Сегодня эпоха большевизма кажется чужой и далекой. Даже в теперешней России революционная программа воспринимается как нечто абсурдное. Бравурные лозунги большевиков утратили свое очарование, а их идеология, провозгласившая своей целью социальную справедливость, свободу от нужды, окончание классовой борьбы и международных конфликтов и совершенствование человеческого общества на земле, кажется наивной, а возможно, и изначально обреченной мечтой. В наше время большевистская революция трактуется в лучшем случае как неудачный, плохо закончившийся эксперимент. В этой неудаче обвиняют Маркса и Энгельса, а также революционную элиту, чьи идеи, по мнению сегодняшних россиян, были выношены в европейском изгнании, в длительных пеших прогулках в Альпах, а отнюдь не на заводах и в тюрьмах царской империи. Намек вполне прозрачный: большевистское правительство было навязано стране извне, и ответственны за него должны быть не “мы”, а “они”. Это правительство не было чем-то органически присущим России, как считают сегодня многие ее граждане, это был “режим”, созданный, вероятно, иностранцами, чужаками, фанатиками, чья коллективная чуждая злая воля и породила это историческое безумие.

Подобное перетолкование прошлого в странах бывшего Советского Союза не свидетельствует ни о смещении акцентов и приоритетов, ни об открытии иной линии в дискуссии о прошлом: по сути, это полная инверсия предыдущей догмы, ее разворот на 180 градусов. Стремительность, с которой целое мировоззрение за одну ночь утратило свою силу, и то, каким полным было это развенчание, оказалось неожиданностью едва ли не для всех свидетелей этой трансформации, хотя на самом деле не должно бы было никого удивить. В конце концов, революция означает именно такого рода переворот в области языка, коммуникации и идей, а прежде всего, в области памяти, переворот, который совершается прямо перед глазами живых свидетелей даже в эпоху кинематографа и звукозаписи. И тем не менее эти резкие перемены не затронули неисследованный образ мысли, сохранившийся благодаря живучей системе социальных взаимоотношений между людьми, системе взаимной поддержки и защиты, не уничтожили многих паттернов отношения к смертности и смерти, к обрядам и загробной жизни.

То же самое можно сказать и о перевороте 1917 года. Большевистская революция никогда не исчерпывалась исключительно марксизмом, и хотя всего лишь за несколько месяцев ей удалось низвергнуть старый мир, часть привычек и верований этого мира уцелела и продолжала оказывать влияние на отдельные аспекты советской культуры на протяжении значительной части XX века. Единственной практической целью многих сторонников революции, по крайней мере на начальном ее этапе, было свержение самодержавия. Дальнейшие шаги не всегда были ясны, что уж говорить об их согласованности! В то время как миллионы верили, что вот-вот построят совершенно новую жизнь, создадут принципиально иное общественное устройство, переменам в одних сферах придавалось первоочередное значение, а другие стороны жизни были по большей части оставлены вообще без внимания.

Настоящим камнем преткновения для большевистских идеологов оказалась религия. Некоторые хотели увидеть ее полностью искорененной, но были и те, кто считал, что религия не имеет непосредственного отношения к актуальной политической борьбе. Большинство не проявляло никакого исследовательского интереса к различным формам восприятия смерти, хотя некоторые энтузиасты разрабатывали идеи преодоления смерти, переосмысления загробной жизни, рационализации захоронений, предлагали гимны, лозунги и новые формы погребальной архитектуры. В своем отношении к смерти революционное движение могло быть на удивление традиционным, в сущности практически полностью позаимствовав хорошо известную религиозную концепцию мученичества. Революционные похоронные обряды, имевшие столь огромное значение для тех, кто в них участвовал, сложились под влиянием не только иконографии европейского социалистического движения, но и буржуазной моды своего времени. Как и любой другой аспект массовой культуры того периода, эти похоронные ритуалы несли на себе печать коллективного опыта Первой мировой войны и тех образов страдания, которые можно было сделать эстетически более привлекательными лишь при помощи отсылок к героизму, мученичеству и лучшему будущему. Обращение со смертью было тем аспектом большевистской культуры, который в равной степени наследовал русской почве, вскормившей его, и научной марксистской идеологии.

Собственная интернационалистская риторика большевиков намеренно затемняла понимание реального положения дел. Русская революция изначально была призвана стать символом, примером для пролетариев всех стран, абсолютом, отмечавшим наступление новой необратимой исторической эпохи во всем мире. Польская марксистка Роза Люксембург, лидер радикального течения социалистического движения Германии, куда она переехала в 1898 году, одной из первых приветствовала революцию именно на этих основаниях. В 1918 году из своей камеры в берлинской тюрьме она писала: “Октябрьское восстание не только спасло русскую революцию, но оно также спасло честь международного социализма”.

В последующие годы советские историки хорошо потрудились над этим мифом. Сложное переплетение крестьянских войн и городских бунтов, национальных освободительных движений, безумных фантазий, вдохновленных милленаризмом, а также самых разнообразных кампаний и политических платформ – социалистической, феминистской, антиклерикальной, профсоюзной, демократической, – привлекавших образованных сторонников, прекрасно осведомленных о реальных социальных и экономических проблемах в стране, было упрощено и подавалось в новой упаковке “героической борьбы пролетариата и бедного крестьянства под руководством Коммунистической партии Советского Союза, партии большевиков”. В результате получился запоминающийся исторический нарратив, ставший достоянием всего человечества, а не просто очередной русской сказкой. Его основные персонажи, их цели и сюжетные коллизии были всем хорошо известны.

У большинства главных действующих лиц и событий в этой драме вполне стандартная роль: они предстают плоскими, картонными, предсказуемыми фигурами, как персонажи комедии масок или архетипические герои классической пьесы. Из всех них нам лучше всего знаком Ленин. В то время, что я пишу эти строки, вы еще можете успеть, если поторопитесь, навестить его в мавзолее. В наши дни вас уже не будут осматривать при входе солдаты, как осматривали в свое время меня, обращаясь при этом довольно бесцеремонно, пока, наконец, вы не выпрямитесь, не вынете руки из карманов и не поправите галстук. Смеяться внутри мавзолея до сих пор считается неприличным, а – как знать – вас вполне может разобрать смех. Но не исключены и слезы, и своего рода смятение, душевный дискомфорт: ведь вот же он, лежит перед вами в электрическом свете – законсервированный, выставленный на всеобщее обозрение, бессловесный – маленький лысоватый человек с рыжей бородкой. Сохраненный для потомков холодный анахронизм.

Многое должно измениться в стране, чтобы вы не обнаружили в очереди подле себя плачущую пожилую женщину, для которой Ленин по-прежнему остается героем. “У него было столько энергии, – говорит она. – Такие глаза! Он был так предан партии и ее делу, совершенно не щадил себя, служа революции!” Старые фильмы подтверждают ее слова. Даже немой кинохронике удается передать страстность вождя революции, выступающего с речью. Вот он в зале какого-то учреждения или в театре, и публика восторженно внимает каждому его слову. Он говорит без бумажки, верхняя часть его туловища постоянно в движении, взгляд ни на секунду не замирает. Он крепко держится за трибуну и пронзает воздух указательным пальцем, сжимает руки в кулаки, демонстрируя великолепную уверенность в себе. Пленка черно-белая, но вы и так знаете, что стяг за его спиной не может быть никакого другого цвета, только красного, и на нем главный лозунг эпохи: “ПРОЛЕТАРИИ ВСЕХ СТРАН, СОЕДИНЯЙТЕСЬ!”

Нетрудно пересказать простую историю, составленную последователями Ленина. К 1914 году гнет царизма уже явил себя во всей неприглядности, либералы теряют позиции, и тут империя решает ввязаться в войну. Ее исход предрешен, потому что война эта империалистическая, очередная дурь капиталистической системы, а Россия не готова к противостоянию: ее промышленность недостаточно развита, а инфраструктура трещит по швам. И в этот момент единственные люди в стране, отдающие себе отчет в происходящем, – марксисты, особенно ленинская фракция, потому что для них слабость России являет собой благоприятную возможность. Революция, которую они намереваются разжечь, должна будет вдохновить пролетариат всего земного шара. Рабочие других европейских стран воспользуются этим шансом – их к этому подтолкнет война, – и тогда капитализм падет и в Германии, и во Франции, и в Великобритании, и в Италии. В Америке также произойдут революции, потому что кризис не замедлит распространиться на другие индустриальные державы, ведь капитализм – это глобальное явление, построенное на множестве уже сложившихся взаимосвязей между разными странами. И вот тогда поднимутся колонии – Индия, Африка, угнетенный и эксплуатируемый народ Китая. По замыслу идеологов в 1917 году, русская революция не должна была ограничиться исключительно Россией. Выступая в том же году за перемирие с Германией, которое, по его словам, призвано было дать старт революционному процессу, Ленин заявил, что “получить перемирие теперь – это значит уже победить весь мир”.

Средоточие разворачивающейся драмы – Санкт-Петербург, который на волне патриотических антигерманских настроений переименован в более славянский по звучанию Петроград. Ее герои, помимо партии большевиков, – пролетариат, рабочий класс Петрограда. За время, прошедшее с 1905 года, революционное сознание этих людей значительно укрепилось, память о событиях Кровавого воскресенья все еще жива и вдохновляет рабочих продолжать борьбу. Годы реакции, эксперимента с усеченной версией российского парламентаризма не принесли этим людям ничего сколь бы то ни было ценного. Рабочие, отстраненные от участия в выборах, продолжали подвергаться эксплуатации и угнетению, им было запрещено собираться на своих рабочих местах и в местных советах (изначально советы выбирались прямым открытым голосованием), их контролировали и донимали полиция и черносотенцы. Расправа в 1912 году над участниками мирной демонстрации протеста, рабочими Ленских золотых приисков стала еще одним поворотным событием в этой истории, его жертвы пополнили революционный мартиролог. Но вплоть до начала Первой мировой войны в 1914 году, казалось, скорых перемен в стране ожидать не приходится.

Однако война и крайне неудачный для России ход военной кампании, который быстро подорвал остатки патриотизма рабочих, стали катализатором народного возмущения и мятежа как в столице, так и по всей стране. Восстание зрело три года, и к февралю 1917-го малоимущие слои населения Петрограда были готовы к стихийному выступлению против царя, против его преступной беспечности, против угнетения, голода и катастрофической хроники военных поражений. У восстания нет вожаков – герои революции все как один или в тюрьме, или в ссылке за границей и в Сибири, – но коллективная ярость и отчаяние восставших служат достаточно мощной движущей силой. Повторяя события 1905 года, петроградские рабочие вышли на улицы города 23 февраля (8 марта) 1917 года в честь празднования Международного женского дня, только на этот раз войска не подчиняются приказу и отказываются обеспечивать общественный правопорядок. Через несколько дней вооруженных столкновений и боев, не обошедшихся без кровопролития, царский режим повержен. В конце концов, даже части Императорской гвардии перешли на сторону восставших, развеив фантазии Николая II о возможности контрреволюции. Спустя десять дней после того, как прозвучали первые выстрелы февральского восстания, а именно 2 марта 1917 года, царь, который все еще находится вдали от дома и делает вид, что командует войсками, сядет в вагон своего личного поезда, чтобы составить и подписать манифест об отречении от престола.

Петроград погрузился в хаос. В отсутствие какого бы то ни было явного руководства, практически по умолчанию, последние члены Четвертой думы, выбранные в 1912 году самым ограниченным составом избирателей, встретились и договорились временно принять на себя функции верховной власти. Первым главой образованного ими Временного правительства стал князь Георгий Евгеньевич Львов, однако в июле его сменил харизматичный представитель левых сил, 36-летний Александр Керенский, пользовавшийся доверием населения. Он хорош собой, щедр на улыбки и старается завоевать симпатии городских масс. Ему это удается, и на короткое время репутация Временного правительства существенно укрепляется. Однако Керенский не видит себя в качестве постоянного лидера страны (какие бы амбиции на этот счет он ни вынашивал), потому что план Временного правительства заключается в том, чтобы провести выборы в Учредительное собрание, а затем на его основе сформировать легитимное правительство, которое сможет повести Россию к победе и миру.

А тем временем рабочие переформатировали свои советы, включая самый влиятельный из них – Петроградский совет, или Петросовет, представлявший столичных солдат и пролетариат, – и сделали их частью официальной государственной власти. Все это изменит Ленин, как всегда, пойдя по пути упрощения и обрушившись на тот пункт повестки, который лично он считал наиболее важным. В апреле 1917 года в статье для газеты “Правда”, лишь недавно легализованного печатного органа партии, он пишет: “Коренной вопрос всякой революции есть вопрос о власти в государстве. ‹…› В высшей степени замечательное своеобразие нашей революции состоит в том, что она создала двоевластие. ‹…› В чем состоит двоевластие? В том, что рядом с Временным правительством, правительством буржуазии, сложилось еще слабое, зачаточное, но все-таки несомненно существующее на деле и растущее другое правительство: Советы рабочих и солдатских депутатов”.

Начиная с апреля 1917 года уже ясен курс, которым следует будущий вождь, и он от него не отступит. В этом Ленин отличается от нескольких своих менее влиятельных последователей (наиболее известна история “ренегатов” Григория Зиновьева и Льва Каменева), которые время от времени предпочитают идти на компромисс. Единственным лозунгом, по мнению большевиков, отличавшим их от всех других революционных партий, в том числе от еще одной марксистской фракции – фракции меньшевиков, должен был стать лозунг: “Вся власть Советам!” По мнению Ленина, Временное правительство – “олигархическое, буржуазное, а не общенародное, оно не может дать ни мира, ни хлеба, ни полной свободы”. Выступая против подобного правительства, большевики одновременно выступают против войны, и это тоже сделано намеренно. В конце концов, это “хищническая, империалистическая война”, и ни один социалист не должен поддерживать ее продолжение. “Революционное оборончество” – позиция, которую заняли другие марксистские группы, – не работает. Необходимо “свержение капитала” сначала в России, а затем и в Европе, ибо, покуда он существует, “кончить войну истинно демократическим, не насильническим, миром нельзя”.

Сначала ленинская позиция, в которой видится предательство национальных интересов революционной России, не пользуется популярностью, потому что в обществе по-прежнему сильны надежды, что Временному правительству удастся то, что не удалось самодержавию. В течение нескольких месяцев вплоть до середины июня свободная Россия наслаждается иллюзией безграничных возможностей. Однако историю не обманешь. Брусиловскую армию в Галиции ожидает сокрушительное поражение, в России случается транспортный коллапс, начинается нехватка продовольствия, по всей стране происходят стачки и беспорядки. В июле в столице даже вспыхивает мятеж, который, впрочем, оканчивается неудачей и приводит к аресту нескольких ведущих революционеров и переходу Ленина на нелегальное положение. Хотя Июльское восстание дало кратковременный подъем и сплотило людей вокруг Временного правительства, оно не потушило пламя общественного недовольства. Члены основных революционных партий начали обсуждать захват власти и создание на основе социалистической коалиции правительства, которое могло бы объединить меньшевиков (в основе своей таких же марксистов, как и Ленин), эсеров (наследников популистов и радикальных народников 1870-х годов) и, если получится, готовое к взаимодействию крыло ленинских большевиков, в которое входили люди вроде Льва Каменева. Разговоры постепенно сходятся на одной дате, октябрь 1917 года, потому что именно тогда должен состояться Второй Всероссийский съезд Советов рабочих и солдатских депутатов.

Последующие события служат идеальным материалом для пропаганды. Перед лицом растущего недовольства в среде пролетариата Керенского охватывает паника, и он все чаще и охотнее прибегает к репрессивным мерам. Введена цензура, революционная пресса подвергается нападкам и преследованию, ходят слухи, что готовится государственный переворот. В действительности в сентябре 1917 года Керенский обратился к генералу Лавру Корнилову, консерватору “с львиным сердцем и овечьей головой”, как сказал о нем генерал Алексеев, с просьбой выдвинуть войска в район Петрограда. Идея состояла в том, чтобы напугать, а не развернуть атаку. Однако Корнилов решает воспользоваться моментом и начинает открытый мятеж. Демократическая революция в опасности, Керенскому предстоит сделать выбор. Он решает напрямую обратиться к Петросовету, а также освобождает лидеров революционного движения. Именно они возглавят толпы, которые отправятся навстречу войскам Корнилова, чтобы уговорить их отменить боевую готовность. Братское убеждение – это прекрасно, но на всякий случай у переговорщиков есть и оружие. Для защиты столицы совет формирует Петроградский военно-революционный комитет, который продолжил свое существование и после того, как угроза корниловского мятежа миновала. Петроград вне опасности, революция спасена, красные стяги бьются на осеннем ветру над заблудившимися повозками корниловцев, а Троцкий как один из вдохновителей Реввоенсовета успел повидаться с ядром повстанческих сил.

Ленин по-прежнему скрывается от властей, однако в сентябре он начинает кампанию, которая в конце концов приведет его сторонников к власти. Он забрасывает центральный комитет своей партии письмами: “Что вся власть должна перейти к Советам, это ясно. Так же бесспорно должно быть для всякого большевика, что революционно-пролетарской (или большевистской – это теперь одно и то же) власти обеспечено величайшее сочувствие и беззаветная поддержка всех трудящихся и эксплуатируемых во всем мире вообще, в воюющих странах в частности, среди русского крестьянства в особенности”. Восстание – вот задача партии, а ее цель – диктатура пролетариата или диктатура большевиков, потому что, по словам Ленина, что позже будет отражено и в официальной советской версии, “это одно и то же”. С ним согласна Роза Люксембург: “ [И]менно большевистскому направлению принадлежит историческая заслуга, что оно с самого начала провозгласило и проводило с железной последовательностью ту тактику, которая одна лишь могла спасти демократию и толкать революцию вперед. «Вся власть исключительно в руки рабочих и крестьянских масс, в руки Советов» – таков был действительно единственный выход из трудного положения, в каком оказалась революция; то был удар мечом, который разрубил гордиев узел, вывел революцию из теснины и раскрыл перед ней широкий простор для ее беспрепятственного дальнейшего развития”. Люксембург также признавала, что “истинная диалектика революции” была собственно ленинской: “Путь лежит не через большинство к революционной тактике, а через революционную тактику к большинству”.

Большевики захватили власть в ночь с 24 на 25 октября 1917 года. В 10 часов утра следующего дня вышло обращение Петроградского военно-революционного комитета под руководством Ленина “К гражданам России!”, в котором объявлялось следующее: “Временное правительство низложено. Государственная власть перешла в руки органа Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов, Военно-Революционного Комитета, стоящего во главе петроградского пролетариата и гарнизона. Дело, за которое боролся народ: немедленное предложение демократического мира, отмена помещичьей собственности на землю, рабочий контроль над производством, создание Советского Правительства – это дело обеспечено. Да здравствует революция рабочих, солдат и крестьян!” Так заканчивается самая славная глава официальной истории.

Даже большевику было понятно, что подобному нарративу не хватает изрядного количества подробностей. В то утро, 25 октября, когда в партийной типографии печаталось обращение Петроградского военно-революционного комитета, Зимний дворец по-прежнему находился в руках Временного правительства. Была и еще одно щекотливое обстоятельство: на Втором Всероссийском съезде Советов рабочих и солдатских депутатов потерявшее самообладание и побежденное социалистическое большинство – меньшевики вроде Мартова и Дана и прочие делегаты – выступало с дерзкими речами и клялось не сотрудничать с большевиками, узурпировавшими власть. Но куда важнее было то, что Российская империя от края до края пока еще даже не слышала о новом режиме. Последовавшие месяцы должны будут испытать на прочность способность большевиков соответствовать революционным чаяниям масс.

Среди неотложных проблем, стоявших перед большевиками, был несвоевременный созыв Учредительного собрания. Этот орган был избран всеобщим голосованием после октябрьского переворота и призван определить демократическое будущее России. Страна долгие месяцы жила в ожидании выборов, но в то неспокойное лето 1917 года Керенский отложил их проведение – в то время, когда люди возлагали огромные надежды на исход голосования, примирение и правительство общественного согласия. Когда в конце ноября произошел подсчет голосов, оказалось, что у большевиков нет большинства. Ленин объявил, что “республика Советов является более высокой формой демократизма, чем обычная буржуазная республика с Учредительным собранием. ‹…› В силу этого даже формального, соответствия между волей избирателей в их массе и составом избранных в Учредительное собрание нет и не может быть”. Биограф Ленина Роберт Сервис пишет, что понадобилась Октябрьская революция, чтобы выявить тот факт, что Ленин и Троцкий были политическими буквалистами. Они намеревались управлять страной без чужой помощи. Учредительное собрание, первый и на семьдесят лет единственный орган государственный власти, избранный всеобщим голосованием, провел только одно заседание: 18 января 1918 года эсер Виктор Чернов был избран председателем, а уже на следующий день собрание было разогнано большевистской милицией.

Роза Люксембург не могла этого принять. Слова, написанные ею о ленинской стратегии, последствий реализации которой ей не довелось увидеть своими глазами (Люксембург была убита фрайкором Вальдемара Пабста после неудавшегося революционного путча в Берлине), окажутся пророческими: “Свобода лишь для сторонников правительства, лишь для членов одной партии – сколь бы многочисленными они ни были – это не свобода. Свобода всегда есть свобода для инакомыслящих. ‹…› Без всеобщих выборов, неограниченной свободы печати и собраний, свободной борьбы мнений замирает жизнь в любом общественном учреждении, она превращается в видимость жизни, деятельным элементом которой остается одна только бюрократия”. Ее предчувствия относительно политического будущего Советской России окажутся поразительно точными. Из своей тюремной камеры она описывала систему однопартийного руководства страной: “Общественная жизнь постепенно угасает, дирижируют и правят с неуемной энергией и безграничным идеализмом несколько дюжин партийных вождей, среди них реально руководит дюжина выдающихся умов, а элита рабочего класса время от времени созывается на собрания, чтобы рукоплескать речам вождей, единогласно одобрять предложенные резолюции. Итак, по сути это хозяйничанье клики; правда, это диктатура, но не диктатура пролетариата, а диктатура горстки политиков. ‹…› Более того, такие условия должны привести к одичанию общественной жизни – покушениям, расстрелам заложников и т. д. Это могущественный объективный закон, действия которого не может избежать никакая партия”.

Критика, сформулированная Розой Люксембург, хорошо известна и затрагивает самую суть наиболее важных политических вопросов ленинизма. Однако в ней Люксембург не выходит за пределы мира политики – государственной политики, – и даже в этом случае история очевидным образом определяется в терминах марксизма. В своем самом упрощенном, приблизительном изводе марксисткую парадигму можно было переносить и прикладывать к историям других стран. Марксизм предлагал формулу, способную исчерпывающим образом объяснить неудачу европейских революций 1918 и 1919 годов, которые первыми последовали российскому примеру. Классовая борьба как элемент этой формулы подверглась идеализации и усреднению, лишившему ее многообразия, как будто классы аккуратно помещались в предназначенные им клеточки и как будто эти классы действительно существовали как классы. Общество в качестве участника игры было редуцировано до схемы, до модели из кубиков, до бесформенной массы.

Таким образом, классический нарратив ленинской революции превратился в историю государственной власти, борьбы за обладание ею, за консолидацию власти и за возможность ее использовать. Антонио Грамши, марксист совершенно иного толка, находясь в заключении, добавил бы к этому описанию, что “на Востоке (в России) государство было всем, а гражданское общество пребывало в первородном и студнеобразном состоянии”. Этой линии марксисты и постмарксисты держатся до сих пор. В 1989 году Борис Кагарлицкий, в ту пору интеллектуал-диссидент, заметил, что “в России правящий слой всегда старается навязать народу развитие по западному образцу, а народ неизменно этому сопротивляется, пассивно или активно”. Однако жизнь не исчерпывается одной политикой, и даже общества в студнеобразном состоянии должны пользоваться одним языком, разделять общую культуру. Государство и общество взаимодействуют друг с другом. Государство, выросшее в Советской России, превратилось в монстра, однако даже этот процесс не происходил обособленно от жизни и от людей. Люди не голосовали за введение репрессий, иначе говоря, население не адресовало власти запрос на гротескные крайности сталинизма. Однако было бы сильным упрощением рассматривать ленинскую диктатуру как нечто, навязанное стране извне, ограничиться описанием ночного переворота, не замечая более глубоких процессов, порожденных революцией, атмосферы надежды, радикализма и страха, царившей в стране, равно как ожесточения и ощущения кризиса, требовавшего немедленного разрешения.

Революция большевиков имеет прямое отношение к предыстории этой диктатуры. На какой-то короткий момент, возможно, до начала 1918 года, когда серьезность кризиса, обернувшегося впоследствии Гражданской войной, стала окончательно очевидной, рядовых участников революционного движения охватило вполне оптимистическое настроение. Этот оптимизм был наследием тех лет, когда надежды и замыслы разнообразных радикалов были по большому счету все еще невинны, не запятнаны опытом пребывания у власти. Какие бы личные конфликты ни происходили между ними в прошлом, отличия, разделявшие их тогда, еще не были опробованы в контексте обладания государственной властью. В то время все еще можно было питать надежду на то, что свержение двух врагов – самодержавия и капиталистического строя – неминуемо покончит с тем озлоблением, которое душит народные массы.

Несмотря на плюрализм, царивший внутри революционного движения, его участников по-прежнему объединяло ощущение творящейся на их глазах истории – истории, у которой была только одна необратимая траектория. Именно в этих терминах, в терминах коллективного будущего их дела на земле, российские революционеры и радикалы все эти годы осмысливали смерти своих товарищей. Используемые ими метафоры – страдания, жертвы, коллективного спасения – безусловно, вписывались в общепринятый революционный язык, но у них были и другие источники. На дворе все еще была эпоха экспериментов, говоря иначе, эпоха, в которую смерть и те воспоминания, которые она порождала, были открыты самым разнообразным интерпретациям. Кроме того, у людей тогда просто не было ни сил, ни времени на то, чтобы переосмыслить смерть, этот аспект культуры, не имеющий отношения ни к политике, ни к экономике, так что тема смерти была предоставлена самой себе. Должно было пройти еще несколько лет, прежде чем рядовые революционеры смогли убедиться, что даже мертвые могут вызывать острые споры и неоднозначные оценки.

Николай Эрнестович Бауман был убит во время уличных беспорядков, которые вспыхнули в Москве в октябре 1905 года после обнародования Октябрьского манифеста Николая II. Бауману суждено было стать героем революции. В отличие от жертв Кровавого воскресенья, погибших десятью месяцами ранее, он удостоился похорон со всеми революционными почестями, а сама похоронная процессия превратилась в массовое зрелище, перекрывшее центральные улицы города на несколько часов. Александр Пастернак, в то время студент Московского художественного училища, запомнил эти похороны на всю жизнь:

Мы, вся наша семья, кроме девочек, стояли, среди других из училища, на балконе, между вздымающихся вверх колонн, как какие-то статисты какой-то мизансцены о царе Эдипе или из истории ампирного барского дома в имении. Мы стояли черными неподвижными статистами и зрителями одновременно, потому что перед нами, под нами проходила, в течение многих часов, однообразная черная широкая лента шеренг мерно шагающих, молчащих и поникших людей, одна за другой, каждая по десять, кажется, человек, одна за другой, одинаковых и повторных, во всю ширину Мясницкой, мимо нас, к Лубянской площади.

Всего грознее было, когда люди, проходящие внизу, шли в полном молчании. Тогда это становилось так тяжко, что хотелось громко кричать. Но тут тишина прерывалась пением вечной памяти или тогдашнего гимна прощания, гимна времени – “Вы жертвою пали…” И снова замолкнув, ритмично и тихо шли и шли – шеренга за шеренгой, много шеренг и много часов [191] .

Похороны Баумана – “красные похороны” – были образцом революционного ритуала времен цензуры. Участники траурного шествия, прошедшие по улицам Москвы в первые заморозки русской осени, прибыли на него с городских заводов и фабрик, из тесных переулков Пресни, с северных и восточных окраин. Здесь были работники типографий, слесари, работники огромных ткацких мануфактур и недавно основанных химических заводов. Были студенты, представители революционно настроенной интеллигенции, в основном меньшевики, потому что в то время они являлись самой сильной марксистской группой в Москве, беспартийные, не примкнувшие ни к одной фракции радикалы, которых объединило общее желание перемен. В рядах марширующих были группы друзей, тех, кто работал на одном предприятии или жил по соседству, но, как правило, на подобных массовых сборищах люди не знали друг друга, поэтому желания и мечты, двигавшие ими, хотя и сошлись на короткий момент в общем горе и утрате, были различны, а подчас и прямо противоположны.

Такого рода радикализм не создавался “сверху”. Он родился на фабриках и заводах, в разговорах после рабочей смены. Его питали утопические мечты, которые отчасти вдохновлялись марксизмом, а отчасти уходили корнями к Толстому, к полузабытой мудрости старых крестьянских сект, к холиастическому прочтению Библии или к новому популярному тогда жанру научной фантастики. Известно, что революционные активисты проводили занятия с избранными рабочими, собирая их в подпольных кружках, чтобы вместе изучать запрещенные тексты, и что многие люди именно так открыли для себя Маркса и прочли его труды. Но даже самые заинтересованные ученики не были пустыми сосудами, которые их учителя наполняли революционным содержанием. Они формировали свои собственные впечатления о городе, о том, что такое хорошее сообщество, даже об освободительном потенциале новых технологий. У них также было свое видение путей, ведущих к свободе. Одни мечтали лишь о том, что однажды смогут вернуться домой, в свою деревню, хотя реальная деревня могла уже к тому времени кануть в область снов и фантазий. Другие, безусловно, верили в борьбу, в будущее, выкованное коллективным страданием, и вот эти люди воспринимали смерть товарищей как жертву, пусть и печальную, но приближающую “зарю свободы”. Однако, помимо этой темы, в одном погребальном шествии, сплоченном, пусть и мимолетно, противостоянием общему врагу, самодержавию, присутствовал широкий диапазон возможных идей, сырых или, наоборот, хорошо просчитанных политических программ – радикальных, революционных, популистских, марксистских или не имеющих к этим идеологиями вообще никакого отношения.

Обстоятельства, которые свели всех этих людей в единую толпу, не были обычными для своего времени. Неудавшаяся революция 1905 года на короткий момент сделала допустимыми демонстрации такого масштаба, однако ритуал “красных похорон” к тому времени существовал уже несколько десятилетий. Эмоциям, которые эти похороны вызывали у участников, не требовалась никакая пропагандистская поддержка. Зачастую истинное значение чьей-то жизни становилось понятно только ретроспективно, после смерти этого человека. Толпы собирались на похороны, чтобы выразить свое потрясение и горечь потери. Однако власти хорошо понимали политическую составляющую этих церемоний. В царской России публичные сборища не обходились без надзора властей – повседневные демонстрации революционной солидарности были немыслимы, – однако проведение похоронных процессий ограничить было куда сложнее. К тому времени элита “профессиональных” революционеров уже хорошо понимала, сколько возможностей дает такое коллективное горе. Когда толпы проходили мимо правительственных зданий, дворцов, роскошных магазинов, над процессией разворачивались красные стяги. Люди несли огромные (до метра в диаметре и даже больше!) траурные венки, сплетенные из зеленых веток и лилий. Венки были увиты лентами, на которых виднелись слова солидарности, радикальные лозунги и обращения рабочих к погибшим товарищам.

Подобный ритуал сложился в 70-е годы XIX века. В 1877-м на похоронах поэта Николая Некрасова пришедшие выступали с радикальными речами возле свежей могилы. В 1891 году похороны литературного критика, писателя-народника и участника революционно-демократического движения Николая Шелгунова на Волковом кладбище в Петербурге вылились в организованную демонстрацию с участием семисот мужчин и женщин, которую лидер этой демонстрации и глава марксистской “группы Бруснева” Михаил Бруснев назвал первым появлением российского рабочего класса на арене политической борьбы. Транспаранты, которые несли демонстранты, были получены ими от организаторов или подготовлены самостоятельно на собраниях днем ранее. Почти все они неизменно были обращены к “Указателю пути к свободе и братству от петербургских рабочих”.

Однако не только левые революционные силы проводили массовые публичные похороны. 23 октября 1893 года похороны композитора Петра Ильича Чайковского стали одним из самых заметных светских событий года в Петербурге. Пришедшие на похороны толпы наглядно свидетельствовали, что не только политические события способны вызвать такую коллективно переживаемую скорбь. А кроме того, похороны Чайковского вполне закономерно стали первым примером участия в похоронной процессии оркестра в полном составе. Вскоре большевики с энтузиазмом возьмут это новшество не вооружение. На самом деле они в значительной степени позаимствуют те ритуалы и помпу, которые при старом режиме сопутствовали похоронам состоятельных представителей среднего класса. В частности, начиная с 1917 года в прессе в траурных черных рамках стали публиковать объявления о смерти видных революционеров, а церемонии прощания и похорон сопровождались гигантскими венками, почетным караулом и привезенными из-за границы цветами.

Дореволюционный буржуазный похоронный обряд, который стал источником этих заимствований, был по своей сути религиозным, хотя и не всегда православным. Сопутствующие ему ритуалы восходили к известным символам: духовное путешествие, молитвы о спасении и упокоении души, совместная трапеза (кутья из цельных зерен пшеницы, политая медом, и яйца), кажущаяся слишком простой в зажиточном городском контексте, освященная земля с могилы. Сами могилы становились все более затейливыми, по мере того как богател российский средний класс, и все больше людей могли себе позволить заказать близким надгробие из мрамора и бронзы. Все больше предпринимателей вкладывали деньги в строительство семейных склепов, участки на кладбищах обносились коваными железным решетками, а сами кладбища стали походить на настоящие города мертвых. В прежние времена на дворянских могилах обычно лежала простая каменная плита (а на могилах простолюдинов устанавливался временный деревянный крест или столбик), но теперь богачи требовали колонн, урн, рельефов на цветном камне, а иногда даже несколько поэтических или прозаических строк, хотя эпитафии были скорее редкостью.

Обычно для убранства гроба и драпировки катафалка на буржуазных похоронах щедро использовалась белая ткань. Сам катафалк, запряженный попарно лошадями, тоже был белым, а гроб, размещенный в задней его части, скрывался под пышными складками белой парчи. Покойника, как правило, тоже обряжали в белую одежду; и даже когда на смену традиционному льну пришел деловой костюм, сам гроб внутри обивался белой тканью. Большинство цветов в окружавших гроб венках тоже были белыми. Священники, которых обычно приглашали в количестве четырех, пяти или даже больше человек, а также причетники на похоронах надевали белое облачение. И хотя скорбящие и носящие траур к тому времени все больше отдавали предпочтение черному или серому, они, казалось, воплощали собой пережитки другого мира – так разительно отличались они от облаченных в белое священнослужителей, за шеренгами которых следовали. Белый цвет был частью традиции, точное происхождение которой неизвестно, однако он символизировал “тот свет”, преображение и перевоплощение. “Красные похороны”, напротив, определяли себя во вполне земных терминах. Их цветом был цвет крови мучеников, пролившейся на настоящую каменную мостовую.

Это подчеркивалось в каждой детали обряда, в каждом жесте. Гроб на “красных похоронах” был затянут красной тканью, покойника часто обряжали в одежду красного цвета, а скорбящие, во что бы они ни были одеты, несли алые стяги, алые цветы и венки, перевитые алыми лентами. Гроб редко везли на катафалке – как правило, его несли на плечах сильные товарищи покойного. Такие похороны обходились без священников. Зачастую было непросто найти участок на кладбище для захоронения, потому что вплоть до 1918 года большая часть кладбищ в центре города находилась под контролем церкви. Однако где бы ни был в итоге похоронен очередной “мученик революции”, какой бы простой ни была его могила, она могла стать местом паломничества. Обычай оставлять на могилах тех, кто пал героической или мученической смертью, цветы или один единственный цветок появился до большевистской революции, как и практика использования таких могил как трибуны, где приносили присягу общему делу.

В этот период формирования ритуалов “красные похороны” отнюдь не встречали безоговорочной поддержки у всего населения. Осиротевшие члены семьи, если они присутствовали на похоронах, зачастую вынуждены были разрешать конфликты. Торжественные речи и застегнутый на все пуговицы революционный формализм “красных похорон” не оставлял места для традиционного погребального плача. На похороны “красного мученика”, родившегося в каком-нибудь селе, могла приехать в город его деревенская бабушка, нелепая представительница “старого мира”. Возникала неловкая ситуация. Нередко одетые в черное женщины вырывались из торжественно марширующей шеренги похоронной процессии и распластывались на гробе, пронзительно выкрикивая свои странные причитания. Мужчины, готовящиеся выступить с речью, вынуждены были уводить их, иногда даже поднимать с земли, если они падали без чувств. Другие семьи просто сами забирали тело покойника из морга и отвозили домой для проведения погребального обряда или религиозной церемонии с традиционными молитвами. Часто под складками кумача на гробах “красных мучеников” скрывался православный крест. Однако в общем и целом “красные похороны” оставались знаком особого почтения к покойному, надолго соединявшим скорбящих узами солидарности. В Севастополе, где в октябре 1905 года более сорока тысяч человек вышли на улицы, чтобы проводить в последний путь жертв очередного мятежа, в толпе одобрительно шептались: “Не страшно умирать за свободу… если знаешь, что тебя будут хоронить с таким почетом”.

Неохотное, но безропотное согласие родных, а также тех, кто отошел от религии или обращался к ней лишь время от времени, и просто сочувствующих “попутчиков” со светским церемониалом заставляет задаться вопросом о природе веры в более общем смысле этого слова. Смерть всегда была для атеизма лакмусовой бумажкой. Находятся даже писатели, которые берутся утверждать, что необходимость религии изначально обусловлена существованием смерти. До 1917 года в российское революционное движение входили сотни мужчин и женщин, которые вовсе не были атеистами, а еще большее число их соратников считали борьбу с религией второстепенной задачей по сравнению с другими формами политической борьбы. Тем не менее распространенность религиозности имела для революционных партий серьезные последствия. В числе этих последствий был и конфликт лояльностей (верующие признавали власть, которая была выше власти партии), и неизбывные суеверия, и приверженность прошлому, представленному предками, мертвыми, так называемыми отцами, которые оставались частью духовного сообщества. А кроме того, религия, этот пережиток буржуазного прошлого, отвлекала от задачи социалистического строительства.

Даже траур мог рассматриваться как пример распущенности и потакания своим слабостям, если он затруднял работу или удалял человека от коллектива. Эту идею повторяли марширующие толпы на сменяющих друг друга “красных похоронах”, потому что один из любимых участниками гимнов запрещал публичную скорбь:

Не плачьте над трупами павших борцов, Погибших с оружьем в руках, Не пойте над ними надгробных стихов, Слезой не скверните их прах! Не нужно ни гимнов, ни слез мертвецам, Отдайте им лучший почет: Шагайте без страха по мертвым телам, Несите их знамя вперед! С врагом их, под знаменем тех же идей, Ведите их бой до конца! Нет почести лучшей, нет тризны святей Для тени достойной борца! [200]

В этих строках смерть предстает окончательной и бесповоротной, и даже к мертвому телу товарища не требуется относиться с какой-либо особой почтительностью (“Шагайте без страха по мертвым телам!”). Куда важнее то дело, за которое погибшие отдали жизнь, потому что только дело, а не человеческие души, единственное, что не умрет никогда.

В публичной жизни и философских текстах Ленина видна его нетерпимость ко всем религиозным привычкам, яростный антиклерикализм и враждебность по отношению к хилиастам и идеалистам в рядах его собственной партии. В 1908 году, споря с бывшем соратником Богдановым, тексты которого приняли “поповский” оборот, Ленин пишет: “Философия марксизма есть материализм. ‹…› Учение Маркса всесильно, потому что оно верно. ‹…› Враги демократии старались ‹…› всеми силами «опровергнуть», подорвать, оклеветать материализм и защищали разные формы философского идеализма, который всегда сводится, так или иначе, к защите или поддержке религии”. Таким образом, со свойственным ему догматизмом Ленин отвергал любые попытки отыскать духовный смысл в социализме и наделить товарищество человеческих существ каким бы то ни было иным значением, кроме экономического или политического. Богданов был изгнан из большевистской фракции.

Естественно, чем громче противился тому сам Ленин, тем сильнее одолевает историков искушение обнаружить религиозный тон и метафоры в его собственном мышлении и текстах. Та же судьба уготована была и Сталину, чьи публичные выступления нередко намекают на учебу в религиозной семинарии в ранние годы. Догматизм Сталина, как и догматизм Ленина, был сам по себе отголоском православной религиозной догмы, словом единственной истинной церкви, наследницы новой Византии, любое раскольничество и отклонение от постулатов которой было ересью. Согласно этой точки зрения атеизм Ленина и Сталина был своего рода протестом, а вызвавший его рефлекс был по сути своей религиозным. Это интересное предположение, но какими бы ни были истоки их идеологии, их внутренний мир, их сердца для нас абсолютно закрыты. Для них обоих частное было совершенно неважно.

Не осталось свидетельств того, как они переживали личные утраты, а ведь это один из ключей к личности человека в вопросах любви и смерти. Никто из них не считал эти переживания достойными того, чтобы быть зафиксированными. Для них имела значение лишь политика, государственная власть. Они полностью идентифицировались с той целью, которой служили. Первый председатель ЧК Феликс Дзержинский довольно холодно выразил эту мысль в своем дореволюционном дневнике, который вел в тюремном заключении: “Что же касается чувства, то могу сказать тебе: жизнь наша такова, что требует, чтобы мы преодолевали наши чувства и подчиняли их холодному рассудку. Жизнь не допускает сантиментов, и горе тому, кто не в силах побороть свои чувства”. Такого рода преданность делу была все-таки исключением из правил, но общая мысль, выраженная выше, определение человеческой жизни с точки зрения коллективной, общей цели отнюдь не были чем-то необычным. Представление о собственной личности как об отдельном мыслящем субъекте и о частной скорби в противовес горю, выраженному публично, были для России того времени в новинку. Такого рода идеи были роскошью, доступной тем, кто жил в достатке, знал грамоту и не делил с многочисленными домочадцами единственную тесную комнатушку. Деревенская культура была коллективистской по своей сути, не менее коллективистской была культура заводская, и революционеры посвящали свои жизни общему делу еще с 40-х годов XIX века.

А если так, значит, мы не можем объяснить личную реакцию Ленина на казнь его старшего брата Александра, приговоренного к смерти в 1887 году за участие в заговоре и попытку покушения на Александра III. В то время Владимиру Ильичу было семнадцать лет, и он, прилежный студент, в день казни брата явился на письменный экзамен. Один из биографов Ленина выдвигает предположение, что потеря брата, а возможно, и смерть отца годом ранее могли усугубить склонность к самоанализу и погруженность в себя, характерные для будущего вождя. Ленин не пошел на похороны Александра, хотя его мать на них присутствовала, и говорят, что от всего пережитого она за несколько недель полностью поседела. Однако, судя по всему, самым тяжелым ударом для Владимира оказалась смерть от тифа его младшей сестры Ольги; из-за небольшой разницы в возрасте (в один год) эти двое были особенно близки: средние дети в семье с шестью детьми. Когда в апреле 1917 года Ленин триумфально возвратился из Женевы в Петроград, сойдя с поезда (того самого, со знаменитым пломбированным вагоном), он первым делом направился на Волково кладбище, на могилы матери и любимой сестры. Но, за исключением этого, у нас почти нет подлинных свидетельств о его эмоциональной жизни.

Сталин был чуть более откровенным, единственный раз. Его первая жена Екатерина Сванидзе тоже умерла от тифа. На ее похоронах Сталин пробормотал: “Это существо смягчало мое каменное сердце”. Его реакция на самоубийство второй жены, Надежды Аллилуевой, до сих пор остается неясной. Некоторые говорят, что он был в бешенстве, что чувствовал себя преданным. Другие пишут, что он страдал от депрессии. За отсутствием подлинного свидетельства нам остается только гадать или верить слухам.

Личные чувства этих двух безжалостных людей могут быть и не особо существенны, потому что, в конце концов, их действия не подчинялись им. Неизменно важными для нашего анализа остается коллективная эмоция толпы как социальное явление. Здесь необходимо выделить два вопроса. Первый касается отношений между ленинизмом и его последователями. Насколько большевики могли опираться на те паттерны верований, которые предшествовали революции, а насколько им пришлось их менять и насаждать сверху новые? Была ли (и если да, то в какой степени) революция в образе мысли, в ментальности, а не только в политике, революцией, осуществленной снизу? Второй же вопрос касается предположения, что предпосылкой появления жестокости служат равнодушие или халатность по отношению к смерти. Это то, что внушало ужас Пастернаку: он чувствовал, как от чуждой толпы исходило ощущение угрозы. Другие писатели, оказавшись свидетелями похоронных процессий, также находили их зловещими. В феврале 1921 года Юрий Владимирович Готье, историк консервативного толка, работавший в Москве, наблюдал похороны анархиста Петра Кропоткина. “Толпа довольно значительная, – замечает он немного неохотно, – но, вероятно, в радио и в отчетах она примет размеры еще большие. В ней были интеллигенты и студенты, но вообще это была та серая масса, которая составляет типичную особенность нашего времени. Анархические группы с черными знаменами занимали очень внушительное место. Лица тупые, обезьяньи, нецивилизованные, варварские”.

В другом месте своего дневника Готье пишет о революционерах как о “гориллах”, противопоставляя их тем верующим, которых увидел на отпевании погибших студентов в церкви Большого Вознесения. Этот образ делает концепцию “революции снизу” довольно зловещей, как будто бы сама толпа была абсолютно бездушной, способной мрачно “перешагивать через мертвые тела”. В действительности имеющиеся у нас свидетельства указывают на прямо противоположное. На заре революции ни атеизм, ни материализм участников “красных похорон” не были признаком равнодушия или прагматического отношения к смерти. Более того, самодержавие продемонстрировало, что набожность сама по себе не мешает людям поступать жестоко, обесценивая жизни других человеческих существ. В любом случае простонародные верования в значительной степени уцелели и в складках красного стяга, а у многих радикально настроенных революционеров даже сохранялось ясное, подчас буквальное представление о жизни после смерти.

С точки зрения верующего человека, Готье был прав, высказывая сожаление о том, что революционеры-мужчины – и реже женщины – нередко провозглашали себя атеистами и, поступая на фабрику, отбрасывали формальную дисциплину веры; там они общались с товарищами, узнавали законы науки, читали своих Маркса, Дарвина, Жюля Верна. Вначале деревенские мальчишки, перебравшиеся в город, еще держались привычной веры. Многие по привычке крестились, особенно проходя мимо церкви и особенно по пути домой. Некоторые поклонялись иконам на заводских стенах и какое-то время принимали поддержку и утешение от священника. На некоторых фабриках были организованы уроки Закона Божьего, проводившиеся после окончания смены, а на многих были и свои часовни. С одобрения Священного синода рабочий день начинался и заканчивался с молитв, и некоторые начальники присоединялись к своим рабочим, стоя с непокрытой головой впереди всех, похожие на директоров на гимназических собраниях.

Хотя некоторые религиозные пережитки могли сохраниться вопреки всему даже в преданных революции сердцах, давление, побуждавшее людей к поиску других, параллельных или полностью альтернативных миров веры, было практически непреодолимым. В беднейших областях церквей было немного. Например, на рубеже XX века в промышленном районе Орехово-Зуево, по сути представлявшем собой разросшуюся подмосковную деревню, была всего одна церковь на сорок тысяч жителей. В таких районах было не слишком много женщин или, по крайней мере, женщин, регулярно посещающих храм, деревенских баб, у которых в доме постоянно бы горела лампада. Кроме того, ритм промышленного производства весьма условно соответствовал сельскохозяйственному циклу. Во мраке и пекле литейного цеха нетрудно было забыть про религиозный календарь со всеми его праздниками и постами. Семен Канатчиков вспоминал, как в юности под влиянием молодого рабочего по фамилии Савинов склонился к атеизму. Савинов настаивал, что даже священник едва ли сможет вообразить себе более ужасный ад, чем те печи, подле которых они работали. В стихах рабочих того времени завод часто фигурирует как обитель страдания, с его “железными цепями”, “обжигающими печами” и молотом, вбивающим гвозди в человеческую плоть.

Повсеместный антиклерикализм также способствовал тому, чтобы отвадить людей от церкви. Рабочие вслед за многими своими деревенскими братьями жаловались на алчность духовенства, обвиняли его в том, что оно покорно ест с руки у своих хозяев и не понимает жизни простого народа. Государственная власть в России в значительной степени отождествлялась с церковью, так что революционеры обычно отвергали оба эти института. К последнему десятилетию XIX века даже верующие начали восставать против православной иерархии. Самый серьезный вызов с этой стороны бросило церкви движение чуриковцев, известное также как Общество трезвенников Братца Иоанна Самарского (Чурикова). Движение зародилось в Петербурге в 1890-х годах и своей основой провозглашало благопристойную простую веру, прямую связь с Господом, отказ от потворства своим слабостям и алкоголя, который, казалось, в праздники лился рекой. Как писал в воспоминаниях один московский слесарь-рабочий, в 1894 году он был “человеком религиозным, хотя и недолюбливал попов”. Хотя чуриковцы не всегда были такими уж правильными. В 1890-е годы те же рабочие, что в детстве распевали религиозные песни, с удовольствием разучивали “Сказку о попе и черте”, текст которой, по их словам, был слишком неприличным, чтобы повторять его на публике.

Но, пожалуй, важнейшим подспорьем атеизму стала сила науки. В этом смысле между радикальностью безверия и марксизмом с его верой в прогресс и “научной” основой в виде диалектического материализма существовала связь: одно вдохновляло другое. К примеру, Канатчиков вспоминал, что отказался от религии после того, как его друг Савинов продемонстрировал “научную” интерпретацию сотворения мира. Рабочий-атеист предложил, чтобы тот, кто скептически относится к эволюционной теории Дарвина и настаивает на своей приверженности церкви и библейской версии творения по Книге Бытие, собрал немного земли в коробочку:

И ты увидишь, что там обязательно черви и букашки заведутся. – А потом? – А потом из букашки будет другая тварь развиваться и так далее… В продолжении четырех, пяти, а может, и десяти тысяч лет дойдет дело и до человека [224] .

На Канатчикова эта идея произвела такое сильное впечатление, что впоследствии, уже став пропагандистом, он использовал ее сам, называя самым убедительным своим аргументом в спорах.

Итак, атеизм был общим свойством радикальной части левого лагеря. Однако до прихода большевиков к власти он вовсе не был идеологическим требованием. “Красные похороны” были светскими, но не атеистическими. Скорбящие и жертвы насилия, которых они оплакивали, могли исповедовать любую религию или не исповедовать никакой. В октябре 1905 года похороны жертв еврейского погрома в Екатеринославле вылились в массовую демонстрацию. Погром стал очередным проявлением той ненависти, которая вырвалась наружу в связи с революцией и ее провалом. В этот раз, как и во многих других подобных случаях, ритуалы, речи и песни были заимствованы из широкого круга источников. Одним из таких источников, вдохновлявшим собравшихся, была музыка другой революции – Великой французской. Когда полиция дозволяла, демонстранты исполняли “Марсельезу”, а также популярные песни, восходящие к Отечественной войне 1812 года с Наполеоном. Военные образы битвы и боевой чести проходили цензуру, и самым популярным гимном “красных похорон”, по воспоминанию Александра Пастернака, стала песня “Вы жертвою пали”. Первоначальный текст, написанный в 1870-х – начале 1880-х годов, был довольно сдержанным:

Вы жертвою пали в борьбе роковой Любви беззаветной к народу, Вы отдали все, что могли, за него, За честь его, жизнь и свободу!

Но дальнейший текст – а некоторые строфы были добавлены в 1890-е годы – был куда более откровенен в своем революционном посыле:

А деспот пирует в роскошном дворце, Тревогу вином заливая, Но грозные буквы давно на стене Уж чертит рука роковая! Настанет пора – и проснется народ, Великий, могучий, свободный! Прощайте же, братья, вы честно прошли Свой доблестный путь, благородный! [226]

Текст этой песни типичен не только из-за духа жертвенности, который пронизывает его, но и потому, что заимствует хорошо знакомый библейский образ – письмена на стене дворца вавилонского царя Валтасара: “мене, мене, текел, упарсин”. Значительная часть революционной поэзии того времени – причем не только гимны, посвященные павшим, – прибегала к похожим религиозным мотивам. В конце концов, в этом нет ничего удивительного, ведь радикально настроенные рабочие 1905–1917 годов были наследниками религиозной культуры. Их язык был пропитан религиозной образностью. Даже излюбленные ими бранные слова обычно в той или иной форме отсылали к Богу или святым угодникам. Но за словами и неисследованными аллюзиями скрывалось более общее метафорическое понимание жизни. В своей статье о религиозности в среде элиты рабочего класса Марк Стайнберг пишет: “Для них характерно было представление о человеческом существовании как о мифическом путешествии через страдания к спасению, к избавлению от невзгод, зла и даже смерти. Образы мученичества, распятия, преображения-перевоплощения и воскресения оставались частью их творческого словаря так же, как и нарративное внимание к страданию, злу и спасению души”.

Как верно добавляет Стайнберг, использование подобной религиозной образности отнюдь не доказывало наличие христианской веры. Даже среди грамотных рабочих вера была делом скорее неформальным, и люди нечасто пересматривали свои убеждения и представления о вещах. Прежние идеи о загробной жизни никуда не делись, и в поэзии того времени упоминаются разговоры с мертвыми, однако вера в потустороннее не требовала обязательного принятия других аспектов православной космологии. Революционные тексты полны образами бессмертия. Мертвые возвращаются для того, чтобы поговорить с живыми, являются к ним в снах. Например, в январе 1918 года один автор радикального толка, писавший для газеты рабочих “Рабочая жизнь”, описывал свою “встречу” с одной из жертв Кровавого воскресенья. Ему привиделся лежащий на земле умирающий человек. Когда из него вытащили царский штык, последними словами мученика были: “Господи, прости ему, ибо он не ведает, что творит”.

Подобное обыденное представление контрастирует с миром спиритуализма, который пышным цветом расцвел в тревожной атмосфере российского fin de siècle. Современный спиритуализм появился в Соединенных Штатах в 1840-е годы, однако со временем он нашел плодородную почву и в России, став модным увлечением среди представителей образованных и обеспеченных слоев городского населения. Его последователями были и лексикограф Даль, и химик Менделеев. Спиритуалисты были больше обыкновенного зачарованы смертью. На личном уровне их призывали неизменно представлять ее перед мысленным взором, не спуская с нее глаз, “питать свои голодные души”, тогда и их собственная смерть произойдет наименее болезненно (не в физическом смысле) и будет сопряжена с наименьшим страхом. Естественно, именно переход в смерть, в реальный и густонаселенный мир загробной жизни, позволял духам мертвых свободно говорить с живыми.

Начиная с 1907 года сообщения, полученные от этих духов, публиковались в спиритуально-оккультной газете “Оттуда”. В регулярной рубрике этого издания под названием “Братские подсказки от медиумов”, как в сегодняшних журнальных колонках, консультирующих читателей по личным вопросам, было множество советов, а также предсказаний и предупреждений. Поскольку за этими посланиями стоял непререкаемый авторитет потустороннего мира, содержащиеся в них сообщения не подлежали обсуждению. В общем и целом спиритуализм враждебно относился к демократии, поэтому медиумы, вступавшие в контакт с духами умерших, были особенно восприимчивы к посланиями с того света, пророчившим ее конец. Например, один такой медиум по имени Небо заявил в 1907 году, что через три года, в 1910-м, грядет война между Россией и Францией, их противостояние распространится на весь мир, в результате чего будут уничтожены все демократические правительства. Другой медиум призывал “молиться только Господу и святому Николаю Угоднику” (вполне типичный совет) в ответ на запрос другого рода (оставшийся не опубликованным) – просьбу призвать сверхъестественные силы на помощь в поисках пропавшей девочки.

Хотя это движение никогда не было массовым, оно оказало значительное влияние на мышление и язык людей далеко за пределами довольно узкого круга верных последователей. То же самое можно сказать и о самом экзотическом из многочисленных российских групп и течений, озабоченных темой смерти, так называемом русском космизме. Как и спиритуализм, этот комплекс философских взглядов опирался на православие. Разработал эту концепцию Николай Федорович Федоров (1829–1903). Федоров был глубоко верующим христианином, но кроме этого, он был одержим теми возможностями, которые, по его мнению, были сокрыты в коллективном человеческом разуме. Он полагал, что цель человека состоит в достижении всеобщего коллективного материального спасения на земле. Федоров верил, что человеческие существа должны распрощаться со своим стремлением к размножению, потому что сексуальный акт есть акт разрушения, и вместо этого сфокусировать свои силы на моральной задаче первейшей важности – воскрешении мертвых.

Для того чтобы это стало возможным, необходимо достичь коллективного и сознательного единства цели. Работа подразумевала буквальное возвращение к жизни мертвого вещества, повторную сборку из космической пыли частиц, некогда составлявших живые молекулы человеческого тела. Первыми обнаружат эти частицы праха потомки умерших. Федоров не сомневался, что “наука бесконечно малых молекулярных движений, ощутимых только чутким слухом сынов, вооруженных тончайшими органами зрения и слуха, будет разыскивать ‹…› молекулы, входившие в состав существ, отдавших им жизнь. Воды, выносящие из недр земли прах умерших, сделаются послушными совокупной воле сынов и дочерей человеческих и будут действовать под влиянием лучей света, которые не будут уже слепы, как лучи тепла, не будут и холодно-бесчувственны; химические лучи станут способными к выбору, т. е. под их влиянием сродное будет соединяться, а чуждое отделяться. Это значит, что лучи станут орудием совокупной, благой воли сынов человеческих”.

Поиск этих разрозненных молекул не может быть ограничен одной небольшой планетой. Космические путешествия становятся насущной необходимостью, потому что космическая пыль, по мнению Федорова, рассеяна по всей Вселенной. Федоров с оптимизмом смотрел на перспективу появления аппарата, приспособленного для полетов в космос, веря, что человечеству будет под силу в скором времени предпринять такой космолет. Он утверждал, что Вселенная предоставит человечеству обширные возможности для колонизации, которая будет осуществлена силами миллионов умерших, воскрешенных к жизни. Федоров объяснял, что воскрешение всего человечества ознаменует собой победу над временем и пространством. Победой над пространством станет покорение Вселенной, в то время как “переход от смерти к жизни, или одновременное сосуществование всего ряда времен (поколений), сосуществование последовательности, есть торжество над временем”. Мыслитель видел связь между проектом бессмертия и сопутствующими проблемами, такими как генетическая инженерия и продление (до бесконечности) отдельных человеческих жизней. Его теория, возможно, звучит причудливо, но не более, чем концепция всеобщего воскрешения к жизни вечной – ключевой догмат веры, разделяемой миллионами людей. И не менее причудливой, к слову сказать, особенно для тех, кто не привык к утопическим мечтам и фантазиям, может показаться и концепция всеобщего братства или призыв дать “каждому по потребности”.

Большевики и радикалы, перенявшие теории федоровского космизма, избавились от бесполезной и избыточной фигуры Господа Бога. С большевистской точки зрения, сам человек символизирует трансцендентность. Взгляды Ленина на теории такого рода были печально известны после его полемики с Богдановым, поэтому так называемое “богостроительство” – идея замены Бога человеком в рамках божественной, вечной системы – так и не стала частью официальной идеологии.

Однако бывшие “богостроители”, среди которых был и нарком просвещения Анатолий Луначарский, получили влиятельные посты в большевистском правительстве, так что некоторые их идеи вновь зазвучали в дебатах о перспективах строительства нового общества, например, о том, какова вероятность, что это самое новое общество сумеет победить старость, болезни и даже смерть, что стало бы величайшим триумфом науки. Очень многие и в партии, и в обществе в целом предвкушали окончательную победу над смертью. Забавно, учитывая враждебное отношение Ленина ко всем этим идеям, что именно эти прожекты на деле вдохновили Леонида Красина, увлеченного космизмом Федорова члена Комиссии по увековечиванию памяти В. И. Ульянова (Ленина), выступить с инициативой о сохранении тела вождя. В письмах, которые мешками приходили в Кремль после смерти Ленина, люди повторяли ту же мысль, предлагая сохранить бренную оболочку, чтобы однажды наука смогла воскресить вождя к жизни.

Экзотические россказни о бессмертии в материальном смысле слова никогда не владели сознанием и мыслями ленинской элиты. Однако в ее представлении другие типы бессмертия были не только возможны, но и имели жизненно важное значение. Революции 1917 года стоили сотен жизней, и на улицах собирались толпы скорбящих, чтобы оплакать погибших. По крайней мере, в столичных городах, Москве и Петрограде, где царила всеобщая убежденность, что российская история переживает перелом и начало новой эпохи, значение этих смертей не могло быть истолковано никак иначе, чем зловещее, дурное предзнаменование. Ни один политический деятель не имел права упускать такую возможность: это был шанс заявить о том, что умершие отдали жизнь ради высшей цели, превратить их кровь в жертвоприношение, эдакий светский аналог евхаристии.

Каждое действие революционеров, скорбящих о жертвах кровопролития, было задано внешним контекстом. К 1917 году пресса уже три года как искала и находила подходящие слова для того, чтобы оплакивать павших в Первой мировой войне солдат русской армии. Религиозные и политические лидеры пытались найти какой бы то ни было смысл в побоищах на фронте, и большинство сошлось на одном и том же образе искупительной жертвы: патриотизм русских, их простая вера, великий дар, принесенный на алтарь нации. Таким образом, язык жертвенности, жертвоприношения стал повсеместной частью словаря. Поиск смысла, трагического пафоса и даже китча стал частью жизни. Было бы странно игнорировать подобные общественные настроения и отнестись к мученикам революции просто как к мертвым; большевики никогда бы на это не пошли. Однако, подхватив особый язык той эпохи, они также переняли и некоторые содержащиеся в нем религиозные коннотации. Говоря безоценочно, можно также добавить, что большевики опирались и на собственные традиции, выкованные в страданиях иного рода, и черпали символы и образы из глубинных источников народной культуры, наполненной древней поэзией реквиема.

Одной из первых и наиболее впечатляющих публичных церемоний, состоявшихся после падения царизма в феврале 1917 года, стали похороны жертв революции. Общепринятое количество погибших, официальных “жертв февраля” составляло 1382 человека, из которых 869 были присоединившимися к мятежу солдатами, а 237 – рабочими. Только малая часть всех погибших, 180 человек, будет похоронена в затянутых алой тканью гробах, которые сырым пасмурным мартовским днем колонны демонстрантов пронесли по Невскому проспекту. Остальных забрали из моргов и самостоятельно захоронили родственники. Вероятно, для этих людей возможность воздать своим умершим близким почести “красного” похоронного ритуала быстро перестала быть привлекательной, так как церемония все откладывалась и откладывалась. Скорбящие семьи вряд ли могла утешить та политическая свара, которая развернулась вокруг выбора маршрута, места захоронения и церемониала. В дебатах принимал активное участие Петроградский совет, так как именно этот орган в глазах общества был блюстителем памяти жертв революции, а также видные интеллектуалы радикального толка и Временное правительство, утвердившее проведение гражданской церемонии, но не принимавшее формального участия в ее организации.

Участники обсуждения сразу согласились с тем, что место захоронения должно быть значительным, выразительным, местом паломничества в центре города. О том, чтобы произвести захоронения на одном из уже существующих кладбищ, и речи быть не могло. Для многих очевидным выбором была Дворцовая площадь рядом с Зимним дворцом – просторная, элегантная, возможно, самый великолепный образчик публичного пространства в России, к тому же Дворцовая площадь уже была местом мученической гибели. От превращения в некрополь площадь спасло вмешательство представителей творческой интеллигенции (особенно активную роль в этом деле сыграли А. Н. Бенуа и И. А. Фомин, И. Я. Билибин, Е. Е. Лансере, М. В. Добужинский, К. С. Петров-Водкин, Н. К. Рерих, М. Горький, издатель А. Н. Тихонов), которые направили в Петросовет коллективное письмо, где настаивали на том, что Дворцовая площадь представляет собой бесценное архитектурное сокровище. Альтернативой Дворцовой стали Марсовы поля, расположенные неподалеку, с другой стороны Зимнего дворца. По крайней мере, в тот год этому месту суждено было стать самым престижным революционным кладбищем.

Наконец 23 марта похороны состоялись. Церемония, погрузившая целый город в траур, дала повод для глубоких раздумий. Толпы демонстрантов шествовали по Петрограду в долгом молчании. Тысячи людей присоединились к процессии, многие прошагали несколько верст от отдаленных окраин города, неизменно спокойные и дисциплинированные. Здесь были и рабочие в поношенных тужурках рядом с одетыми в меха буржуа, и солдаты и медсестры в форме, и дети, укутанные в теплые пальтишки, шапки и шарфы, чтобы противостоять пронизывающему северному ветру. Процессия растянулась по всему Невскому проспекту и далее, на несколько верст, за железнодорожный вокзал. В ее рядах можно было увидеть самых разнообразных деятелей революционного движения и сочувствующих, а также радикальных активистов. Здесь был не только пролетариат и, конечно, не только большевики. На одном из плакатов, который несли участники шествия, было написано: “ВЫ ДАЛИ СЧАСТЬЕ НАРОДУ! ВЕЧНАЯ ПАМЯТЬ, ПОКОЙТЕСЬ С МИРОМ”. Пели “Марсельезу” – впервые без вмешательства полиции – и полную версию песни “Вы жертвою пали…”. Однако похороны были не только политическим актом. Когда гробы были наконец открыты и выстроены в ряд вдоль будущей могилы, оказалось, что в некоторые из них снова вложены православные кресты.

В представлении будущих лидеров пролетариата подобная церемония не могла обойтись без надлежащей интерпретации. Ввиду того что Ленин все еще находился в Швейцарии, самым высокопоставленным членом большевистской фракции Петрограда на тот момент оказался Лев Каменев. В день похорон газета “Правда”, которую он возглавлял, призывала читателей: “Не плачьте над трупами павших борцов”, опубликовав полный текст “Реквиема” Лиодора Пальмина на первой странице. Среди других материалов того номера была и статья Александры Коллонтай, в которой автор убеждала скорбящих отбросить сантименты, не задерживаться на переживании горя и сконцентрироваться на действии. Настоящим памятником в честь павших, продолжала Коллонтай, станут не слезы или каменные плиты, а “новая, демократическая Россия”. Стиль статьи Каменева еще откровеннее заимствовал религиозную образность. Спустя два дня после похорон, 25 марта 1917 года, он писал: “На развалинах старой варварской России возникла новая, свободная Россия. Кровью павших героев Революции смыла она с себя позор старой России! На трупах февральских борцов построила она Дворец Свободы!”

Будучи большевистским органом, газета “Правда” присвоила в собственных идеологических интересах и длинный список жертв, среди которых были не только те, кто погиб в дни Февральской революции, и провозгласила их мучениками, отдавшими жизнь за общее дело. Каменев объяснял, что раньше не было возможности увековечить память этих людей, и это было очень кстати, так как означало, что их имена можно было назвать сейчас так, как будто бы погибшие стоят за спинами живых членов большевистской фракции. В опубликованном его газетой списке значилось имя Александра Ульянова, брата Ленина, а также имена целого ряда революционеров, включая жертв Кровавого воскресенья, среди которых в действительности практически не было большевиков. Подобная манера обращения с реальностью в последующие годы станет обыденным делом в создании генеалогии нового государства, построенного, как это часто случалось в российской истории, на человеческих костях. Очень скоро форма и значение стихийных выплесков эмоций – подлинного горя и ужаса, которые вывели толпы людей на улицы в эти дни страха, вины и тревоги, – будут заданы “сверху”, а сами эти эмоции направлены в нужное русло. Начинал складываться ритуал – государственный церемониал организованного революционного траура.

Мучениками октября стали 238 человек, убитых за десять дней уличных боев в Москве. Местом их погребения была выбрана Кремлевская стена. Как и Дворцовая площадь, это место было светским символом российской государственности, и тот факт, что выбор пал именно на него, означал, что тела убитых будут размещены в символическом и географическом центре нового политического режима. По случаю похорон в городе приостановили работу все фабрики. Толпы людей вышли на улицы, как в феврале это сделали жители Петрограда, и большевистским лидерам не нужно было фальсифицировать общенародное выражение горе – горе этих людей было неподдельным. В то же время октябрьские похороны стали первой церемонией нового типа. Организаторы выпустили специальные входные билеты. На похороны в организованном порядке приехали делегаты из регионов. Присутствовала и пресса. Ораторы, представлявшие новорожденное советское правительство, в своих выступлениях в основном говорили о социализме, международном пролетариате и задачах, которые стояли перед всем миром. На кремлевских башнях трепетали полотнища флагов с лозунгами: “ДА ЗДРАВСТВУЕТ РАБОЧЕ-КРЕСТЬЯНСКАЯ РЕСПУБЛИКА!”, “ДА ЗДРАВСТВУЕТ ЧЕСТНЫЙ ДЕМОКРАТИЧЕСКИЙ МИР!”, “ДА ЗДРАВСТВУЕТ БРАТСТВО РАБОЧИХ ВСЕГО МИРА!” В процессии находился и американский журналист Джон Рид. Он писал, что слышал “нечеловеческие крики” шедших за гробами женщин, “молодых, убитых горем или морщинистых старух”. Они рыдали, падали на землю, но их плач тонул в шуме громкоговорителей и маршах объединенных военных оркестров.

Почести “красным мученикам” 1917-го продолжали воздавать и в последующие годы. В начале церемонии были неорганизованными и спонтанными. Например, в январе 1918 года, в первую годовщину событий 1905 года, отмечавшуюся в послереволюционной России, 9 января стало днем молчания. Никто не хотел помпы и маршей. Фабрики были закрыты, улицы пусты, люди горевали дома, поминая погибших так, как считали нужным и как могли бы это делать в домашних условиях. В последующие годы появилась некая компенсация в виде праздников в честь нового вида святых. Почти сразу же был возведен и заполнен революционный пантеон.

Но кое-чего не хватало. Сравнение с Западной Европой отчетливо показывает, чего именно, хотя, читая исключительно советскую революционную прессу, вы не найдете упоминаний об этом. Конечно, в то время Первая мировая война занимала такую значительную часть общественного сознания, что никто бы и не подумал увидеть в этом проблему. Война была не столько фоном обеих революций, сколько самой сердцевиной того отчаяния, которое вызвало их к жизни. Она сформировала мировоззрение даже революционно настроенных активистов, окрасила их отношение к смерти, дала миллионам их будущих подданных опыт столкновения с насилием и смертью длинной в долгих три года до прихода большевиков к власти, когда ей был положен конец. Она погубила не десятки, а миллионы жизней. Но в силу того, что советский режим после 1917 года не чтил память о Первой мировой войне, она исчезла из большевистского мифа о происхождении советского государства. Едва ли найдется история, более наглядно иллюстрирующая могущество социальной памяти: не существует ни одного советского памятника, посвященного Первой мировой войне.

Царская империя, будь у нее эта возможность, не преминула бы вписать бойню Первой мировой войны в собственную историческую мифологию. Как и все остальные европейские страны-участницы конфликта, в первые месяцы войны Россия приветствовала ее начало, потому что, казалось, война сплотила нацию, отвлекла внимание населения от стачек и нехваток продовольствия, направив общественную гнев на врагов, которых каждый мог ненавидеть от души. Интеллектуалы правого толка, опасавшиеся упадка российской духовности, тоже праздновали начало войны, и практически каждый крупный литератор посчитал долгом внести свою лепту в нее написанием патриотических колонок в ежедневных газетах. Даже количество самоубийств пошло на спад. Мужчины уходили “умирать за Христа и Святую Русь”, и церковные колокола звонили в честь священного дела. В действительности церковь немедленно приняла на себя ответственность и заботу о большей части военных потерь. Армейские капелланы – причем не все из них представляли Православную церковь, на фронте были и католические священники, и раввины, и муллы – взяли на себя написание значительной части писем осиротевшим семьям. Священников неизменно приглашали для того, чтобы те благословили братские могилы, которые, как тогда предполагалось, однажды будут оформлены подобающим образом, превратятся в постоянные захоронения, отмеченные надгробием. На фотографиях священники запечатлены в благословляющем жесте, стоящими в полном церковном облачении около огромных курганов земли выше человеческого роста. Каждый из этих курганов обложен дерном или лапником, в каждый воткнуто по простому деревянному кресту.

Никто из тех, кому довелось воочию увидеть фронт, не стал бы идеализировать его. Российские войска, состоявшие как из профессиональных военных, так и из призывников, вынуждены были противостоять неприятелю в отчаянных условиях. Дело было не в плохой экипировке, по крайней мере не в начале войны, но с экипированностью прусских войск им все равно было не сравниться. В то время как на Западном фронте солдаты могли годами биться за небольшой клочок земли во Фландрии или Пикардии, на Восточном фронте воюющие армии преодолевали равнины и болота Польши и Галиции, огибали Карпатские горы, месили в брод бесконечную грязь вдоль Дуная. Все стороны несли существенные потери, но русские, что характерно, потеряли больше людей, чем все остальные. За первый же год войны правительственное ведомство, отвечавшее за сбор имен погибших, оказалось перегружено работой. Точные цифры потерь так никогда и не станут известны. По различным оценкам, они колеблются между 1,6 и 2 миллионами погибших в боях с 1914 по 1917 год, хотя, как объясняют авторы одного исследования, “это число не включает в себя тех солдат, что были комиссованы с фронта раненными или больными и продолжительность жизни которых сократила война”. Эту цифру можно сравнить с данными о погибших подданных Британской империи, потерявшей за четыре года войны (с 1914 по 1918 год) около 767 тысяч человек, Франции (1383 тысячи погибших) или Германии, которая понесла очень тяжелые потери, ведя войну на два фронта (1 686 тысяч человек). Соединенные Штаты, вступившие в войну позже других стран-участниц и не воевавшие на своей территории, потеряли 81 тысячу человек.

А в это время в тылу, в городах по всей России пресса не просто призывала гражданское население удвоить усилия и трудиться еще упорнее. Она начала формировать то, что применительно к другим странам историк Джордж Мосс назвал “мифом военного опыта”. В газете “Олонецкая неделя”, выходившей в одноименной северной губернии, статья под названием “Как умирают наши солдаты”, подписанная “офицером действующей армии”, представляла собой смесь религии, патриотизма, описаний смерти и военного китча. Автор писал, что посетил поле недавней битвы, где обнаружил “пример нашего глубоко христианского способа умирать”:

В этих боях я видел пример настоящей глубоко христианской смерти. Я ехал на разведку, когда увидел одного солдатика, лежащего на спине и по всем признакам совершенно безнадежного. Увидевши меня, он сделал неимоверное усилие и поманил меня. Я, несмотря на то, что страшно торопился, остановился, передал лошадь вестовому, подошел к умирающему и наклонился над ним, солдат слабо пробормотал: “Ваше благородие, крестик снимаете с меня, достать не могу”. Несмотря на то, что крест достать было очень трудно, я снял крест и передал ему в руки. Грудь у него вся была раздавлена осколком снаряда и бинты насквозь промокли кровью… Увидев свой крест, он весь затрепетал, взял в левую руку цепочку, а правую – крест и довольно внятно начал читать “Отче наш”. После первых слов голос его начал слабеть и слабеть… и когда я взял его за руку, то пульс уже не бился. Но его рука все еще держала крест, а глаза так и остались устремленными на распятие. Я перекрестился и не мог без слез отойти от этого героя [250] .

Подобного рода статьи могли послужить великолепным (или скорее, хрестоматийным) пропагандистским материалом, прославляющим “наших храбрых ребят”. В сентиментальной литературе, описывающей смерти и горе Гражданской войны 1918–1921 годов, можно найти отголоски этого образа, правда, уже без крестов и молитв. Еще более сильные отзвуки той же темы проявились во время Великой Отечественной войны 1941–1945 годов. Однако после 1917-го большевики не использовали Первую мировую войну для пропаганды. Послевоенное отношение Советов к Великой войне резко отличается от того, какую роль эта война играла в западноевропейском общественном сознании. Россия после 1917 года не пережила расцвет антивоенной поэзии, здесь не появилось своих Уилфрида Оуэна или Зигфрида Сассуна, которые могли бы бросить вызов патриотическому дискурсу самопожертвования. Точнее говоря, в России были свои военные поэты, и некоторые из них описывали калечащий ужас войны, другие посвящали стихи набожности и нации, но их работы не стали частью советского литературного канона. В нескольких случаях эти тексты могли быть позже адаптированы для других нужд без всяких объяснений и использоваться в контексте других конфликтов.

Схожая судьба постигла после Первой мировой войны советское искусство. В то время в Европе на руинах 1918 года пышным цветом цвели экспериментальные жанры – дадаизм, сюрреализм, анархические эксперименты с подсознательным. Они бросали вызов старым элитам, маячили знаком вопроса над извечными мечтами о прогрессе и рациональности человека. В советском же официальном искусстве эти направления никогда не играли заметной роли, хотя сюрреалистическое – размытое и неисследованное – было основной чертой частных воспоминаний людей о войне. Напротив, как будто в противовес тому очевидному, что было у всех перед глазами, советский соцреализм в литературе и искусстве вплоть до правления Никиты Хрущева продвигал мысль о том, что освобожденный от угнетения человек в основе своей рационален и добродетелен и что общество возможно усовершенствовать.

Ввиду того что Первая мировая война не стала центральным элементом доминирующего советского нарратива, не стала основополагающим мифом нового государства, наследие войны оставалось неясным, смущало и приводило в замешательство. У каждого были свои воспоминания, миллионы жили с последствиями военного опыта – туберкулезом и осколочными ранениями, потеряв зрение или конечности. Однако в отсутствие публичных норм и моделей частные, личные воспоминания трудно поместить в контекст, особенно когда общество по-прежнему опрокинуто в хаос. Дело не только в отсутствии физических знаков памяти, архитектурного увековечивания войны или в нехватке публичной истории. Коллективная история Первой мировой войны потерялась за время массовых миграций и войны гражданской. Связанные с ней достопримечательности и даже поля сражений были уничтожены, не говоря уже о других формах публичного пространства вроде зданий, улиц, фабрик, церквей, лавок. Семьи были разбиты вдребезги – иногда эмиграцией, иногда безнадежностью, голодом или смертью. Все это означало, что не было и не могло быть “простой истории войны”, “нашей войны”, а вместо этого были миллионы и миллионы разных историй, каждая из которых была такой болезненной, что рассказчик должно быть чувствовал, что его страдание было исключительным, единственным в своем роде.

В месяцы между двумя революциями на Петроградский совет обрушилась лавина писем, свидетельствующих об этой дезориентированности, лишениях, утратах и боли. Десятки тысяч человек просили о помощи в поисках пропавших без вести родственников: “По крайней мере, скажите мне, что их нет в живых, чтобы я мог помолиться за упокой их душ”. Многие умоляли вернуть их сыновей и мужей домой. Уповая на то, что новое демократическое правительство поправит ситуацию, одна женщина писала, что в ее семье “забрали всех”. Другая писала, что грядут нехватки продовольствия и голод, и просила отпустить воинов-мужчин для сельскохозяйственных работ, иначе от голода не спастись. Подобные истории могли однажды стать частью послевоенной государственной мифологии о страдании народа, но у Советской России для этих целей будет свой материал.

Брест-Литовский мирный договор, подписанный в марте 1918 года, ознаменовал собой окончание участия Советской России в европейской капиталистической войне. Условия договора, среди которых была потеря Польши, Украины и балтийских провинций, были для России крайне невыгодны – потерянные территории составляли более трети промышленного потенциала бывшей империи, имели самые плодородные земли и население в 62 миллиона граждан. Однако само по себе поражение не до конца объясняет, почему в последующие годы советское руководство обходило Первую мировую войну молчанием. Германия заработала пропагандистский капитал на расхожем образе “ножа, который в 1918 году вероломно вонзили в спину нации левые мятежники”, и миф об отважных солдатах Первой мировой поддерживал ее в самые тяжелые, унизительные года лишений и невзгод. Для Советской России война оказалась предысторией, катализатором неизбежного, обернувшимся трагедией и напрасными смертями, в которых, как всегда, было повинно самодержавие. Кроме того, сразу после окончания Первой мировой новое государство получит в свое распоряжение миллионы других, более актуальных мертвых тел – тел погибших красных героев Гражданской войны – больше заслуживающих почестей со стороны нового режима.

Цензура не понадобилась, этот эпизод просто обходили вниманием. В 1920-е годы было проведено несколько исторических исследований Первой мировой с точки зрения ее последствий для национального здоровья и экономики, а также стратегии и полководческих навыков высшего командного состава, но сам этот сюжет практически не появлялся в официальных нарративах нового режима. Могильные курганы, затерянные среди болот и топей в западной части бывшей империи, начали зарастать или осыпаться. Сегодняшние раскопки вряд ли позволят с уверенностью сказать, чьи тела покоятся в этих курганах: солдат Первой мировой, гражданской, Великой Отечественной, партизан, дезертиров или даже немцев, – если только исследователю не попадутся клочки сукна с солдатской формы, пуговицы, кокарды, пули или золотые зубы. В 1997 и 1998 годах я опросила пять групп взрослых людей и сделала около двадцати индивидуальных интервью, попросив своих респондентов назвать три войны в истории России XX века, повлекшие за собой наибольшее число смертей. Почти никто не обмолвился о войне 1914 года. Некоторые даже удивились, когда ее упомянула я: “Ах, эта!” Какой поразительный контраст с британским обществом, в историческом сознании которого по-прежнему важнейшее место занимают так называемое “потерянное поколение”, окопы, грязь и посттравматический синдром, порожденный Первой мировой!