груз пережитых потерь, пусть и скрашенных храбростью, великодушием, историями побега, вспышками юмора и даже проявлениями сверхъестественного, обрушивающийся на слушателя, тоже окажется чрезмерным, так что сам слушатель едва ли не с презрением взглянет на те слишком наивные вопросы, что вы заготовили. Тем не менее, поскольку это предисловие, я хотя бы перечислю их, так как именно с этих вопросов я начала свою работу, несмотря на то что в дальнейшем им и суждено было измениться; и, стремясь уловить непредсказуемое, личное, те фрагменты, что не укладывались в картину целого, неупорядоченность частных мировоззрений и паттерны, из которых складывается социальная история, я не просила людей придерживаться исключительно этих вопросов, и только их.

Одной из отправных точек для меня была мысль о культурной преемственности, о том, что человеческая жизнь в России на протяжении всей истории, как правило, стоила недорого. Чтобы подвергнуть это предположение критическому анализу, я обратилась к последним десятилетиям существования Российской империи, политике правительства в отношении смертности, в особенности смертности среди бедноты, а также массового голода, самоубийств и государственных репрессий. Я изучала похороны и то, какие обряды и манипуляции проводились с телами мертвецов, принадлежавших при жизни к разным социальным слоям. Я пыталась вычленить те социальные привычки, которые могли бы объяснить попустительство насилию, и исследовала, каким образом воспринимали насилие дети, ведь часто они гибли первыми или лишались родственников, а во взрослом возрасте нередко и сами прибегали к насилию, пытаясь выжить во время голода или войны.

Беседуя с тремя поколениями выживших, с теми, кто ухаживает за ними сегодня, и с теми, кто заботился об умирающих в прошлом, – например, с фронтовыми медиками, прошедшими Великую Отечественную войну, с психологами, работавшими с политзаключенными, со священниками, монахинями и медсестрами, с партийными агитаторами и пропагандистами, – я фиксировала их рассказы о смертях и воспоминания о насилии вплоть до наших дней. В попытках проследить историю похоронного обряда я исследовала архивы муниципальных органов власти и погребальных контор, документы церковных организаций, агитационные памфлеты и мемуары. Я разговаривала с могильщиками, распорядителями на похоронах и сотрудниками бюро ритуальных услуг и на этом этапе вновь обращалась к священникам, а также к людям, ведущим поисковую работу на месте массовых расстрелов и захоронений.

В силу того что проблема культурной преемственности и трансформации достаточно сложна, даже если не добавлять ей еще одного измерения – кросс-культурного сравнения, я пыталась придерживаться разговора об истории русской ментальности, хотя история имперского народа и тем более история самой протяженной материковой империи не может быть все время ограничена этими рамками. В общем и целом фокус на России означал, что в поле моего внимания будут находиться похоронные обряды, принятые в обществе, которое в идейном плане вплоть до революции 1917 года пребывало под сильным влиянием православной церкви (или в оппозиции к ней), в обществе, мир которого был сформирован мощной традицией представлений о грехе и божьей каре, об искуплении, осуждении на муки вечные или бессмертии. В этой книге я мало внимания уделила национальным меньшинствам и сектам и не рассматривала эволюцию религиозной веры и сомнений в ней среди неправославных религиозных общин, включая самые влиятельные из них, такие как мусульманская, еврейская и лютеранская. Мои путешествия за пределы России – как реальные, так и интеллектуальные – дали мне возможность исследовать культуру и историческую судьбу других восточных славян, в частности народов Украины и Беларуси, которые в XIX и XX веках были неразрывно связаны с судьбой и культурой России.

Размышления о жестокости и травме дались мне тяжелее, и не только из-за мрачности самих этих тем. Если не изучать конкретные случаи, не удастся оспорить вышеупомянутую концепцию об особом влиянии истории ожесточения на отношение русских к смерти и насилию, к которой можно подойти с позиций психиатрии и социальной психологии, а также через исторические изыскания. Невозможно утверждать, что в определенный момент люди действовали, руководствуясь уникальными исторически специфическими мотивами, если не проанализировать эти случаи, иначе результатом вашего исследования станет полное небрежение деталями. Большинство тех, с кем я говорила, ограничились именно этим, заявляя, что русские жестоки от природы, что их отношение к смерти заложено генетически, что это наследие татаро-монголов, проклятие сурового климата. Самоуничижительный расизм такого рода – дело в Москве самое обыденное, но подобные представления можно обнаружить и в работах зарубежных исследователей. Я решила деконструировать этот ворох измышлений и предположений (надеюсь, что мне удалось оспорить некоторые из них), но процесс этот не был приятным; часть свидетельств, приведенных здесь, читать будет непросто.

Очевидной отправной точкой для понимания современных культур насилия, особенно в автократии, должно быть государство. Та ценность, которой правительство наделяет человеческую жизнь, имеет прямое влияние на уровень смертности. Взять хотя бы самые банальные примеры: устройство системы здравоохранения или методы ведения войны. Все это будет определять то, как горевание, переживание утраты и скорби выражено в публичных церемониях. Также государство может потворствовать некоторым видам преступлений – в России оно иногда напрямую к ним подстрекало – и с помощью секретности создавать мир, в котором нет возможности для протеста.

Эти сюжеты можно расследовать по документам, бесстрастно иллюстрировать графиками и таблицами. Однако куда более щекотлива проблема ценностей самих граждан. Государство может писать о демографических потерях, его лидеры приучаются спать спокойно, несмотря на то что замешаны в кампании, которая в лучшем случае провалилась, некоторые из них упражняются в намеренном подавлении определенных воспоминаний, однако населению приходится воочию видеть смерть, иметь дело со страхом, болезненными утратами, бедностью, гневом, местью, памятью. Прежде чем предполагать, что в этом обществе к смерти относятся легко, воспринимают ее как должное, необходимо исследовать духовный мир его граждан. Продвигаться в своих размышлениях об этих проблемах мне помогало обращение к архивам и в очередной раз к мемуарным свидетельствам. Я также прослушала сотни автобиографических рассказов. Я говорила и с теми, кто профессионально оказывает помощь людям, которые, предположительно, подверглись жестокому обращению, а также с российскими философами, размышляющими о смерти, и с людьми, воевавшими, убивавшими или мечтавшими убивать.

Травма – обратная сторона ожесточения. Сегодня западные нарративы, в которых речь идет о ситуациях эмоциональной перегрузки и насилия, прежде всего о геноциде, как правило, исходят из того, что у людей, ставших свидетелями чудовищных преступлений или переживших что-либо ужасное, годами не зарубцовываются психологические шрамы (и неважно, оставило ли пережитое шрамы физические). Иногда приходится слышать, что травма может передаваться от родителей к детям. Одни из лучших текстов на эти темы – и конечно, самые сильные и волнующие – были написаны о Холокосте и нацистских лагерях; они исследуют проблематику памяти, душевных ран, свидетельства и смены поколений. Когда я задумалась о том, какую цену – в человеческом смысле – заплатила в XX веке Россия, то прежде всего я стала читать именно эту литературу: мемуары, очерки, заметки, а также научные исследования.

Однако Холокост был уникальным историческим событием, и хотя рефлексия уцелевших жертв, а также их потомков, унаследовавших груз этого исторического опыта, еще долгие годы будет влиять на то, как мы думаем о насилии и утратах, история каждой страны должна подсказывать свою собственную интерпретацию. Я попыталась определить, что бы это могло значить в случае России. Ее демографические катастрофы имели целый спектр причин: войны, голод, репрессии, – и каждая из них оказала свое воздействие. Процесс растянулся на несколько поколений и занял более пятидесяти лет. Палачи и жертвы часто менялись местами, так что невозможно с уверенностью говорить об этической стороне дела, однозначно отделить добро от зла. Даже память была непоследовательной и противоречивой, ведь смысловое значение множества смертей со временем изменилось, особенно после падения коммунистического режима, и до сих пор не утихает острая полемика о том, что представляет собой героизм и кого следует считать героем, какого рода жертвы заслуживают награды и какого рода убийства невозможно оправдать и простить.

Большинство русских отвергают саму идею морального ущерба, вреда, нанесенного психике: умственного расстройства, травмы, – что является центральной темой литературы о Холокосте. Сомнения есть даже у психологов и врачей, а тем из них, кто принадлежит к старшему поколению, получившему образование при Сталине, эта концепция и вовсе чужда и непонятна. Они не могут осмыслить, что такое эта травма, и не понимают того особого места, которое это понятие занимает в западном представлении о насилии и его последствиях. Я попыталась исследовать причины этого непонимания. Частично ответ состоит в том, что даже тема душевной болезни, психического расстройства в России остается по большей части табуированной. Однако нельзя исключать также и того, что этот диагноз и сама мысль о необходимости лечения, прорабатывания последствий травматического переживания настолько чужды российскому способу думать о жизни, смерти и потребностях личности, что понятие психологической травмы действительно нерелевантно для российского сознания, настолько же чужеродно ему, как завезенная из-за границы техника, которая глохнет и ломается сибирской зимой.

Эту гипотезу не так-то легко проверить. Получить ответ, который хочешь услышать, несложно. Слова способны вводить в заблуждение, ассоциативный ряд, возникающий в иностранном языке, может оказаться совсем иным, и даже молчание допускает неоднозначное толкование. Например, некоторые западные психоаналитики связывают молчание с травмой, называя его отрицанием. Однако в Советском Союзе молчание было осознанно выбранной стратегией, и цели преследовались прежде всего политические. Карьера часто зависела от умения человека держать секреты при себе. Первый российский психиатр, главврач одной из московских больниц, которая обсудила со мной эту тему, была живым тому свидетельством. Я спросила ее, насколько распространена среди ее пациентов травма и посттравматическое стрессовое расстройство. Ее реакция была мгновенной. Она уверила, что в этой больнице лежат пациенты только с синдромом Альцгеймера: все они люди весьма преклонных лет, и если они и были ранены чем-то в прошлом, то в большинстве своем это были физические раны, в том числе переломы и травмы головы, полученные ими во время войны. Она еще могла понять церебральные нарушения, физические увечья (многие психиатры ее поколения немало узнали об этом в послевоенные годы), но она не признавала диагноза “посттравматическое стрессовое расстройство”.

Врач была настолько категорична и обижена, что я решила спасти беседу, поинтересовавшись ее мнением относительно природы еще одной психиатрической проблемы: шизофрении. В этот момент советское самообладание покинуло ее, и она закрыла лицо руками. Она готова была расплакаться. Нервно поглядывая на свою изумленную коллегу, она рассказала, что и сама родилась в сталинском лагере. Обычно она об этом не говорила и еще никогда не рассказывала об этом незнакомому человеку. Теперь же она поведала мне о том, как этот опыт повлиял на определенные стороны ее жизни. Кроме того, она признала, что многие больные, содержавшиеся в больнице, пострадали подобным же образом. Через пару дней она нашла несколько человек из числа пациентов, которые были готовы поговорить со мной. По их словам, они страдали от депрессии, страха, навязчивых мыслей и чувствовали себя одинокими. Надави я на них или реши я направить их воспоминания в определенную сторону, я могла бы заставить их рассказать мне истории, которые я затем классифицировала бы как свидетельство посттравматического стрессового расстройства. Однако почти в каждом случае – и уж точно в истории самого врача – привычку отмалчиваться, выработанную на протяжении жизни, можно с одинаковой легкостью объяснить как постоянно ощущаемой угрозой государственного насилия – ареста или увольнения, – так и психологическим отрицанием. Их истории можно рассказать по-разному, и причины их психологического нездоровья, как справедливо настаивала врач, необязательно были напрямую связаны с травмой, пережитой ими в далеком прошлом.

Очень немногие уцелевшие по своей воле излагают истории своих жизней как истории страдания (эта риторическая стратегия роднит их с выжившими в катастрофах в других странах и культурах). Собственно, они вообще не горят желанием описывать самые темные эпизоды своего прошлого, а если и соглашаются поговорить о них, то часто используют неестественные, абстрактные, лишенные эмоций слова и выражения. Одни делают это из стыда – у многих довольно неоднозначное прошлое, не укладывающееся в простые схемы. Однако другие в этом столь политизированном обществе всю жизнь использовали молчание, потому что это было единственным рациональным выбором. Еще они научились рассказывать свои истории таким образом, чтобы те утешали и успокаивали, а не мучили их. Практически каждый раз в этих рассказах всплывают одни и те же темы. Вам говорят: русские сильные, моя мать была героиней, моя собственная жизнь сложилась невероятно удачно. Если уважительно выслушивать все это, попивая чай, а еще лучше – угощаясь пирогами и рассматривая семейные фотографии, хозяева останутся довольны, а вы увидите, как очередной человек обошелся с фактами, которые разговоры, по крайней мере подобного рода, не могут изменить.

Если вы хотите выяснить больше – а практически всегда что-то остается невысказанным, – придется решить для себя вопрос об ответственности. Некоторых людей нетрудно спровоцировать на то, чтобы они пересмотрели свое прошлое, нетрудно шокировать и вывести из равновесия. Иногда достаточно показать им фотографию. Зачастую даже простой уточняющий подробности рассказа вопрос – какого цвета был пиджак, как пахло пшеничное поле, что выражало лицо умирающего ребенка – способен выжечь путь в самую суть рассказа. Но я по-прежнему не уверена, имеют ли право простые посетители вторгаться в частную жизнь этих людей. Рассказы тех, кто стал свидетелем истории, имеют огромное значение. Те, кто способствовал совершению злодеяний, и те, кто пассивно мирился с любым насилием, с готовностью отрицают преступления прошлого. Российское прошлое и без того уже достаточно долго отрицается. Секретность была частью системы, приведшей к массовым потерям, в том числе ко многим потерям военного времени. Злодеяния, которые остались неизученными, имеют куда больше шансов повториться. Однако решение о том, чтобы оставить свидетельство или воздержаться от него, должно быть личным выбором тех, кто выжил, кто пострадал, мирных граждан. Некоторые и спустя полвека предпочитают держать свои воспоминания при себе, и неважно, называют они их травматическими, болезненными или просто кошмарными.

В любом случае травма – далеко не единственная издержка смерти и насилия. Те, кого я встретила в России, конечно, используют другие слова, для того чтобы описать ту цену, которую им пришлось заплатить за свой опыт. Более чувствительные из них с готовностью признают, что некоторые всю жизнь страдали из-за того, чему им довелось стать свидетелями. Практически в каждом случае эмоциональный ущерб был усугублен нуждой и мытарствами, которые отчасти были прямым результатом потери близких, лишения собственности или ссылки и выселения. Многие были склонны видеть в психологическом страдании непозволительную роскошь, чуждую их миру, в котором были и холод, и голод, и неотступный страх. Последние годы советской власти не повысили благосостояния неквалифицированных рабочих и тех, кого обстоятельства обрекли на жизнь в провинциальных городах. Но если уж на то пошло, постсоветская реальность оказалась еще тяжелее. Лишь немногие россияне разбогатели в результате экономической реформы. Пожилые люди (а большинство уцелевших жертв репрессий и катаклизмов – люди преклонных лет) столкнулись с трудностями такого масштаба, который редко встретишь в других развитых странах.

Большинство говорили о выживании, справедливо замечая, что общество в целом не распалось и не разрушилось. Они самостоятельно нашли способы справиться со своими потерями – человеческими и материальными – и в известной степени гордятся своей стойкостью, видя в этом, помимо всего прочего, нечто специфически российское, и во многих отношениях они правы. Советский Союз был изолирован от остального мира, поэтому решения, выработанные этими людьми, целиком и полностью выросли из одного набора культур и представлений. В силу того что советская власть долгие годы ограничивала публичные проявления религиозной веры и отправление обрядов, начиная с 1920-х годов люди вынуждены были самостоятельно вырабатывать стратегии и способы справляться с тем огромным объемом хранившейся под спудом боли, который выпал на их долю. То, как по-разному люди украсили “могилы” своих расстрелянных родственников на урочище Сандармох, наглядно свидетельствует об их разобщенности, об атомизации горя и всего трагического опыта, переживаемого поодиночке. Традиция погребальной культуры не единственная традиция, прерванная советской властью. В то время как одни смерти, например гибель героев, увековечивались со всеми почестями, другие, менее идеологически “правильные” случаи потерь и утрат вообще невозможно было коллективно обсуждать на протяжении большей части XX века. Это молчание иногда было источником страдания: кому-то была остро необходима возможность совместного, общего разговора и переживания горя. Молчание оставило некоторые убийства неотомщенными. Даже тех, кто предпочитает не обсуждать прошлое, возмущает тот факт, что злодеяния, совершенные государством, а также несчастные случаи и даже природные катастрофы долгие десятилетия оставались незамеченными. Однако необходимо подчеркнуть, что молчание жертв отнюдь не подразумевает их слабость.

Я говорила об этом с одним из организаторов церемонии в Сандармохе, Валерией Оттовной, в тот вечер, когда мы под руку шли с урочища. Эта женщина производит сильное впечатление: в свои неполные семьдесят она заведует социальным снабжением в московском отделении “Мемориала”, ежедневно выслушивая жалобы пожилых людей. По ее словам, по большей части проблемы, с которым они к ней обращаются, просты и вызваны материальными трудностями. Кто-то не может платить за квартиру, у кого-то не хватает денег даже на еду. Когда в декабре я пришла к ней на работу, она раздавала резиновые сапоги толпе пенсионеров, которые были чрезвычайно рады такому подарку. Люди пытались заполучить сапоги своего размера, началась давка. Но Валерия Оттовна со всем справилась. Она человек щедрый, но твердый. Однако, оказавшись в Сандармохе, она рыдала несколько часов. Глядя на скорбящих родственников с фотографиями и свечами, она сказала: “Эти люди счастливчики, я всю жизнь ищу и до сих пор не знаю, где похоронена моя мама. Ее забрали. Она была учительницей. Скажите, ну что такого она могла натворить?”

Такое горе ничем не утешить. В конце концов, сама суть этой книги – зияющее отсутствие, утрата. В ее центре – молчание, а не ответы. Валерия Оттовна не просила жалеть ее и не хотела, чтобы я вела с ней пустые разговоры о ее страдании. Слова были бы слишком простой реакцией. Бывают тексты о психологической боли, в которых сквозят снисходительность и покровительственное отношение, замешанное на самоутверждении. Они подразумевают, даже если и не формулируют это напрямую, что ужасные вещи, происходящие где-то еще, требуют от тех, кому в жизни повезло больше, благотворительности и помощи. Может быть, мы могли бы предложить совет, а может, у нас есть что-то материальное, вещественное, но и то и другое можно отдать задешево, особенно не задумываясь. Небольшой дар в одно мгновение решает проблему – нашу проблему, – устраняя дискомфорт и ощущение тревоги и беспокойства.

Но если мы действительно задумаемся о смерти, это нас вряд ли удовлетворит. Всегда находится что-то, что отвлекает наше внимание: архитектура могилы, крестьянская наивность, похороны мафиози, абсурдность эпитафии. Но если мы остановимся на самой сути этого вопроса, если взглянем на него – на смерть – в упор, не отводя глаз, то не увидим ничего. Наши ответы, наши реакции на смерть ничем не лучше, чем то, что изобретено и создано другими, для того чтобы наполнить содержанием – достоинством, красотой, коллективным смыслом – реальность, которая находится за гранью нашего понимания. Я спросила Валерию Оттовну, чего бы она хотела, чего она ждет от меня, от моей книги, от любого, с кем я могу связаться, кого я могу знать. Она ответила совершенно в своем духе. Накануне вечером, немного выпив, она прервала коллективное обсуждение трупа Ленина, которое мы вели, и напомнила нам всем, что “искать мести” означает пожертвовать целостностью своих моральных принципов. “Скажи им, что мы хотим сопереживания. Попроси, чтобы попытались понять”, – ответила она.

Уже больше четырех зим снег укрывает могилы Сандармоха. Деревянные опознавательные знаки, вероятно, начали гнить. Скоро деревенские жители начнут пользоваться часовней, и большинство из них и не задумаются о ее изначальном предназначении. Кости останутся лежать в земле непотревоженными. Немногие из тех, кто приехал в Сандармох в октябре 1997 года, смогут когда-либо повторить это путешествие. Но каждый, кто был там в тот день, стал свидетелем. Свидетельствование – задача не из легких, так что я подозреваю, что она никогда не будет выполнена до конца. Это, безусловно, тяжкий груз и ответственность. Но это и привилегия.

Люди, согласившиеся рассказать свои истории для этой книги, не просто предложили мне ключи к прекрасной, но полной мучений и страданий культуре. Почти всем им довелось увидеть такой кромешный ужас и мрак, с которым, я надеюсь, мне никогда не придется столкнуться. Их реакции на пережитый кошмар не обязательно были однообразно унылыми. Они были очень личными, индивидуальными, непосредственными, жизненно необходимыми им. Я знаю, что трудно оценить их по достоинству. Даже просто перевод их слов – перенос их в другой социальный контекст, наполненный всей сложностью различных ассоциаций, – подразумевает изменение, вырывание из первоначального контекста, утрату гармонии, темпоритма. Однако последние выжившие стареют и уходят из жизни, и их рассказы – пусть это лишь фрагменты истории, бесконечно преломленные в изменяющемся свете идеологии и общественных трансформаций, – необходимо сохранить. Эти рассказы – живые, яркие свидетельства, и они показывают, что есть множество способов думать о смерти, что обычаи и верования могут подвергаться гонениям и тем не менее уцелеть и что существует немало вещей, которые необходимо попытаться понять.