Но в мире нет людей бесслезней, надменнее и проще нас”, – писала Ахматова в 1922 году. Поколения русских людей описывали свое бесстрашие схожим образом – как некое общее свойство, уникальную черту своей культуры, доблесть, порожденную страданием и взращенную глубинным, коллективным вдохновением. Некоторые писатели считали источником этого качества сам русский пейзаж: леса, степи, снега, необъятное северное небо. Другие связывали его с почвой, с глиной или суглинком, с той “самой милой, горькой землей, где я родился”. По мнению многих, эту душевную несгибаемость выковали именно горькие невзгоды и испытания. Но практически каждый, говорящий о мистической составляющей русскости, о славянской душе, помещает эту искру всепоглощающего русского пламени в сердце каждого человека в самую гущу народную, средоточие самых простых людей. В 1941 году, в разгар самой трудной блокадной зимы, обращаясь к воображаемой соседке, обыкновенной жительнице Ленинграда, Ольга Берггольц писала:

Дарья Власьевна, твоею силой будет вся земля обновлена. Этой силе имя есть – Россия. Стой же и мужайся, как она! [7]

Через века, наполненные насилием: войнами, иностранными вторжениями, многократными случаями массового голода и стихийных бедствий, – проросла, дав пышные цветы, концепция мистического национального существования России. Изоляция СССР способствовала укреплению этой идеи в XX веке, и она дожила вплоть до того времени, когда другие общества повели разговор о глобальной культуре. Стороннему наблюдателю идея существования духовной общности нации может показаться абсурдной и даже вредной. В конце концов, на территории России проживает множество различных этнических групп, считающих ее своим домом. Само по себе население России представляет собой некий гибрид, сложившийся в результате торговли, завоеваний, миграции и смешанных браков на самом большом материке планеты. Но это дела не меняет. Идея мистической твердости и выносливости продолжает владеть многими умами, да и саму русскую душу даже в наше время часто описывают как своего рода генетическую характеристику вроде светлой кожи. В литературе бытует мнение о том, что суть этой выносливости парадоксальна и противоречива. Западных либералов на протяжении многих столетий изумлял русский шовинизм, однако у парадокса всегда должна быть оборотная сторона, и в данном случае это стоицизм и поэзия, подлинное свидетельство стойкости, а также исключительно близкое знакомство со смертью. Не об этом ли писал Александр Блок в 1918 году?

Россия – Сфинкс! Ликуя и скорбя, И обливаясь черной кровью, Она глядит, глядит, глядит в тебя И с ненавистью, и с любовью!.. [8]

Мощный образ, предложенный Блоком, подразумевает определенную преемственность: в своем стихотворении он обращается к скифам, древним воителям из южных степей. Однако элементы, из которых складывалось отношение русских людей к страданию и смерти, с течением времени претерпевали изменения. Даже вернувшись в годы детства Блока, пришедшиеся на конец XIX века, мы окажемся в обществе, стоявшем на пороге своего распада. Странный, практически неузнаваемый мир. Большинство образованных русских людей того времени без труда смогли бы назвать его основные черты. Одной из них была религия – православие. Другой – самодержавие, абсолютная власть царя. В обоих случаях эти столпы старого мира поддерживали ощущение единства, коллективности, соборности, связанных с идеей Святой Троицы, единства, вбирающего в себя множества. В XIX веке крестьяне называли самих себя “православными” с той же готовностью, что и “русскими”. До революции православие было официальной религией примерно 94 процентов этнических русских. Царь правил по дарованному свыше праву, и расстояние, отделявшее его от Бога, едва ли превышало ту пропасть, что лежала между простым народом и монархом.

Спустя столетие рухнул советский режим, и миллионы русских попытались хотя бы частично вернуть себе этот мир. Они искали утраченное единство, определенность и несомненность, а также воображаемое достоинство и благородство. Десятки тысяч из них снова обратились к православной церкви, а некоторые даже заговорили о том, чтобы возродить монархию. Вернулись к почитанию дискредитированных символов аристократии: орла, трехцветного флага, некоторых патриотических святых – тех, что расправляются с драконами, скача на гарцующих лошадях, – и массово устремились в церкви. Таким всепоглощающим было страстное желание оставить конфликты позади, обрести непреходящую идентичность и воссоединиться с воображаемой версией прошлого! Как будто бы и вправду можно разорвать нить истории и заново соединить два ее оборванных конца – дореволюционный fin de siècle и постсоветский ренессанс, срастив, связав их воедино через целое столетие советского социализма.

И все-таки именно исчезнувший мир владел мечтами тех, кто стоял с зажженными свечами в темной церкви, наблюдая, как прихожане кланяются в унисон, и растворяясь в богатстве песнопений. Как и всякое убежище от настоящего, дореволюционная Россия, какой ее представляли себе праправнуки, была фантазией. XIX столетие не было золотым веком национального единства и не было лишь почвой, из которой суждено вырасти истории XX века, истории Советской России, даже несмотря на революцию, ставившую целью заново изобрести и переосмыслить культуру. Это было время стремительных изменений, время тревог и множества взаимоисключающих возможностей. Его будущее не было предопределено.

Живых свидетелей того времени не осталось. Скудны даже письменные источники, которыми мы располагаем: мемуары и письма, официальная статистика, старательные заметки знатоков древностей и этнографов, редкие рассказы путешественников. Современному читателю или исследователю зачастую не вполне понятны цели и задачи, стоявшие перед авторами этих документов, так что, обратившись к этим источникам из дня сегодняшнего, легко упустить из виду все то, что было настолько очевидно для людей того времени, что даже не оставило письменного следа, а считывалось современниками между строк. Смерть еще не была вотчиной медицины, коей ей предстояло стать в дальнейшем; процессы похорон и траура по умершему были вполне вещественными компонентами перехода души в иной мир, и пламя геенны огненной полыхало все так же ярко. Из этого мира можно раздобыть отдельные артефакты, но для того, чтобы вообразить себе его весь, представить, как обитавшие в нем люди думали о себе, каким было их мировосприятие, ценности и табу, потребуется серьезное усилие. На самом деле даже концепция собственного “я”, концепция индивидуума, наделенного правом выбора и чувствами, вполне могла привести в замешательство многих представителей того самого другого поколения.

Письменные источники предлагают череду отдельных образов. Например, пособия, изданные в конце XIX века, со всей скрупулезностью описывают официальный православный взгляд на природу жизни и смерти. Они рисуют картину рая и ада, сообщая нам о том, что, по мнению верующих, должно произойти с их душами, и напоминают современным им читателям о грехе, богохульстве, роли христианских таинств и молитвы. Однако, чтобы понять, что имели в виду авторы этих источников, необходимо выйти за пределы текста и представить себе мир, в котором религиозное сознание не было исключением или проявлением эксцентричности, мир, в котором церковь была озабочена не столько сокращением паствы, сколько борьбой с тем, что ей виделось ересью, заблуждениями и суевериями. Повсеместно встречались пассивные верующие, многие сомневались в некоторых аспектах усвоенного ранее катехизиса, однако у большинства русских людей конца XIX столетия вера была так прочно укоренена в сознании, что превратилась в своего рода рефлекс, не зависящий от формальных догм, в набор метафор и образов, описывающих процессы умирания, смерти и загробной жизни так, как будто бы не существовало никакой иной обоснованной космологии.

В силу того что эти метафоры не мои и не мною придуманы, я, как любой новообращенный, вынуждена начинать с самого базового “учебника”. В этом смысле один из самых вразумительных и ясных – всеобъемлющий труд монаха Митрофана “Загробная жизнь. Как живут наши умершие и как будем жить и мы после смерти по учению православной церкви, по предчувствию общечеловеческого духа и по выводам науки”, впервые опубликованный в 1880 году. Митрофан объясняет, что русское православие – религия, которая всегда основывалась на надежде. Праздником, формирующим самую суть этой веры, была и остается Пасха, а не Рождество. Христос православия – это Христос, воцарившийся на троне, окруженный святыми и ангелами, воскресший Господь во славе, возглавляющий торжественные церемонии, а не изломанная фигура на кресте и даже не хрупкий младенец Иисус. Смерть попирается бесконечно и неизменно, и человеческие души как фрагменты божественного разделят это бессмертие в том случае, если им удается избежать вечных мук ада. Ад – единственная альтернатива спасению и жизни вечной в царствии небесном. Православным так же трудно представить себе чистилище, как смириться с идей существования другой правды (точнее, других правд – именно так, во множественном числе), иных оттенков смысла, смириться с возможностью торга на пути к духовному откровению. Их литургия прекрасна, но она умышленно создана таинственной и непостижимой, чтобы быть принятой безоговорочно и без лишних вопросов.

В этой системе смерть является не концом жизни, а моментом перехода, практически перерождением. “Со святыми упокой, Христе, душу раба Твоего (рабы Твоея), идеже несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная”, – говорится в православной молитве об усопших. Эти слова утешения отзываются эхом еще одного аспекта веры – благоговейного трепета. В этой религии смерть и божья кара не были одомашнены и приручены, и хотя истинно верующие знают, что смерть служит преддверием жизни вечной, даже они могут сомневаться в том, что этот переход окажется мирным и безмятежным. Смерть часто толкуют как начало путешествия, совершаемого на лодке или на санях, запряженных тройкой диких лошадей, так что мысль о том, что душе предстоит отправиться в путь, наводит ужас: ведь это расплата и испытание.

Митрофан подробно изложил этапы этой одиссеи, описав их с географической буквальностью и снабдив подобием “расписания” в реальном времени. Его книга объясняет, что душа остается на земле три дня и три ночи и что за это время она наведывается в места, где провела большую часть того времени, что было отмерено ей на земле. Путешествует она не в одиночестве, а в сопровождении ангела-хранителя, однако его общество совсем не обязательно сулит отраду и утешение. Этот ангел не просто милосерден, он не эдакая добрая фея. Его задача – открыть изумленной душе подлинный смысл ее земных поступков и решений, какими бы ужасными они теперь ни казались. Молитвы, которые в этот период скорбящие воздают за упокой души, должны быть искренними, потому что немногим дано бесстрашно созерцать подобного рода правду, явленную им напрямую, без обиняков. Другой авторитетный источник объясняет, что православная погребальная служба – это “не ритуал, а духовная подпитка живой человеческой души, отлетевшей от смертного тела, духовный акт, утверждающий бессмертие души во Христе, проявление людской заботливости о душе в тот момент, когда она входит в мир иной”.

Через три дня после смерти, в тот день, который ко времени Митрофана уже более века использовался для погребения, душа возносится на небеса, чтобы встретиться с Богом. В упрощенном изложении за этим следует еще одно откровение: мимолетное видение рая, где душа проводит шесть дней, и куда более длительный осмотр ада. Когда Мирофан писал свою книгу, он уже вынужден был противостоять некоторому общественному скепсису в отношении самой идеи осуждения на вечные адские муки и подозрению, что вертела и вилы в руках чертей могут оказаться вполне аллегорическими. Вот почему от его описаний веет древним ужасом. Православный верующий не размышляет о загробной жизни с блаженным спокойствием, и самое пугающее событие из всех ожидает каждого смертного всего через сорок дней после кончины. Это момент персонального суда, когда все, что душа узнала во время своего путешествия, становится непреложной истиной, когда душа начинает сталкиваться с последствиями тех действий, о которых она, возможно, предпочла бы забыть, когда душа оказывается перед лицом реальной перспективы быть обреченной на муки вечные до скончания веков.

Но есть и утешения, и старые книги перечисляют их все. Конечно, истинно верующие вроде святых и мучеников спасутся. А что касается всех остальных, то пока существует этот мир, каждый свершающийся суд имеет временную силу. Лишь Страшный суд, всеобщая расплата за грехи, когда мертвые восстанут во плоти, будет бесповоротным и непреложным. Поэтому даже в глубинах ада несчастные души грешников могут начать искупать свои грехи. За них могут молиться не только святые и мученики, но и ныне живущие, так что в обязанности каждого человека входит молиться за умерших, соблюдать церковные праздники в память о них, а также следить за судьбой конкретных душ, собираясь не только на сами похороны, но и на поминальные молитвы, которые читаются на девятый и сороковой день после кончины и каждый год в годовщину смерти.

На этом этапе даже в книге монаха Митрофана граница между формальной доктриной и обычаем истончается. Душа православного верующего может не принадлежать этому миру, но она, безусловно, возвращается на землю, проклятой или спасенной, и сохраняет вещественные отношения с почвой, особенно со своей собственной могилой. Некоторые говорят, что души возвращаются в определенные дни, среди которых ночь перед пасхальным воскресеньем, Радоница (или Радуница, второй вторник после Пасхи), Троица и День Всех Святых. Другие добавляют, что во время подобных визитов душа принимает материальную форму (поэтому важно, чтобы тело было похоронено целиком, а не кремировано, потому что это нарушит процесс телесного воскрешения), что она моется, ест, пьет, что семья и друзья могут поговорить с ней и передать вместе с ней послания другим усопшим, отошедшим в мир иной гораздо раньше, или просто воспользоваться присутствием этой души для молитвы. В XIX веке люди верили, что такие возвращающиеся души шли по стопам куда более древних духов, среди демонов, обитавших в лесах, на болотах и у ручьев, или в компании призраков. Но с призраками Митрофан мириться был не намерен: в березовой роще вокруг его церкви никаких рыскающих демонов не было. Однако читатели его книги, как это вообще свойственно людям, вполне могли верить в несколько вещей одновременно: бросали в гроб копейку, чтобы умерший на том свете мог заплатить паромщику за переправу, а затем на отпевании в церкви исповедовали каноническую веру.

Религиозные убеждения были настолько неотъемлемой частью жизни, что многие документы не останавливаются на них специально, считая их обстоятельством само собой разумеющимся и предпочитая сосредотачиваться на трудностях сбора средств, борьбы с безнравственностью или улаживания местных конфликтов. И напротив, философия и притязания самодержавия, другой важнейшей опоры российской культуры XIX столетия, несоразмерно более подробно представлены в опубликованных текстах, газетах, официальных документах и мемуарах. Сегодня нам может быть нелегко представить, что власть царя воспринималась как дарованная свыше, особенно если задуматься о вполне конкретных людях, облеченных этой властью, но это именно тот случай, когда оказываются полезными источники, особенно те из них, где рассматриваются вопросы, связанные со смертью и похоронами. Царские министры изо всех сил стремились поддержать представление о божественном происхождении властной иерархии, особенно в те тревожные месяцы переходного периода, который следовал за кончиной любого монарха. Их послание обществу было кристально ясным: царь не обыкновенный смертный или просто мирской властитель, нацию объединяют кровь и почва, священная российская земля, но также ее сплачивает и скорбь, а Господь должен хранить следующего царя, когда тот принимает тяжкое бремя абсолютной власти во имя своего страждущего народа.

Последним царем, скончавшимся до революции, был Александр III. Из описаний горя, в которое погрузилась страна, а также того ритуала, который двор посчитал подходящим для похорон самодержца, вырисовывается политический взгляд на Россию XIX столетия, дополняющий духовность Митрофана и его собратьев по монашеству. В данном случае акцент был сделан на государственной власти, неравенстве, почтении к умершему, а также на таинственности правителя, который и после смерти остается блюстителем и защитником своего народа. Церкви здесь отведена всего лишь роль трагического хора. В центре всеобщего внимания находится само тело почившего самодержца как воплощение мистического национального единства и царской власти, дарованной свыше.

Александр III скончался в четверть третьего пополудни 20 октября 1894 года. Перед смертью он находился в царском дворце в крымской Ливадии под наблюдением врачей, которые в течение нескольких недель боролись с последствиями заболевания почек, погубившего Александра в довольно раннем возрасте – в 49 лет. Санкт-Петербург узнал о его смерти спустя пять часов, когда на стенах публичной библиотеки на Невском проспекте появилось объявление в черной траурной кайме. По всей столице России, в каждой ее церкви зазвонили колокола, и этот печальный, неумолимый перезвон не смолкал всю ночь. Люди ринулись к библиотеке, чтобы хотя бы одним глазком взглянуть на официальное извещение, и за несколько минут перед Казанским собором, в котором должна была пройти первая заупокойная служба с хором Мариинского театра, образовалась очередь. Все церкви в ту ночь были забиты людьми: в дурманящем облаке ладана и свечного дыма били поклоны печальные фигуры, некоторые рыдали. Весь город, вся страна погрузилась в траур, облачившись в предписанные черные одежды, заказав поминальные венки и отменив посещения театров и концертов ради церковных служб и молитв. Полноценный общенародный траур продолжался три месяца.

Само тело почившего царя оказалось в центре общественного внимания. Поскольку православие традиционно придает огромное значение материи, связи между душой и смертной плотью, в этой традиции практические сакральную важность обретают ткани, кости, волосы и мышцы человеческого тела. Возможно, поэтому, а возможно, в силу того, что в момент политического престолонаследия сам факт смерти предыдущего монарха следовало сделать как можно более ясным и прозрачным, на первых страницах главных газет почти сразу же были опубликованы подробности о болезни скончавшегося царя, а также заключение патологоанатома. Так, 29 октября “Санкт-Петербургская газета” потчевала своих читателей на завтрак описанием каждого из жизненно важных органов Александра III, и любопытствующие могли узнать в подробностях о жировых отложениях и о газах в желудке.

Тело самодержца подверглось бальзамированию (причем не слишком успешно; впоследствии эту процедуру большевики повторят с телами Ленина и Сталина), а затем было выставлено для целой серии длинных церемоний прощания. Его путешествие из Ливадии, сначала на плечах императорских гвардейцев, а затем в убранном бархатом гробу в вагоне специального поезда, заняло две недели. По пути следования кортеж останавливался для прощания в провинциальных городах – в Симферополе, Харькове, Курске, Орле и Туле – и довольно надолго задержался в Москве, где в Архангельском соборе Кремля состоялась панихида. Когда траурная процессия достигла наконец Санкт-Петербурга, на теле царя уже явственно заметны были следы гниения.

Описания физического недуга и смерти (но не разложения, оно оставалось в тайне) были делом вполне традиционным и отнюдь не были призваны изобразить царя обыкновенным смертным. Николай II, провозгласивший свое желание править милостью божьей (и не ссылаясь в своем намерении более ни на кого), через два дня после смерти отца говорил о почившем правителе как о “Государе, безвременно отошедшем в вечность”, чья забота о родной земле, “которую Он любил всею силою Своей русской души и на благоденствие которой Он полагал все помыслы Свои, не щадя ни здоровья Своего, ни жизни”, будет хранить нацию и после его кончины. Новый царь, человек не такой сильный и уверенный в себе, как его предшественник, по крайней мере разделял приверженность своего отца институту данного свыше самодержавия. Его наставник Константин Победоносцев писал: “Истина есть нечто абсолютное, и только абсолютное может быть основанием жизни человеческой. Все остальное не твердо, все остальное исчезает в колеблющихся образах и очертаниях, стало быть не может служить основанием”. Царь не был ограничен соображениями политического свойства. Его власть имела отчасти божественную природу, и страна должна была верить в то, что связь между самодержцем и народом мистическая, духовная и неоспоримая.

В глазах тысяч потенциальных читателей изданий вроде влиятельной “Санкт-Петербургской газеты”, не опускавшейся до сплетен и всего того, что редакция посчитала бы проявлением более низменного, вульгарного вкуса, сохранение самодержавия было как делом врожденной склонности, преданности и привычки, так и важным догматом веры. Многих читателей из числа состоятельных горожан занимали не только мистические аспекты будущего России. Они состязались и в том, чей венок богаче, и в том, кто больше накупит столового серебра, выпущенного в память о почившем императоре. В 1894 году в моде были большие металлические венки, увитые цветами, которые, в свою очередь, были инкрустированы драгоценными камнями: самые приличные газеты перечисляли их стоимость и вес наряду с именами наиболее щедрых дарителей. Смерть царя обернулась и благоприятными возможностями для бизнеса; особенно подфартило тем, кто торговал траурной одеждой, которую предписывалось носить целый год и каждая деталь которой, обязательная при дворе, была прописана в специальном положении. Уже 21 октября, на следующее утро после кончины Александра III, газеты запестрели рекламными объявлениями об услугах портных и купцов, торговавших тканями, а в витринах магазинов в каждом городе страны были выставлены фотографии покойного царя, задрапированные траурным крепом.

К утру 1 ноября, когда должно было состояться погребение Александра III, казалось, все жители Петербурга высыпали на улицы города. Но монархия не единственный институт, чей статус призвана была подтвердить последующая церемония. Процессия, следовавшая за гробом от Николаевского вокзала к Петропавловскому собору, состояла почти из двухсот секций, каждой из которых было отведено особое место. Во главе процессии, конечно, шествовал собственный Его Величества конвой, но следом знаменосцы несли знамена и гербы каждого крупного города империи и городов поменьше, политических учреждений, официальных сословий (крестьянства, мещанства и купечества) и иностранных союзников. Присутствовали даже представители добровольных объединений, таких как Русское музыкальное общество, Российское общество садоводов, Императорское минералогическое общество, Императорское общество любителей древней письменности и Императорское историческое общество. Между зданиями, затянутыми траурным сукном в соответствии с установленным двором регламентом, медленно шествовали десятки отдельных групп и объединений, каждое со своим уставом, каждое под флагом, тем самым неосознанно утверждая Российскую империю как пространство иерархии, православия и автократии. Толпа, наблюдавшая за процессией, ждала этого зрелища еще с ночи, расположившись на ночлег вдоль пути следования погребального шествия, благо погода оставалась теплой не по сезону. На следующий день газеты единодушно заключили, что “столица никогда еще не видывала ничего подобного”.

Траурная процессия под звон колоколов держала свой путь к последнему приюту Александра III, но были в столице и те, кто считал всю церемонию, как и самодержавие в целом, фарсом, оскорблением человеческого достоинства, анахронизмом, который следовало искоренить и уничтожить. То были революционеры, чьи тексты со всей тщательностью перлюстрировались сотрудниками Третьего отделения Собственной Его Императорского Величества канцелярии, чьи передвижения регулярно отслеживались и фиксировались и чьи идеи, серьезные или не очень, ретроспективно оказались важными, потому что наследники этих людей уже в следующем поколении захватили контроль над империей от имени всего народа. Но были и другие виды убеждений, многие из которых никогда не были письменно зафиксированы или, по крайней мере, не зафиксированы теми, кто их разделял.

Мы не многое можем сказать о том, как именно большинство людей в России переживали кончину царя. Не то чтобы газеты совсем игнорировали простой народ, но только не предпринималось никаких специальных усилий для того, чтобы собрать отклики на происходящее или запечатлеть народные церемонии прощания. Почти 80 процентов населения России принадлежало к крестьянскому сословию, а это значит, что в 90-е годы XIX столетия крестьян было более 96 миллионов человек. При царизме у этих людей не было практически никакого политического влияния, а после 1917 года большевики посчитали их отсталыми, темными, потенциально ненадежными. Эти люди оставили о себе мало письменных свидетельств. До 1920-х годов большинство крестьян были неграмотными, так что в основном все имеющиеся свидетельства написаны людьми других сословий. Тем не менее именно взгляды, верования и мировосприятие крестьян легли в основу общераспространенного в стране представления о смерти, а в эпоху революционных перемен и внедрения новых идей, ритуалов и научных ценностей крестьянская вера оказалась самой живучей. Некоторые ее аспекты – фрагменты, осколки, сложенные воедино уже в ином контексте, – уцелели, и на этом основываются представления о смерти их правнуков.

Религиозная картина мира в сознании крестьян не опиралась ни на священников, ни на формальные структуры, ни на письменные тексты, поэтому ее трудно было оспорить со стороны тем, кто не принадлежал к этой замкнутой системе. Это отчасти объясняет, почему многие писатели XIX века, впервые открывая для себя деревенскую культуру, воспринимали крестьянские верования как нечто первородное и типично российское.

Мысль о том, что национальный дух наиболее ярко воплощен в простом народе, оказалась привлекательной для определенного рода романтиков, которых приводили в замешательство изменения в области технологий и общественного устройства. Люди подобного умственного склада занимались собиранием крестьянских пословиц и поговорок, веря, что в них содержится ключ в тайный мир и та исчезающая мудрость, которую людям образованным, но лишенным повседневного контакта с землей дано завистливо узреть лишь мельком.

Это томление по крестьянской мудрости не было исключительно проявлением ностальгии, да и викторианская концепция фольклора, народной культуры эту тоску тоже не объясняет. В глазах писателей вроде Льва Толстого, стремившихся возродить свой распадающийся мир через поиски его настоящей, подлинной души, крестьяне представали источником всего самого чистого, достойного наибольшего восхищения в русской духовности. Одной из тем, которую неизбежно затрагивали подобные духовные поиски, была смерть. Как водится, моральное разложение и сложность, присущие городской жизни, противопоставлялись простоте жизни сельской. Перед лицом смерти любимого человека представитель образованного сословия с большой вероятностью ощущал “разрыв и духовную рану”, а собственную смерть переживал как нечто мучительное и непостижимое, принуждавшее к тяжелым философским раздумьям. Простой человек, обыкновенный русский мужик, напротив, прямо смотрел смерти в глаза и уходил из жизни как капля воды, которая “растет, сливается, и сжимается, и уничтожается на поверхности, уходит в глубину и опять всплывает. Вот он, Каратаев, вот разлился и исчез”.

Толстой и во многих последующих своих сочинениях будет обращаться к теме простоты крестьянского существования, противопоставляя ее бесплодной рациональности. Именно крестьянин Фоканыч помогает измученному Левину, одному из самых привлекательных героев романа “Анна Каренина”, справиться с отчаянием и преследовавшими его мыслями о самоубийстве. Секрет Фоканыча в том, что он “правдивый старик”, “для души живет. Бога помнит”, живет “по правде, по-божью”. Эта жизненная философия отличалась характерной простотой и подана была мимоходом, по случаю, однако в душе искушенного интеллектуала “произвела действие электрической искры”. Жизнь и смерть, выраженные так ясно и прямо, внезапно становятся для Левина, а косвенно и для Толстого, чем-то, с чем можно примириться, что можно вынести. Толстому вторит Солженицын: “ [Крестьяне] принимали смерть спокойно”. И далее: “Не пыжились они, не отбивались, не хвастали, что не умрут ‹…›. Не только не оттягивали расчет, а готовились потихоньку и загодя, назначали, кому кобыла, кому жеребенок, кому зипун, кому сапоги. И отходили облегченно, будто просто перебирались в другую избу”.

Фольклористы XIX века убедились, что простота крестьянского мировосприятия, по которой они истосковались, могла прекрасно сосуществовать с крестьянской поэзией, например со странным ритмом похоронного плача, причитания, или очарованием басни и эпической легенды. 70-е и 80-е годы XIX века стали временем рождения российской этнографии. Общество стремительно изменялось, и изменения эти сопровождались растущей тревогой о том, что подлинно русские ценности могут исчезнуть, раствориться. Каждый год, как только дороги становились проходимы для путешествия, некоторые состоятельные исследователи отправлялись теперь в экспедиции вглубь страны. Другие посылали вместо себя своих слуг или нанимали местных агентов. Один из таких исследователей, князь Вячеслав Николаевич Тенишев, имел в своем распоряжении целые команды корреспондентов на местах, состоявших из священников, врачей или случайного местного служащего, которые писали ему из провинции со всей страны. Его бумаги, хранящиеся в сотнях темно-синих папок и составляющие целый отдельный архив в Санкт-Петербурге, отражают самые разнообразные стороны религиозной жизни, от венчаний до похорон. Были и другие энтузиасты старой культуры, например Елпидифор Васильевич Барсов, который отучился в Петербургской духовной академии и планировал принять сан, а в свободное время собирал народные сказки и поэзию. Так, летом 1867 года, будучи в Петрозаводске, Барсов коротал длинные вечера в крестьянской избе, записывая причитания под диктовку народной поэтессы, сказительницы Ирины Андреевны Федосовой. В 1872 году Барсов с большим успехом опубликовал в Москве первую часть своего исследования – “Плачи похоронные, надгробные и надмогильные”.

Однако и у собирания народного творчества, к которому фольклористов подталкивала тревога о его судьбе, и у проповедей Толстого и его последователей был один изъян. Как и другие тексты своего времени, они были посвящены лишь избранным аспектам большого целого. Этнографов главным образом интересовала практика и обычай. Они не умели должным образом говорить о ментальности. Большая часть их работ описывала деревенское благочестие – поэтичность, причудливость, замысловатость этого мира, в худшем случае – жадность и безалаберность его представителей. У большинства собирателей фольклора мотивация была в прямом смысле слова консервативная: они хотели законсервировать, сохранить то, что научились ценить.

В отличие от этнографов реформаторы того времени были далеки от того, чтобы воспевать мир крестьянства. Например, Максим Горький, который на рубеже веков пешком странствовал по России, в 1922 году писал о деревенской жизни с куда меньшим восхищением, приводя в поддержку своих слов и мнение одного фольклориста: “По природе своей [крестьянин] не глуп и сам хорошо знает это. Он создал множество печальных песен, грубых и жестоких сказок, создал тысячи пословиц, в которых воплощен опыт его тяжелой жизни. ‹…› Историк русской культуры, характеризуя крестьянство, сказал о нем: «Множество суеверий и никаких идей». Это печальное суждение подтверждается всем русским фольклором”.

С Горьким согласен и архитектор Александр Пастернак, обнаруживший, что единственное лето, проведенное в деревне Сафонтьево в шестидесяти с лишним километрах от Москвы, сполна познакомило его с “нищетой захудалой русской деревни во всей ее неприглядности, однако еще не самой худшей из плохих”, “с самой жалкой, мыслимой еще нищетой (еще более нищетой духа), тупейшей покорностью почти рабской судьбе, полным и беспросветным мраком безнадежности и ужасающей, чудовищной грязью, самим крестьянством, увы, не ощущаемой”. Пастернаку не удалось разглядеть никакой скрытой, тайной мудрости в “курных избах, продымленных, почерневших… крытых соломой”, утопающих в “мокром, жидком навозе, никогда не убираемом и устилавшим всю площадь двора”. Напротив, он злился, видя “покорное безволие” крестьян и “полное равнодушие к своей нищете и грязи”. “Мне казалось, – пишет он, – что в этом явном равнодушии раскрывало себя полное уничтожение последних ощущений себя человеком”.

Следовательно, у стороннего гостя жизнь крестьян могла с одинаковой вероятностью вызвать негодование и пробудить ностальгию. Еще больше усложняло дело то, что речь шла не о едином крестьянском мировоззрении, а о тысячах самых разнообразных ментальностей. Отличия и разнообразие в рассказах крестьян, стиле речи и даже во взглядах на насилие, наказание, смерть и загробную жизнь сформировались вследствие больших расстояний между поселениями, многообразия климатических и ландшафтных условий, а также особенностей исторического развития различных регионов России. Все эти оговорки и альтернативные гипотезы, подстерегающие каждого, кто отправляется в мир русского крестьянства на поиски истоков воображаемой российской нации, русской души, легко упустить из виду, поддавшись завораживающему очарованию определенного рода русской поэзии. Многоликость также служит мощным контраргументом против куда более мрачного тезиса о преемственности, согласно которому причина чудовищного кровопролития русского XX века – некий культурный изъян или сбой, наследие варварства. При более изобретательном взгляде на этот потерянный мир к данному вопросу следует подойти совсем с другой стороны, взвесив ту ценность, которой для деревенских жителей обладали ритуал, вера, общий язык горя. Здесь нельзя не спросить о том, какую цену эти мужчины и женщины, связанные традициями и географией и так зависящие от семьи и почвы, готовились заплатить за потрясения XX века. Однако для того чтобы иметь основания и полномочия отвечать на этот или любой другой вопрос о крестьянской культуре России, нужно самому поездить по стране.

Даже в последние годы Российской империи путешествие по провинциальной России было затеей не из легких. Уже было построено некоторое количество железнодорожных путей (в том числе немало одноколеек), самые важные из них соединяли две столицы – Санкт-Петербург и Москву. К концу XIX века были проложены и железные дороги, ведущие на юг страны, к Черному морю и Кавказу. До Западной Сибири железнодорожное сообщение дотянулось к 90-м годам позапрошлого века, а начиная с 1904 года путешественник, готовый переправиться на другой берег озера Байкал на пароме, мог доехать на поезде до тихоокеанского побережья и Владивостока. Тем не менее до деревень добраться по железной дороге было, как правило, невозможно. У того, кто хотел увидеть типичные домохозяйства и обыкновенную крестьянскую жизнь, выбор был невелик: сойти из поезда на провинциальном полустанке, вероятно, представлявшем собой не больше чем продуваемую всеми ветрами платформу, и ожидать запряженную лошадьми повозку, которая повезла бы его дальше.

Когда в 1916 году свежеиспеченный доктор Михаил Булгаков отправился в деревню Никольское Смоленской губернии, его вознице потребовались целые сутки, чтобы преодолеть расстояние в 50 километров, отделявшее местную станцию от съемной квартиры Булгакова. Сельские дороги утопали в грязи, пейзаж был невыразителен и уныл. Булгаков и его кучер добрались до деревни, вымокнув до нитки и “окостенев от холода”. Пока возница пытался спустить ему с повозки распухший от дождя чемодан, Булгаков “в злобном отчаянии думал”: “Да разве я мог бы поверить, что в середине серенького кислого сентября человек может мерзнуть в поле, как в лютую зиму?! Ан, оказывается, может. И пока умираешь медленною смертью, валишь одно и то же, одно. Справа горбатое обглоданное поле, слева чахлый перелесок, а возле него серые драные избы, штук пять и шесть. И кажется, что в них нет ни одной живой души. Молчание, молчание кругом”.

Однообразие русского пейзажа способно была ввергнуть в панику того, кто привык к городским улицам и зданиям, газовым фонарям, запруженным людьми магазинам и шуму людской толпы. Практически каждый, кто оказывался в российской провинции, упоминает темень, сырость и холод, отдававшийся болью в теле. Как правило, городскому визитеру стоило убрать привычную одежду подальше и позаимствовать у крестьян тулуп, валенки и шапку на меху. Одно сукно, пускай даже из превосходной шерсти, едва ли способно было защитить от пронизывающего ветра, а по деревенским тропам можно было пройти только по колено в снегу, в более же теплое время года – по колено в грязи. Плохая погода и непроходимые дороги большую часть года удерживали от путешествия даже самого настойчивого путника: он чувствовал себя немного в западне, пленником огромного пространства степи, распростертой под открытым небом. Максим Горький был одним из тех, кто считал, что пейзаж сыграл роль ограничителя людского воображения: “Безграничная плоскость, на которой тесно сгрудились деревянные, крытые соломой деревни, имеет ядовитое свойство опустошать человека, высасывать его желания. Выйдет крестьянин за пределы деревни, посмотрит в пустоту вокруг него, и через некоторое время чувствует, что эта пустота влилась в душу ему. Нигде вокруг не видно прочных следов труда и творчества. ‹…› Вокруг – бескрайняя равнина, а в центре ее – ничтожный, маленький человечек, брошенный на эту скучную землю для каторжного труда. И человек насыщается чувством безразличия, убивающим способность думать, помнить пережитое, вырабатывать из опыта своего идеи!”

Определение “каторжный”, которое Горький дал крестьянскому труду, было справедливо в его время и осталось таковым на многие годы после его смерти. Однако к началу XX века важная реформа уже успела изменить и правовой статус крестьян и во многом изменила их мечты и виды на будущее. До 1861 года крестьяне Российской империи были крепостными, собственностью своих помещиков или государства и, подобно скоту, находились в их полном распоряжении. “Манифест об отмене крепостного права” и “Положение о крестьянах, выходящих из крепостной зависимости”, даровавшие крестьянам свободу, стали свидетельством огромного сдвига в государственном мышлении и готовности правительства пойти на не менее огромный риск, потому что царские министры боялись революции. Кроме того, “Манифест” и “Положение” навсегда изменили самоощущение крестьян. Однако экономические возможности бывших крепостных едва ли изменились к лучшему, потому что они обязаны были выкупать землю, которую они обрабатывали, по цене, рассчитанной таким образом, чтобы возместить их бывшим владельцам убытки, понесенные при потери живой собственности. На практике так называемый выкуп с финансовой точки зрения оставался совершенно неподъемным. Крестьяне были обременены долгами, доведены до нищеты, обречены на непрерывный труд и по-прежнему привязаны к земле.

Эта земля была так важна, потому что играла практически сакральную роль в жизни крестьянина. Вопреки утверждению Максима Горького, российские крестьяне вовсе не были “опустошены”, лишены желаний, “насыщены чувством безразличия” по отношению к собственной нищете, однако заботы, поглощавшие их внимание и вдохновлявшие их, существенно отличались от тех, что занимали выросших в городе сторонних наблюдателей. Тогда как у городских гостей, наблюдавших неосушенные топи и грязь по колено, эта мысль могла вызвать сомнения, крестьяне верили, что любая земля, возделываемая человеком, принадлежит ему по праву, ниспосланному свыше. Точнее сказать, земля принадлежала общине, “миру”, членами которого являлось большинство крестьян, потому что частная собственность была практически неизвестна. На самом деле мир крестьян был устроен согласно своей особой логике, и хотя в ходу здесь были некоторые слова, которые могли быть знакомы и городским чужакам, не принадлежавшим этому сообществу, ценности и цели были совершенно иные, а в понятия правды, равенства и справедливости вкладывалось особое значение, отвечающее местным задачам и потребностям.

Базовой ячейкой любой деревни был не индивид, а домохозяйство, и именно от этого сообщества зависело как социальное устройство в целом, так и то, как именно каждый человек воспринимал свое место в нем. За пределами домохозяйства именно мир распределял землю, мир мог дать любому человеку разрешение отправиться на поиски фабричной работы, и зачастую именно мир выносил местные решения по вопросам безопасности и правосудия. Подчиненность члена крестьянской общины этой группе воспроизводила общее иерархическое устройство российского общества. Эта система, по крайней мере до определенной степени, защищала слабых и была консервативной, но она не была столь вредоносной, развращающей и деградирующей, какой видели ее многие реформаторы.

Патриархат, царивший в домохозяйстве, отличала двойственность. Обычно женщины занимают подчиненное положение в крестьянских сообществах, однако дореволюционная Россия являла собой в этом смысле случай совершенно вопиющий. Тогда как мужчины обращались к другим мужчинам на миру как к “брату”, женщины были лишены самых базовых человеческих прав. Считалось само собой разумеющимся поколачивать жен, это было “полностью законным и естественным”, хотя, когда дело касалось “пахоты, сева, сгребания сена или жатвы”, та же самая жена считалась ровней и должна была работать на равных с мужчиной. Согласно крестьянской поговорке, “курица не птица, баба не человек”. Однако сама по себе концепция патриархата не до конца выражает статус женщины в этой культуре, потому что именно женщины по большей части брали в свои руки руководство ситуацией, когда в семье кто-нибудь умирал, именно они оплакивали покойника и пели, создавая своего рода поэзию, именно на их плечах лежала ответственность за то, чтобы передать семейные традиции через поколения своим дочерям.

Таковы были общие черты крестьянского мира, однако тип земледелия, распределение рабочих обязанностей и многие другие черты и детали местной культуры разнились в зависимости от климата, географии и типа почв. Крестьянские хозяйства в черноземной полосе России, регионе с одними из самых плодородных в Европе пашен, главным образом производили зерно, в основном пшеницу, что обусловило высокую плотность населения и даже перенаселенность. Зерно было главным продуктом земледелия и в других областях страны (примерно 90 процентов обрабатываемой земли было отведено под зерновые), однако за пределами черноземной полосы ротация сельскохозяйственных культур была более разнообразной: здесь сажали больше картошку и рожь и меньше пшеницу, доходы земледельцев были ниже, зимы – суровее, расстояния между полями и деревнями – куда больше. В некоторых поселениях, особенно в расположенных вдоль железных дорог или в достаточной близости от города, что делало выгодной торговлю, люди зарабатывали, выращивая капусту, делая творог и сметану, торгуя на рынке яблоками и огурцами. Другие деревни славились долгой традицией ремесленничества, и семьи там отправляли сыновей в долгий путь на заработки в Петербург, Иваново или Подольск, то есть в любой город, предлагавший работу мужчинам из этой местности, готовым стать лекальщиками, слесарями-инструментальщиками, строителями, бондарями, кирпичниками или путейцами. Возможность заработка в городе могла стать проверкой на прочность для глубоко укоренившихся идей и представлений, бытовавших в деревенской среде, а также причиной распада традиционной модели семьи. Крестьянское общество последнего десятилетия XIX века не назовешь статичным и застывшим.

Но несмотря на все происходившие изменения, посторонний наблюдатель мог полагаться на устойчивость и неизменность одного элемента крестьянской жизни: религии. Церкви и колокольни по-прежнему оставались самыми заметными достопримечательностями и ориентирами на открытых российских просторах. В некоторых областях путнику приходилось шагать много верст весь день напролет до ближайшей церкви, не говоря уже о том, чтобы встретить священника. Население росло с такой скоростью, что некоторые поселения появились совсем недавно, а помещики были слишком бедны, чтобы финансировать строительство еще одного общественного сооружения. В других областях страны группы крестьян-раскольников, включая старообрядцев, а также приверженцев хилиазма и других сект, основывали свои собственные молельни и следовали верованиям, которые недвусмысленно отвергали значительную часть господствовавшей в обществе религиозной практики. И все же мало можно было найти мест, где посреди маковых лугов и лиственничных лесов линию горизонта не нарушали бы знакомые силуэты деревянных церквей, купола которых, крытые лемехом внахлест, отражали солнце подобно чешуе коричневого карпа. В некоторых деревнях встречались и крепкие кирпичные церкви, а в иных были даже собственные бронзовые колокола, тяжелые и очень дорогие, как правило, переданные в дар общине местной зажиточной семьей.

Переступив порог даже относительно бедной церкви, человек попадал в совершенно особый мир. Послания этого мира росписями покрывали стены, западали в душу и память прихожанина под загадочными взглядами святых икон, отражались в блеске металла, бронзы или меди (в убранстве городских церквей, как правило, использовалось золото). Святой престол, самое святое место во всем храме, обыкновенно возводили из дерева и подчас украшали весьма причудливой резьбой; самые важные иконы, кресты и алтарь облачались в вышитые льняные рушники (божники). На тех, кто привык к грязи, отсыревшей шерсти и соломе, блестящий металл и огонь свечей способны были произвести самое сильное, возвышенное впечатление, даже не будь в церкви икон, фресок, песнопений и молитв, читаемых на старославянском языке. В глазах крестьянина позапрошлого столетия (то есть до начала большевицкой антирелигиозной кампании, которая сделала церковь частью контркультуры) церковь была насквозь коррумпированным институтом, иерархической системой, построенной на интригах и постоянно тянувшей из всех деньги, досадным источником всевозможных запретов и ограничений. Но вместе с тем именно церковь была хранительницей трансцендентного: пришедшие в храм на службу могли узреть проблеск вечности в клубах фимиама и в акапельном пении священника и хора.

Но это была, по крайней мере, половина правды. В деревнях религия была частью повседневной жизни – потребность осенить себя крестом была такой же естественной, как и потребность чихнуть, – но едва ли то же можно сказать о церкви как институте, построенном на формальной догме. В то время как Митрофан писал свои слова утешения для столичных верующих, разумевших грамоте, крестьянам приходилось выживать в мире, который нельзя было назвать ни радостным, ни милостивым. Зло было вполне реально, грех был везде и во всем – природные бедствия служили тому подтверждением. А значит, бедные православные христиане (то есть “крестьяне”) должны были неуклонно блюсти и защищать свои интересы, что они и делали с суровой деловитостью.

Факторы, более всего влиявшие на крестьянскую экономику и определявшие разницу между хорошим годом и годом голодным, были неподвластны воле человека. Их невозможно было предвидеть или предсказать. Главным из них была погода. Засуха могла полностью уничтожить урожай, измельчив плодородную почву в пыль. Впрочем, на благополучие крестьянина могло повлиять все что угодно: болезни скота, наводнение в амбаре, поздние заморозки или летний град. Таким непрочным и хрупким было это существование, что вера крестьян была сосредоточена на земле, судьбе и своей общине. В их верованиях не было ничего магического или суеверного. Все дело было в благочестии и набожности, потому что крестьяне почти поголовно веровали в Бога, и их верования были основаны на не требующем доказательств здравом смысле, обеспечивая защиту от напастей. Помимо всего этого, верования крестьян были единственным способом предсказать результаты сева или жатвы, которые, естественно, были в руках божьих.

В формальных церковных догмах крестьянским заботам уделено не слишком много внимания. Хотя деревенские священники, случалось, понимали проблемы крестьян, потому что и сами, как и их прихожане, были земледельцами и кормились тем, что работали на земле и взымали плату (иногда в неденежной форме) за любую оказываемую ими услугу, однако те идеи, которые предлагали их молитвенники, были плохо совместимы с семейным заботам их паствы, здоровьем домашних животных и ежедневным сражение против сверхъестественных сил, приносящих несчастье, так называемой нечистой силы. Дело усугублялось еще и тем, что многие священники слишком отождествлялись с народом, слишком часто пропадали в кабаке или на базаре, слишком много внимания уделяли бесконечным нуждам своих собственных больших семейств.

Семен Канатчиков, росший в Московской губернии в последнее десятилетие XIX века, вспоминал, как в его гимназию наведывался “широкоплечий длинноволосый священник из соседней деревни”. Каждую пятницу после обеда, возвращаясь с близлежащего базара домой, этот “корифей” заходил в школу и проводил урок Закона Божьего. По воспоминаниям Канатчикова, он был слегка глуховат, говорил невнятно, просил их читать молитвы и заставлял переводить отрывки из Евангелия с церковнославянского на русский. Регулярные выволочки, которые он устраивал ученикам, должны были способствовать усвоению науки. Но с образовательной точки зрения это было прогрессом. Предыдущие поколения учащихся не осваивали ничего, помимо самых базовых основ православного вероучения. По словам одного исследователя, “наиболее трудные для понимания христианские доктрины, такие как Троица, оставались неусвоенными”.

Таким образом, крестьянская религия включала в себя элементы, не упомянутые формальной доктриной, например ритуалы, связанные с предсказанием смерти или способами избежать ее, а также целую галерею местных святых-покровителей, духов и демонов. Крестьянская религия наделяла свою вселенную куда большей конкретностью, чем ее более “культурная” или общепринятая городская версия, а кроме того, она куда крепче была укоренена в общине. Семьи состояли как из здравствующих ее членов, так и из усопших. Деревни не забывали о так называемых чистых покойниках, об отцах или предках, а после похорон позволяли покойникам воссоединиться со своими детьми через землю. Хотя эта земля была освящена церковью и ограничена оградой кладбища, сама по себе она была не менее важна, чем те молитвы, которые мог прочитать священник. Огромным несчастьем считалось быть похороненным в чужой земле, и тот, кому предстояло уйти из деревни, предполагал, что его тело после смерти привезут в родные края. Некоторые из тех, кто в свое время покинул деревню, хранили сосуды с родной землей, чтобы впоследствии ее могли рассыпать на их могиле, а возвращающиеся с войны солдаты по широко распространенной традиции привозили с собой землю с полей сражений для тех семей, что потеряли в этих боях близких. Земля могла годами храниться, прикрытая тряпицей, подле иконы, пока не уходили из жизни вдова убитого солдата или его мать, и тогда эту сбереженную землю перемешивали с землей на их могилах.

Сами могилы были местом чрезвычайно важным, по сути, общественным пространством. Они были отмечены деревянными крестами, а иногда – деревянными столбами, увенчанными крышей-навесом и смахивающими на крошечную голубятню. Под этой крышей должна была найти приют возвращающаяся на могилу душа. Возле могил можно было сидеть и разговаривать – люди верили, что разговоры эти происходили в формате диалога, а не монолога, – можно было послать сообщение давно умершим родственникам и попросить душу помолиться за вас на другом свете, где подобная молитва была бы более действенной и эффективной. Разговоры с мертвыми могли состояться в любой день, но некоторые дни были особенными. Среди этих особенных дней были Масленица, когда первый блин традиционно предлагали мертвым, три или четыре Родительских субботы во время Великого поста, второй вторник после Пасхи (Радоница) и четверг седьмой недели после Пасхи (Семик, или Русалкин Великдень), когда было принято поминать “заложных” покойников и служить панихиду по всем тем, кто не получил отпевания при погребении. В каждый из этих дней кладбища заполнялись людьми, которые приходили навести порядок на могилах своих родственников, и все разговоры вращались вокруг семьи, живых и мертвых ее членов. Посещение могил и обмен воспоминаниями сопровождали каждый уход из жизни. Церемонии поминовения, поминки, устраивали на девятый и сороковой день после кончины, что отражало то самое церковное “расписание”, упомянутое выше, – первое опасное путешествие, которое душа предпринимает, знакомясь с адом, и следующий за ним день суда.

У правила, предписывавшего хоронить “чистых” покойников в освященную землю, было очень мало исключений. Одно из них было продиктовано крестьянской логикой. Некоторые люди опасались, что священник на самом деле осведомитель и может донести на покойного в “высшую инстанцию”. Они были уверены, что те непонятные слова, которые священник бормочет у могилы или записывает под видом молитв, чтобы затем положить их в гроб, были перечнем грехов умерших, адресованным священником самому Господу. Чтобы избежать подобного предательства, многие уговаривали друзей похоронить их в лесу до прихода священника. Еще одним способом был обычай класть в гроб “взятку”: шкалик водки или деньги. Иногда умирающие с последним своим вздохом решали взять себе другое имя. Ведь ангелы пользовались списками, в которые были внесены христианские имена всех грешников, находившихся под их покровительством. Полагали, что недавно переименованный человек будет таким же безгрешным в глазах Господа, как новорожденный младенец.

В каждом элементе крестьянского ритуала можно обнаружить идеи, почерпнутые из повседневной жизни. Еда и питье имели особенно важное значение. За похоронами следовала общинная трапеза; священнику частично платили водкой; на поминках всегда делились едой. Погребальную трапезу обычно устраивали в доме покойного, однако другие церемонии, которые проводили на могилах, легко оборачивались своеобразными пикниками. Мертвые не были бесплотными: им требовалась настоящая еда, а не цветы, так что родственники вместе ели яйца (символ второго рождения), мед (чтобы подсластить жизнь вечную), пирог из дрожжевого теста, и даже от водки не отказывались. Такая общинная трапеза обходилась недешево. Добрая часть погребальных расходов уходила на то, чтобы принимать и угощать родственников, гробовщиков, могильщиков и особенно священника, а так как последний обычно требовал денежный аванс до проведения отпевания и панихиды, то, если случалось несколько смертей одна за другой, вся деревня могла погрязнуть в долгах. К счастью, финансовое бремя, как и сам траур, ложилось на плечи всех членов семьи, включая дальних родственников, а иногда и на всех членов мира.

Следовательно, можно сказать, что церковь и ее учения были вписаны в более мощную систему верований, опирающуюся на семью. В каждой избе были иконы и лампада; священник мог прийти в дом, если нужно было прочитать особые молитвы, однако души умерших всегда были где-то неподалеку, а кладбище обладало некоторыми свойствами, которые не были предписаны формальными церковными правилами. Более того, подчас оно использовалось совсем не по назначение, что церковью официально порицалось. Например, летом в жаркое послеобеденное время скот, бывало, забредал на погост и щипал траву между крестов и могильных холмов. Иногда, когда в деревне случались праздники, на огороженном пространстве кладбища могли заночевать торговцы, приносившие с собой водку, пиво и пироги.

Российские этнографы подчас называли крестьянскую веру образцом двоеверия и объясняли, что в ней сочетаются элементы христианства с пережитками язычества. Но это объяснение упускает из вида динамизм этой веры, то, как она приспосабливалась к изменяющимся обстоятельствам даже в медленно меняющемся сельском мире. Например, согласно традиции, в сложенные руки умершего перед погребением вкладывали листок с молитвой, обращенной к Господу или святому Петру, с просьбой о милосердии. К концу XIX века этот листок стал известен как “документ покойника”, а в XX веке в некоторых случаях вместо него в руки вкладывали настоящий паспорт. Школьников, умиравших в подростковом возрасте, иногда хоронили вместе с их аттестатами или сертификатами о сданных экзаменах, а подчас и с их странными дорогостоящими книгами. Эти новые предметы дополнили те, что люди традиционно хранили, чтобы потом они были положены вместе с ними в гроб. Например, заплетенные женские косы, напоминавшие о временах замужества, или маленькие острые камешки, функция которых сводилась к тому, чтобы напоминать покойному о его грехах, когда он, преодолевая боль, бредет к Высшему суду.

Больше всего крестьяне боялись, что покойник утащит за собой на тот свет и других людей. Имелось огромное число обрядов, призванных предотвратить подобное, например, предписания относительно размеров гроба (он должен был быть настолько маленьким, чтобы помимо покойника в него невозможно было поместить никого другого) или указания непременно закрывать мертвецу глаза, чтобы он не мог ни на кого взглянуть и поманить живого человека за собой. Но страшнее всего была так называемая нечистая сила. Нельзя было сказать, что именно представляла собой эта нечисть: считалось неблагоразумным даже поминать ее вслух, но она всегда была где-то неподалеку, а во времена кризисов, таких как чья-то смерть, влияние нечистой силы вселяло особенный страх.

Любая неосторожность была чревата гибелью. Когда человек умирал, тело обмывали в избе на специальной доске, а мыло и воду быстро выливали в каком-нибудь дальнем, захламленном углу двора, который не использовался в хозяйственных целях. Избу нужно было вымести. Николай Михайлович Бородин, который вырос на Дону на Украине на первое десятилетие XX века, вспоминал смерть своего прадедушки: “Пол в доме сразу подмели, а пыль похоронили во дворе. Мой двоюродный дед рассказал мне, что это было нужно для того, чтобы не дать покойнику ночью вернуться из своей могилы. Это объяснение повергло меня в ужас, и, обнаружив недостаточно хорошо выметенный угол, я начал энергично чистить его, тщательно собирая всю пыль, чтобы похоронить ее во дворе”. Во избежание появлений призрака, тело усопшего могли выносить в церковь через открытое окно или даже через специально проделанное отверстие в кровле, а не через дверь дома, в котором умерший жил. Смысл этого обычая заключался в том, чтобы запутать дух усопшего, затруднив призраку обратную дорогу в прежний дом.

Обычаям и заклинаниям не было конца, и хотя они несколько отличались в разных концах страны, в их основе лежал вполне практический взгляд на то, что может понадобиться душе умершего и что она может сделать неправильно. Еще одним пространством, которое подметалось с особенной тщательностью, была баня. Люди верили, что мертвые приходят попариться перед главными праздниками, например перед Пасхой, и в преддверии их прихода баню специальным образом готовили и на всю ночь отдавали в полное распоряжение призраков. Местные жители старались держаться от этого места подальше, потому что считалось что с каждым, кто по неосторожности или беспечности окажется свидетелем возвращения мертвых, услышит их вопли и песни или увидит, как они веселятся, произойдет несчастье. Собственно, баня была излюбленным прибежищем нечистой силы, которая также обитала на болотах, в лощинах и лесных чащобах.

Говоря о загробной жизни, обыкновенно использовали выражение “на том свете”, произнося его небрежно как нечто само собой разумеющееся, будто речь шла о прозаическом географическом направлении. Небеса обычно представлялись зеленой лужайкой, усыпанной маленькими домиками. В более овеществленном раю, изобретенном в XIX столетии, была и церковь, но построена она была из пирогов, крыта блинами, с полами из пряника. Ад, как правило, представлялся раскаленным, и, следуя визуальному канону икон и фресок, в нем полыхало пламя. Страшный суд, как можно заключить из самого термина, неизменно вселял страх и ужас. На иконе XVIII века, которая в настоящее время находится в Казанском соборе в Санкт-Петербурге, изображен Господь в сонме ангелов, в руках у него весы. Святые смиренно стоят по одну сторону, а грешники – коих, как всегда, большинство – с тревогой ожидают суда по другую сторону. Огромный змей угрожающе свивается рядом с ними, в то время как они сгрудились на весах; черные рогатые и волосатые черти насаживают своих “товарищей” на вилы, когда те кубарем катятся вниз с облаков. Изобретательные крестьяне развили этот сюжет. Верили, например, что женщина, решившая прервать беременность, в аду должна будет питаться плотью и жевать кости младенца.

В эпицентре этой драмы была душа, хрупкая и боязливая, которую всегда описывали как бледную субстанцию, похожую на куклу – копию человека, такую же нежную, как новорожденный ребенок. Некоторые представляли душу крылатой, вылетающей из тела человека вместе с его последним вздохом. На иконах, изображающих мученичество, душа зачастую предстает более молодой и миниатюрной версией умирающего святого, чье тело она готова покинуть. На распространенном изображении Успения Пресвятой Богородицы душа Девы Марии представлена в виде младенца, покоящегося в оберегающих ее объятиях сына – инверсия классической иконы Богоматери с младенцем. Душа – отличительная примета человеческого существа. У животных души не было, хотя для медведей иногда делалось исключение. Обладание душой свидетельствовало о сопричастности человека божественному, однако это могло быть сомнительной привилегией. Ни один погребальный плач, ни одна крестьянская песня не описывают путешествие души навстречу Страшному суду как увеселительную, приятную прогулку, и исход этого путешествия кажется неизменно предрешенным. Традиционное религиозное стихотворение, песня, которую учили дети и которая исполнялась на похоронах и рядом с могилами, описывает последний плач души.

Ты прости прощай, тело белое, Тело белое многогрешное. Как тебе, телу, во сырой земле лежать. “А меня, душу, на суд зовут, На суд зовут ко Господу. Где душам будет разделение: Душам праведным – мир селения, А душам грешным – мука вечная, Мука вечная, бесконечная”. И пришла душа на восток солнца. Там стоят раи, и все заперты, В них сидят души все спасенные, “А мне, душе, здесь места нет”. И пошла душа заплакала, На закат солнца шла рыдаючи, Там стоят ады, и все отперты, В них сидят души грешные, “И мне, душе, тут место есть”, Пошла душа и застряла там, Находилась она, намытарствовалась [54] .

В деревне смерть была настолько зримой и настолько привычной – зачастую ее жертвами становились люди молодые, в самом расцвете сил, – что все деревенские жители от мала до велика хотя бы однажды становились ее свидетелем. Даже те, кто никогда в жизни пальцем не дотронулся до настоящего покойника, безусловно, хотя бы раз да играли в смерть. Так, похороны “понарошку” зачастую были одним из элементов празднования в святочные дни. Хотя обычно роль “покойника” исполнял вполне здоровый молодой человек, иногда объектом водевильной ламентации и всеобщего веселья становился самый настоящий покойник. Похоронные ритуалы все еще встречались и на некоторых свадьбах; женщины могли оплакивать символическую “смерть” невесты, покидавшую свою семью ради семьи своего мужа. Дети так же охотно играли в смерть, как и в дочки-матери, а маленькие девочки помогали пожилым женщинам готовить покойника к похоронам. Девочек к тому же заставляли учиться импровизировать, упражняясь в исполнении похоронного плача. Этот навык упоминался в обсуждении возможного брака: молодая женщина, не обладавшая подобным умением (а понадобись оно ей, времени обучиться ему у нее не было бы), считалась такой же неполноценной, как и та, что не умела прясть или стряпать.

Похоронные плачи были поэзией, музыкой причитания, построенной на тончайших, воздушных повторениях и жестком следовании шаблону. В них всегда воспроизводились определенные слова. К примеру, горе всегда было горьким, умерший сын – храбрым и красивым, а вдовы обречены на безутешное одиночество и тяжкий труд. Главная тема плача проходит по тексту через импровизированные строки, которые описывают жизнь покойного от колыбели до могилы – ламентация также выполняла функции некролога – и уточняют положение усопшего в семье, состоявшей из нескольких поколений и множества родственников. Оплакивание могло начаться сразу же после смерти покойного. Погребальные плачи были громкими, довольно зловещими и лишенными гармонии. Церковь официально осуждала эту практику, и обычно единственными спокойными моментами во всем процессе ухода из жизни и погребения умершего были те, которыми руководил священник.

Слова этих погребальных плачей, а также детские песенки и сказки формировали крестьянские представления о смерти как таковой. Церковь пыталась убедить паству в том, что смерть – друг, а не враг, однако обычай неизменно предписывал бояться смерти и избегать ее. Наименее отталкивающие изображения представляли смерть в виде женщины или ангела в форме человеческого скелета, завернутого в плащ с капюшоном, спустившихся с небес по божьему наставлению, чтобы затребовать себе свои жертвы. Крестьяне верили, что падающие звезды и были теми самыми ангелами, которые в сиянии низвергались с небес в поисках добычи. Смерть могла обернуться и птицей, обычно соколом, но также могла принимать темный облик существа, привычного к обитанию в уединении болот и топей, лесов и далеких холмов. В песнопениях женщин смерть представала закатом, погасшей звездой, снегом, падающим в огонь, морозом, уничтожившим дерево, водой, расколовшей огромный камень. Другой комплекс образов изображал смерть колесницей, запряженной птицами и лошадьми, а иногда лодкой, которые неизменно увозили душу прочь, туда, где ее ожидал Страшный суд.

Время радости настало, Я в восторге себя зрю. Мое сердце встрепетало, Из очей слез токи лью. Прощай, мир весь со страстями И со прелестью, навек, И со всеми суетами – Я от вас уже … [слово утрачено] И за все леса и речки Я от вас уже удаляюсь, И сказать могу навеки: В прелестный мир не возвращусь. Где согласен, там вселюся, До кончины буду жить. Нежель в мире веселиться, Ум и страсти удалить. Там пещера темновата, Заставляет слезы лить, Что не та царем полата Может душу веселить. Место всякаго напитка Ключевая там вода Течет быстро без избытка, А имею навсегда [62] .

Эти ритуалы рассказывают нам о крестьянской жизни и о ценностях крестьян, о том, как простые русские люди понимали факт смерти. Это мир, который вскоре будет вдребезги разрушен переменами, резкими и насильственными. Вначале Первая мировая война, которую имперская Россия вела против Германии, затем революция и, наконец, ожесточенная Гражданская война расколют обособленный мир российского крестьянства, частично уничтожат его сакральные пространства, бросят вызов его богам. Воздействие этих событий, особенно в контексте глубоко переживаемого горя, невозможно осмыслить без представления о том, что именно людям предстояло потерять. Слишком просто было бы предположить, что они каким-то образом вынесли все то, что выпало на их долю, просто потому, что очерствели, окаменели душой. Однако верно и то, что крестьянские ценности также оказали свое влияние на характер насилия в начале XX века. Именно крестьяне были пехотинцами на фронтах каждой войны, которую Россия вела в XX веке; когда они перебирались в города, они, по крайней мере на время, уносили деревню с собой; а внутренние распри и соперничество, бытовавшие в их среде, усугубили жестокость насаждаемой сверху сталинской революции. Крестьянская культура была богата самыми разнообразными ресурсами. Было бы непростительным упрощением сказать, что система сталинских лагерей была создана в деревенском кабаке, но вопрос об истоках этой системы поднимается так часто, что его необходимо исследовать подробнее. В “Архипелаге ГУЛАГ” Солженицын задается вопросом: “Это волчье племя – откуда оно в нашем народе взялось? Не нашего оно корня? Не нашей крови? Нашей”.

В России XIX века смертность была очень высокой, и крестьянские семьи куда чаще, чем представители других сословий, наблюдали смерть вблизи, в том числе и детскую смерть. Тела “чистых” покойников не сразу выносились из избы: кто-то из местных деревенских должен был омыть и обрядить умершего, положить тело на стол, потом помочь семье отнести его сначала в церковь, а затем на погост. Мертвые были членами относительно статичного общинного мира, и поэтому нельзя сказать, чтобы они моментально исчезали из памяти без следа. Это не значит, что к смерти относились как к чему-то само собой разумеющемуся – в конце концов, смерть была врагом – или что жизнь обыкновенно стоила дешево. На самом деле смерть могла дать соседям возможность проверить на прочность свою солидарность.

Однако солидарность подразумевает и наличие тех, кого группа исключает из своих рядов. Даже самые базовые ритуалы красноречиво рассказывают об аутсайдерах. Крестьянская жизнь не была идиллией, состоящей из массовых гуляний на залитых солнцем лугах, или сказок, рассказанных возле домашнего очага. Среди бед, одолевавших провинциальную Россию, наиболее остро стояли проблемы нищеты и невежества, которые в сочетании с фундаментальным сопротивлением переменам (особенно если инициатива исходила от реформаторов из города) сформировали мир закрытый, исполненный подозрительности, подчас намеренно слепой. Во всех своих расчетах и размышлениях крестьяне четко проводили границу между “своими” и всеми остальными, чужаками, которых редко наделяли коллективным прозвищем, так ужасна была сама мысль о том, чтобы навлечь на себя их гнев.

Нравственные нормы, регулировавшие взаимоотношения крестьян, отличались немалой жестокостью. К тем, кто в крестьянской среде хоть как-то отклонялся от общепринятых представлений, относились как к прокаженным, само их присутствие грозило погибелью. Практика деревенских самосудов напоминала самые кровавые обычаи европейского Средневековья. Например, женщин, подозреваемых в колдовстве и ворожбе, заживо сжигали в их избах, а воров, особенно конокрадов, как правило, пытали до смерти: методично ломали позвоночник, избивали, выжигали клейма на лицах или отрезали конечности. Разделение на “своих” и “чужих” продолжалось и в смерти, и после нее. Предрассудки навсегда исключали из общины тех, кто умер “плохой” смертью: некрещеных или неисповедовавшихся, преступников, самоубийц и тех, кого подозревали в том, что они навлекают несчастье. Самоубийц, которых, к слову, было не так уж и много в русской деревне, не полагалось хоронить на кладбище. Считалось, что они были слугами дьявола (поговаривали, что сам черт скачет на самоубийцах по ночам, как на лошади), что их грех навлечет проклятие на всю деревню и что их вечные муки не облегчить молитвами.

А кроме того, в воображении крестьян Россия XIX века кишела вурдалаками. Об их присутствии говорили их козни – русские вампиры не сосали у своих жертв кровь, а предпочитали насылать неурожай, чуму на скот и другие заурядные виды злоключений и напастей. Вурдалака также можно было распознать по состоянию его трупа при эксгумации. Средства борьбы с ними были безжалостны и жестоки. Вплоть до XX века тела таких покойников хоронили, отрубив предварительно голову и конечности, чтобы не дать им выйти из могилы, или крепко связав или переломав им руки и ноги. Некоторых хоронили, вонзив им шипы под язык, другим, перед тем, как зарыть их в землю, в рот или сердце втыкали осиновый кол. “Вампиров” сбрасывали в реки, болота и овраги, а во времена голода или мора их тела выкапывали, чтобы методично искалечить труп или просто перезахоронить его от греха подальше на безопасном расстоянии от деревни и местной церкви.

Обезображивание покойников или живых нечестивцев после смерти как наказание продолжалось и на том свете. Православные верили – а крестьяне трактовали это именно так, – что душе, которой не слышно молитв благочестивых верующих и тело которой не покоится в освященной земле, не дано спастись от вечных мук. Кроме того, было важно захоронить тело целиком, потому что все то время, пока смертная плоть разлагалась на земле, она оставалось все той же плотью, которой в конце концов в день всеобщего воскрешения из мертвых предстояло вновь одеть душу. Это верование было таким сильным, что святым, чьи тела были повреждены (многие были мумифицированы, но со временем стали очень хрупкими), иногда приделывали протезы конечностей, новые руки и ступни. В силу тех же причин убийцы иногда вырезали своим жертвам глаза и разбивали лица, чтобы помешать им в дальнейшем (то есть перед Божьим судом) свидетельствовать о преступлении или о том, кто его совершил. Эта буквальная реакция на религиозное учение, по мнению Максима Горького, в жестокие годы Гражданской войны помогает понять крестьянскую склонность к зверским методам расправы, среди которых, например, было вспарывание брюха. Горький утверждал, что крестьяне отчасти научились пыточному искусству из средневековых житий святых и мучеников.

Трупы мелких преступников, подозреваемых в кражах лошадей, чудаков и уродцев, людей с различными отклонениями и психическими заболеваниями намеренно и показательно обезображивались для устрашения и в назидание живым. Сообщение из Пензенской губернии, написанное в 1899 году, повествует о судьбе “гермафродита Василия – Вассы”. У ребенка, которого считали девочкой, по мере взросления начали формироваться мужские половые органы. В докладе пояснялось: “Она становилась сильнее, и родители ежедневно избивали ее”. Какое-то время девочка была развлечением для всех местных зевак, в нее тыкали пальцем, ее едва терпели и шептались ей вслед, куда бы она ни шла. В конце концов вся деревня подтолкнула ее к самоубийству. Девушке было семнадцать лет. Ее похоронили в яме в глухом, безлюдном месте, над ее могилой не читали молитв, потому что боялись, что она накличет несчастья – нечистую силу – на остальных жителей деревни.

Эти истории образуют своего рода строительные леса – защищая устную историю, Пол Томпсон вслед за Майклом Андерсоном называл ее “кривобоким, пустым остовом-рамкой”, – но так как мы не можем поговорить с живыми представителями того мира, некоторые ключевые аспекты крестьянской идентичности навсегда останутся для нас неизвестными и непостижимыми. Проблема заключается в том, что неграмотное крестьянское общество так никогда и не было должным образом понято и осмыслено теми внешними исследователями, которые его описывали со стороны, не будучи сами частью этого мира. Горевание по умершему ребенку, например, до сих пор можно интерпретировать по-разному. Этнографы сообщают, что детей хоронили под порогом, что по ним не служили панихиды и что матери должны были перекреститься и пробормотать: “Бог дал, Бог и взял”. Социолог в Москве, которую я спросила об этом обычае, объяснила мне: “Вы должны понимать, что Россия была и до некоторой степени все еще остается устаревшим демографическим режимом. Это означает, что детская смертность не имеет такого уж большого значения и что в действительности смертность как таковая остается высокой. Смерть одного ребенка не имеет значения, потому что детей всегда с избытком. Совсем как в Африке”.

Все это легко говорить, но тезис, высказанный социологом, не до конца объясняет, почему матерей, потерявших ребенка, предостерегали от того, чтобы давать волю слезам, – из страха ли навредить его отлетающей душе, из страха ли обречь эту душу на страдание по безутешной матери или же из страха, что нечистая сила внезапно похитит жизни еще живых. Нельзя было и выставлять тело ребенка для прощания, потому что слезы пришедших непременно огорчат его и, возможно, навсегда привяжут его душу к земле. Таким образом, этот обычай прочитывается двояко, позволяя нам рассуждать о высокой детской смертности или об относительно низкой (с экономической точки зрения) важности ребенка. Однако все это оставляет нас в полнейшем неведении относительно горя и его частного переживании.

Бедные, полные тревоги женщины часто жалуются состоятельным чужакам на то, как тяжело им растить своих детей. Иногда они даже говорят, что детей у них слишком много и что хорошо было бы отдать хотя бы одного в чужую семью, чтобы легче было прокормить остальных. Маленькие дети, пока не вырастут, не могут продуктивно трудиться, а значит, не вносят заметного вклада в сельскую экономику. То же можно сказать и о пожилых, если они перестали пользоваться уважением, – вот почему некоторые крестьяне пытались сговориться со священником о том, чтобы похоронить своих стариков побыстрее и подешевле, особенно если смерть случалась в разгар сбора урожая. Эти общие замечание справедливы, но ни демография, ни обычай, ни даже экономические соображения не способны объяснить иррациональной привязанности матери к данному конкретному ребенку, к первенцу, к “младшенькому”, к везунчику, к самому слабенькому, к тому самому, кого из всех своих детей она надеялась спасти. Вот и донесение из Пензенской губернии не говорит нам ровным счетом ничего о том отчаянии, которое втайне, в четырех стенах своего дома, возможно, переживали родители гермафродита Вассы, хмуро толкуя о своей дочери и том проклятии, которое их постигло. Родители и другие родственники самоубийцы обыкновенно умоляли священника разрешить похоронить тело в освященной могиле. Безусловно, эта культура содержала в себе предпосылки для проявления необычайной жестокости, особенно когда люди испытывали страх или когда чувствовали, что их обвели вокруг пальца, а иного способа поквитаться с обидчиком или восстановить справедливость у них не было. Однако в этой культуре были и другие ресурсы. Ее дальнейшая траектория отчасти зависела от материальных перспектив и общественного благополучия, от того, сулило ли будущее страх или уверенность и безопасность, репрессии или гражданский мир.

“Что может быть универсальнее смерти? – вопрошают антропологи Ричард Хантингтон и Питер Меткалф. – ‹…› и при этом какой невероятный диапазон реакций она провоцирует ‹…› разнообразие культурных реакций есть мера универсального влияния смерти. Но эту реакцию не назовешь произвольной: она неизменно глубоко осмысленна и выразительна”. Российская погребальная культура, безусловно, была отмечена и осмысленностью, и выразительностью. Крестьянский способ обращения со смертью не единственный, бытовавший в царской России, но, несомненно, самый распространенный. Его смысловое наполнение было амбивалентным и противоречивым, но в важности его ритуалов никакой амбивалентности не было. Образы и понятия, которыми пользовались крестьяне, говоря о горе и утрате, показывают взаимосвязанность жизни и смерти, общины, сообщества и места в доиндустриальном дореволюционном мире.

Как бы ни повернулась история, крестьянская культура неминуемо обречена была измениться. Существуют свидетельства того, что к концу XIX столетия эта трансформация уже началась, и процесс продолжился бы, даже если бы не произошла революция. Урбанизация, массовая грамотность, возможность путешествовать, телевидение, появление свободного времени и туризм в любой стране мира наступают на доиндустриальный мир, разъедая его. Однако ключевую роль здесь играет скорость происходящих изменений и то, как именно они происходят: есть ли у представителей различных поколений возможность рассчитывать время, договариваться, налаживать коммуникацию, есть ли у них опция сохранить какой-то аспект прежней культуры лишь до поры до времени, а другой – возможно, навсегда. Именно это и стало наиболее болезненным аспектом революции и того смещения общественных и культурных пластов, которые она за собой повлекла, – намеренного разрушения знакомого духовного мира, набора верований и практик и даже священных мест, куда люди отправлялись (во что бы они ни верили), когда их постигало несчастье или умирал любимый человек. Люсьен Февр писал о предшествующей социальной дислокации: “Жизнь перестала заглядываться на смерть, чтобы узнать свои виды на будущее”. Однако смерть по-прежнему давала семье возможность горевать и носить траур (даже если семья не знала, как сложить воедино ламентацию прошлого), выжившему – объяснять свое собственное везение, а свидетелям – разбираться со своими тревожными снами.