Большевики пришли к власти в стране, которая уже была охвачена хаосом. Система управления и общественный порядок в каждой губернии рушились прямо на глазах. К концу лета 1917 года практически по всей южной части Российской империи (на Украине, среди мусульманского населения Поволжья и в Средней Азии) отмечается рост национальных движений, усугублявших острый общественно-политический кризис в стране. В других регионах страны крестьяне захватывали землю и другую собственность, случались разбойные нападения, а с июля с новой силой прокатилась волна еврейских погромов. Армия тоже разваливалась. В некоторых частях вооруженных сил дисциплина полностью сошла на нет, и дезертирство становилось делом все более обыденным. Солдаты, неделями не получавшие жалованья, давали волю своей ярости. Появились донесения о мятежах в воинских частях, убийствах офицеров и жестоком мародерстве в прифронтовых деревнях. По мере приближения осени в городах участились стачки, и к сентябрю пошли разговоры о планирующейся длительной всеобщей забастовке в поддержку правительства Советов, а не парламентского правительства. “Мы, конечно же, не представляли себе диктатуру пролетариата как диктатуру партии большевиков, – позднее писал выходец из Риги Эдуард Дуне, рабочий подмосковного завода «Проводник». – Мы искали союзников, другие партии, которые желали бы вместе с нами идти путем строительства советской власти… и начинали уставать от слов”.
Старый мир таял на глазах. Подобно многим радикально настроенным рабочим, Дуне верил, что пришло время народу взять инициативу в свои руки. Он вспоминал, что рабочие были убеждены: созрели условия для пролетарской диктатуры, ждать больше нельзя, над делом революции нависла угроза. Тем, кто не разделял эту точку зрения, казалось, что сама цивилизация находилась на краю гибели. В июле 1917 года Юрий Владимирович Готье записал в дневнике: “Мы годны действительно только, чтоб быть навозом для народов высшей культуры, и в нашей истории были правы только отрицатели, начиная с Курбского, Хворостинина и кончая Чаадаевым, Печериным и т. п.”. Чуть позже, он горестно подведет итог: “Армии нет, денег нет, вождей нет, никто не хочет работать, все «демократические» слои развращены до мозга костей, кто политиканством, кто «землицей». В городах и в деревне полная анархия. Железные дороги в развале; неурожай в значительной части России. Внешняя война проиграна; внутренняя обостряется. Жизнь этой зимой представляется кошмаром”.
Но и пессимисту Готье не дано было предвидеть всю глубину наступающего ужаса. Первая мировая познакомила миллионы призывников с современным промышленным способом ведения войны, с ее пулеметным огнем, окопами, несмолкаемым гулом и грязью. Гражданская война продемонстрировала, на что способен целый народ и что он может претерпеть, когда общество распадается на части, когда его надежды, средства к существованию и само выживание находятся под угрозой. Первые послереволюционные годы можно считать одними из самых ужасных, смертоносных, ожесточенных и зловещих в современной советской истории. По разным оценкам, в них погибло от 9 до 14 миллионов человек – умерли от голода, холода, болезней или пыток, пали на поле боя. Уцелевшие стали свидетелями жестокости в таком масштабе и пережили такие лишения и страдания, которые намного превосходили то, что при царизме выпадало на долю большинства людей за всю жизнь.
Немногим более половины всех смертей, случившихся до 1920 года, стали непосредственным результатом Гражданской войны и вызванных ею эпидемий. Остальные были следствием голода 1921–1922 годов, который охватил южные регионы страны, традиционно производившие зерно. “Люди мерли как осенние мухи, – вспоминал один выживший. – Если бы было возможно, они ели бы вшей, которые во множестве одолевали их, но вши были сильнее и жрали людей, заражая их тифом. Смерть настигала изможденных на работе, дома, на улицах, в дверях, на платформах вокзалов и в общественных уборных. Вши переживали своих хозяев и, будучи голодными, еще долго копошились на окоченевших трупах”. Люди ели землю, траву и падаль. Некоторые ели человеческое мясо. Шестилетняя борьба за перестройку государства через войну и революцию в конце концов поглотила целое общество.
Даже новые вожди Советской России позднее признаются, что их одолевали сомнения. Троцкий писал:
Моментами было такое чувство, что все ползет, рассыпается, не за что ухватиться, не на что опереться. Вставал вопрос: хватит ли вообще у истощенной, разоренной, отчаявшейся страны жизненных соков для поддержания нового режима и спасения своей независимости? Продовольствия не было. Армии не было. Железные дороги были в полном расстройстве. Государственный аппарат еле складывался. Всюду гноились заговоры [262] .
Для тех, у кого были возможности – главным образом для людей состоятельных, – одним из решений в данной ситуации была эмиграция. По некоторым оценкам, за период с 1917 по 1920 год бывшую российскую империю покинули от 2 до 3 миллионов человек.
Новости о большевистском перевороте разлетелись поразительно быстро. Готье, находившийся в тот момент в Москве, услышал о случившемся уже в первые сутки после произошедшего. Но, как и большинство его сограждан, на первых порах он был не вполне уверен, как это следует интерпретировать: “Большевическое действие началось в Петрограде и в Москве провозглашением перехода власти к С[оветам] Р[абочих] Д[епутатов]. Это движение по внешним впечатлениям несколько иное, чем все предыдущие – никто ничего не знает, никто толком не осведомлен; в «революционной демократии» раскол, в войсках тоже; никому не хочется начинать первому – и та и другая сторона стоят одна против другой и чего-то выжидают, б. м., того, кто победит в Петрограде. Из Петрограда определенных известий нет, циркулируют всякие слухи, но какие из них соответствуют истине, какие нет – не разберешься”. У Дуне и его товарищей с завода “Проводник” было совсем другое видение тех же самых событий: “В субботу 26 октября появились новости, что в Москве началась стрельба, и что курсанты офицерской школы напали на Совет. Говорили, что в Питере была такая же ситуация и что железнодорожное сообщение между Москвой и Петроградом было прервано”. Вернувшийся из Москвы приятель Дуне так описывал нарастающий хаос, охвативший город: “Через центр маршировали вооруженные кадеты, трамваи не ходили, рабочая милиция была в боевой готовности, но ее члены оставалась на своих рабочих местах, по той простой причине, что оружия у них не было”.
Столкновения начались практически одновременно в нескольких городах Российской империи. Рабочая милиция и группы добровольцев противостояли правительственным войскам. Возле административных зданий и железнодорожных вокзалов развернулись настоящие, хорошо спланированные сражения. Передача полномочий новой власти вызвала протест и сопротивление, но на этом этапе стычки и вооруженные столкновения, как правило, были внезапными и неорганизованными. Эти уличные бои кардинальным образом отличались от череды массированных кампаний, последовавших летом 1918 года. Для большинства населения основную трудность в ту первую зиму представляли холод и голод. В январе 1918 года на бумаге одного из “заборных декретов”, по словам Готье, в Москве кто-то сделал следующую надпись:
Экономика находилась на грани коллапса. Зимой 1918, 1919 и 1920 годов в городах не было топлива для отопления (люди выламывали паркет, срывали деревянные настилы крыш, жгли все, что только могли, чтобы не замерзнуть). Продовольствие тоже практически иссякло. Зимой 1919 года граждане Петрограда, мужчины и женщины, делавшие революцию ради хлеба, практически голодали. За пределами Кремля в Москве, которая в 1918 году стала столицей, дела обстояли немногим лучше. В этих условиях измученное и ослабленное население столкнулось с серией эпидемий. В 1918–1920 годах бушевал грипп (так называемая испанка), в 1920–1921 годах пришел черед холеры, атаки тифа шли одна за одной. Общий коэффициент смертности в Петрограде взлетел с 23,4 случая смерти на тысячу человек в 1917 году (а это был военный год, год революций) до 70,5 в 1919 году. В декабре 1918 года Готье запишет в дневник о смерти знакомого: “Это 8-я смерть за один месяц. Испанская болезнь, общий упадок, от которого страдают все, плохое питание и холод – делают свое дело. Москва не только разбегается, но и вымирает”.
В первые годы советской власти крупные города северной части страны, Москва и в особенности Петроград, пострадали больше других. За период с 1917 по 1920 год население двух столиц сократилось почти на две трети. Однако и в провинции ситуация была не легче. У крестьян реквизировали произведенные ими продукты и зерно, причем этот организованный сверху отъем плодов крестьянского труда зачастую сопровождался насилием. Тех, кто подозревался в укрывательстве продовольствия, нередко избивали или казнили. Через три года лишений и невзгод крестьяне, которые так надеялись наконец-то обрести свободу и справедливый порядок, ответили, в свою очередь, насилием, найдя козлов отпущения: правительство, белых генералов, бывших помещиков и меньшинства в своих собственных рядах – чужаков, переселенцев другой национальности и евреев. Количество погромов увеличивалось весь 1918 год и достигло пика в 1919-м, в самое страшное время Гражданской войны. Считается, что с 1917 по 1920 год в погромах, особенно в западных частях бывшей империи, было убито около 200 тысяч человек. В числе нападавших – крестьяне и солдаты от каждой из воющих сторон: националисты, белые, партизаны, а иногда и красные.
Разразившийся кризис, который охватил практически все стороны человеческого существования, опрокинул устоявшийся жизненный уклад. Сельское хозяйство было обескровлено войной и бандитизмом, фабрики практически прекратили работу. К 1920 году уровень промышленного производства составлял лишь одну пятую от довоенного уровня. Выживание городского населения зависело от меновой торговли. “ [Ч]тобы прокормиться, каждый день приходилось пускаться в спекуляции, и коммунисты поступали так же, как и все остальные”, – писал Виктор Серж (Кибальчич). Рабочие, которые прежде могли рассчитывать на регулярные зарплаты, теперь вынуждены были изготавливать подходящие товары для обмена на продовольствие. В результате, как отмечал Серж в Петрограде, заводы были “мертвы”: “Чтобы прокормиться, надо было крутиться на черном рынке, а не работать. Рабочие проводили время на мертвых заводах, изготовляя ножи из деталей станков и подметки из приводных ремней, чтобы обменивать их на толкучке. Промышленное производство упало по меньшей мере на 30 % по сравнению с уровнем 1913 г. Чтобы добыть немного муки, масла или мяса, нужно было уметь дать крестьянину, незаконно привозившему их, мануфактуру или вещи. К счастью, в городах в квартирах бывшей буржуазии оставалось немало ковров, драпировок, белья и посуды. Из кожаной обивки диванов делали сносную обувь, из занавесок – одежду”.
Транспортная система тоже погрузилась в хаос. В годы Первой мировой войны на железные дороги легла чрезмерная нагрузка, при этом они совсем не ремонтировались, так что вся система железнодорожного сообщения в стране была на грани коллапса еще до начала Гражданской войны. С 1918 года нагрузка на этот транспорт усилилась еще больше: к ней добавилось изъятия вагонов, временные задержки и сбои движения, а также повсеместный саботаж. А кроме того, годы Гражданской войны были временем массового “переселения народов”: железные дороги и основные водные артерии должны были перевезти миллионы беженцев. На каждой станции можно было увидеть группы женщин, пытающихся справиться с грудой узлов, оборванных детей, дезертиров и рабочих с ввалившимися глазами, бежавших из голодных городов. В вокзальной толпе также жались друг к другу, опасливо сбившись в кучу, “социально чуждые элементы” – легко опознаваемые по грамотной речи, гладкой коже рук и резким словам, которыми они отчитывали глазеющих детей. Самые состоятельные нашли более безопасные пути отъезда из России в Китай и Францию, и поезда уносили к новой жизни, которую пока даже невозможно было вообразить, тысячи и тысячи менее удачливых представителей буржуазии. Их сбережения превратились в пачки бесполезных купюр – хорошо, если удавалось зашить в подкладку пальто и тем самым сохранить несколько драгоценных камней или немного золота.
К какому бы классу ни принадлежали путешествующие, какова бы ни была цель их поездки, они всегда были беззащитны и уязвимы. Их мучили голод, усталость, а подчас и холод. Они ехали в набитых битком душных вагонах или на палубах речных пароходов, где их косили болезни. Если верить докладу 1919 года, огромное число беженцев, прибывших в Москву, умирало прямо на железнодорожных вокзалах в течение суток после приезда. А кроме того, беженцы способствовали распространению заболеваний. В те годы даже в небольших городах по пути следования беженцев наблюдался рост смертности, опережавший естественный прирост населения. Кризис привлек к себе внимание правительства еще до ленинского переворота. В сентябре 1917 года врачи, которые соглашались работать с жертвами холеры, получали бронь и освобождались от службы в армии. Но этих мер оказалось недостаточно. Медики сами начали умирать от холеры, а голодающие не получали никакого продовольствия. Как отмечали власти Саратова в 1919 году, государству бесполезно издавать декреты о карантине и санитарных мерах, когда у людей из еды нет даже хлеба.
Болезни, пришедшие вслед за голодом и истощением, стали причиной наибольшего числа смертей, однако и война унесла в те годы огромное количество жизней. Правильнее говорить не об одной, а о нескольких гражданских войнах. В истории эта война осталась главным образом как противостояние красных и белых, революционеров и монархистов, консерваторов, однако у большевиков были и другие противники, и другие войны, которые могли не иметь никакого отношения к Москве. Отдельные формирования Белой армии двигались к столице из Сибири и с Урала, с юга (от Дона) и от лесов и болот к северу от Петрограда. Однако весной 1918 года побежденные эсеры, партия большинства в бывшем Учредительном собрании, объявили себя настоящим социалистическим правительством новой России и собрали еще одну армию, которая дислоцировалась в Самаре и получила подкрепление в лице бывших чешских и словацких военнопленных. Многопартийные советы сразу в нескольких городах за пределами Петрограда также выступили с осуждением большевистского переворота. У участников нерегулярных вооруженных формирований, известных как “зеленые”, была самая широкая повестка из всех: от защиты прав крестьянства до обновленных национализмов. У войны было и международное измерение: британские, французские, польские и японские войска вторглись в Россию со стороны Мурманска, Архангельска, Одессы и Дальнего Востока. На Кавказе полыхали ожесточенные националистические войны – например, между давними историческими врагами, такими как азербайджанцы и армяне. В некоторых областях, особенно за пределами России как таковой, военные действия продолжались вплоть до 1923 года.
Каждая из этих войн была примитивной, “первобытной”, если пользоваться термином Льва Разгона, одного из свидетелей тех событий. В самые беспросветные, полные анархии годы у людей была только одна цель: выжить. Не было ни одной части империи, которая осталась бы не затронутой происходящим. Однако в каждом регионе страны люди были уверены, что их война единственная в своем роде. Возможно, изолированность регионов и всеобщее недоверие к слухам помогли сохранить некоторое ощущение надежды. В конце концов, как уместить в сознании эти сцены: горы изуродованных трупов с отрезанными руками и ногами и с выколотыми глазами, а такое встречалось почти в каждом провинциальном городе! Ряды обгоревших тел – полностью обуглившееся, покрытое волдырями, распухшее человеческое мясо – частая картина в бесчисленных деревнях по всей степи. Каждый, у кого была такая возможность, в отчаянии писал в Москву. “Известно ли вам о том, что происходит в сельской местности?” – спросил бывший товарищ Владимира Бонч-Бруевича, друга и помощника Ленина в 1918 году. “Где наша честь? Где наша любовь к свободе?” – писал бывший большевик, приходя в отчаяние от той бойни, которую наблюдал вокруг.
Красногвардейцы вроде Эдуарда Дуне осмысляли происходящую катастрофу в терминах политической реакции. Он писал: “События разворачивались не согласно некой заранее просчитанной системе мира, мирового труда и мировой революции, но путем мировой контрреволюции. ‹…› В апреле 1918 года в Красной Армии насчитывалось всего 106 тысяч добровольцев, но к осени из призывников было сформировано 299 полков. ‹…› Враги появлялись со всех сторон, не давая центру получать поставки, сырье и топливо для умирающей промышленности. ‹…› Невозможно было оставаться пассивным наблюдающим, когда судьба Советской республики решалась не здесь, в тылу, а там, куда посылались наши войска”. Для Готье в противоборстве было больше анархического – очередная вспышка примитивизма со стороны “горилл”. В любом случае организованное противостояние было лишь еще одной составляющей общего противостояния. Во время Гражданской войны никакой гражданской жизни не существовало. Все могло стать частью чьей-то военной кампании: от добычи угля до торговли, борьбы с дезертирами и битвы за урожай.
Важным элементом политической и военной стратегии каждой из воющих сторон – будь то красные, белые, зеленые, анархисты (черные) или националисты – был террор, в том числе массовые убийства гражданских лиц. В сумятице боевых действий шокированным очевидцам казалось, что убийства имеют абсолютно произвольный характер, однако на самом деле они отнюдь не были слепыми и иррациональными. Красные, например, прибегали к террору, для того чтобы установить дисциплину в армии, сломить сопротивление потенциально враждебных групп среди гражданского населения и покончить с довольно значительной оппозицией – начиная с анархистов и заканчивая социалистами-революционерами, эсерами, – которая все еще существовала в первые три года большевистского правления. С лета 1918 года, когда было положено начало печально известному Красному террору, массовые убийства использовались в качестве инструмента пропаганды. Попытка покушения на Ленина в августе 1918 года послужила предлогом для дальнейшей эскалации насилия. 5 сентября газета “Петроградская правда” напечатала так называемый “Приказ о заложниках”, изданный наркомом внутренних дел Г. И. Петровским, в котором, в частности, говорилось: “Все известные местным Советам правые эсеры должны быть немедленно арестованы, из буржуазии и офицерства должны быть взяты значительные количества заложников. При малейшем движении в белогвардейской среде должен применяться безоговорочный массовый расстрел. ‹…› Отделы управления через милицию и чрезвычайные комиссии должны принять все меры к выяснению и аресту всех скрывающихся под чужими именами и фамилиями лиц, с безусловным расстрелом всех замешанных в белогвардейской работе”.
Большевистская организация, в значительной степени ответственная за подобную жестокость, Всероссийская чрезвычайная комиссия по борьбе с контрреволюцией и саботажем, или ЧК, была создана в декабре 1917 года. Во главе ее встал Феликс Дзержинский. Изначально организация была довольно скромных размеров – всего несколько десятков человек, но она быстро росла и расширялась и занималась самым разнообразным кругом вопросов, от экономической спекуляции и подавления религии до антибуржуазной классовой войны. К лету 1918 года, то есть к моменту начала Красного террора, ЧК уже успела приобрести зловещую известность. Социолог Питирим Сорокин писал: “Машина красного террора работает безостановочно. Каждый день и каждую ночь в Петрограде, Москве и по всей стране растут горы трупов. ‹…› Каждый день арестовывают так много людей, что монастыри и школы переоборудуют в тюрьмы. Утром никто не знает, будет ли он на свободе к вечеру”.
Расстрелы происходили повсеместно, как в провинции и деревнях, так и в крупных городах. В ноябре 1918 года декрет военно-революционного комитета Оренбурга оповещал население, что за малейшую попытку любого рода партизанских контрреволюционных сил сбросить Советскую власть все офицеры, аристократия и белогвардейцы в руках Советской власти в Оренбурге будут расстреляны. За каждого убитого красногвардейца… будут расстреляны десять представителей буржуазии Оренбурга.
Белые действовали с не меньшей методичностью. Николай Бородин вспоминал, с какой отталкивающей покорностью приняла свою участь группа военнопленных красноармейцев, когда каждого пятого в этой группе стали расстреливать перед толпой собравшихся зевак из числа гражданского населения. “Когда наступал их черед, каждый приговоренный быстро раздевался, как делают солдаты, и отложив сложенную одежду, шли в своем изношенном грязном исподнем к последнему месту упокоения, стараясь не наступать в холодные дождевые лужи босыми ногами. На краю могилу некоторые из них что-то шептали, и никто не знал, молитвы то были или их последняя клятва. Некоторые крестились по православному обычаю и затем быстро исчезали в могиле”.
Жертвы обычно сами выкапывали себе братские могилы. Бородин, который в то время был практически ребенком, запомнил цвет и вязкую влажность земли: “После первого слоя почвы шла ярко-желтая глина. Куча глины покоилась с одной стороны могилы. Она была липкой и тяжелой после дождя, так что там и сям струйки желтой воды сбегали в могилу”. Подобная бойня была делом типичным, обыденной, повседневной реальностью Гражданской войны. Человеческая жизнь была настолько малоценной, что едва ли имело значение, сразу ли умерли жертвы или нет. Бородин вспоминал: “Могила была покрыта глиной, и на следующий день можно было увидеть торчащие из нее руки и ноги казненных, некоторых из них слабо шевелились”. В 1918 и 1919 годах жертв террора в Москве, как запишет в своем дневнике Готье, обычно “сваливали” на Калитниковском кладбище. Другие груды тел оставляли ночью перед воротами местных больниц. Трупы повешенных могли висеть по несколько дней, тела расстрелянных оставляли валяться на улицах. Полковник Михаил Дроздовский, воевавший на Дону и Кубани, написал в своем дневнике: “Мы живем в страшные времена озверения, обесценивания жизни. Сердце, молчи, и закаляйся, воля, ибо этими дикими, разнузданными хулиганами признается и уважается только один закон – «око за око», а я скажу: «два ока за око, все зубы за зуб», «поднявший меч»…”.
Гражданское население, проживавшее на определенной территории, поголовно становилось потенциальной мишенью для насилия со стороны любой из противоборствующих армий. В акциях отмщения за революцию, царизм или любые эксцессы Гражданской войны уничтожались целые социальные группы. В Макеевке на Дону белые войска под предводительством генерала Каледина на ранних этапах войны нападали на рабочих, выкалывали глаза шахтерам, одним перерезали глотки, других сбрасывали в открытые шахты. Помимо этого, белогвардейцы возродили практику публичных телесных наказаний, бытовавшую в самые мрачные дореволюционные годы, и до смерти пороли крестьян в отместку за поддержку революции и самовольный захват земли.
Эти порки напомнили крестьянам все то, что они рисковали потерять в случае победы крайне правых сил. По большей части крестьяне не приветствовали установление большевистской власти, однако возвращение помещиков означал бы потерю недавно обретенной земли и свободы, то есть обычно воспринималось как большее из двух зол. Однако в то же самое время крестьянское представление о “нас” и о “них”, о “нашем” и обо всем остальном означало недоверие по отношению ко всем чужакам, а большевики в своей решимости установить порядок не утруждали себя знакомством со всеми сложностями деревенской жизни. Как писал Питирим Сорокин:
Наблюдая гражданскую войну, борьбу сторонников власти с ее противниками, мы видим с той и другой стороны невероятные акты жестокости и садизма, редко имеющие место в обычных войнах. Люди озверели и свои жертвы убивали не просто, а с изощренными пытками ‹…› прежде чем убить пленника, его подвергали десятку пыток: обрезали уши, вырезали у женщин груди, отрубали пальцы, выкалывали глаза, вбивали под ногти гвозди, отрезали половые органы, иногда закапывали жертву в землю, привязывали ее к двум согнутым деревьям и медленно разрывали, защемляли половые органы и т. д., и т. д. [297]
Молодой красный герой Тухачевский решил в 1921 году “зачистить ядовитым газом” Тамбов. “Леса, где прячутся бандиты, очистить ядовитыми удушливыми газами, точно рассчитывать, чтобы облако удушливых газов распространялось полностью по всему лесу, уничтожая все, что в нем пряталось”, – приказал он.
Но террор был орудием борьбы не только с внешним противником, его можно было использовать и против собственных войск или гражданского населения на своей стороне. Троцкий не останавливался перед подобным внутренним применением террора при создании своих вооруженных сил. “Коммунисты убеждали, разъясняли и подавали пример. Но было ясно, что одной агитацией не сломить настроения, да и обстановка оставляла слишком мало времени. Надо было решиться на суровые меры”, – писал он. На самом деле ему было прекрасно известно, что его людей парализовал не страх, а полное отсутствие сил. К 1917 году многие из них уже три года только и делали, что беспрерывно воевали, а некоторые – ветераны Русско-японской войны – не снимали форму еще дольше. От революции, своей революции, они хотели мира и возможности вернуться домой, начать работать – главным образом на земле, – чтобы просто не умереть с голоду. Один из таких людей писал в 1917 году: “Мы уже достаточно послужили нашей дорогой земле, мы отдали все свои силы, мы пролили кровь. Мы потеряли годы своей молодости”. Лояльный новой власти Дуне отмечал, что “многие не столько беспокоились за свою шкуру, сколько тревожились по поводу беспорядков в тылу. Многие пали духом из-за повсеместной неразберихи и разброда”.
Убеждение было бы слабой мотивацией для этих уставших и оголодавших людей. Вместо этого на фронте была снова введена смертная казнь, отмена которой в армии в свое время стала первым завоеванием Февральской революции. Официальный приказ Троцкого, зачитанный во всех частях армии, звучал так: “Предупреждаю: если какая-либо часть отступит самовольно, первым будет расстрелян комиссар части, вторым – командир. Мужественные, храбрые солдаты будут поставлены на командные посты. Трусы, шкурники и предатели не уйдут от пули. За это я ручаюсь перед лицом Красной Армии”. Солдатам, которые за несколько месяцев до этого называли смертную казнь “варварской мерой”, подписывали петиции против применения ее в военное время и считали ее “угрозой демократическому государству”, теперь пришлось выбирать между пулей от своих или дополнительными двадцатью месяцами военной службы. В текстах Троцкого не было ни следа раскаяния или колебания: “К загнившей ране было приложено каленое железо”.
Любовь Троцкого к дисциплине способствовала распространению общего разочарования вне партийных рядов. Позднее он той же железной рукой будет применять жесткие дисциплинарные меры к промышленным рабочим из числа гражданского населения. Некоторые из тех, кто в 1917 году числился ярым сторонником большевиков, начинали сомневаться в новом порядке. Бывший активист из Владимирской губернии в 1918 году жаловался, что большинство провинциальных товарищей считают любого, кто посмеет открыть рот, контрреволюционером. Другие полагали, что насилие контрпродуктивно, потому что оно отталкивает потенциальных коммунистов. А еще обыкновенные люди боялись духов мертвых, признаваясь, что избегают посещать свежие могилы, потому что их преследуют призраки жертв их собственной жестокости. Один мир был до основания разрушен, а мир иной, загробный, стал зловещим и мрачным. Для веры не оставалось никакого прибежища.
Главной альтернативой революционного идеализма и самым очевидным источником коллективного утешения была религия, но на нее тоже велось массированное наступление. Бородин вспоминает, как видел неизвестного священника, молившегося на могилах: “Да упокоятся с миром наши павшие братья, имена которых, только Тебе, Господи, известны”. А потом священник исчез, и поговаривали, что его выдали красным и расстреляли, за то что он симпатизировал белым.
Священники, как и представители буржуазии, в любых обстоятельствах могли считаться заведомо виновными. Как писал в 1920 году заведующий секретным отделом ВЧК Т. П. Самсонов председателю ВЧК Ф. Э. Дзержинскому: “Коммунизм и религия взаимно исключаются” – и добавлял зловеще: “Религию разрушить не сможет никакой другой аппарат, кроме аппарата ВЧК”. Гражданская война и даже в большой степени голод 1921 года дали большевикам целый ряд предлогов для закрытия церквей, арестов священников и захвата церковного имущества. И для тех, кто относился к религии с долей скепсиса, и даже для тех, кто полностью ее отрицал, подобного рода действия обернулись уничтожением значительной части знакомого мира. Это оказалось серьезной потерей в ситуации, когда другие формы утешения стали большой редкостью.
Каждый русский писатель, ставший свидетелем тех событий, не мог обойти своим вниманием крах надежды и веры, отсутствие ощущения физической безопасности и наиболее очевидную примету времени – потерю уважения к человеческой жизни. Многие задавались вопросом, какими будут долгосрочные последствия всего этого. На самом деле их страхи возникли еще до Гражданской войны и даже до прихода к власти большевиков. “Человеческая жизнь стала дешевой, очень дешевой, слишком дешевой, – писал сотрудник газеты “Рабочая жизнь” в 1917 году. Его озабоченность в первую очередь касалась Первой мировой войны: – Четвертый год льется человеческая кровь. Четвертый год человечество приносит в жертву Молоху войны свое наивысшее достижение – и бесценный дар – свою жизнь… Человек утратил лучшие аспекты своей природы, любовь, сострадание”. Последствия этого, как ему представляется, будут ужасными. Если война продолжится, “если молодое поколение, дети, вскормлены в отвратительной атмосфере насилия и кровопролития, тогда на смену старшему поколению придут не новые защитники лучших идеалов человечества, а человеческие чудовища, способные реализовывать только самые низменные формы существования”.
В течение двух лет тот мир, что так тревожил автора этих строк, исчезнет, растворится в бойне такого масштаба, что даже ему не дано было вообразить. Насилие, сопровождавшее Гражданскую войну, было настолько тошнотворным, настолько беспощадным, что мало кто мог уцелеть, не изменившись в ту или иную сторону. Эксперты, врачи и психиатры, консультировавшие ленинское правительство, не обходили эту тему стороной. По словам врачей, супругов Лидии и Льва Василевских, авторов популярного медицинского очерка о голоде, несколько лет побоища не могли не повлиять на народные массы. В книге описывалось новое явление, неизвестное прежде, даже в голодный 1891 год: каннибализм среди голодающих. Авторы утверждали, что люди так привыкли к кровопролитию, что их уважение к человеческой жизни – чужой и своей собственной – субъективно понизилось. Психиатр Петр Ганнушкин пошел еще дальше и в 1922 году убеждал Ленина, что примерно половина населения Россия страдает той или иной формой душевного расстройства: “Ненормально, когда сыновья убивают своих отцов, а отцы – своих сыновей”. По мнению Ганнушкина, с течением времени причиненный вред только усугубится потому что эти “ненормальные” сыновья произведут на свет собственных детей.
Историки, пишущие о Гражданской войне, как правило, соглашаются с подобной оценкой. Согласно общепринятой точке зрения, эта война способствовала “остервенению” населения и “огрубению” общественной жизни, а также активно способствовала становлению политической культуры бездушного насилия и пренебрежения человеческой жизнью. Принято считать, что именно на таком фундаменте и был построен сталинизм. Многие советские работники, осуществлявшие в последующие годы убийства и расстрелы, выучились подобным методам на фронте. Осаждаемое и критикуемое со всех сторон ленинское правительство опиралось на беспринципных типов, бывших преступников и даже, если верить некоторым источникам, настоящих психопатов. Наиболее жестокие их них получали повышение по службе, потому что новой власти требовались их умения и навыки, и, в свою очередь, продвигали по карьерной лестнице себе подобных. Считается, что насилие и травма оказали такое же мощное формирующее влияние на советское будущее, как и любая идеология, давление экономических факторов или конфликты относительно тактики.
Внутри этой общей схемы погребено несколько отдельных теорий, но не все из них одинаково просто верифицировать. Нет никаких сомнений в том, что риторика и практика Гражданской войны наложили устойчивый отпечаток на общественную жизнь в стране. Верно и то, что на всем обществе лежало клеймо жестокости и озверения. Всевозможные виды насилия, включая убийства и бандитизм, стали делом куда более обыденным, чем прежде. Население постепенно привыкло к новостям о кровопролитии; группы солдат выбирали “лучшие” образцы среди тел своих жертв, валявшихся в полях, и непринужденно болтали, вырывая у трупов золотые зубы. Все аспекты жизни, связанные с социальным обменом и коммуникацией, включая язык как таковой, стали грубее, фамильярнее и бесцеремоннее. Но если приложить этот тезис об озверении и ожесточении не к сообществу в целом, а к индивидуумам, то он будет уже не таким стройным, покажется скороспелым, неуклюжим, слишком общим, даже негуманным. Как часть общих бихевиористских теорий, бесчувственность и ожесточение, возможно, легко применимы к интерпретации документальных и статистических данным, но они с куда большим трудом выдерживают испытание частным, индивидуальным свидетельством. Одни люди поступали жестоко, другие – нет. Долгосрочное влияние опыта насилия и жестокости на разных людей было также глубоко индивидуальным.
Это ставит перед нами неприятные, тревожные вопросы. Должно быть, легче представить себе, что виновниками и жертвами эксцессов Гражданской войны были звери в человечьем обличье, чем взглянуть в лицо более простой и обыденной правде. Люди поступали так, как поступали, из страха, по приказу, под влиянием идеологического рвения и пыла, в жутком подражании своим врагам, в панике, в ярости, из мести, выношенной холодным и рассудочным сознанием. Часто они вспоминают, что голод притуплял все чувства, делал людей эмоционально омертвелыми, но он не превращал их в представителей какого-то другого биологического вида, и их поступки вовсе не всегда были слепыми и истерическими. Кроме того, не стоит забывать о выздоровлении. Некоторые страдали, не в силах спастись от тех злодеяний, которые продолжали жить в их сознании. Большинство этих людей не дошли до звероподобного состояния сами и хотели покончить с насилием, но они были больны, травмированы. Однако, вопреки опасениям Ганнушкина, эти люди составляли меньшинство. Большинство уцелевших, из тех, кто пережил насилие, сохранили душевное здоровье и вменяемость и в большинстве случаев смогли заново отстроить свои жизни. В 1920-е годы они обычно хотели мира, домашнего очага, спокойной работы в конторе. Новый мир мог отчасти компенсировать пережитое, удовлетворив некоторые потребности. Другими словами, даже самые экстремальные события, в конце концов, были ассимилированы и вписаны (хотя и не полностью, в отредактированном и искаженном виде из-за вторжений отрывков официального нарратива) в свод прожитого, непрерывного человеческого опыта.
“Большевики одержали верх и чувствовали, что это их идеи помогли им добиться своего… Диктатура и террор привлекали их как средства решения проблем”, – пишет Роберт Сервис. Это поразительно точное обобщение, по крайней мере применительно к элите. На протяжении десятилетий в политическом стиле большевиков видную роль будут играть образы Гражданской войны, военный жаргон и немногословные директивы, больше похожие на военные приказы. К образу сражающегося государства, находящегося “в кольце врагов”, который запомнился еще со времен британской, французской и японской интервенции, можно было апеллировать в любой момент, чтобы оправдать царящее в стране ощущение осажденной крепости, репрессии против оппозиции и всеобщую бдительность и настороженность. В системе, направленной на централизованное принятие решений, локальные нужды и желания легко оставались незамеченными. Проблемы и недопонимания, возникающие в регионах, зачастую игнорировались или откладывались в долгий ящик и их пытались решать наскоком, при помощи обобщенных и волюнтаристских директив. Однажды начавшийся террор искоренить было непросто. В 1922 году ЧК была реструктурирована и формально распущена; ей на смену пришло ГПУ (Государственное политическое управление при НКВД РСФСР), в 1923 году преобразованное в ОГПУ при СНК СССР. Но даже новобранцы органов называли себя чекистами и не забыли целей и методов организации-предшественницы. Дзержинский возглавлял ОГПУ вплоть до своей смерти в 1926 году.
Тезис о том, что в годы Гражданской войны вырос и расцвел определенный тип политика, также в значительной степени справедлив. Непосредственное окружение Ленина по большей части состояло из тех, с кем он познакомился в Европе, людей вроде Каменева и Зиновьева, каждый из которых во время Гражданской войны успел поработать на нескольких ответственных постах, наряду с наиболее опытными товарищами из “русской фракции” (так называли тех мужчин и женщин, которых 1917 год застал на территории Российской империи в ссылке или на свободе). Однако для формирования и комплектации правительства этого было недостаточно. За годы Гражданской войны партия выросла и эволюционировала, и интеллектуальный стиль ее новых членов подчас отличался от стиля основателей партии и “старых большевиков”: у них были более прямолинейные управленческие амбиции и меньше моральных принципов и колебаний.
“Европейские” товарищи Ленина, как и многие учредители партии и, конечно, ее интеллектуальная элита, не были такими неотесанными, а часто и такими практичными, как поколение, вышедшее на передний план после 1918 года. Каменев, например, никогда не поддержал бы террор. В январе 1918 года ему и Дзержинскому (странная парочка!) поручили составить свод практических правил для ЧК. Как и следовало ожидать, им не удалось найти общий язык. Книгочей Каменев писал Ленину, что его комментарии были чуточку радикальны. На самом деле то, что он предложил, было советской версией habeas corpus, согласной которой ни один человек не должен был задерживаться без предъявления обвинения дольше, чем на трое суток. Черновик этого предложения до сих пор хранится в архиве. Рукой Дзержинского на нем зачеркнуто слово “сутки” и вместо него вписано “месяцы”. Но Каменев не сдавался. Позднее в том же 1918 году он опротестует конкретные случаи злоупотребления властью. В то время количество арестов в Москве перевалило за тысячу в месяц, но в той конкретной ситуации Ленин лично рассмотрел дело и отмел выдвинутые против задержанных обвинения.
И все-таки люди, подобные Каменеву, были быстро истощаемым ресурсом партийной элиты. Сам Дзержинский тоже был революционером с большим стажем, но особый спектр его талантов развился благодаря кризису, разразившемуся после ноября 1917 года. Других партийцев поощряли, если в чрезвычайной ситуации они брали на вооружение этот бесцеремонный политический стиль. Они и сами обнаруживали, что грубая манера, которой они отдавали предпочтение и которая была недопустима при других обстоятельствах, не только оказывалась вполне приемлема во время войны, но и безусловно сулила явные преимущества. Одним из таких “грубых управленцев” был сам Сталин, талантливый, но весьма неприветливый товарищ, вошедший в руководящий комитет Закавказской социал-демократической организации в 1904 году. Казалось, его особенно интересуют администрирование и национальный вопрос. В жестокие годы войны его грубость и мстительность было легко проглядеть, и в любом случае его организаторские навыки тогда были чрезвычайно остро востребованы. Только со временем, уже в мирные годы последствия выдвижение Сталина на руководящие позиции в партии начали тревожить даже Ленина. Троцкий тоже был вольнодумцем, идущим против течения. Его репутация основывалась на его роли тактического руководителя октябрьского переворота, однако место “второго человека в государстве после Ленина” вплоть до 1924 года за ним закрепило его руководство Красной армией.
Но по-настоящему изменились за годы Гражданской войны именно региональные отделения партии за пределами привилегированных кремлевских кругов. Тысячи представителей “старого поколения” покинули ее ряды, чтобы избежать призыва в Красную армию, хотя еще чаще причиной было разочарование. Раньше их целью было установление советской демократии, теперь же это дело было проиграно. Вместо советской демократии возникли однопартийная система управления и террористическое правительство, управлявшее при помощи декретов. Те, кто пришел на смену разочаровавшейся старой гвардии, не видели ничего зазорного ни в однопартийной системе, ни в таком правительстве. Этим людям были не чужды “командно-административные методы”, многие из них заработали репутацию на фронте, а затем закрепили при помощи военных по духу и стилю кампаний за трудовую дисциплину, принудительное изъятие зерна и восстановление экономики. Одним из таких партийцев был Карл Бауман, латышский левый, возглавивший Московский губком в 1929 году. Другим – Лазарь Каганович, поразительный долгожитель, уцелевший в сталинском окружении, человек, чья репутация сложилась в годы его репрессивного правления в охваченном Гражданской войной Нижнем Новгороде, где в качестве председателя Нижегородского губкома РКП(б) и губисполкома с мая 1918 по август 1919 года Каганович развязал массовый террор, включавший расстрелы заложников из числа “классово чуждых элементов”.
Эти мужчины и женщины нового образца были уверены в своей непогрешимости. Они верили, что оппозиция обречена. Пережиткам старого мира не было места в мире новом. Террор был неизбежен, ибо он служил поставленной цели. Никто из них ни за что бы не признался в том, что получает удовольствие, прибегая к террору. Согласно знаменитому предписанию Дзержинского, у чекиста должны быть “холодная голова, горячее сердце и чистые руки”. Девяностолетняя Юдифь Борисовна Северная, дочь чекиста времен Гражданской войны, вспоминает своего отца как воплощение именно этого идеала – идеала неподкупного госслужащего. Борис Северный (Юзефович) возглавлял ЧК в Одессе, крупном портовом городе на Черном море. Его дочь вспоминает, что Одесса была постоянно охвачена хаосом и паникой. “Гайдамаки, петлюровцы, немцы, белогвардейцы непрерывно сражались врукопашную, – вспоминает она различные силы, боровшиеся за Украину. – А еще французская интервенция. Отец всегда возглавлял подпольную контрразведку. Главным направлением его работы всегда была разведка”. С этой убежденности ее невозможно сбить никакими вопросами и наводящими комментариями. В ответ она всегда отвечает, что вокруг “кишели враги советской власти, была масса бандитов, мы должны были установить какой-то порядок. Бандитизм был ужасающий”. Когда его дочь, привилегированный член новой элиты, начала брать фортепьянные уроки, ее отец все еще разбирался с “ужасающим” беспорядком на улицах города.
На самом деле общий кризис в некотором смысле даже упростил отдельные аспекты работы, выпавшей Борису Северному и ему подобными. 17 июля 1918 года Юрий Готье вопрошал в дневнике: “ [Ч]то же творится и творится ли вообще что-нибудь?” В действительности бывший царь Николай II и вся его семья были только что расстреляны. Приказ об убийстве царской семьи, совершенном 16 июля, пришел из столицы, хотя организовала и исполнила его группа местных екатеринбургских большевиков. Однако выстрелы, прозвучавшие в подвале Ипатьевского дома, остались практически незамеченными в общей неразберихе. Над самим Екатеринбургом нависла угроза пасть под натиском Белой армии. В других областях страны перед бывшими подданными царя стояли не менее острые вопросы, требующие безотлагательного решения. Готье упоминает убийство Николая II только спустя несколько недель и то почти мимоходом (после длинного пассажа, в котором обсуждает собственные планы отъезда в Харьков). В раздробленном, пошедшем трещинами мире, изголодавшемся по новостям, не составляло особого труда внедрить и более прямую цензуру, способствующую зарождающейся культуре секретности.
Однако помимо цензуры формировалось и новое мировоззрение. Начал складываться новый публичный язык, новый способ описания мира в идеологических терминах. Можно сказать, что размывание слов и смыслов, которое этот процесс повлек за собой, было куда более эффективным, чем откровенная цензура, и нет никаких сомнений в том, что незаметно, исподволь он отравлял работу скорби, горя и памяти. Рассуждая о психологии масс в эпоху революции, Питирим Сорокин писал: “Они зачарованы великими иллюзиями. Загипнотизированные, они не видят того, что реально происходит вокруг них. Вокруг творятся зверства и убийства – они твердят о начавшемся осуществлении братства. ‹…› Повсюду идет внешняя и внутренняя война – массы усматривают в этом начало создания вечного и универсального мира. В реальном мире идет рост небывалого неравенства: большинство лишается всяких прав, меньшинство – диктаторы – становятся неограниченными деспотами – массы продолжают видеть в этом реализацию равенства. Кругом растет моральный развал, вакханалия садизма и жестокости – для масс это подъем морали”. Те, кто был настроен критически по отношению к происходящему, не участвовал в парадах и не размахивал красным флагом, могли сосредоточить свое внимание почти исключительно на собственном выживании. 15 июля 1918 года, будучи на даче, Готье записал в дневнике: “С раннего утра вышли косить”, “[г]азеты не пришли вовсе; слухов из Сандова также не привезли никаких”, “остается ждать, косить и, по мере сил и возможности, работать за письменным столом”, – а 19 июля добавил: “Вчера я ничего не записывал, потому что весь день работали; косить пришлось в общем около 6 часов”. Мир “Совдепии”, как называл он новое правительство в подражание советскому увлечению аббревиатурами, оставался чем-то отдаленным и отдельным от его московского кабинета и дома в Загранье.
Новую мораль куда в большей степени интересовало будущее революции, чем отдельные жизни и смерти граждан. Насилие само по себе часто представлялось необходимым очистительным аспектом революционного процесса. Это отражено и в поэзии, и в искусстве того времени, а также в изменяющейся структуре повседневной речи:
Люди повсеместно переняли армейский язык и лозунги. К концу Гражданской войны газеты объявляли об открытии “фронта” во всех сферах жизни – от урожая зерна до личной гигиены, разворачивались “кампании” против опозданий на работу и пьянства, в каждой шахте и на каждой фабрике были свои “передовые отряды”. Помимо этого, публичный дискурс стал куда менее уважительным: привычка обращаться ко всем и каждому неформально (слово “товарищ” обычно сопровождалось обращением на “ты”), которая прежде была характерна для обитателей бараков и казарм, а также студенческой среды, теперь стала общим правилом.
Риторическое насилие сопровождалось повышенной публичной эмоциональностью. Даже совершенно шаблонные политические речи обращались к пафосу революции, глубочайшему кризису, порожденному войной, и славной победе, ожидавшей впереди. Тяжелая утрата близкого человека была особенно популярным мотивом сентиментальной поэзии, которая просочилась и в журналистику тоже. Но представлена она была совершенно нереалистично и подана как китч, вписанный в жесткие рамки. Например, в разгар эпидемии тифа, когда тысячи людей умирали на улицах, в поездах, в нищенских подвальных комнатушках, газета “Рабочая жизнь” опубликовала цикл больничных стихов, действие которых неизменно разворачивалось в тихих больничных палатах с чистейшим постельным бельем. Радикальное религиозное чувство частенько усугубляло общее горькое настроение. Молодые матери проводили бессонные ночи в молитвах у кроватей своих умирающих малюток, а прогулки по кладбищу в думах о вечном якобы были распространенными, обыденным делом. В одном из таких стихотворений, озаглавленном “На кладбище”, терзаемый горем рассказчик говорит о напрасных поисках любимой, которая теперь мирно покоится подле своих друзей и сестер. Все это было фантазией чистой воды. Мирный вечный сон, описываемый в стихотворениях, плохо вязался с тем, что к 1918 году стали представлять собой настоящие кладбища. В действительности люди по большей части старались их избегать. Скорбящие боялись эпидемий и в ужасе бежали от сваленных кучами трупов, от вони и мух. И никуда было не деться от голодных уличных псов, которые бродили без цели по тающему снегу.
Иными словами, в публичном пространстве Гражданская война осмысливалась в отголосках жестокости, насилия и нереалистичной сентиментальности. Однако из опубликованных источников невозможно вывести частные реакции отдельных людей, уцелевших в этой катастрофе. Многие были вынуждены усваивать и осваивать ужасные воспоминания, и многие сами были лично вовлечены в такие злодеяния, которые было непросто забыть. Идеологизированная культура, которую возводили вокруг, по большей части не отражала реальной жизни. Огромное расстояние отделяло “командные высоты” от реальности опустевших фабрик, голодавших рабочих и разграбленных складов. Даже сбор урожая капусты теперь требовал героических усилий и пролетарского самопожертвования. Язык понемногу начал терять самые эффективные слова, оглушенный эвфемизмами и гиперболами. Боль стала немой, потому что оставалось слишком мало подходящих слов, в которых можно было ею поделиться. Историку трудно нащупать и отследить ее, потому что боль держали в секрете. Тем не менее понятно, что, по мере того как Гражданская война подходила к концу, боль, с которой сталкивался каждый выживший, имела отношение не столько ко всеобщему ожесточению, сколько к неумолимой утрате – сообщества, семьи, многих надежд, материальной обеспеченности. А кроме того, хотя эта потеря вначале не слишком осознавалась уцелевшими, это была боль от утраты способов поделиться с другими жгучими образами из прошлого. По словам одного бывшего большевика, “Вы становитесь сообщником даже если вы противник, потому что вы неспособны выразить несогласие, даже если готовы заплатить за него своей жизнью”.
Среди тех, кто пережил Гражданскую войну, преобладало два вида реакций на этот опыт. Самым экстремальным из них была травма. Практически каждого преследовали тяжелые воспоминания. Достаточное количество людей, пусть и меньшинство, были искалечены этими воспоминаниями до такой степени, что больше не могли полноценно работать. Они страдали от ночных кошмаров, необъяснимых фобий и психосоматических заболеваний, связанных с годами напряжения и страха. В самых тяжелых случаях люди не могли вернуться не только к работе, но даже к нормальной семейной жизни. По некоторым данным, таких пострадавших только среди ветеранов Первой мировой войны насчитывалось до полутора миллиона человек. Большинство других выживших, которым удалось построить свою жизнь заново в новом мире, разработали различные способы, позволявшие им справляться с этой двойственной реальностью. В публичном пространстве они были советскими гражданами. В частой же жизни они каким-то образом продолжали жить со своими собственными, отдельными, особыми историями.
Конечно, собирались официальные воспоминания о войне, однако газетная пропаганда – триумфальная, эмоциональная, сочащаяся приторным пафосом – в глазах многих людей была бесконечно далека от реальности и совсем не описывала ее. Даже красногвардеец вроде Дуне, в мемуарах которого почти ничего не говорится о его чувствах, позволил себе выразить тревогу и сомнения, рассуждая о разрушенной промышленности и изможденности его собратьев-рабочих. Идея победы пролетариата его больше не убеждала. В конце концов, сам Ленин к 1922 году начал говорить о том, что российский пролетариат прекратил свое существование. Дуне оставалось только задаваться вопросом, как следует понимать “режим, покоящийся на мифе”, режим, за который он так упорно сражался. “Получается, что мы породили бесклассовое, голодающее сборище людей, с молчаливыми фабриками и заводами?” – вопрошал он.
А некоторым и не пришлось разочаровываться – ведь они с самого начала не верили ленинскому генеральному посылу о революции, в основе которой лежат классовая борьба и братство народов. Некоторые находили альтернативные нарративы, помещая свои воспоминания в религиозные модели или прибегая к эпическим образам, заимствованным из фольклора, музыки или погребальных песен. Некоторые начинали жить с ощущением уникальности своего опыта, позднее трансформировавшемся в чувство вины. Они верили, что являются исключением из правил, уродами рода человеческого. Воспоминания о неудобных фактах необходимо было подавлять. “В детстве мы часто играли в Гражданскую войну, – объясняла мне дочь одного из “старых большевиков”. – Красные против белых”. Все остальное выпало из рассказа – неудобная и отвратительная реальность той истории, этнические конфликты, противостояния различных партизанских групп, невзгоды, лишения, болезни. “Девочки всегда должны были быть белыми”, – добавляет она.
В революционной России не было никаких специальных учреждений для тех, кто страдал от психологической травмы. Люди в самом тяжелом состоянии содержались в обыкновенных больницах, хотя иногда их помещали в отдельные психиатрические лечебницы. Николай Бородин, работавший в одной такой лечебнице в начале 1920-х годов, вспоминал, что “почти все называли ее дурдомом”. Работать там было не особенно приятно. Многие из пациентов практически не получали никакой медицинской помощи помимо физического ограничения движения. “Я не могу, по правде сказать, назвать пациентов милыми и добрыми. Некоторые были интересными, но все вместе они были жалки. Большинство сошло с ума, потому что их разум был недостаточно сильным, чтобы противостоять тому, что им довелось видеть во время Гражданской войны и Большого голода”, – добавляет он. В письмах к наркому здравоохранения РСФСР Николаю Семашко неприязнь, которую описывает по отношению к душевнобольным Бородин, выражена еще острее, и поведение некоторых пациентов, страдающих от травмы, называется “скандальным” и “беспорядочным”. Московский чиновник жаловался, что они были “недисциплинированными”, “забывчивыми”, “увертливыми”, “отказывались взять на себя ответственность за собственное поведение… создавали очень неприятную атмосферу для всех остальных”.
Такого рода предрассудки были типичны для населения в целом и даже для некоторых представителей медицинской профессии. Однако сама идея травмы – хотя и не само это слово – была широко признана в российском психиатрическом сообществе. Явление, которое британские медики прозвали shell shock (боевой посттравматический синдром), на русском было известно под несколькими терминами: контузия и неврастения. Первый применялся к симптомам, связанным с физическим повреждением мозга или нервных окончаний, а второй, появившийся еще в XIX веке, был обобщающим и определял менее специфические проблемы нервной системы. Это явление было впервые зафиксировано в ходе Русско-турецкой войны 1877–1888 годов и изучалось несколькими специалистами во время Русско-японской войны 1904–1905 годов. После 1914 года российские психиатры поддерживали рабочие отношения с британскими и французскими коллегами и обменивались информацией на серии международных конференций во время Первой мировой войны. Но оставалось и немало скептиков, с большим сомнением относившихся к любой теории, которая оправдывала бы кажущуюся трусость или недостаток религиозной веры. И в этом отношении психиатрическое сообщество в Российской империи не было исключением.
Во время Гражданской войны некогда было думать о травме. В 1919 году был создан комитет для координации помощи и поддержки ветеранам войны, известный под неуклюжим названием ВСЕРОКОМПОМ. Но вплоть до 1921 года он ничем особенным не отличился, помимо “привлечения внимания широких рабочих и крестьянских масс, а также партийных и экономических органов” к проблеме инвалидов. Однако в 1923 году после продолжительной институциональной борьбы группа военных психиатров убедила ВСЕРОКОМПОМ финансировать создание единственного экспериментального госпиталя для пациентов, страдающих от травмы, под Ялтой в Крыму. Продвигал этот проект эксперт в области боевого посттравматического синдрома, профессор С. А. Преображенский, который до революции много писал и выступал с публичными лекциями на эту тему в Петрограде. Директором нового госпиталя стал еще один специалист по травме, московский врач A. В. Ливанов. Неврологический центр получил военное название: “Красная звезда”.
Итак, на бумаге Советский Союз объявлял о новаторском начинании, отчасти вдохновленным примером Германии, где пациентов, страдавших от боевого посттравматического синдрома, после краткого курса реабилитации пристраивали на производство, чтобы они могли заниматься производственной деятельностью. Работа Преображенского сыграла особенно важную роль в разъяснении советским чиновникам в сфере здравоохранения самой природы травмы, убедив их взглянуть на этот вопрос как можно шире. Например, по оценкам Преображенского, распространенность психологических увечий, нанесенных недавними войнами, перевешивала распространенность увечий физических в пропорции четыре к одному. Он добавлял, что психологические недуги зачастую осложнялись (и маскировались) другими проблемами, включая недоедание и туберкулез. Для излечения больного необходимо самое чуткое и тонкое понимание причин травмы, но в то же время требуется и материальная поддержка: обеспечение больного питанием надлежащего качества и достаточным отдыхом в тихой и спокойной обстановке. На начальном этапе “Красная звезда” бралась предоставить своим пациентам все необходимое.
Однако реальная картина была безрадостной. Леденящая душу записка, относящаяся к первым месяцам работы клиники, призывала “нормализовать жилищные условия” в лечебнице, а последующие документы перечисляли все проблемы: недостаток питания, одежды и сапог, недоступность лекарств. В начале 1920-х годов во всех областях советской действительности ощущалась нехватка ресурсов, а пациенты “Красной звезды” не внушали никому особенной симпатии. Они располагали к себе ничуть не более, чем неприятные инвалиды из “дурдома”, о которых писал Бородин. Среди них было много алкоголиков, некоторые имели болезненное пристрастие к морфию. Более четверти от общего числа пациентов также страдало от сифилиса. Испытывавшие на себе давление со всех сторон бюрократы, не имевшие отношение к клинике, не видели причин тратить на ее работу время и деньги, особенно учитывая то, что им также приходилось разбираться с очередями инвалидов с более привычными и понятными диагнозами, все еще ожидавших своих операций, пенсий и лекарств. В столице один из представителей Моссовета предложил отправить травмированных ветеранов в колонии на Крайнем Севере. Когда эта идея провалилась, он счел, что наилучшим решением этого вопроса было бы приставить инвалидов к производительному труду, любому, с каким они смогут справиться, и контролировать, что они действительно работают, стоя над ними с “заряженным маузером в руке”. Именно эта точка зрения одержала верх в 1927 году. “Красная звезда” была тихо закрыта.
Однако и за пределами этой лечебницы травма осталась важной проблемой. Настолько важной, что даже внутри самой Коммунистической партии возникла определенная озабоченность. Члены партии были особенно подвержены эмоциональному и физическому истощению, депрессии и тревоге. В середине 1920-х годов “неврастения”, включавшая в себе вялость, отсутствие мотивации, депрессию и психосоматические симптомы была (наряду с туберкулезом) одним из самых распространенных диагнозов среди партийцев. Обитатели Кремля обычно могли рассчитывать на самое лучшее лечение из доступного, вплоть до поездок на лечение в Германию. Однако большинство не получало ни такого понимания, ни помощи. По мере того как критическое положение военных лет отступало, в стране резко начал расти уровень самоубийств, особенно среди молодежи. И снова необходимо обратить внимание на разрыв между выспренним, недоступным публичным миром, миром официальным, и реальностью частных жизней, состоявших из лишений, депрессий и перенапряжения на работе. Молодые коммунисты приходили в отчаяние и со всей энергией, питавшей прежде их идеалы, обращали свою фрустрацию на самих себя. Революция обернулась не тем, о чем они мечтали. На какое бы самопожертвование они ни были готовы, его оказывалось недостаточно. Мифическое дело масс, истории, мирового пролетариата требовало от них больше, чем они были в состоянии ему отдать.
Специалисты связывали распространенность невроза с социальными причинами. Они исследовали влияние Первой мировой и Гражданской войн, голода, лишений и даже денежной инфляции с тем, чтобы выделить ключевой фактор. Сторонники социальной медицины верили, что должны существовать способы предотвращения суицидов. В 1920-е годы они попытались разработать научную формулу, которая позволила бы им контролировать распространенность самоубийств. Еще в начале 1920-х годов милиция и врачи, занимавшиеся подобными случаями, получили специальные вопросники-анкеты. Жертв следовало описывать согласно категориям: социальное происхождение, возраст, пол, род занятий, был ли человек левшой или правшой. Не оставались без внимания исследователей даже предсмертные записки. Однако подобного рода симпатия к тем, кто проявил слабость, все больше противоречила общему духу нового времени. Объективное изучение суицида как явления прекратилось в конце 1920-х годов, ему на смену пришла новая советская догма. В декабре 1925 года идеологический рупор Коммунистической партии Емельян Ярославский, один из руководителей антирелигиозной политики советского государства и бессменный глава “Союза воинственных безбожников”, заявил, обращаясь к партийному собранию в городе, недавно переименованном в Ленинград, что самоубийцы – это “слабовольные, слабохарактерные” люди, которым не хватает веры во “власть и мощь партии”. Российский историк Наталья Лебина, занимающаяся этой проблемой, добавляет, что к концу 1920-х годов суицид воспринимался некоторыми как “свидетельство свободного выбора человеком своей судьбы. А это вовсе не устраивало советскую власть”.
Как оказалось, в Советской России к концу 1920-х годов то, что ориентировалось на отдельную личность, имело все шансы навлечь на себя официальную критику. В числе первых от подобной политики пострадали идеи Фрейда. Изначально некоторые коммунисты воспринимали психоанализ как инструмент, который можно использовать для того, чтобы трансформировать “передовой отряд” представителей рода человеческого в ницшеанского сверхчеловека. Психоанализом живо интересовался Троцкий, а также его друг, большевик Адольф Йоффе. Один из очевидцев того времени вспоминал, что “в 20-х годах заниматься психоанализом не только не было опасно. Это было престижно”. Экспериментальный детский дом-лаборатория “Международная солидарность” ставил целью растить младенцев и детей в духе учения Фрейда. Среди отпрысков элиты, воспитывавшихся в нем в 1921 году, был, в частности, шестимесячный сын Сталина Василий. Однако психоанализ как метод требовал значительного вложения времени и средств и потенциально мог использоваться с подрывными целями. Большевики жаждали более быстрых результатов и не желали мириться со спонтанными беседами между врачами и их пациентами. Индивидуализм был опасен, контрпродуктивен и по сути своей буржуазен.
Инженеры человеческих душ переключили свое внимание с анализа на перевоспитание, с индивидуума на массу. В 1929 году психиатр Арон Залкинд на собрании произнес следующую речь: “В СССР, как нигде, привлечено огромное внимание к вопросам изучения человеческой личности… Трудящиеся массы, массовая человеческая личность, вырастая стремительно и творчески, расширяя границы своих стремлений, пришли к власти, к культуре, к строительству. Эти массы, которых игнорировала буржуазная наука, нужно изучать заново как с точки зрения определения их подлинных характеристик, так и с точки зрения определения методов педагогического воздействия на них”. Николай Бухарин, друг Ленина, сформулировал ту же мысль более приземленно. Еще в 1924 году он заметил, что если рассматривать отдельную личность в развитии, то по сути своей это кожаный мешок, нашпигованный влияниями среды.
Большевики учились нашпиговывать эти “кожаные мешки” тщательно отобранной начинкой. Были одобрены публичные демонстрации, лозунги, марши – свободное время занималось общественно-полезной работой. Сфера частной, приватной жизни съежилась. Того, кто не смог или не захотел проглотить это – в силу ли невроза, неврастении, наваждения или фобии, – воспринимали скорее как слабака, а не как человека нездорового или травмированного. Депрессию теперь считали проявлением антисоциального поведения, она стала источником стыда. Многие скрывали симптомы, подавляли тревоги и изо всех сил старались жить дальше. К тем, чье состояние было таким тяжелым, что утаить его было уже невозможно, по-прежнему применяли медикаментозное лечение или электрошоковую терапию. Тот, кому посчастливилось избежать подобного лечения, обнаруживал, что врачи предпочитали работать не посредством разговоров с пациентами, а при помощи гипноза. Как сказал мне в частном разговоре один психиатр, “вы приходили к великому человеку, к лидеру, на авторитет которого вы могли вполне полагаться, вручая ему свою волю, садились и закрывали глаза, и он вас излечивал”. Этот подход куда лучше вписывался в обретающую очертания советскую культуру, чем более демократическая психотерапия, предполагающая дискуссию.
Однако душевные болезни представляли собой исключение из правил. Совсем иначе большинство людей справлялись с памятью, а кроме того, приспосабливались к новому коллективизму. Прошли годы, прежде чем триумфальное советское мировоззрение – то самое, что праздновало победу весной 1945 года, – сформировалось полностью. Но некоторые его измерения были достаточно ясны уже тогда, их контуры проступали среди хаоса Гражданской войны и осколков старого режима. Тяжелый, упорный труд стал одним из самых распространенных и наиболее эффективных способов воссоздать самоощущение человека, утвердить его или ее социальную значимость и ценность, заставить замолчать незваных призраков из прошлого, заглушить звучащие в душе вопросы. Когда я расспрашивала людей о том, как они справлялись с болезненными воспоминаниями в первое послереволюционное десятилетие, одним из самых эмоциональных ответов на этот вопрос был такой: “У нас было слишком много других забот”. Это решение сработало, по крайней мере частично, потому что идеально подходило социалистическому коллективистскому этосу.
И в то же самое время импульсивность и порывистость коллективизма в частной жизни развенчивались при помощи иронии. Партийный лозунг гласил: “Да здравствует совет рабочих и крестьян!”, – а кто-то рядом с ним саркастически заметил: “Да здравствует свежий воздух!” Один литературный критик в начале 1920-х годов писал, что ему “достаточно увидеть статью, озаглавленную «Больше внимания сельскому хозяйству» или «Больше внимания Красному флоту», чтобы статьи этой наверняка не прочесть”. Реальность также могла менять свои очертания при помощи излюбленного русского обезболивающего средства: водки. Алкоголизм и пьянство по-прежнему были широко распространены, несмотря на увещевания государства и эпизодические перебои с алкоголем, следовавшие за принятием сухого закона. А кто-то предпочитал не алкоголь, а наркотические препараты. В ходе Первой мировой войны опиаты можно было достать практически в каждом полевом госпитале, и вплоть до середины 1920-х они все еще имели широкое хождение.
Старый мир уцелел и за пределами городов. Религия, безусловно, была наиважнейшим источником утешения для деревенских верующих, и даже когда она подвергалась нападкам властей, традиционные языки горевания и скорби – особенно в той части, которая имела отношение к земле и к ламентации, – вплоть до начала Великой Отечественной войны задавали некую рамку работе памяти в сельской местности. Этнограф, который в 1930-е годы посетила несколько деревень на берегах Белого моря, обнаружила там женщин, чьи воспоминания были практически полностью оформлены, структурированы досоветским языком. Они изобиловали отсылками к традиционным похоронным заботам вроде привоза тела умершего на родину, благоговейного погребения и горечи одинокого существования. Предчувствия, призраки и возмездие сверхъестественных сил также имели огромное значение, так как помогали истолковывать и осмыслять те образы, чья власть в противном случае могла тяготить осиротевших долгие годы.
Одна женщина описывала ночь, которую она и ее соседи провели, прячась от пришедших в деревню солдат. В темноте эхом отдавались выстрелы, но никто из перепуганных беженцев не знал, что именно происходило в это время в родной деревне. Уже рассвело, когда в их убежище приехали мужчины с умирающим соседским сыном, тело которого было переброшено через лошадиный круп. Помогая хоронить мальчика, рассказчица внезапно поняла, что ее собственный сын тоже мертв. Ее захлестнуло горе, и она безутешно зарыдала, хотя никто из свидетелей этой сцены не мог понять причины ее слез. Она стала настаивать на немедленном возвращении в деревню. Оказалось, что сын рассказчицы помогал отразить наступление банды белых. “Из деревни навстречу нам вышли коммунисты с флагом”, – вспоминала она. Однако их благодарность и сочувствие ничего для нее не значили. Ее мальчик погиб, “а мать есть мать”.
Другая женщина вспоминала, как ее вызвали для того, чтобы опознать тело. Его нашли в неглубокой яме у обочины дороги. Ее попросили описать одежду, которая была на ее сыне в тот день, когда его видели в последний раз, и только после этого ей позволили увидеть тело. Белые войска отрубили юноше руки и ступни, и он был мертв уже несколько дней. “Но я знала, я узнала, как могла я не узнать… своего”. Подобно многим другим женщинам, она нашла тех, кто помог ей перевезти, а затем и похоронить сына. И хотя в стенограмме интервью нет никакого упоминания священников (подобное опущение могло быть делом рук самого этнографа – в 1930-е годы религия отнюдь не была модным сюжетом для научных изысканий), некоторые слова ее сетований воспроизводятся точно. Исследовательница записала несколько подобных плачей, самые изощренные из которых могли быть взяты напрямую из этнографических коллекций Барсова, созданных в 1870-е годы. Плач матери, однако, был проще:
Этнограф, собиравшая этот материал, была удивлена кажущимся спокойствием женщин, рассказывавших свои истории, тем, что их интересовали вроде бы совсем посторонние, не относящиеся к делу вопросы, вроде цены на чай, тем, как они гордились своими вышивками и какое удовольствие получали от сплетен. Когда они все же говорили об утрате, истории, как правило, возникали внезапно, следуя сразу за каким-нибудь замечанием о состоянии урожая, например. Обычно женщины с неохотой обсуждали насилие как таковое. Никто из них не плакал. Этнограф отметила, что, казалось, они стыдились своих слез. Она сделала вывод, что тривиальные, повседневные мелочи жизни поглотили горе ее респонденток, редуцировав их воспоминания о войне до “героических сказок об идеальном”.
Однако между строк в ее отчетах, которые были собраны за несколько летних сезонов, проведенных в тех краях, можно обнаружить и другие штрихи и подсказки, свидетельствующие о жизнях этих женщин. Они были вполне осмотрительны, то, что называется себе на уме, и не спешили распахивать душу перед приезжей. В любом случае сначала они не могли взять в толк, что нужно от них этой складно говорящей молодой женщине из Москвы. Они рассказывали свои истории путем проб и ошибок, постепенно подгоняя их под ее ожидания. Также маловероятно, что сама исследовательница, будучи добропорядочной советской гражданкой, подталкивала своих респонденток к тому, чтобы подробнее остановиться на неудобных аспектах их опыта. Ее собственное ханжество вполне могло блокировать, заглушить воспоминания этих женщин. Может быть, жалея ее, они даже хотели избавить ее от самого страшного – как пожалели бы ребенка, – оставляя наиболее шокирующие образы и истории при себе. Но все это говорит об их жизнестойкости и психологической устойчивости. Им необязательно нужно было говорить, но они и не бежали разговоров. Повседневные мелочи и пустяки, представлявшие для них интерес, но разочаровавшие исследовательницу (с грустью отметившую, что в этой области было сравнительно немного смертей), – это по сути своей именно то, из чего состоит реальная жизнь. Ей бы следовало порадоваться, что спустя всего десять лет после окончания ожесточенного кровопролития этих женщин настолько занимают цена на чай или фасон нового платья.
В других частях России старые слова и стихотворные размеры причитаний по покойнику были забыты, а семьи и целые сообщества расколоты на части. Но, несмотря на все это, еще можно было найти отчетливые знаки, напоминавшие о реальном положении вещей. Некоторые из них были вписаны в пейзаж. “Достаточно отъехать несколько верст от Курска, чтобы почувствовать дыхание Гражданской войны, – замечал наблюдатель по фамилии Яковлев в марте 1923 года. – Часто – через каждые несколько верст – зияющие окна неуклонно обваливающихся бывших экономий, без крыши, без следов дверей. ‹…› Еще по дороге узнали средство отличить школу от всех прочих крестьянских домов: если у дома нет окон и дверей, – значит, школа ‹…› В деревнях бросаются в глаза окна крестьянских изб. ‹…› Стекла – редкость, принадлежность поповских домиков. В большинстве окна заклеены всякого рода тряпьем, забиты досками, замазаны глиной”. Надежды на улучшение социального положения, на образование, которые в XIX веке подарили крестьянству земства, после произошедшей катастрофы уже практически стерлись из памяти. Однако повсеместно начинала отвоевывать свои позиции религия. По словам Яковлева, единственные дома, которые сохранились в первоначальном виде со стеклами в окнах, принадлежали духовенству.
Кризис способствовал росту значимости всех религиозные конфессий. Как только окончились боевые действия, как только появилась возможность свободно вздохнуть, хотя бы ненадолго, и немного свободного времени, люди повалили обратно в церкви, чтобы поблагодарить Господа и святых покровителей. Питирим Сорокин отмечал “величайшее возрождение в духовной жизни России. Пока другие здания ветшали, церкви восстанавливались”. В 1921 году православная Пасха совпала с социалистическим Первомаем: “На демонстрацию Коммунистической партии пришло только несколько тысяч человек, но религиозное шествие, которое состоялось на следующий день, собрало около 300 тысяч участников. Процессия была такой многочисленной и впечатляющей, что сами коммунисты вынуждены были снять шапки в знак уважения”. Готье вполне разделял его чувства. “Пасха победила 1 мая”, – записал он в дневнике 7 мая. Но для большевизма это было совершенно неприемлемо. Гражданская война разрушила государство, оставив лишь тень от прежнего, царского государственного устройства. Пришло время сжечь его иконы и, возможно, создать на их месте пусть не новую религию, но новое мировоззрение.