Это происходило в те годы, когда голод страшной тенью распростерся над Россией, когда с Сибири двигался Колчак, с Черного моря наступал Врангель, на Украине буйствовал Махно, повсеместно орудовали вооруженные банды грабителей и убийц.
Целые деревни сжигались. Беженцы шли по дорогам, прося подаяния и крова… Спутник голода — сыпняк косил людей. Вымирали деревни. Избы стояли с заколоченными окнами и дверями. Люди покидали родные места, устремлялись длинными и безрадостными вереницами вперед, куда глаза глядят. В полную неизвестность.
В Москве дома не топились. Не было электричества. Уборные в домах не работали. Сероватого пайкового хлеба выдавали очень мало — величиной не более двух сложенных вместе спичечных коробков. Он наполовину состоял из изрубленной соломы, которая не пережевывалась, раздражала язык, царапала небо, и ее то и дело приходилось выплевывать. Но и этот хлеб выдавали не всем. Моей матери, княгине, и мне, княжне, никакого хлеба не полагалось. Слово «лишенцы» тогда еще не придумали. Нас просто называли «чуждым элементом» или еще того хуже — «классовыми врагами». По этой же причине нас и на работу не принимали. Нас «не узнавали» на улице наши знакомые, стыдливо отводя от нас свой взгляд. Ни на какой приют у своих друзей мы не могли рассчитывать. Тогда мама решила покинуть со мною Москву. Конечно, выбор ее пал на бывшее наше любимое имение Петровское.
* * *
Земская больница уже давно заняла все четыре флигеля, стоявшие с четырех сторон нашего когда-то дворца. Главный врач больницы, Екатерина Николаевна Владыкина, много лет бывавшая у нас как завсегдатай преферанса, с первого же дня Октябрьской революции 1917 года предложила маме устроить ее в больницу канцелярской служащей.
Она хотела дать маме возможность жить в одном из наших бывших флигелей и таким образом получить какой-то кров.
Впоследствии работа в больнице могла бы дать матери трудовой стаж, а затем и пенсию.
Но мама уговорила Екатерину Николаевну Владыкину предоставить все эти блага жене нашего зубного врача — Наталье Александровне Манкаш. Мама всю жизнь содержала семью Натальи Александровны (вместе с ее двумя дочерьми: Лелей, ровесницей моего брата Вячеслава, и Валей, моей однолеткой).
Владыкина исполнила мамину просьбу. Таким образом, Наталья Александровна оказалась в сказочных по тому времени условиях. Желая сохранить маме хотя бы какую-нибудь часть обстановки, Владыкина поселила мамину подопечную в нашем любимом правом флигеле, с выходом к парку. В этом флигеле мы обычно жили летом и наезжали туда зимой на Рождество, и ранней весной на Пасху.
Владыкина устроила Наталью Александровну в больницу на должность кастелянши. Наталья Александровна всю свою зарплату тратила главным образом на дочерей. Больница обеспечивала ее полным пансионом, она даже могла вечером приносить дочерям свой ужин: немного супа, немного каши, которые помещались в двух судках. Хлеба, конечно, домой не полагалось, но в те годы жестокого голода о такой службе и о таком питании можно было только мечтать. Флигель, в котором поселилась Наталья Александровна, был еще не разграблен.
Старинные, красного дерева, пузатые комоды были полны постельного, носильного и столового белья. Шкафы — полны самой разнообразной посуды, а горки и секретеры — дорогих безделушек из фарфора. Гардеробы хранили массу всякой одежды, а в кухне ярко блестели расставленные в ряд на полках медные кастрюли. Особые, самые дорогие кастрюли (из белой меди), отлитые на знаменитом заводе Круппа (впоследствии военном), строго подобранные по величине, висели на отдельной стене.
Казалось, что вот-вот сейчас войдет повар со своей помощницей поварихой (нашей дорогой Парашенькой) — и запылает огонь в печи, и застучат поварские ножи, и потянутся от плиты вкусные, заманчивые и давно уже всеми забытые запахи.
Но увы!.. В кухне было холодно. Огромные стенные шкафы для провианта с широкими ящиками для крупы были пусты. Пуста была также и кладовая. Дом не отапливался, и топить было нечем. Еле-еле хватало принесенными из больницы щепками отопить наверху две жилые комнаты Натальи Александровны. Запасы дров еще были, но они высились темной стеной в глубине двора и требовали тяжелого колуна, острого топора и мужской силы…
Керосина не было и в помине. Свечи давно уже были вынуты из всех люстр и подсвечников. Все было сожжено. Вечерами весь дом погружался в темноту. В доме оказался большой запас деревянного масла. Ведь у нас было много образов и киотов, а потому Наталья Александровна использовала это несметное число лампад для освещения. И вот по вечерам, подобно блуждающим огонькам, скользили вверх и вниз по лестнице разноцветные огни. Это Наталья Александровна, Леля и Валя переходили из одной комнаты в другую, каждая держа перед собой зажженную лампаду, а так как все они были из разноцветного стекла, то ночной мрак весело оживлялся желтыми, красными, зелеными, синими и лиловыми огоньками. Это создавало впечатление чего-то волшебного, вспоминалось детство, и какая-то мирная тишина охватывала нас с мамой, когда мы, измученные, усталые и гонимые, перешагнули порог милого, когда-то своего, родного жилища.
Порыв первой налетевшей на нас бури, перед которой мы чудом устояли, порядком уже потрепал и обжег нас. Мы пережили ряд бесконечных обысков, несколько арестов и снова по той же чистой случайности оказались на свободе.
Вячеслав и его товарищ, по имени Алек, бежали. Некоторые родные и близкие были уничтожены. Нам ни одного дня больше нельзя было оставаться в Москве. Теперь наступило такое время, когда нас брали и подвергали допросам уже не только из-за нашего княжества, а из-за наших близких, судьбой которых интересовались. Их разыскивали. Неизвестно еще, какие меры готовились предпринять, какие указы готовили издать по отношению к «бывшим»…
Все свои решения мама выполняла быстро, и вот мы перешагнули порог милого флигеля в Петровском… Со стен на нас взглянули знакомые, родные фамильные портреты, фотографии и миниатюры. В гостиной, в зеркальных горках, которые поддерживались выточенными из розового дерева горными антилопами (стоявшими на задних ножках), спокойно в холоде зеркал отражались знакомые, любимые безделушки. Нога утопала в коврах. Так же, как и в детстве, на меня загадочным взором смотрела сова, сидевшая на звонке, и так же, как в те дни, переливались ее глаза из золотистого берилла. Бисерные коллекции на стене, собрание редчайших, выточенных из слоновой кости вещиц и мой детский чернильный прибор из синего сакса с бронзой, отделанный красивыми медальонами, в которых порхали амуры, — все это было здесь, ожидало нас… Другие на нашем месте, перенеся все то, что мы уже успели перенеся, войдя сейчас под свой бывший кров, разрыдались бы от нахлынувших чувств и со стоном отчаяния упали бы в объятия друг друга, но… Мама была мужественна, бесстрашна и горда, а я прошла школу военной дисциплины у моего брата. Но как ни в чем не бывало разговаривая с Натальей Александровной, и я, и мама, словно сговорившись, избегали смотреть друг другу в глаза.
Зима уже наступала, и на окаменевшую землю и на застывшие лужи летели первые снежинки.
Я подошла к окну столовой: милый, знакомый вид! Вот каре крокетного поля, полузаросшего теперь мертвой пожелтевшей травой, а там, за ним, — плотная стена мощных столетних сосен с ржаво-рыжими стволами. Сейчас их вершины, раскачиваемые порывами ветра, склонялись то в одну, то в другую сторону, и мне казалось, что они кивают мне и радушно шепчут: «Добро пожаловать! Добро пожаловать!» — и вместе с тем предостерегают: «Зачем вы приехали? И зачем вы только приехали?..» Сердце мое больно сжалось. Чувство затравленного зверя теперь уже никогда не покидало меня. Я отошла от окна, взбежала по лестнице на второй этаж. Войдя в гостиную, подошла к любимому мною «Блютнеру», подняла крышку. Клавиши были холодны. Я нажала их. Послышался знакомый мягкий, поющий, чуть вибрирующий звук, характерный звук, присущий только «Блютнеру». Я села и начала играть первое, что пришло мне на ум.
Это была «Весна» Грига. Вячеслав любил слушать меня, развалясь на диване с книгой, я вспомнила, что это была его любимая пьеса. Что бы я ни играла, он неизменно просил меня исполнить ее на прощание.
На лестнице послышались быстрые и легкие шаги мамы. Она вошла бледная, изумленная и гневно взглянула на меня. Я быстро встала и опустила крышку клавиатуры. Ничего не сказав, мама вышла…
Однажды вечером, боясь быть узнанной и закутавшись от любопытных взоров в пуховый платок, к нам пришла сама Владыкина. Она узнала о нашем приезде от Натальи Александровны. После первых слов приветствия она сказала:
— Нет худа без добра! Если бы я устроила вас на службу в больницу, то вам бы там долго прослужить не дали. Я бы и сама из-за вас лишилась места главного врача. Не знаю, как вы будете жить? Идет физическое уничтожение таких, как вы…
— Ничего! Бог поможет! — сказала мама. — Нам бы как-нибудь пережить зиму, а там вскопаем огород, посадим картофель, капусту, овощи.
На помощь нам пришли крестьяне.
Сами мужики, очевидно, считали неудобным приходить к нам в гости, но их жены и их матери навещали нас, не стесняясь, и каждая из них что-нибудь приносила. Это была или крынка топленого, душистого молока, или несколько яиц в чистеньком узелке, а иногда кусочек свинины или баранины. Хлеба, конечно, ни у кого не было, но эта теплая забота трогала до слез. Легко ли было в годы голода, зарезав овцу или свинью, отнять у своей многодетной семьи кусок мяса для нас, совершенно чужих им людей? Да еще если учесть к тому же ту ненависть и злобу, которую в те годы разжигали на митингах и на страницах печати против людей нашего класса…
Приносивших нельзя было отпустить домой с пустыми руками. И мама взамен стала расплачиваться вещами. Правда, их оказалось уже не так много. Наталья Александровна сохранила только внешнее убранство комнат. Шифоньерки же и комоды уже давным-давно были ею опустошены. Часть вещей она сама выменяла на продукты, остальную часть использовала для своей семьи; так, из огромных, тонкого полотна скатертей (на 25 персон и больше) она нашила своей семье наволочек, полотенец и простынь. Одежда в гардеробах тоже была ею перешита на себя и на дочерей.
Наталья Александровна очень радушно встретила маму, обе были рады увидеть друг друга, и мы зажили одним общим хозяйством. То, что приносили нам крестьяне, мама готовила на всех пятерых. Мы раздобыли в заброшенных сараях колун и топор. Наш бывший кузнец (крестьянин Петровского) нам их отлично отчистил и наточил. Оставалось только научиться колоть и рубить дрова. Нашими наставницами в этом деле бывала то та, то другая приходившая к нам крестьянка. Я радовалась тому, что моя жизнь вновь соединилась с Валей, которую я считала своей младшей сестренкой и с которой была связана вся моя жизнь с первого дня рождения. Мы с ней дружно убирали комнаты двух этажей, носили воду, дрова и помогали своим матерям по хозяйству.
В те дни нашей волшебной комнате, которой Вячеслав дал имя «Шехеразады» и которая была творением его рук и его фантазии, выпало на долю сыграть в нашей судьбе еще и другую роль, помимо той, к которой она предназначалась при своем рождении.
А предназначалась она для «неги, для сладостных утех и для святочных рассказов», как любил говаривать все тот же неуемный фантазер Вячеслав. Он остановил свой выбор именно на этой комнате из-за ее причудливой формы и потому, что тут был камин. Комната утопала в коврах. В углу стояла статуя Венеры Медицейской, перед которой возвышался треножник со старинной резной курильницей. Подальше, прямо на полу, — большая ваза — золотой дракон — для переписки в новогоднюю ночь.
Я все же хочу более подробно остановиться на устройстве двери, которая вела в «Шехеразаду». Она была замаскирована и представляла собой выложенную изразцами «печь». Ее отдушник имел на себе с одной стороны легкий налет сажи, искусно нанесенный кистью. Словом, не было еще такого человека, который бы, увидев эту «печь», усомнился бы в ее назначении. Однако проникнуть в «Шехеразаду» было не так легко. В одном из узорных изразцов сдвигалась вбок тонкая железная пластинка. Она и скрывала за собой отверстие для ключа. Но, имея ключ, недостаточно было повернуть его в замке. Тяжелая «печь» продолжала незыблемо стоять на месте. Надо было нажать скрытую пружину в дверцах «печи», и тогда с нежно прозвучавшей мелодией (в замок был вложен механизм музыкальной шкатулки) «печь» медленно сдвигалась и открывала вход в «Шехеразаду».
В самом начале Октябрьской революции 1917 года «Шехеразада» стала нашим тайником. Сюда Вячеслав и его товарищ Алек принесли из дворца все серебро. Серебряные шкатулки, подносы, кувшины, тазы стояли нагроможденные друг на друга между высокими, тяжелыми рулонами свернутых ковров. Сюда были спрятаны некоторые экспонаты из музея дворца, например: осыпанное полудрагоценными каменьями оружие и несколько ценнейших (XVI века) татарских седел с огромными парадными, кованными серебром попонами и украшениями, надевавшимися на грудь и на голову лошади. Много других ценностей, накрытых парчовыми покрывалами и старинными вышитыми тканями, лежало здесь прямо на полу. И вот вечером, пробравшись сюда вместе с Валей, мы погружались в царство воспоминаний. В эти часы наш неизменный шпион Леля уже спала, а мама с Натальей Александровной, забравшись с ногами на диван и закутавшись в платки, читали какой-нибудь очередной старинный роман из нашей библиотеки. Общими усилиями они соорудили себе вместо лампадки ночник, который горел несколько ярче, и теперь все их вечера проходили в чтении. Ночник время от времени нагорал и начинал коптить. Прервав чтение, мама брала серебряные сахарные щипцы, чтобы снять нагар, и, взглянув на Наталью Александровну, неизменно находила ее сладко задремавшей, со склоненной на грудь головой.
— Боже мой! Неужели же вы опять заснули?! — возмущенно восклицала мама.
— Что вы! — вздрогнув всем телом, встрепенувшись, вскрикивала Наталья Александровна. — Я и не думала дремать! Я просто закрыла глаза для того, чтобы получше сосредоточиться! Я все, все слышала!
— А о чем я читала? На каком месте я остановилась? — улыбаясь, спрашивала мама.
— Ну-у-у… на том, — уже запинаясь и виновато на нее глядя, мямлила Наталья Александровна, — на том, что маркиза отправила ему записку…
— Ах! Вы опять меня обманываете! — выходила из себя мама. — Вы опять все-все проспали! Это давно прошло! Маркиз уже убил графа на дуэли!
— Как на дуэли? На какой дуэли? — вскрикивала Наталья Александровна.
И этого было совершенно достаточно для того, чтобы добрая и доверчивая мама начинала быстро пересказывать своей слушательнице все прочитанные в романе события, которые та проспала. Затем, после уверений и обещаний, которые давала Наталья Александровна маме в том, что она никогда больше не заснет, мама снова принималась за чтение. Она читала вдохновенно, с увлечением, а Наталья Александровна неизменно снова засыпала.
Вот именно в эти вечерние часы мы с Валей и забирались в «Шехеразаду». Среди хаоса наваленных вещей мы уже давно в ней устроили себе что-то вроде большого и глубокого гнезда. На самое его дно мы постелили одну из медвежьих шкур. Там мы устраивались как можно уютней, а затем сверху накрывались прекрасными толстыми попонами, сшитыми из теплых английских пледов. Вот тут-то и начинались часы волшебных воспоминаний. И чем труднее, чем голоднее становилась наша жизнь, тем необходимее были для нас эти часы. Вполголоса, почти шепотом мы сначала долго с ней говорили, и в этих разговорах звучали бесконечные «Ты помнишь? Ты помнишь?». Потом, точно сговорившись, умолкали. Смотрели на темную зияющую пасть уже давно не топленного камина, на золу ушедших дней, которая теперь казалась нам священной. Смотрели долго и молча до тех самых пор, пока все для нас не преображалось. И тогда вдруг ярко разгоралось пламя; его прыгающий по стенам отблеск освещал волшебную «Шехеразаду» тех далеких дней. Казалось, из курильницы тянется вверх чуть заметная струйка благовоний, и в комнате, полной игры света и теней, мелькает стройная, худощавая фигура Вячеслава. Вот он нагибается к пылающему огню, берет бронзовыми щипцами тлеющий уголек от полена и, подойдя к Венере, бросает его на дно курильницы. Струйка дыма на миг точно иссякает, а потом взвивается вверх плотной широкой лентой, воздух благоухает еще сильнее. Вячеслав возвращается к камину и опускается возле нас, на медвежьи шкуры:
— Ну, господа, чья очередь рассказывать?
Я совершенно ясно слышу его голос…
О, эти полные прелести зимние вечера со святочными рассказами!.. Еще с утра все мы, дети, молодежь, взрослые и даже наша бабушка, тянули билетики, и вытянувший билет с крестиком должен был вечером в «Шехеразаде» рассказать обязательно им самим придуманный рассказ. Интересными бывали бабушкины рассказы; много старых польских преданий служили канвой ее святочных повествований: старинные польские замки с подземными ходами, и жестокие охоты, и склепы, полные призраков. Но непревзойденным мастером рассказа был признан Вячеслав. Он был прекрасным актером, рассказывал плавно, никогда не запинаясь, точно читал. И все мы, не отрывая от него глаз, сидели зачарованные, боясь лишний раз перевести дыхание.
Но вот уже и полночь пробило, камин догорает. Оранжево-красные угли начинают покрываться сероватым налетом пепла. В руках у офицеров появляются гитары. Все умолкают… В тишине раздаются сначала робкие и нежные переборы гитары, они как будто сговариваются между собой, и наконец, выделяясь, начинает звучать уже определенный мотив. Ему со всех концов подпевают — и вот уже полились один за другим старинные, задушевные цыганские романсы, вслед за ними — гусарские песни, и вновь первенство — за Вячеславом.
— Вячеслав, спойте!
— Славчик, родной, пожалуйста!
— Вячеслав Александрович, просим соло! — раздаются голоса, и слышатся названия десятков романсов и песен…
Пить вино и шампанское было почему-то не принято у нас в Петровском. Подавались они только в Москве или во дворце при особо торжественных приемах. В нашем же милом флигеле наша дорогая Параша, которой мама особенно гордилась, всех изумляла замечательными домашними настойками: сливянкой, вишневкой, рябиновкой, которые она настаивала мастерски, а ее домашние ликеры из мяты, из кофе, из лепестков наших оранжерейных роз — эти ликеры никогда не забывались теми, кто их хотя бы раз попробовал. Но самым необыкновенным в ее мастерстве, вершиной ее искусства был настоянный ею хмельной, шипучий мед. Рецепт его передавался в роду у Параши, и при всей ее к нам любви и преданности она хранила его в тайне, а когда приступала к «медоварению», то запиралась одна в кухне и никого к себе в помощники не брала и никого не впускала, чем не только злила всех наших поваров, но даже выводила из себя нашу бабушку, чудную кулинарку, сгоравшую от зависти. Общим мнением было, что это был тот самый мед, который на старой Руси пили наши предки. Мед этот подавался в Петровском при встрече Нового года вместо шампанского. Поэтому один раз в год, а именно в новогоднюю ночь, выкатывалась из подвала темно-коричневая, туго стянутая обручами бочка.
В бокалах мед был такой же золотистый и прозрачный, как шампанское. Он так же пенился, но обладал удивительным свойством: когда его пили, то, казалось, не хмелели, однако не всякий гость мог после трех бокалов встать из-за стола — ноги переставали слушаться.
И вот в эти зимние холодные мрачные ночи, глядя на нетопленый камин и дрожа от холода, мы с Валей вспоминали, как нам, детям, в «Шехеразаде» разливали этот мед в малюсенькие ликерные рюмочки. Вспоминали и о том, как перед камином, прямо на полу, на коврах, стояли новогодние подносы с пряниками, с домашней пастилой, с сушеными фруктами, с орехами: простыми, кедровыми, грецкими, американскими, с фисташками и миндалем, жаренными с солью… Вспоминали мы всякие происшествия, и наши маленькие горести и радости, и наши бесконечные шалости…
— Девочки, идите спать! — слышался строгий голос мамы…
Наша жизнь в Петровском становилась день ото дня труднее. Наше с мамой в нем пребывание ни для кого уже не было тайной.
Волисполком решил прекратить «бесконечное паломничество крестьян к своим бывшим помещикам». Волисполком принял меры: кое-кого из крестьян вызвали, кое-кого припугнули, а другие, глядя на них, просто струсили, но, так или иначе, каждый из них после этой «индивидуальной обработки» сказал своей жене, что, мол, «дескать, как-то вроде несознательно с общественной точки зрения поддерживать сношение с княгиней и княжной. Хоша оне и сами по себе не вредные, но оне бывшие владельцы здешних мест, и кто будет с ими водить знакомство, будет и сам рассматриваться нашей властью как поддерживающий врагов и контрреволюцию»…
Бабы не смели ослушаться своих мужей. Но под покровом зимней ночи нет-нет да какие-нибудь из жен отваживались прибежать к нам. Они обнимали нас, целовали и утирали концом головного платка катившиеся по щекам слезы, и все они говорили приблизительно одно и то же:
— Ты живи, живи! Никто из нас тебя здесь не тронет, и мужуки наши так тебе велели передать, от нас-то тебе бяды ня будит, а вот что дальши-то с табой будит? Леший его знает… Сама видишь, время-то какое!..
Приходили к нам и глубокие старухи: те, никого не боясь, заявлялись к нам прямо днем. Это были одинокие бобылицы, те самые, которые до Октябрьской революции 1917 года ежемесячно получали от мамы установленную ею пенсию. Они не желали знать о том, что настала советская власть, и все мы были в отчаянии, когда слышали их громкие стенания:
— Неужели ты нас, ваше сиятельство-кормилица, бросишь? Неужели нам таперича с голодухи помирать? Бог с ей, с властью-то стой! На кой ляд, прости Господи, она нам сдалась? Ты, мать-княгинюшка-то, пензии своей от нас не отымай! Как же нам без пензии-то?..
Некоторые из них читали свои монологи нараспев, иные прямо начинали с того, что бухались маме в ноги.
— Голубушки мои! Вы уж меня простите, — взволнованно уговаривала их мама, — мне теперь вам нечем помочь… ведь деньги-то все в банке у меня отняты…
— Ну, ты нам тады вяшшичек каких-нибудь али чаго еще…
И, к великому отчаянию Натальи Александровны, мама отдавала все, что только в ту минуту попадалось ей под руку.
Стуча палками по полу, шурша валенками, наполняя воздух в комнатах запахом козьих дубленых полушубков, подвязанные до самых глаз теплым платком, старухи одна за другой следовали за мамой по пятам из одной комнаты в другую, громко причитая и крестясь на иконы.
А нам жилось все хуже и хуже. Теперь мы ели хрустящие, точно с песком, лепешки из картофельных очистков, которые обваливали в отрубях. Вместо чая мы заваривали кипятком сухие листья яблони, вместо сахара жевали черненькие ломтики сушеной свеклы.
В эти дни нас выручало семейство нашего железнодорожного будочника Порфирия Семеновича Борща. Его сыновья и дочери тоже служили на железной дороге, но в должности проводников. Они привозили из Малоярославца душистый, круглый, домашнего печения ржаной хлеб, немного какого-нибудь жира, а иногда и несколько пакетиков сахарина.
Подходило Рождество. Борщи сами готовились к празднику и потому предупредили, что ничего не смогут нам привезти из своего очередного рейса. Взамен этого они предложили взять кого-нибудь из нас с собой в поездку.
— Поедем мы с вами, Наталья Александровна, — решила мама, — девочек оставим дома. Я сама переговорю с Владыкиной и попрошу ее отпустить вас на несколько дней.
Сказано — сделано. Начались сборы в дорогу. Укладывали в мешки кое-что из одежды, но главным образом шелковые пуховые одеяла и подушки, как самый ходовой товар. Между ними засунули несколько небольших ручных зеркал и кое-какие безделушки.
Морозы в те дни стояли лютые. Наши друзья, все те же Борщи, дали маме и Наталье Александровне свои теплые деревенские тулупы, теплые платки и валенки.
Как необычайно веселы, как жизнерадостны и как беззаботны были мы еще в ту пору!.. Со смехом и хохотом надевали наши матери этот непривычный для них наряд, и нам казалось все это каким-то веселым маскарадом. Обе они не умели нести свои тяжелые мешки и узлы; мы им помогали, как могли. Надо было видеть, как, идя по заснеженной дороге на станцию, все мы то и дело оступались и падали в снег, и каждый раз снова и снова звучали взрывы смеха…
После отъезда наших матерей мы зажили совсем не плохо. Так как по-настоящему мы отапливали только второй этаж, в котором сами жили, то мама, уезжая, взяла с нас слово, что мы не будем лениться и будем добросовестно топить все печи. Ее забота была о нашем милом «Блютнере», который она очень любила. Мы с Валей принялись поочередно колоть дрова, разносить их по комнатам и топить печи. Воду мы тоже поочередно носили из обледеневшего колодца. Этому мы уже научились. Так же по очереди мы с ней убирали и комнаты. Если одна из нас выполняла должность горничной в доме, то другая в этот день была дворником, и ее делом были дрова и вода. Леля, которой исполнилось уже девятнадцать лет, ничего делать не хотела: она целый день валялась на диване с книгой в руках. К ее эгоизму мы привыкли, он уже перестал нас возмущать, и мы просто старались не обращать на нее внимания.
Каждый день с самого утра мы старались справиться с хозяйственными делами, и тогда у нас с Валей освобождались часы для себя. Ах, что это были за часы!.. Надев лыжи, мы ходили на них в любимых уголках парка, слушали шум родных сосен. А какая радость была проложить лыжами первый след по нетронутому сахарному снежному покрову и уйти в самую чащу парка, медленно пробираясь между стволами деревьев! Нечаянно задеть головой наклонившуюся под тяжестью снега ветку ели, почувствовать холодящую алмазную пыль на лице. Потом увидеть, как сумерки лиловатой тенью окрасят лыжный след, и, подняв голову к небу, заметить первую затеплившуюся на нем звезду. А вот за ней и вторая, и третья, и четвертая… Небо стало темным-темным, почти черным, и звезд высыпало так много-много… Это пришел вечер. Пора возвращаться домой.
Дома ели кашицу из мелко перемолотого овса, запивали ее кипятком с сушеной свеклой. Потом, пользуясь отсутствием своих матерей, мы, быстро вымыв посуду, бежали наверх к пианино и начинали свой любимый, запрещенный при маме музыкальный репертуар. Это были оперетты: «Сильва», «Веселая вдова», «Перикола», «Баядерка», «Принцесса долларов», и, конечно, все всегда заканчивалось песенками Вертинского. Мы чувствовали себя счастливыми. Мы ни о чем не думали. Мы стояли на пороге своей юности. Меня переполняло блаженство от одного сознания, что нет моей строгой матери, при которой я всегда чувствовала себя скованной. Распустив волосы, мы с Валей, усевшись перед зеркалом, устраивали себе высокие дамские прически, потом вытаскивали из гардероба уцелевшие вечерние мамины платья и смеялись до слез, запутавшись в длинном шлейфе, и танцевали и пели до тех пор, пока всегда страдавшая истерией Леля не топала на нас ногой и не взвизгивала:
— Молчать сейчас же, сумасшедшие! И сейчас же ложиться спать! Иначе я все про вас расскажу, клоуны! Петрушки несчастные! Спать сию же минуту!..
Так проходили дни. Ко мне вернулась моя жизнерадостность. Все ужасы, которые мы с мамой только что пережили в Москве, остались в моем воспоминании как тяжелый сон, и я была уверена, что больше он не повторится. В то время я была еще под большим влиянием моей матери, и ее авторитет был для меня неоспорим. Она без страха смотрела в будущее и уверяла, что никто не причинит нам зла, потому что мы сами его никому не делали. Она утверждала, что мы будем, как и все советские граждане, зарабатывать хлеб трудом и что к этому труду нас обязательно допустят. Она ждала конца зимы, чтобы весной ехать снова в Москву, писать самому Ленину — просить работу. Наше разорение ничуть не вывело ее из равновесия. Она даже как будто его не заметила. Да и смешно было бы предаваться горести о потере материального благополучия, когда все существо ее было потрясено картинами страшных и кровавых расправ, совершавшихся над близкими друзьями и над родственниками. Но мама видела во всем карающую руку Бога, и в ее душе не было места ни злобе, ни злопамятству, ни мести. Преследования, которым мы подвергались, и наши неоднократные аресты она объясняла тем недоверием народа, которое заслужил наш класс, и оправдывала все, что происходило с нами, говоря:
— А все-таки мы с тобой должны быть счастливыми. Подумай только: мы в России, на своей родине, а не на чужой земле, и мы должны доказать своей жизнью, что можем быть ей полезны…
Нужно сказать, что мама всегда испытывала удивительную неприязнь к иностранцам. Она говорила, что «все они враги и все они мечтают о просторах России и ее богатствах»…
Мировоззрение моей матери было для меня законом, и ее оптимизм невольно заражал меня, к тому же со старым режимом у меня были свои счеты. Разве с самых ранних лет не слышала я от всех своих подруг о том, что я некрасива, и разве все эти рассуждения не кончались всегда одной и той же фразой: «Но ты не горюй! Если бы ты была даже еще худшей уродиной, то все равно ты раньше всех нас выйдешь замуж: ведь на тебе женятся из-за твоего приданого и твоего титула!»?
Это на все лады повторяли мои тетки, часто в моем присутствии, об этом со вздохом неоднократно говорила и мама, а мое детское сердце каждый раз сжималось. И вдруг для меня пришел благословенный, счастливый день. Я никогда не забуду его.
Первые дни Февральской революции 1917 года. Мы сидим в Москве, в нашей квартире на Поварской, в столовой, и после завтрака пьем кофе. Наш лакей Николай в синем сюртуке с ярко начищенными в два борта пуговицами, украшенными княжеской короной, разносит на серебряном подносе маленькие чашечки крепкого турецкого кофе.
Все пьют молча. У мужчин сосредоточенные, взволнованные лица, у женщин — бледные щеки и заплаканные глаза. Все переживают отречение Николая Второго от престола. Горничная вносит запоздавшую газету. Вячеслав громко вслух читает ее первую страницу. Мы узнаем о том, что Михаил Александрович Романов тоже отрекается от русского престола.
Забыв о всяком этикете, с присущим ей горячим польским темпераментом, бабушка со звоном бросает чайную ложку, резко отодвигает чашку, кофе расплескивается на белоснежную скатерть. Бабушка всплескивает руками и почти рыдает:
— Самодержавие окончилось! Боже мой! Россия летит в бездну! Мы все погибли! Мы — разорены!..
Я в восторге подпрыгиваю на стуле и радостно восклицаю:
— Какое счастье! Какое счастье — я больше не княжна! Слава Богу, на мне теперь никто не женится!
В тот же миг я получаю подзатыльник. Это был исторический и последний в моей жизни подзатыльник, который я получила от моего брата…
Первые дни Октябрьской революции. Первые залпы на улицах. Первые расстрелы. Обыски. Аресты. Разлука с братом и Алеком… Это был губительный, опустошающий смерч; но ведь он уже пронесся, мы с мамой точно чудом уцелевшие после кораблекрушения. И вот мы опять в Петровском, на родной земле, под родным кровом, среди родных вещей. Отношение крестьян согрело нас и вселило в нас надежду на лучшее будущее. Мы жили сегодняшним днем, как легкомысленные мотыльки, не ведая того, что нам уже подписана гражданская смерть и что идет физическое истребление людей нашего класса.
Так дерево, надломленное бурей, лежа на родной земле, среди родного леса, не верит в свою смерть. Ему кажется, что оно неотделимо от корня, что оно еще питается им. Ему кажется, что вот-вот оно снова выпрямится и встанет. И долго еще, лежа на земле, оно не чувствует смерти: его ярко-зеленая листва не хочет сохнуть, она еще, радостно трепеща, играет с налетающим ветерком, не сознавая своего страшного смертного часа…
Таковым было наше мироощущение в те дни, которые я описываю, в ту суровую, холодную и голодную зиму, когда мама с Натальей Александровной уехали за хлебом, а мы с Валей под присмотром Лели остались одни в Петровском.
Но вот настал день, который снова окунул нас в действительность. Это случилось ранним утром, когда было еще совсем темно. Мы проснулись от шума и отчаянных стуков. Внизу во входную дверь так ломились, что казалось, весь двухэтажный флигель содрогается. Все стекла в окнах дребезжали.
Мы вскочили: впопыхах быстро одеваясь, перебрасывались незначащими короткими фразами, полными недоумения и тревоги. Я первая сбежала вниз, за мной — Валя, а трусиха Леля осталась стоять в верху лестницы, на площадке, дрожа от страха. Я спустилась вниз и увидела, что тяжелая дверь черного хода вздрагивает от ударов. Я даже не спросила, кто стучит и зачем, так как мой голос потонул бы в общем реве толпы за дверью. Толпа бушевала, точно собиралась разнести в щепки весь дом, и в общем гвалте я теперь безошибочно различила уже с недавних пор знакомый мне стук ружейных прикладов.
— Открывай! Открывай! Иначе все двери высадим! Что вы там, князья, передохли, что ли?
С трудом я вынула тяжелое бревно засова. Не скрою, руки мои дрожали и сердце билось.
Окутанные морозным паром, один за другим, толкая друг друга, в дом вваливались какие-то люди, так что мне оставалось только шаг за шагом отступать перед их напором. Я поняла: эти нежданные посетители не к добру, а потому, не спрашивая ни о чем и не заботясь о том, кто из них запрет входные двери, я, теснимая их волной, стала подниматься вверх по лестнице. За мной тяжело затопали десятки ног.
— Все взашли? — вдруг услышала я за собой хриплый голос. — Тады запереть дверь и встать! Никаво не выпускать! Троим подняться, обыскать все комнаты. Людей всех привести сюда, ко мне. У каждого выхода — по караульному! Встать и охранять!
Я остановилась и повернулась лицом к говорившему. Отдававший приказ шел непосредственно за мной по пятам, и когда я остановилась, то невольно задержала и его. Теперь мы стояли друг перед другом, лицом к лицу.
— Иде здесь бывшая княгиня Мещерская? — спросил он.
— Ее нет. Она уехала, — ответила я.
— Куда?
— За хлебом.
— На Украину? К белогвардейцам поближе? А?
Я всматривалась в спрашивавшего и чувствовала, как вся кровь во мне леденеет. В жизни своей я не встречала человека страшнее. Только вздувшееся от проказы лицо могло быть настолько деформировано. Позднее, присмотревшись, я поняла, что все уродство этого лица заключалось прежде всего в огромном носе, который был сдвинут с места, сидел на лице как-то криво и к тому же был еще и перебит в двух местах. От этого все на лице переместилось: один глаз навсегда, видимо, прищурился, а второй, точно готовый выскочить, имел отвисшее, мокрое, кровавое веко. Над низким лбом стояли невероятно густые и совершенно прямые, как щетка, неопределенного цвета волосы. Вместо рта была длинная, прямая щель — губы отсутствовали.
— Политкомиссар из Нары Агеев, — хрипло вырвалось из этой щели.
Всматриваясь в страшное чудовище, я, потрясенная, молчала.
— Что малчишь? Что смотришь? — гаркнуло снова чудовище. — Смотришь на то, как мне беляк афицер нос перебил? Гляди, гляди… А ты кто такая? Откудова взялась? — спросил он чуть-чуть мягче.
— Я — дочь Мещерской… — не без труда выговорили мои губы, которые никак не хотели меня слушаться.
Я услышала, как вокруг меня зашептались, вырвались какие-то междометия, потом смешок — один, другой, и затем все стихло.
Агеев сделал шаг назад, осматривая меня внимательно и прямо, и сбоку, еще раз осмотрел меня с головы до ног, затем протянул нараспев:
— Да-а-а-а… Значить, выходит, ты вроде как младшая княгиня?
Я молчала.
— В-во-о-он!!! — вдруг дико заорал он. — Вон! Кто это разрешил вам обратно в имение вертаться? А? Какая это власть разрешила вам в своем доме жить? А?
— Мы не в своем доме, — прерывающимся от волнения голосом начала я оправдываться, — этот дом принадлежит больнице. Здесь живет больничная служащая, кастелянша…
— М-м-м-лчать!!! — рявкнул Агеев. — Обманывать нас захотели, бары! Фикцию разводите? — Он порылся в карманах и, вынув какую-то смятую бумажку, стал ее разглаживать.
Я чувствовала, что от этого клочка бумажки с какой-то расплывшейся лиловой печатью, от этих корявых, заскорузлых, пожелтевших от цигарок и махорочного дыма пальцев и от этого чудища, полного непонятного озлобления и ненависти, зависит сейчас вся моя жизнь.
— Вот здесь ясно, черным по белу написано, — начал он, не давая мне бумажки в руки, а размахивая ею перед моим лицом, — вот здесь… вот оно предписание нарофоминской ЧК: княгиню, скрывающуюся под видом подруги больничной служащей, арестовать и доставить в район!.. А эта чья?! — вдруг, мрачно взглянув на Валю, стоявшую за моей спиной, спросил Агеев.
— Я дочь больничной кастелянши, — прозвучал еле слышный ответ.
— А та?! — Агеев мотнул головой в сторону лестничной площадки, на которой, держась за перила, еле живая от страха, стояла Леля.
Встретив взгляд комиссара, услышав его вопрос о себе, она опустила голову. Плечи ее задергались, и она вдруг захныкала. Эти всхлипывания явились как будто последней каплей сдерживаемой до той минуты ненависти, которой были переполнены пришедшие к нам люди. Толпа заволновалась, все разом загалдели:
— Чего церемонишься? Подумаешь, какой детский сад развели, выродки проклятые! Вон отсюда княгиньку энту и с ей вместе ее подружек!..
Я сознавала всю важность, всю ответственность этой минуты. Понимала я и то, что малодушие и слезливость Лели только подлили масла в огонь бушевавшей вокруг нас ярости. Как бы ни решилась наша судьба, но сейчас здесь необходимы только спокойствие и какие-то совсем простые слова.
— Послушайте… — стараясь говорить громко и как можно спокойнее, начала я. — Послушайте, ведь матерей-то наших нет! Куда же мы уйдем? Куда вы нас гоните? Как только наши матери вернутся, так мы сейчас же и уйдем. Я могу дать подписку…
— А нам што? Ждать прикажете их сиятельства возвращения? На кой нам ее расписка? Гони их вон, и все тут!
— Эти девушки, которые здесь стоят, — продолжала я, указывая на Валю и Лелю, — они и вовсе ни при чем, и эта бумага к ним не относится: они обе — дочери больничной кастелянши. Указ этот написан только на маму и на меня, вот я и прошу вашего разрешения подождать маму, тогда делайте с нами что хотите.
— Ну, будя болтать, — вдруг заговорил дотоле молчавший и за всем наблюдавший Агеев. — Будя!.. Вон, я вижу, у вас здесь за дверьми лопаты стоят. Одявайтеся, бярите их и… марш! На шоссе!.. Все трое! Будете там снег расчищать, а к вечеру машина из Нары должна подойти, тады мы вас с часовыми доставим куда надо, а покедава идите, почистите для нас, мужиков, шоссе, поработайте на морозце, авось время незаметно и пройдет. А то вон чего задумали: они, видишь ли, хотят мам сваих дажидаться, ишь, барышни какие!
И я увидела, как выкатившийся с кровавым веком глаз Агеева заблестел разгоравшейся злобой.
Все это походило на кошмар и было настолько страшно, что я вдруг совершенно перестала бояться. Я подошла поближе к Агееву. Теперь я видела это чудище в профиль и с ужасом убедилась в том, что из-за перебитого носа это существо при каждом повороте головы изменялось. Иначе говоря, как будто имело несколько лиц, и одно лицо было страшнее другого. Совершенно непонятная, откуда-то появившаяся жалость вдруг настолько переполнила меня, что я забыла о грозившей опасности. «Изуродованное существо! — подумала я. — Несчастное изуродованное существо!..» И, сама плохо сознавая, насколько неуместно и насколько глупо то, что я говорю, я вдруг улыбнулась.
— Ну хорошо, мы пойдем чистить снег, — сказала я, — но ведь еще очень рано, на улице темно и рабочий день еще не наступил. Ведь вы нас разбудили, и мы еще чаю не пили! Давайте сначала чай пить! Я пойду ставить самовар. — И я решительно направилась к двери, прошла мимо Агеева, прошла мимо всех, спустилась вниз, в кухню… и никто меня не остановил.
Но, проходя мимо Агеева, я увидела нечто страшное: Агеев широко улыбнулся вспухшими, красными, мокрыми от слюны, мясистыми деснами, в которых торчали мелкие, редкие, похожие на грязные осколки зубы.
Почему все замолкли? Почему никто не пошевелился? Почему никто не преградил мне путь? Что остановило этих людей? Мои неизвестно откуда взявшиеся слова или улыбка комиссара?..
Наливая из ведра воду в самовар, я слышала наверху в комнатах топот и хлопанье дверей: видимо, приехавшие занялись осмотром дома. Однако комиссар решил, очевидно, не выпускать меня из виду. Он спустился вслед за мной в кухню. Обшарив свои карманы, вынув и выложив на стол все находившиеся там бумаги, он теперь при слабом свете ночника разбирался в них, изредка на меня поглядывая.
Нащепав лучины, я запихивала ее в самовар. Старательно раздувая пламя, сверху бросала сухие еловые шишки из летних запасов все той же Натальи Александровны.
— Что же, вы и лето тута жили? — спросил Агеев, показывая своим страшным глазом на ведро с шишками.
Я ответила, сразу поняв вопрос наблюдательного человека:
— Нет. Эти шишки не мы собирали. Мы с мамой приехали сюда из Москвы только поздней осенью, после Покрова.
— Чего же из Москвы-то бежали?
— Мы не бежали, нас нигде не прописывают и на службу не берут.
— И правильно делают! — с удовлетворением кивнул головой комиссар. — Нечего вам в Москве делать.
— А где же нам жить? — невольно вырвалось у меня.
— Где жить? — насмешливо передразнил Агеев. — Вам на трудовых работах работать надо, вот что! Там и жить!.. А что это ты в самовар из пузырька подливаешь, а?! — И, одним прыжком очутившись около меня, он вырвал из моих рук пузырек со случайно сохранившимся английским одеколоном «Тридес», которым я решила пожарче разжечь не желавшие никак разгореться, тлевшие в самоваре щепки.
— У меня никак не разгорается… это одеколон…
Но Агеев уже держал флакон в руке. Не поняв надпись, он поднес его к носу и стал нюхать. Вдруг лицо его исказилось страхоподобной улыбкой. Не выпуская из рук флакона, он сел на первый попавшийся стул, весь содрогаясь от смеха:
— Самовар… одеколоном… самовар… вот дурья голова… да эту диковину и сюды не грех! — Он показал себе на горло, делая вид, что пьет.
Если в момент сильного нервного напряжения рассмешить человека, то кривая этого напряжения неминуемо падает и наступает разрядка. Так случилось и теперь. Хотя Агеев тотчас взял себя в руки и умолк, словно ему стыдно стало за свой смех, однако огонек недоверия, подозрительности и чего-то страшного, затаенного исчез из его глаз. Он отставил одеколон в сторону, прошелся по кухне, осмотрел пустые продуктовые шкафы, побарабанил пальцами по пустым кастрюлям, заглянул в набитую хламом кладовую и затем легкими, рысьими, совершенно не шедшими к его коренастой фигуре шагами стал подниматься через две-три ступени вверх по лестнице.
Я с облегчением вздохнула. Но едва за ним закрылась дверь, как ко мне прибежали, запыхавшись, Леля и Валя.
— Что делать? — зашептали они. — Что делать? Один пепельницу из яшмы себе за пазуху сунул, другой — серебряный ковшик и твой нож из эмали с бирюзой для разрезывания страниц… Ходят по всему дому, шарят, берут, что им под руку попадает и что понравится!..
— Ну и пусть, — перебила я их, — ведь это все уже не наше… Молчите лучше… А как печь «Шехеразады»? Видели они ее? — И, оставив около самовара Лелю, мы с Валей быстро выбежали из кухни, пробежали первый этаж и поднялись наверх.
Наше появление как раз совпало с той минутой, когда, пройдя и осмотрев гостиную и акварельную, толпа приехавших остановилась около таинственной «печи».
— Наверное, княжеские крепостные такой кирпич выжигали!
— Ишь как раздраконили, и не поймешь чего!
— Знатно сделана, ничего не скажешь, — слышались реплики.
— Вот какую князья себе для фасону печку отхватили! — И переборы новых ругательств, теперь уже свидетельствовавших об удивлении, пересыпали высказывавшиеся мнения.
— А это кто? Сам князь, что ли? — вдруг послышался голос из гостиной. Мы обернулись: один отставший, в мужицком тулупе, со штыком на винтовке, остановился, устремив пристальный взгляд на папин портрет. Он был писан маслом одним из учеников Брюллова (его фамилию не помню). Портрет был кабинетный, папа был изображен по пояс в мундире шталмейстера Двора.
— Кто? Отвечай! Тебя небось спрашивают! — толкнул меня локтем один из рядом стоявших.
— Это мой отец.
— Гад! Аспид! Сволочь проклятая! — прозвучало тотчас вслед за моим ответом, и тут же послышался громкий треск. Стоявший в тулупе дважды проколол полотно картины штыком, и обезображенное лицо моего отца взглянуло на меня прорванными, зиявшими дырами, бывшими глазами.
Послышался громкий смех, посыпались ругательства, а за ними вслед в портрет полетели плевки: один, другой, третий…
— Ха-ха-ха! Получай, папаша, собачье сиятельство!
В первый раз за все время хладнокровие покинуло меня: горячая волна крови прилила к сердцу, залила мозг, внутри точно что-то загорелось, голова закружилась. Я быстро схватила первое, что попалось мне под руку. Это был тяжелый самородок малахита. Но я не успела поднять руки. Холодные пальцы Вали больно вцепились в мой локоть.
— Сумасшедшая! — прошипела она около моего уха. — Сумасшедшая… Ты хочешь нашей погибели?!
Я до боли прикусила себе язык и быстро отвернулась, чтобы не видеть дальнейшего надругательства.
— Пойдем! Пойдем скорей отсюда! Самовар, наверное, сбежал! — тянула меня за руку к дверям Валя.
Я подчинилась. Шла, и словно все вокруг меня плыло в сером тумане, я была вне себя, и в то же время я сознавала, что Валя меня спасла.
Уходя, мы слышали за своей спиной дикие крики, топот и треск. Толпа срывала со стен портреты, прокалывала их штыками, рвала полотно руками, рамы ломали и топтали их ногами. Сдержанность и внутренняя дисциплина, привитая мне с детских лет Вячеславом, вернули мне утерянное на миг равновесие.
Самовар вскипел. Держа его с двух сторон за ручки, мы с Валей внесли его в нашу просторную столовую первого этажа. Я вынула из буфета и постелила на стол нашу лучшую чайную скатерть, вышитую полевыми цветами. Я поставила на стол дорогой, в красивых медальонах гарднеровский сервиз. Валя положила в хрустальную вазу черные ломтики свеклы, заменявшие нам сахар, а страшные на вид, какие-то косматые лепешки из картофельных очистков, обвалянные в отрубях, были разложены на старинном фарфоровом блюде производства завода Попова. Чай из яблочных лепестков был уже заварен, когда «гости» с шумом вошли в столовую и стали рассаживаться за столом. Когда вся их орава спускалась вниз, комиссар Агеев задержался с ними на лестнице. Он, видимо, решил большую часть приехавших с ним отправить обратно в Нару. Мы слышали, как он отдавал своим хриплым голосом следующее распоряжение:
— Неча здесь толкучку разводить. Бери, Семенчук, своих ребят и езжайте обратно в Нару. Без вас справимся, ведь я рассчитывал, што здесь офицерье дворянское, а вишь, оказалось — одни девки… так што езжайте… в районе всякое может случиться, там люди нужнее.
Поэтому за чайный стол сели сам Агеев, два его, видимо, близких помощника и человек с винтовкой, тот самый, что надругался над портретом моего отца. Надо сказать, к «его чести», что эта выходка послужила как бы сигналом для всех остальных. Началось что-то невообразимое: заодно с нашими фамильными портретами были уничтожены портрет М. Ю. Лермонтова в лейб-гусарской форме, портрет Н. А. Римского-Корсакова в форме морского офицера и даже большой ценности акварель Петра Соколова «Фельдмаршал А. В. Суворов». Они были, видимо, тоже приняты за наших родственников, князей Мещерских.
Кроме Агеева, двух его помощников и человека с винтовкой остались еще двое красногвардейцев. Вот все эти шесть человек и сели за стол. Я заметила, что красивая сервировка произвела на всех приятное впечатление. Они щупали руками скатерть и рассматривали чашки. Кроме того, приехавшие не только сняли с себя верхнюю одежду и шапки, но и выразили желание вымыть руки. Тогда мы любезно повели их в умывальную, но они мрачно взглянули на белый мрамор умывальника, на зеркала вокруг и предпочли пойти на кухню. Там, черпая воду из ведра кружкой, они поочередно поливали друг другу на руки и все усиленно сморкались мимо ведра.
…Прошло много лет, прошла вся моя жизнь, но эти события, со всеми их подробностями, так ярки, так живы в моей памяти, словно все это происходило всего какую-нибудь неделю назад. Однако мне запомнились только те люди и те лица, которые были непосредственно с нами связаны и играли какую-то роль в нашей судьбе. Вот почему из товарищей Агеева мне запомнились только человек с винтовкой и штыком, худой, как скелет, со впавшими от чахотки глазами, с торчавшими скулами и надрывным, отрывистым кашлем, который долгими приступами сотрясал этого тщедушного на вид беднягу, да два помощника Агеева — украинцы Колосовский и Фоменко. Остальные двое были просто вооруженными людьми, ничем не оставившими памяти о себе и прошедшими по нашей жизни тех лет в роли обычных статистов.
Колосовскому было, наверное, не больше двадцати пяти лет, это был настоящий красавец, сын Украины; глядя на него, так и думалось, что он герой Н. В. Гоголя Левко из «Майской ночи». Черные, живые глаза его то вспыхивали озорством, затаенной насмешкой, то становились какими-то томными и заволакивались не то ленью, не то негой.
Фоменко уже, наверное, минуло сорок лет, плотный хохол с упрямым, кряжистым, как у пня, затылком, лысый, с широкой грудью римского гладиатора, он казался олицетворением силы и упрямства…
Уже совсем рассвело, наступило утро. День обещал быть очень морозным. Красное солнце, прожигая кучи облаков, поднималось, бросая на снега оранжевый отблеск.
Только теперь подойдя к окну, я заметила несколько розвальней, стоявших возле входа в наш флигель. Лошади, привязанные к стволам деревьев, встряхивая головами, мирно жевали овес в подвязанных к их мордам мешочках. Вокруг дома на снегу тут и там было разбросано вывалившееся из саней сено.
Я спустилась с Валей в кухню, чтобы взять ведра и принести воды, но тут же за нашими спинами мы услышали топот ног. Это был один из конвойных.
— Комиссар зовет! — крикнул он нам вслед.
Сердце мое сжалось. Господи!.. Какая пытка! Зачем еще мы ему понадобились? Неужели опять будет нас гнать из дома разгребать снег на шоссе?.. Мы послушно поднялись из кухни на первый этаж и вошли в столовую.
— Куды же сами-то убегли? — не то насмешливо, не то добродушно спросил Агеев. — Раз самовар нам поставили, значит, и чай с нами пить садитесь. Зовите сюды и третью вашу мамзель, ту… хныкалку!
Пришлось идти на второй этаж за Лелей. Она лежала в крайней комнате, в акварельной, одетая, зарывшись головой в одеяло. От страха ее била дрожь, словно в лихорадке, и слышно было, как она стучала зубами. Она ни за что не желала спуститься вниз. Стоя около нее, мы убеждали ее, как могли:
— Пойми же, их нельзя злить, а отказ сесть с ними за один стол они истолкуют нашей гордостью или, не дай Бог, брезгливостью, и тогда уже нам несдобровать! Пойми и то, что чем больше времени пройдет, тем на большее время отдалится срок трудовой повинности, на которую они нас гонят и на которую, конечно, непременно отправят, если за эти часы их «пыл» не остынет.
Наши доводы в конце концов подействовали на Лелю, и она присоединилась к нам. Не без страха в душе мы все трое появились в столовой, но чем сильнее у меня билось сердце, тем я старалась казаться спокойнее и независимее.
За время нашего отсутствия Агеев освободил за столом три стула для нас. Из саней были принесены мешки с продуктами. Из них извлекались буханки пайкового ржаного душистого солдатского хлеба. Перед каждой предназначенной нам чашкой уже лежало по отрезанному ломтю такого хлеба и по куску сахара. Заваренные нами вместо чая лепестки яблони были, к великому нашему ужасу, прямо в нашем присутствии вылиты из горячего чайника на пальмы, стоявшие в жардиньерках и украшавшие столовую. «Бедные пальмы! — подумала я. — Настал и ваш конец!..»
Зато по всей комнате распространялся запах настоящего душистого чая, который был щедро заварен приезжими. Нам даже предлагали украинское сало, которое небольшими ломтиками отрезал от большого куска Фоменко, но мы наотрез отказались от сала. Ведь настоящий чай с сахаром, вприкуску, и кусок тоже настоящего черного хлеба были в дни голода несбыточной мечтой, и в эти минуты, забыв все свои страхи, мы за чаем запросто разговорились с приезжими.
После нескольких чашек чая они стали мягче, а мы — общительнее, и вскоре уже потекла у нас беседа — если и не совсем дружеская, то, во всяком случае, лишенная всякой неприязни. Нам пришлось снова и снова обстоятельно рассказать о том, как и с кем уехали наши матери. Я сказала, что все сроки их приезда уже прошли, что мы их ждем с минуты на минуту, и опять просила Агеева дать мне возможность дождаться матери, в ее отсутствие никуда нас не посылать.
— Ладно. Обождем! — сказал Агеев, опорожнив последнюю чашку чая и опрокидывая ее вверх донышком на блюдце. — Ладно… А теперь вот что… — продолжал он, переводя свой взгляд с меня на Валю, с Вали — на Лелю и потом снова на меня. — У вас там вверху пианина стоит, так кто ж из вас на ей играет?
Леля и Валя одновременно взглянули на меня.
— Ну, тады пошли, — прибавил Агеев, вставая из-за стола, — пошли все наверх, ты нам поиграешь…
Что я должна была им сыграть?..
Когда мы вошли в гостиную, я сразу почувствовала, что тот хотя и очень слабый, но все же контакт, который установился у нас за чайным столом, начал вдруг стремительно исчезать, оставляя чувство какой-то неловкости и напряженности.
Причин было много. Прежде всего, взгляды всех вошедших устремились в угол. Там лежали обломки рам, куски разорванных картин, по всему полу искрились осколки битых стекол от акварелей и гравюр… Может быть, и наши лица в ту минуту не сумели скрыть чувство проснувшегося отвращения к варварам, способным на подобный вандализм. Они же в свою очередь, глядя на дело рук своих, должно быть, вновь почувствовали закипающее буйство в своей крови. Опять они шарили по стенам глазами; их раздражала холодная неподвижность зеркал, отражавших старый севр и сакс, раздражала игра света в хрустальных подвесках люстры, раздражало множество мелких, изящных безделушек, которые олицетворяли для них сытую и праздную жизнь ненавистных «бар»…
Рассаживаясь в креслах и на диване, они мрачно молчали, но я видела, как в их глазах разгорается хмельная злоба, и поспешила скорее сесть за инструмент. Я заиграла радостное, бравурное «Свадебное шествие» Грига. По окончании его никто не проронил ни слова. Тогда я заиграла сонату до-минор Шопена. Я очень ее любила, но едва дошла до ее средней части, как за моей спиной кто-то сильно хлопнул кулаком. Я умолкла и обернулась. Это был Агеев.
— Чего это ты играешь непонятное какое-то… — сказал он. — Ты сыграй что-нибудь нашенское…
Я заиграла «Коробочку». Молчание было мне ответом. Тогда я с досадой что есть духу заиграла «Барыню».
В диком припадке ярости Агеев вскочил с дивана и подбежал ко мне.
— Ты чего думаешь? — в бешенстве заорал он. — Ты думаешь — мы мужики?! А? Ты думаешь — мы твоей «Барыни» не слыхали? Ты што, надсмешки над нами строить? А?
Я была в искреннем отчаянии. Схватив комиссара за рукав, я подвела его к нотной этажерке:
— Прошу вас, не обижайтесь, прошу вас, ищите сами и простите меня, ведь я не нарочно. Ищите, и что выберете, то я вам и сыграю…
— Ладно. — Агеев начал перебирать нотные тетради. — А ты покедава… давай… чего-нибудь… играй… — уже более спокойным голосом проворчал он.
Я нагнулась к нотной полке. На самой нижней стояли толстые тетради, тут была так называемая «легкая» музыка. Взяла одну наугад. Мне попались старые цыганские романсы в исполнении Вари Паниной, Вяльцевой, Плевицкой… Так же наугад я раскрыла и заиграла первый попавшийся романс. Это оказалась «Чайка»… «Вот вспыхнуло утро, румянятся воды, над озером быстрая чайка летит…» Я не успела доиграть до конца куплета — тяжелые пятерни легли сзади на мои плечи.
— Ну… ну… дальше, дальше играй… — услышала я голос Агеева. — Дунька, цыганка, пела, — продолжал он уже шепотом, с непередаваемой нежностью.
Я не верила своим ушам. И когда я проиграла до самого конца, руки Агеева, лежавшие на моих плечах, вздрогнули.
— Играй мне сначала и пой, чтобы я с начала и до самого конца слушал.
С этой минуты наступило для меня невыносимое мучение. Агеев придвинул кресло к пианино и сел рядом со мной. Снова, снова и снова он заставлял меня петь и играть злосчастную «Чайку», а когда наконец уже запротестовали сидевшие сзади лас его товарищи, Агеев встал и топнул на них ногой:
— Весь вечер будем «Чайку» играть и петь, а кому неохота, пущай не слушают.
Он уже стал называть меня Катей, и ни о каких трудовых работах на шоссе и помину не было. Конечно, это уже было относительным счастьем, но… голова моя гудела, пальцы плохо слушались, кисти рук сводила легкая судорога, сердце учащенно билось, я еле-еле владела собой: мне было нехорошо, и сердечная тошнота подступала. В глазах темнело…
Товарищи Агеева сначала поворчали, потом им, видимо, уже стало невыносимо слушать одно и то же. Они встали и по одному вышли из гостиной.
Валя рассказывала мне, что они отправились на первый этаж и начали устраиваться. Выйдя на улицу, вытащили из саней и внесли в дом какие-то узлы, вещи. Стали располагаться по комнатам. Вкатили в дом и поставили в углу кухни целый бочонок кислой капусты, мешок муки и еще какие-то мешочки, жбаны и бидоны.
День прошел сумбурно. Агеев ходил за мной по пятам и при всяком удобном случае усаживал меня за пианино и просил играть ему «Чайку».
— Уж так ты меня, Катя, разочаровала, так разочаровала энтой самой «Чайкой», ну впрямь все нутро мое развернула…
Я была до крайности переутомлена. Я беспрестанно поглядывала в окна: не идут ли мама и Наталья Александровна. Но вот уже зашло солнце и потянулись по снегу лиловатые тени, а наши все не возвращались.
Я решила пойти в больницу, к Владыкиной, чтобы рассказать ей обо всем случившемся, но на улицу меня не выпустили. Тогда мы с Валей решились на обман. Валя, притворившись, что у нее болит зуб, держась рукой за щеку, стала собираться, чтобы пойти якобы в аптеку. Но и ей преградил дорогу конвойный. Тогда Леля показала письмо, которое ей в действительности надо было послать, и она попросила, чтобы ей разрешили пойти на почту, но и ее постигла та же участь. Сомнений не было: мы были под домашним арестом.
— Ни одну из вас выпускать не велено, — был нам ответ.
— Что это означает? — спросила я у Агеева.
— А то означает, што вы под нашим наблюдением, и вообще я вам еще послабление дал, а вас бы надоть всех троих в одну комнату запереть да конвойного к дверям приставить, вот што!
А я, вишь, пожалел вас, вот теперь под моей ответственностью и находитесь…
Эти слова, не предвещавшие ничего хорошего, рождали во мне самые мрачные предчувствия. Я не знала, как себя вести, о чем разговаривать, не знала, как отвечать на вопросы, которые нам беспрестанно задавали. Любое необдуманно вырвавшееся слово грозило конфликтом. На каждом шагу нас сторожило недоверие, подозрительность, которые еще к тому же подогревались классовой ненавистью.
Я видела, что испуганная, слезливая Леля производит на всех противное впечатление, вызывая брезгливость и насмешку.
Хорошенькая Валя внушала мне иные опасения: она держалась довольно свободно, но это не было естественной простотой, нет! Ее природное кокетство, врожденная манера стрелять своими черными, румынскими, блестящими глазами безразлично на кого в сочетании с ее непомерным апломбом, с какой-то дешевой вычурностью, с манерой говорить в нос, растягивая слова, — все это создавало по отношению к ней особую настороженность и даже какое-то удивление.
Когда на ее глазах кто-то бросил под ноги дымившийся окурок, да еще раздавил его каблуком, Валя обожгла провинившегося уничтожающим взглядом:
— Уберите сейчас же эту гадость и пользуйтесь пепельницами: вон они, кругом вас, на столах стоят!..
Красавец Колосовский, не стесняясь нашего присутствия, громко объявил свое мнение о ней товарищам:
— Ишь заноза!.. Гонору-то сколько! Эта из них больше всех на княжну похожа. Ей-Богу, я бы именно ее княжной счел. — Насмешка и вместе с тем какая-то затаенная мужская искорка вспыхнула в его глазах и тут же погасла.
— Катя, свари-ка нам щец! — приказал мне Агеев.
Хозяйничая на кухне, я предавалась самым беспокойным размышлениям. Я боялась, что мы будем званы на этот обед. Запах кислых щей, вырываясь из-под крышки огромной кастрюли, вызывал у меня чувство головокружения. В котелке варилась настоящая картошка, и я смотрела на эту картошку как на великое чудо! Уже сколько времени мы считали за большое благо скользкие, розоватые, сладко пахнувшие гнилью картофельные очистки. Да, съесть щи с ломтем ржаного хлеба, а на второе съесть вареной картошки — это было бы великим блаженством, но я прекрасно понимала, что плата за этот обед будет слишком велика.
Прежде всего, это повлечет за собой необходимость проводить время в обществе Агеева. Конечно, Агеев опять захочет слушать «Чайку». Нет! Надо найти любой предлог, надо во что бы то ни стало отказаться от этого обеда!..
Выслушав мои шепотом высказанные соображения, Валя яростно запротестовала:
— Вот еще! С какой стати отказываться! Из-за твоей щепетильности сидеть голодными!
Но наш спор прервался. В кухню вошел Агеев. Он вынул из принесенных в кухню мешков сушеную воблу, нагнулся к печке и сгреб в поддувало мелких углей.
— Вот, учись, как надо печь воблу, — обратился он ко мне, разложив рыбу на потухавшие угольки. Чешуя тотчас начала румяниться и потрескивать.
Но тут один за другим товарищи Агеева стали заглядывать в кухню. Они делали друг другу какие-то знаки, шептались, подмигивали, слышались их приглушенные смешки. Было совершенно очевидно, что они что-то замышляют, но не хотят об этом при нас говорить. Затем все они начали расхаживать по кухне, снимать с полок поочередно одну кастрюлю за другой, щелкать по ней пальцами и советоваться между собой о чем-то, а о чем, мы с Валей не могли догадаться.
— Эта мала…
— Да ты вон ту возьми!
— Надо водой померить, сколько в нее взойдет.
— Да вы возьмите кастрюлю, изо всех самую большую!
— Нет, эта неудобная, она слишком низка, как бы не вспыхнуло…
— Давайте-ка приспособим вон то высокое ведро! Агеев, взглянув на нас, вдруг резко скомандовал:
— Ну, будя! Неча вам тут больше делать! Идите теперь наверх, собирайте на стол, а сюда больше не ходить!
Когда мы, удивленные, вышли с Валей из кухни, дверь за нами тотчас захлопнулась. Тут же звякнуло железо накидываемого крючка.
Покинутая новыми жильцами столовая была неузнаваема: всюду на креслах и на диванах валялись какие-то мешки, котомки и даже клочки сена, занесенные сюда, очевидно, из саней во время перетаскивания вещей и провианта; пол был усеян окурками, заплеван. С чувством физической тошноты мы принялись убирать чайную посуду и накрывать стол к обеду. Вдруг мы с Валей одновременно догадались: «Ханжа! Ну конечно, они собираются варить ханжу». Бог знает, что только не входило в это страшное пойло. А в те годы народ пил даже политуру — столярный лак. Ханжа… страшное слово! — Валя, — сказала я, накрывая на стол, — ты и Леля должны подчиниться моему решению. Мы должны сделать все, только бы отказаться от обеда.
— Значит, мы останемся голодными? — спросила Валя, уже не протестуя, но с жалким выражением лица.
— Почему голодными? Жили же мы до сих пор, ведь правда?.. Ты должна забыть о том, что эти люди приехали, что они привезли сюда хлеб, картошку, капусту и сало.
— Я не могу забыть об этом…
— А ты заставь себя, а главное, вспомни: ведь, уезжая, мама оставила нам еду. У нас есть лепешки, и, наконец, мы даже можем нарушить запрет и вскрыть запечатанный и хранящийся к Рождеству горшочек с украинским смальцем. Я думаю, что мама не будет сердиться, ведь неизвестно, что с нами будет… Эти люди приехали из района, чтобы выселить нас. Разве ты не слышала, что они хотели тут же выгнать нас на мороз чистить снег, а затем, к вечеру, отправить нас на грузовике в Нару? И с этими людьми ты мечтаешь сесть за один стол? Еще неизвестно, что нас ожидает через несколько часов, ты можешь себе представить, что с ними будет, когда они напьются?!
Валя больше не возражала, и, накрывая на стол, мы, словно заговорщики, вполголоса, шепотом намечали линию своего поведения.
Когда я сказала Агееву, что у нас с Валей болит голова и что нас, наверное, продуло сквозняком на кухне, а потому мы просим разрешения уйти к себе наверх спать, он даже и возражать не вздумал, а, крякнув, махнул мне в ответ рукой, что, видимо, означало его полное согласие.
Прибежав наверх, мы достали лежавшие между окнами, на холоде, оставленные нам лепешки, достали «заветный» горшочек со смальцем, позвали Лелю.
Снизу доносилось беспрестанное хлопанье дверей, топот и суета. Ожидание выпивки вызвало среди приезжих необычайное оживление. Запах ханжи, отвратительный, тошнотворный, был настолько едким, что, поднявшись из кухни в первый этаж, он проник даже к нам на второй… Но вот топот сапог по лестницам прекратился, и весь шум и гомон перешел в столовую, которая находилась прямо под гостиной, в которой мы втроем сидели.
Чувство радостного облегчения охватило меня от сознания, что мы наконец у себя, что до следующего утра мы не увидим больше хозяев нашей судьбы и жизни. Я думала также и о том, что не такие уж они страшные, эти люди, какими они мне показались сначала, и что сам Агеев не такой уж плохой человек, и никогда еще лепешки из картофельных очистков не казались мне столь вкусными…
Мы зажгли во всех комнатах лампадки, посмотрели на часы. Стрелка их уже стояла на десяти. Так как у всех нас на душе было тревожно, мы решили лечь спать все вместе, втроем, в маминой спальне.
Шум внизу возрастал с каждой минутой. Выкрики, хохот, обрывки песен, звон битой посуды, ругань становились все громче и громче. Ни о каком сне не могло быть и речи. Мы с Валей одетые лежали на постели мамы, Леля — напротив нас, на небольшом диване. Прислушивались к происходившему внизу и переглядывались.
— А вдруг они напьются и им вздумается прийти сюда, к нам? — спросила Валя.
Да… это было вполне возможным, а может быть, и неизбежным. Мы сразу представили себе, на что могли быть способны эти люди, которые, будучи трезвыми, только что продемонстрировали перед нами всю свою дикость, хотя бы теми же сорванными с гвоздей и растерзанными на куски портретами. А ведь нам хорошо известно, какой ненавистью они к нам полны. Что же проснется в них после того, когда они перепьются?.. Кроме того, они не только имеют при себе оружие, но они еще при этом наделены безграничной властью над нами и могут расправляться с нами так, как им заблагорассудится. Смерть страшна, но бесчестье еще страшнее…
Мы подошли к дверям гостиной, которые были нами заперты на обычный внутренний и к тому же очень старый замок. Что стоило этим здоровякам одним сильным рывком расправиться с ним! И вдруг я вспомнила, как в темные ночи поздней осени, когда мы с бабушкой и няней Пашенькой оставались одни в этом флигеле, обе старушки, боясь не существовавших воров, запирались на ночь. Они просто-напросто брали кочергу, вдвигали ее в обе ручки двустворчатой двери гостиной, и она выполняла у них роль прочного засова. Теперь мы сделали то же самое…
Все то, что мы пережили потом, я не забуду до самой моей смерти: каждая минута осталась настолько свежа в моей памяти, точно это случилось вчера. Спустя несколько секунд, как только мы продели кочергу через обе ручки двери, мы услышали, как внизу с грохотом распахнулись двери столовой и пьяные, озверевшие красногвардейцы устремились вверх по лестнице, к нам. Зачем скрывать? Мы просто обезумели от ужаса. По тому, как они лезли наверх, я поняла, что они сильно перепились, и только на это была вся моя надежда. Стараясь перегнать друг друга, они спотыкались, падали. Нагонявшие их сзади, видимо, оступившись на них, тоже падали. Слышались проклятия и невероятная ругань. Наконец, разобравшись, где чья нога и где чья рука, они вставали, помогая друг другу, и снова лезли наверх, и снова, отпихивая друг друга, ссорились и падали…
Из гостиной было две двери: одна вела в акварельную, где была «печь» — вход в «Шехеразаду», а другая — к маме, в спальню. Укрепив кочергу в дверях гостиной и услышав топот по лестнице нежданных «гостей», мы все трое бросились в спальню, и я повернула ключ в дверях на два полных оборота. Только когда ключ щелкнул во втором, последнем, обороте, я поняла, что сделала огромную ошибку. Ведь если им удастся вышибить дверь гостиной (а в этом сомнения не было), то они, войдя в нее, увидят одну из дверец запертой и поймут, что именно за этой дверью мы и находимся. Конечно, надо было запереть обе двери. Это было моей непростительной оплошностью. Наконец, был еще один блестящий выход: можно было отпереть волшебную дверь — «печь» и скрыться в «Шехеразаде». Это, конечно, было бы самым верным, но, говоря искренно, мы просто растерялись. Ошибку нашу исправить было уже невозможно.
А в двери гостиной ломились что было силы. Она вся трещала. Единственное, что мы догадались сделать, так это потушить там все лампады, отчего при плотных спущенных на окнах шторах вокруг стояла чернильная темнота.
Наши сердца учащенно бились; не было никаких сомнений, что дверь уступит их силе, и поэтому каждый удар казался нам последним. Вслед за этой победой они, конечно, бросятся взламывать запертую дверь спальни.
Я даже не могу вспомнить, что в те минуты было с Валей и Лелей, скажу только, что я вся дрожала, словно на тридцатиградусном морозе; я была сама себе противна за эту дрожь, справиться с которой не имела сил.
По ужасающим ругательствам, по смыслу некоторых долетавших до нас угроз и неприличных выкриков не оставалось никакого сомнения в том, зачем к нам рвались эти шесть озверевших, пьяных, потерявших человеческий облик существ.
Однако дверь гостиной все не поддавалась. Тогда после долгой возни около нее и после грохота ударов по ней мы вдруг услышали звук рассекаемого дерева. Видимо, кто-то из них догадался принести из кухни топор, и теперь они рубили дверь.
Я схватила небольшой пуф от маминого туалета: его четыре ножки имели на своих концах четыре довольно больших, тяжелых медных колесика. Перевернув его вверх ножками, я подошла с ним к одному из окон.
— Как только они войдут в гостиную, я разобью окно вот этим и выброшусь вниз, — проговорила я.
— На мороз? В одном платье? Неужели ты надеешься убежать от них? Да они тебя просто пристрелят, если только ты к тому же, прыгая, не сломаешь себе руки или ноги, — сказала Валя. Я понимала, что она права.
— Если ты предпочитаешь оставаться здесь, — сказала я, — это твое личное дело. Но я так просто своей жизни не отдам, этого удовольствия я им не доставлю. Пусть я разобьюсь, но я буду вне дома, я буду изо всех сил кричать, звать на помощь, ведь кругом еще три флигеля, услышит же кто-нибудь меня? Ведь мы не в лесу? Лучше останусь искалеченной, но не послужу для этих зверей забавой…
Но Валя обняла меня, не дав мне договорить.
— Я — с тобой, — сказала она твердо.
Мы невольно взглянули на молчавшую Лелю. Намного старше нас, она и не думала о сопротивлении. С бледным, каким-то позеленевшим лицом и широко раскрытыми глазами, обняв колени, она сидела на диване в состоянии какого-то оцепенения. Валя подошла к ней, хотела ей что-то сказать, дотронулась до ее плеча. Леля вздрогнула, точно от ожога, злобно скривила рот, пытаясь что-то ответить, но ее голос заглушил ужасный грохот: это обломки дверей полетели вниз, по ступеням лестницы. Потом прозвенела, упав на пол, отброшенная кочерга. Пьяные взломщики уже вошли в гостиную и брели в темноте наугад, не переставая ругаться и чиркать спичками.
— С-с-сейчас их всех пер-р-рестр-р-реляю!!! — заплетавшимся языком орал Агеев.
— Погоди, погоди, застрелить завсегда успеем, — отвечал ему Фоменко, которого я сразу узнала по голосу. Затем он начал бормотать что-то невнятное.
Я вспомнила его тупой, словно срезанный, затылок, жестокую линию подбородка. Все шло, как я и предполагала. Конечно, теперь, войдя в гостиную и найдя одну из дверей запертой, они начнут ломиться именно в нее.
— Эй! Выходите! Эй! — орал Агеев.
Подходя то к одному, то к другому окну спальни, я выбирала то, которое казалось мне удобнее для прыжка.
Но тут вдруг что-то страшно ударило в нашу стену, затем послышался грохот, чье-то тело тяжело шлепнулось об пол. Все это покрыл дикий, совершенно звериный вой.
Прислушиваясь, затаив дыхание, мы замерли, и на какую-то долю секунды замерло все и там, за стеной. Потом послышалась суета, зашаркали ноги. Мы поняли, что с кем-то что-то случилось, что он упал и что сейчас его со всех сторон обступили. Мы терялись в догадках. Что могло там, среди них, произойти? Нам было понятно только одно: что это случилось с кем-то в том углу, где стояло пианино, то есть около нашей стены.
Вой перешел теперь в стоны и всхлипывания.
— Не вижу… не вижу… глаз… больница… — долетали до нас слова.
Что же это могло быть? Какое-нибудь несчастье? Но мы не слышали, чтобы кто-нибудь дрался, и никакого выстрела случайного тоже не раздавалось — следовательно, несчастный случай был тоже исключен.
Так или иначе, но неизвестное нам событие, которое произошло там, за стеной, в гостиной, сразу изменило всю ситуацию. Волна нараставших темных инстинктов, жажда насилия и бесчинств спала, она уступила место растерянности. Теперь ругались уже много тише, некоторые даже стали говорить шепотом. Всхлипывавшего человека, с которым что-то приключилось и который между стонами уже довольно внятно просил «холодной водицы испить», просил ему «пособить», мы узнали по голосу. Это был Фоменко. По долгой возне и по некоторым долетавшим до нас словам мы поняли, что его не то понесут, не то поведут вниз.
Стук сапог долго еще раздавался по лестницам, и долго еще внизу, в первом этаже, хлопали дверьми.
Потом мы услышали, как открывали засов входных дверей. Прильнув к стеклу окна, мы жадно наблюдали. В темноте ночи нам очень помогала белизна снега, к тому же вышедшие из дома люди то закуривали, беспрестанно чиркая спичками, то зажигали для освещения клочки сена, разбросанные вокруг. Сначала они все суетились около одних саней, подмащивая сено для кого-то, а затем вывели из дома под руки Фоменко. В темноте ярко белела его непомерно большая голова, которая была вся вокруг обвязана мохнатым полотенцем, и причем таким образом, что половина его лица была скрыта. Его усадили в сани, но он, видимо, очень обессилел, и Колосовский, сев с ним рядом и поддерживая, обнял его. Один из конвойных сел с другой стороны Фоменко, а другой взялся за вожжи. Лошадь тронулась с места.
Солдатик со штыком вместе с Агеевым, пошатываясь, направились к дому… Нетрудно было догадаться, что Фоменко повезли в больницу.
Двое оставшихся еще некоторое время галдели и шумели. Они, видимо, продолжали пить. Время от времени снова слышался шум отодвигаемого засова. Со страхом мы бросались к окнам, думая, что кто-нибудь прибыл к ним из Нары, но оказалось, что у них была рвота и потому они периодически выбегали на улицу. Их рвало прямо около крыльца.
— Не будем больше подходить к окну, — сказала я, — невозможно больше смотреть на это…
Страх вдруг уступил место невероятному отвращению и неизмеримой усталости.
Что еще могло ожидать нас впереди?.. Посоветовавшись, мы решили, что по очереди одна из нас будет дежурить, остальные — спать. Но едва дежурство дошло до Лели, как она бессовестно заснула…
Мы все трое были разбужены громким стуком в нашу дверь и голосами наших матерей, звавших нас по имени.
Можно себе представить, что пережили мама с Натальей Александровной, когда с мешками за спиной и тяжелыми кульками в руках они подходили к флигелю, в котором нас оставили… Уже издали они увидели, что случилось что-то недоброе. Стоявший в снежных сугробах флигель, который, казалось, уютно дремал среди высоких, густых елей и сосен, вся эта привычная мирная картина изменилась до неузнаваемости. Снег был теперь глубоко изрыт чьими-то ногами. Раскиданные клоки сена вокруг стоявших саней и лошадей, снег, желтый и зловонный от человеческих нечистот, и масса рвоты вокруг, окрашенной бурым цветом крови. Эта представившаяся их глазам картина была достаточно выразительным предисловием.
Дикое время — дикие события…
Входная дверь во флигель была не заперта, когда наши матери вошли, а войдя, они прямо нос к носу встретились с самим комиссаром Агеевым. Он только что выспался, умылся холодной водой, протрезвел и решил пойти в больницу проведать Фоменко. И мама, и Наталья Александровна утверждали, что, встретив их и узнав, кто они такие, Агеев почему-то несколько смутился и даже буркнул себе под нос, что «вчера-де маленько погуторили, маленько выпили, ну и… беспорядок получился», вслед за этим своего рода извинением он быстро шмыгнул мимо двух пораженных женщин и исчез за дверью, даже не представившись им и не сказав ни слова о цели своего приезда с красногвардейцами из Нары.
Возможно ли описать, какой радостью был для нас приезд наших матерей?!
В гостиной пианино оказалось сильно сдвинуто вбок, и весь ковер был в каких-то зловещих черных пятнах. Это была кровь.
Раздевшись, кое-как умывшись с дороги и даже не разобрав привезенных продуктов, мама с Натальей Александровной немедля пошли в больницу, к главному врачу Владыкиной. Она рассказала им, что уже успела послать в Москву с нарочным жалобу на то, что флигель, национализированный больницей, подвергся незаконному вселению в него комиссара и его людей из Наро-Фоминска. Владыкина, взволнованная, рассказала маме, что, когда ночью вдребезги пьяные красногвардейцы, приехав в больницу, вывели из саней не менее пьяного, обливавшегося кровью Фоменко, у которого наполовину вытекший глаз болтался на каких-то кровавых нитях, свисая на щеку, она сразу поняла, какой пьяный произвол мог иметь место в нашем флигеле.
Мало-помалу мы стали узнавать о том, что произошло в ту ночь.
Сопротивление запертой на кочергу и неподдававшейся двери настолько озлобило и распалило пьяных, что они, расколов наконец топором дверь, как бешеные ворвались в гостиную, в которой царила полная темнота.
Фоменко первый ринулся вперед, зацепился ногой за ковер, покачнулся и всей тяжестью тела упал на пианино.
Причем, падая вперед лицом, он глазом наткнулся на торчавший подсвечник пианино.
Агеев не имел права самовольно вселяться на территорию флигеля, занятого больницей, и все же Москва ответила очень мягко: «Если в данном занятом больницей флигеле есть свободные комнаты, то комиссар Агеев может их временно занять и оставаться в них по мере надобности…» О нашей же судьбе нигде официально не упоминалось.
Я уже говорила о том, что Владыкина нам всячески покровительствовала. Наше с мамой проживание во флигеле она объяснила как приезд временных гостей к одной из больничных служащих.
Было бы смешно определять человека тех лет словами «хороший» или «плохой». Тогда часто звучали два других слова: «свой» и «чужой» — этим измерялась личность человека, в этом и заключалось его право на жизнь. А «своему» было дозволено поступать так, как он это считал нужным.
Для меня и до сих пор осталось полной тайной: что, собственно, собирался с нами сделать Агеев? И почему он не сделал с нами того, чем он нам угрожал?..
Теперь, когда прошло столько лет и когда напечатано столько мемуарной литературы о «последних днях Дома Романовых» в ссылке и заточении, во всей этой литературе отмечается одно странное обстоятельство. Для того чтобы держать под стражей и домашним арестом царскую семью, выделяли самых верных, самых надежных людей, тех, кому особенно доверяли. И что же? Все эти люди мало-помалу начинали лишаться доверия властей. Иных торопились отозвать, других просто арестовывали свои же товарищи. И это далеко не случайность. Чем же это объяснить? Мне кажется, что я по опыту своей собственной жизни могу ответить на этот вопрос. Я далека от мысли проводить параллель между Романовыми и нами: они были представителями царствовавшей династии, мы — просто русские князья, которых было множество. Но в какой-то степени между нами было очень много общего и похожего. Я хочу сказать, что когда озлобленные, разъяренные люди, натравленные на своих тиранов, вдруг увидели этих «тиранов» (например, Романовых) вблизи, когда им пришлось изо дня в день жить с ними, наблюдать за их привычками, слушать их разговоры, вникать в их взаимоотношения, то их жадное любопытство, их желание поднять пленников на смех, унизить их — все эти чувства не нашли благоприятной почвы. Они увидели в них людей, самых обыкновенных людей, и именно в этом и была вся опасность. Между теми и другими стали возникать обычные человеческие отношения. И если у преследуемых это вызывало чувство благодарности, то преследователи, сами того не замечая, даже против собственной воли, смягчались.
Что-то похожее на это происходило в те годы и с нами.
Комиссар Агеев старался уверить маму и Наталью Александровну в том, что в тот злополучный вечер он и его товарищи, пообедав и выпив, решили подняться к нам наверх только потому, что им очень захотелось послушать музыку. И всем нам ничего не оставалось, как сделать вид, что мы поверили в это объяснение. Обломки двери гостиной, обломки разбитых рам и куски портретов мы вымели, вынесли.
Фоменко пролежал в петровской больнице недолго. Глаз ему удалили. Мы видели его мельком, когда он заходил к нам во флигель, к Агееву. Затем он тут же, не оставаясь ночевать, уехал в Нару, и больше мы его никогда не встречали. Что же касается Агеева, Колосовского и трех остальных, то они поселились с нами, расположившись на первом этаже.
Жизнь началась престранная. Агеев объявил нам, что мы, как он выразился, «до особенного распоряжения» будем жить под его наблюдением и под его ответственностью. Затем нам было объявлено, что не только в Москву, но даже за ограду имения ни мама, ни я выходить не имеем права. Исключение было сделано Наталье Александровне, так как она должна была ходить на работу в больницу, а также двум ее дочерям.
Совместная жизнь с комиссаром Агеевым была сплошным анекдотом, под которым скрывалась для нас ежеминутная опасность. Но мы, по своей необычайной беспечности, не сознавали всего трагизма нашего положения и не понимали того, что ходим по краю пропасти.
Агеев потребовал, чтобы мы на ночь не смели запирать дверей наших комнат, а так как дверь гостиной была выломана, то мы чувствовали себя под их наблюдением так, словно находимся за стеклом на витрине.
Поскольку Агеева и его товарищей надо было обслуживать, то это легло на мамины плечи. Обедали мы все вместе внизу, в нашей бывшей столовой. Пока что мы были с ними на равных правах, так как мама привезла пшена, муки, свиного сала и даже немного сахара.
Я несла свою музыкальную трудовую повинность: должна была играть и петь, когда по вечерам Агеев с товарищами приходил наверх, в гостиную. Вся программа состояла из песен, романсов и оперетт. Конечно, все начиналось злосчастной «Чайкой». Кроме того, мои слушатели часто просили меня подбирать по слуху. «Мы жертвою пали», «Среди долины ровныя», «Шумел камыш», «Сижу за решеткой» и т. д. Что касается Колосовского, то он требовал украинских песен.
Сами по себе эти люди оказались неплохими. Ведь они приехали из Нары с каким-то страшным и жестоким заданием по отношению к нам, и совершенно неизвестно, что именно их остановило, неизвестно, что помешало им поступить с нами так, как поступали им подобные с такими, как мы… Мало того, подчас мы даже замечали по отношению к нам проявление с их стороны самой настоящей доброжелательности. Может быть, благодаря музыке ко мне все они и каждый в отдельности относились особенно хорошо. Это было замечено и мамой, и Натальей Александровной, а потому если надо было принести воды из колодца или наколоть дров, то в таких случаях посылали меня.
Стоило мне только, надев шубку и подвязавшись платком, выйти с колуном во двор, как кто-нибудь из красногвардейцев выхватывал его из моих рук и накалывал мне охапку дров. Стоило мне также выйти с ведрами, как у меня их отбирали и через несколько минут вода была принесена.
Ни для кого другого из нас этого не делали и совершенно равнодушно смотрели на то, как остальные колют дрова и носят воду.
Заметив, что мы с Валей в свободное от хозяйства время берем санки и уходим в парк, Агеев велел соорудить около самого дома гору и облить ее водой, чтобы мы катались, как он выразился, «на глазах».
Солдатик со штыком, начавший первым уничтожение портретов, и двое других красногвардейцев состояли на положении не то стражи, не то конвоя. Сам комиссар Агеев и его помощник Колосовский в роли непосредственных наблюдателей в любое время дня и ночи, поднявшись к нам, тщательно обследовали, что именно мы делаем, и, конечно, не найдя ничего политически предосудительного, снова молча спускались к себе вниз.
Часто я что-нибудь писала (обычно это были стихи). В таких случаях Агеев долго стоял за моей спиной. Он переминался с ноги на ногу, и я слышала, как он по складам бормотал себе под нос то прочитанное слово, которое он с трудом одолел. Однажды это ему надоело.
— Почерк у тебя хороший, крупный, — сказал он, — только больно много пишешь, ни к чему это…
Однажды я вздумала переписать в отдельную тетрадочку стихи моего отца, написанные им по-французски. Как всегда, войдя неожиданно в комнату и найдя меня склоненной над листом тетради, с пером в руке, Агеев застыл за моей спиной. Несколько секунд я слышала его сопение.
— Чаво пишешь? — заорал он вдруг. — Чаво пишешь, спрашиваю?
— Переписываю французские стихи.
— Хранцуськие, говоришь? Стихи, говоришь?!
Все больше и больше распаляясь, он схватил переписанное мною, затем выхватил маленькую книжечку — сборник стихов моего отца — и стал злобно запихивать все это в свой карман.
— Посля разберем, што это такое! — бормотал он. — Разберем… — И вдруг выкрикнул: — Будя! Будя! Штоб больше ничего непонятного не писала! Расстреляю вас, шпионы проклятые!
Однажды Агеев застал и Валю за листком почтовой бумаги: она писала кому-то письмо. Почерк у нее был нервный, мелкий, немного неряшливый. Вырвав у нее листок бумаги и ничего не разобрав, Агеев велел ей тут же переписать все вновь крупно и разборчиво. Она подчинилась, но дрожащей от волнения и страха рукой написала еще неразборчивее.
Агеев крякнул, выхватил у нее лист, порвал его тут же на мелкие клочки.
— Кончайте вашу чертову писанину! — заорал он. — Штоб ни одна из вас больше ничего не писала, а не то расправлюсь с вами сам!
Наш ежедневный общий обед был для нас настоящей пыткой. Вся опасность заключалась в моей невероятной смешливости, которой я заражала Валю, а за ней и всех остальных. Во время обеда, за столом, к маме мужики обращались с самыми, на наш взгляд, дикими вопросами, вроде таких: «Почему если Земля шар, то люди с другой его стороны ходят вверх ногами и не падают? И почему по той же причине не валятся на бок дома? И почему не вытекают реки, а тем более океаны?» Один вопрос нелепее другого сыпался на бедную маму.
Однажды я фыркнула прямо в лицо Агееву, когда он, глядя на ноты, сказал:
— И как это ты эти чертовские букашки разбираешь? Не иначе как их жиды выдумали, они на ихнюю азбуку похожи…
Когда я пыталась объяснить Агееву, что такое меридиан, он, насупившись, долго слушал, а потом хлопнул по столу кулаком:
— Врешь все! Нет такого слова, ты мне его нарошно выдумала, штобы я его не выговаривал, штоб не запомнил. И как это земной шар в голове разделен, када он не делен? И кто это его делил? Ты думаешь, я дурак мужик, не догадаюсь? Ты мне здеся полчаса околесицу плетешь!
Теперь, через много лет, я понимаю, что этими людьми руководила жажда знания, что, видя перед собой нас, представителей другого класса, другой культуры, они искали у нас объяснений, искали какой-то крупицы образования, но мы этого тогда не понимали.
Рассердившись, Агеев быстро отходил.
— Ну, будя мне голову задурять, будя дурака валять! Иди-ка играй мне лучше «Чайку».
Все мы были измучены этой пыткой. Чувство невероятного нервного напряжения сменялось чувством глубокой усталости и полной апатии.
Все эти обстоятельства еще очень осложнились кокетством хорошенькой Вали, которая, беспрестанно стреляя своими блестящими глазами, совершенно покорила сердце красавца Колосовского. Не заботясь о взаимности, не скрывая своих намерений и ничуть не стесняясь ничьим присутствием, Колосовский вслух при нас высчитывал, сколько надо ждать времени, пока Валя станет совершеннолетней и их зарегистрируют.
В те дни Валя зачитывалась «Консуэло» Жорж Занд и не переставала восхищаться Венецией.
— И в Венецию с тобой поедем, и во все концы света с тобой поедем! — впиваясь в Валю своим горящим взглядом, сказал однажды Колосовский, когда мы все сидели в столовой за чайным столом.
— Вы-то, может быть, и поедете, — насмешливо отрезала Валя, — да я-то с вами никуда не поеду.
Колосовский, сидевший рядом с ней, вскочил.
— Не поедешь? Белогвардейчика ждешь? Ему слово дала? Конца советской власти дожидаешься? — Привычным движением его правая рука скользнула вниз, нащупала кобуру револьвера и задержалась на ней.
— Что вы! Как вам не стыдно! Какие белогвардейцы? Ведь она еще ребенок! Вы просто с ума сошли! — воскликнула Наталья Александровна, всплеснув руками и побелев от страха.
Затем она схватила за рукав Колосовского, но тот отстранил ее:
— То-то же… — И хмурым взглядом он обвел всех нас, сидевших за столом.
Я взглянула на Агеева. Он молча улыбался своей чудовищной улыбкой, которая совершенно прикрыла его и без того прищуренный глаз. Второй, выкатившийся, кровавый, со слезившимся веком, был устремлен на меня.
— Идемте скорее наверх, — весело сказала я, вскочив со стула, — мне на ум пришла одна замечательная песня!
Я поднималась по ступеням лестницы, сердце мое учащенно билось, и я, волнуясь, перебирала в памяти разные песни. Какую новую песню я могла бы им сыграть? Мое предложение сразу разрядило ту грозовую напряженность, которая только что надвигалась и неизвестно, чем бы еще разразилась… Усаживаясь за пианино, я слышала за своей спиной шарканье сапог, сопение, чиркнула спичка, повалил сизый махорочный дым; кто-то стал отплевываться прямо на ковер…
Я чувствовала, как прыгает сердце в груди, как приливает кровь к вискам. Чья рука посадила нас в клетку с этими дикими, кровожадными животными?! Боже мой! Неужели так жить дальше? Да ведь такое существование хуже смерти!.. Вячеслав, Алек, Мишотик, где вы?! Где вы, наши родные, наши защитники?.. Мы одни, совершенно одни, и никого кругом, ни одной души. Мы словно прокаженные, которые всем ненавистны, которые всем несут опасность и от которых все отказались. Мне хотелось разом покончить счеты с жизнью: хотелось обернуться к тем, кто сидел за моей спиной: «Стреляйте, и чем скорее, тем лучше! Какое мы совершили преступление? В чем наша вина? Какое право вы имеете на наши жизни, на нашу свободу?..»
Но тут я вспомнила маму, ее горячую веру в Бога, ее христианскую кротость и ее твердую уверенность в том, что все это мы должны перенести…
Потом я подумала о Наталье Александровне, о Леле и о Вале. Нет!.. Я не вольна была распоряжаться собой, ведь я была не одна.
Я подавила поднявшиеся во мне чувства и, сев за пианино, заиграла:
«Вот мчится тройка почтовая…»
Один день шел на смену другому, и мы должны были приспосабливаться к той нелепой жизни, в которую попали. Живя в условиях домашнего ареста, мы научились хитростям. Так, например, Агеева и его товарищей мы решили между собой называть «огурцами».
Иногда мама, стоя наверху лестницы, спрашивала возвращавшуюся из кухни Наталью Александровну:
— Есть у нас огурцы?
— Да, по-моему, только один большой остался…
Это означало, что все ушли и внизу, у себя, только Агеев.
— Как там насчет огурчиков? — спрашивали мы в другой раз.
— Вот уж не знаю, — бывал ответ, — какие-то паршивенькие, по-моему, там остались.
Это значило, что Агеева и Колосовского нет, а дома только младшие чины.
Таким образом, разговоры об «огурцах» были у нас в большом ходу и долго нас выручали, помогая нам ориентироваться в общей обстановке.
Наконец пришел к нам наверх сам Агеев.
— Искал-искал я ваших огурцов в чулане, — сказал он, обращаясь к Наталье Александровне, — да так и не нашел… А ребята мои как раз картошку раздобыли, так не дадите ли нам несколько огурчиков?
У Натальи Александровны от страха язык прилип к гортани, мама нервно закашлялась.
Побледнев, Наталья Александровна повела сбивчивый и путаный рассказ о какой-то бочке прокисших огурцов в больнице, из которой ей якобы давали иногда домой то два, то три огурчика.
— «Два»… «три»… — злобно передразнил Агеев, — да вы их каждый день жрете, токмо и разговору у вас с утра што об огурцах…
И чем мрачнее становилось лицо комиссара, тем бессвязнее лепетала свою небылицу об огурцах перепуганная насмерть Наталья Александровна. Наконец Агеев окончательно помрачнел, сплюнул со злобой прямо перед нами на ковер и ушел, хлопнув дверью.
После этого случая всякий разговор об огурцах прекратился. Однако мы не унывали и стали называть Агеева «катушкой белых ниток», Колосовского — «катушкой черных», а всех остальных — «мотками штопальных ниток». Теперь вздумай Агеев или его товарищи попросить у нас ниток, то мы могли бы уже безоговорочно удовлетворить их просьбу. Но ниток они не просили, а после истории с огурцами Агеев смотрел на всех нас хмуро и подозрительно.
Положа руку на сердце, чем мы ближе узнавали Агеева, тем более удивлялись: нам просто не верилось, что в руки таких, как он, могла перейти власть, что такими, как он, было взято управление всей Россией. Мы думали, что советская власть удержится недолго. Наверное, так думала и та интеллигенция, которая в первые годы после Октябрьской революции не шла на работу к большевикам.
Агеев и его товарищи были не только безграмотны, но, собираясь за столом за вечерним чаем, они, вспоминая свою жизнь в деревне, совершенно серьезно рассказывали о порче скота, о лечении заговором, о каких-то бабках-колдуньях и о сглазе…
Мы лично взяли за правило никогда и ни в чем им не противоречить, так как после нескольких случаев наших с ними споров отношение Агеева к нам стало страшно враждебно. С тех пор мы умолкли и делали вид, что во всем с ними согласны.
Медленно, один за другим тянулись месяцы зимы. Что это была за пытка!.. Иногда по вечерам я забиралась к маме на постель, и мы шепотом делились впечатлениями: вспоминали наше пребывание в тюрьме и находили в тех днях больше преимуществ, нежели в нашем теперешнем положении. Там в промежутках между вызовами, от допроса до допроса, мы знакомились, а порой и сдруживались с такими же несчастными, как и мы. У нас были часы, когда мы все вместе разговаривали, обсуждали, советовались, предполагали — на это на все у нас было право, а здесь?.. Здесь все двадцать четыре часа мы чувствовали себя под надзором, жизнь наша была вся точно под стеклянным колпаком. Неусыпные глаза следили за нами. Мама, Наталья Александровна, Леля, Валя и я уже никогда больше не вели ни о чем общей беседы. В любой наш разговор неизменно вмешивался либо сам Агеев, либо Колосовский, либо несколько человек сразу. Стоило нам всем вместе сесть читать вслух, чтобы отдохнуть, как Агеев и Колосовский подсаживались к нам.
Когда мама со мной хотела пойти в баню при больнице, Агеев не пустил.
— Мойтеся в кухне, — мрачно сказал он, — никуды за ворота не пойдете.
На все наши вопросы он отвечал, что ждет относительно нас какого-то «особенного распоряжения».
Заняв весь первый этаж флигеля, Агеев устроил в нем свою резиденцию. К нему приезжали то из Москвы, то из Нары. Он получал много почты и отвечал на нее, сидя в так называемой «бывшей офицерской» комнате за письменным столом моего брата. Долгими часами разбирал какие-то бумаги.
Жалоба Владыкиной, посланная в Центр, только узаконила вторжение Агеева на территорию, принадлежавшую больнице, и утвердила его проживание на ней.
О Фоменко ни сам Агеев, ни его товарищи и никто из нас никогда не вспоминали, и казалось, что той страшной ночи никогда не было.
Так шли дни, и, когда прошла Масленая неделя, когда лучи солнца становились день ото дня все ласковее, а лазурь засинела по-весеннему, мы вдруг почувствовали дикую тоску по свободе. Со всех сторон, искрясь на солнце, струились капели. Под снегом, в глубине, шурша между льдом, шелестели первые весенние воды и, вырвавшись в узкую ложбинку из-под снежного сугроба, весело журча, устремлялись все дальше и дальше. Весенний ветер налетал озорными порывами, и казалось, парк шумит по-прежнему, полный весеннего хмеля.
К этому времени у нас настал кризис с продуктами: все привезенное мамой и Натальей Александровной заканчивалось. Есть становилось нечего. Не могли же мы стать иждивенками Агеева и его компании или же поедать тот ужин, который приносила ежедневно из больницы Наталья Александровна. К тому же надо сказать, что из ее двух дочерей все доставалось главным образом прожорливой Леле, которая меньше всего заботилась о своей младшей сестре. Да ведь и этот ужин приносился только вечером, когда Наталья Александровна возвращалась со службы, а чем бы мы все питались днем?
Тогда встала самая острая необходимость во что бы то ни стало проникнуть в «Шехеразаду». Надо было извлечь оттуда ковры, ткани и еще какие-либо вещи. Они должны были быть небольшого размера, чтобы Наталья Александровна могла мало-помалу, по одной штуке, выносить их из дома, а те же неизменные Борщи — наши покупатели и поставщики, — конечно, наменяли бы нам на них разных продуктов. Но как это сделать?..
После того как специально присланным из Нары товарным поездом все содержимое дворца было вывезено, то, что хранилось в «Шехеразаде», было нашим единственным реальным фондом, на который мы с мамой могли просуществовать.
И все мы загорелись одним желанием: проникнуть в «Шехеразаду». Чтобы это осуществить, надо было составить план, взвесив все обстоятельства, хорошенько его продумать. На это надо было время, и уже потому это было не так легко. И вот урывками, между делом мы все перекидывались той или иной фразой. Это бывало в минуты, когда мы ставили самовар или все сообща мыли посуду. Потом мы задумали собираться во Дворе под тем предлогом, что хотим пробивать желобки для стока весенней воды. Так, подбегая одна к другой то с лопатой, то с ломом, а иногда и с топором, мы, пересекая по всем направлениям двор, имели теперь полную возможность обсудить все детали задуманного нами дела.
Мы с Валей были бесконечно счастливы! Еще бы! В нашу жизнь вошло что-то новое, тайное и волнующее. Все это было похоже на заговор, а уж это одно было интересно!..
Среди ночи, в полной тишине, нам удалось сдвинуть железную пластинку, вставить ключ и, дважды повернув его в замке, отпереть потайную дверь. Затем мы вынули ключ, задвинули пластинку на прежнее место, и она снова потерялась в рисунке нашего герба.
Замок был отперт, оставалось нагнуться к топке, отыскать механизм и нажать пружину в глубине «печи». Но ведь вслед за этим должна была послышаться музыка… Правда, она своей силой не превышала игры маленького музыкального ящика, но кто знает, насколько звонко его игра раздастся в полной тишине ночи? Это обстоятельство вызывало споры, и потому несколько дней мы медлили.
Но одно неожиданное, благоприятствовавшее нам обстоятельство победило нашу нерешительность: Агеев с Колосовским были вызваны в Нару. День выдался хмурый, сырой, и, хотя солнце все время пряталось за тучи, наш градусник за окном все-таки показывал четыре градуса тепла. Дороги все, как говорят, «развезло». Наступил вечер, а комиссар со своим товарищем все не возвращался. По некоторым намекам и смешкам оставшихся было похоже на то, что уехавшие просто загуляли и раньше завтрашнего дня их ждать бесполезно.
Вот теперь мы решили действовать: мама притворилась больной, завязала голову полотенцем, и мы все очень рано покинули кухню и ушли к себе наверх, якобы для того, чтобы лечь спать.
Внизу немного еще пошумели, повозились, похлопали дверями, затем один, как обычно, спустился на черный ход. Мы услышали, как загремел деревянный болт, которым он запирал входную дверь. Прошло еще немного времени, и наконец в доме воцарилась полная тишина. О, радость! Вот она, эта минута!.. Мы все тихо встали с постелей, наспех оделись и в одних чулках, чтобы не было слышно наших шагов, прокрались к заветной «печи».
У мамы в руках была небольшая наволочка, которую мы набили ватой настолько, что она походила на подушку. Как было заранее задумано, мама нагнулась, открыла топку искусственной печи и, нажав пружину, быстро воткнула в отверстие «печи» наволочку с ватой. Мы замерли от страха. О счастье! Вместо знакомой мелодии мы услыхали всего лишь какое-то слабое поскребывание. Расчет наш был верен, и вата совершенно заглушила игру музыкального механизма.
Мы терпеливо переждали, пока это поскребывание кончится, затем «печь» открылась, и мы перешагнули заветный порог…
Все так же молча, как было решено заранее, мы встали цепочкой: Наталья Александровна, Леля, Валя и я, а мама начала отбирать вещи и по одной передавать их нам. В течение каких-нибудь десяти минут все намеченные для продажи и обмена вещи были уже сложены вне «Шехеразады» — в акварельной. Затем мы быстро рассовали их под диваны и под кровати, задвинув подальше к стене, чтобы их не было видно. Ура! Теперь у нас был сделан большой запас. Можно было довольно продолжительное время прожить не голодая.
Таким образом, задуманная нами операция была блестяще выполнена. Оставалось только, закрыв дверь «Шехеразады», запереть ее, но… все мы, точно сговорившись, шмыгнули мимо мамы обратно в «Шехеразаду». Увидя это, мама улыбнулась и, движимая теми же чувствами, что и мы, вслед за нами вошла в «Шехеразаду», осторожно заперев за собой дверь тайника. Какое блаженство!.. Какое непередаваемое ощущение!.. За сколько месяцев мы наконец были одни!
Опустились на ковры и начали говорить. Мы перебивали друг друга, волновались, смеялись и были вне себя от радости, от этой хотя бы и призрачной, но свободы!.. Иногда вдруг кто-нибудь из нас спохватывался, вспоминал, что пора уходить, но эти предостережения тонули в общем говоре, и мы тут же забывали о них. Все мы пришли к одному решению: обязательно хотя бы один раз в несколько дней собираться здесь в часы глубокой ночи. Ведь после той радости, которую все мы здесь пережили, было уже невозможно ее лишиться!..
И вдруг мы услышали какой-то отдаленный шум. Сначала он доносился с улицы — кто-то стучался, затем этот шум перешел уже в дом. Отогнув угол ковра и прижав ухо к полу, мы теперь ясно услышали голоса, и среди них высокий тенор Колосовского.
И вместо того чтобы немедленно выйти из «Шехеразады», разойтись по комнатам и лечь в свои постели, мы продолжали сидеть в нашем тайнике. Это была с нашей стороны непростительная глупость! Это было недопустимым недомыслием. Но ведь человек всегда ищет оправдания своему легкомыслию, и мы стали уверять друг друга, что Агеев с Колосовским приехали поздно, что приехали они, наверное, нетрезвые, а потому им захочется поскорее лечь спать и что им, конечно, сейчас не до нас. Нам так не хотелось расходиться, и потому мы решили посидеть в «Шехеразаде» до тех пор, пока они не лягут спать, и выйти только тогда, когда в доме все стихнет. Но вернувшийся Агеев решил, очевидно, проверить, отчего у нас наверху так тихо и почему мы так рано улеглись спать. Может быть, причиной, побудившей его вместе с Колосовским подняться к нам наверх, было и то обстоятельство, что в течение всей зимы они привыкли к тому, что все наши вечера заканчивались музыкой. Вот Агеев и пришел послушать свою излюбленную «Чайку».
Когда мы услышали приближавшиеся к нам по лестнице шаги, то поняли, что выходить из «Шехеразады» уже поздно.
Не знаю, что в тот миг переживали наши матери, но что касается нас с Валей, то мы были в восторге. Не сознавая того, какие это может иметь для нас последствия, мы буквально захлебывались от душившего нас смеха, в особенности я, ежевечерняя жертва Агеева, истязаемая им. Ведь стоило мне, сидя одной в гостиной, заиграть для себя этюды, как Агеев тут же вырастал за спиной и гаркал:
— А ну, перестань дребедеть! Што, ты ногти, што ли, об ее чистишь? Играй нашенское…
И вот теперь он шел, чтобы вновь мучить меня… Я живо представила себе, как они вошли наверх, в мирную тишину наших комнат, освещенных мерцавшим светом лампад, и вдруг… нас нет! О, как я жалела, что не вижу их изумленных лиц. А пока я думала обо всем этом, мы уже ясно слышали шарканье сапог из одной комнаты в другую и сердитые оклики:
— Гражданки, а гражданки!
Молчание было им ответом. Они ходили из комнаты в комнату. Сначала они говорили между собой совсем тихо, но, убедившись в том, что нас никого нет дома, стали спорить все громче и громче. Увидя пять наших пустых постелей, Агеев просто осатанел. Он кричал, что мы бежали, что мы скрылись, он грозил своим товарищам за то, что они не уследили за нами. Они же, со своей стороны, пересыпая божбу с невероятными ругательствами, доказывали Агееву, что наружная дверь была на засове и что мы никуда не выходили и сверху, с лестницы, не спускались. Тогда Агеев стал настаивать на том, что все мы бежали из дома, когда еще никто спать не ложился и когда дверь была еще не на засове. Колосовский его успокаивал, говоря, что бежать могли только мы с мамой, потому что Наталья Александровна — служащая больницы, да еще к тому же имеет двух дочерей, и ей бежать никакого смысла нет. Колосовский спорил об заклад, что мы просто-напросто отправились к кому-то в гости и надеялись вернуться незамеченными, но нам это не удалось, так как входную дверь слишком рано заперли.
— Какие гости? — орал Агеев. — Кто из-под ареста в гости ходит? И кастелянше тоже не приказано, она с дочерями на подозрении политицком, ишь, гады! Ну, я из их душу повытрясу! Я их научу!
После долгих споров было наконец решено до утра выставить на улицу у дверей сменяемого караульного. При нашем возвращении мы должны были быть обысканы, и, в какой бы час ночи мы ни возвратились, Агеев приказал будить себя немедленно, а нас препроводить прямо к нему. Долго еще мы слышали, как он рычал и хрипел. Потом все ушли вниз.
Дело приняло серьезный оборот. Мы встали и тихонько, на цыпочках одна за другой вышли из «Шехеразады». Потом со всеми предосторожностями заперли ее. Так же тихо и безмолвно разбрелись по комнатам и улеглись по своим постелям.
Наталья Александровна рассказала нам следующее. Когда настало утро, она, как обычно, первая из нас встала, чтобы отправиться на работу в больницу. Напуганная всем тем, что произошло накануне, она даже не пошла в кухню, чтобы чем-нибудь подкрепиться перед службой, а прямо, не выпив чаю, решила покинуть дом. Она спустилась вниз, уже надев шубу. Входная дверь оказалась незапертой, и когда она ее открыла и вышла на улицу, то лицом к лицу столкнулась с конвойным, стоявшим на часах у порога дома. Увидя ее, он настолько испугался, что даже изменился в лице. Он вздрогнул, точно увидел перед собой не живого человека, а привидение.
— Где была? — грубо спросил он.
— Как где? — вопросом на вопрос не сморгнув ответила Наталья Александровна.
— Я спрашиваю, где ночью была? — еще более озлобившись, спросил он.
— Где же я могла быть, как не дома, если я из него выхожу? — сказала она. — Как видите, иду, как обычно, к восьми часам на работу в больницу, и вы не имеете права меня задерживать.
Вслед за этими словами Наталья Александровна, не теряя спокойствия, решительно зашагала по дороге к воротам имения.
Конвойный хотел было броситься в дом будить комиссара Агеева, но в это время ему навстречу из дома вышла мама с ведрами — она шла за водой к колодцу.
Совершенно опешив, солдатик решил все-таки подняться на первый этаж к комиссару, но каково же было его изумление, когда он увидел спускавшихся со второго этажа Валю и меня. Мы прошли мимо него, поздоровавшись по дороге, и отправились в кухню ставить самовар. Широко раскрыв глаза и рот, он даже не ответил нам на наше «здравствуйте» и застыл на ступенях лестницы. Что же оставалось нам делать, как не утверждать, что мы в ту злополучную ночь все были дома и все спали на своих постелях? Ведь иного выхода не было…
В этот день все мы старались не встречаться друг с другом взглядами, так как, несмотря на всю серьезность положения, нас душил смех.
Наступивший день ознаменовался для нас допросом Агеева, С утра он не изволил выходить из своего кабинета, а к полудню мы с мамой были вызваны к нему.
Агеев сидел за письменным столом моего брата. О милый письменный прибор Вячеслава! Он был весь украшен мордами лошадей. В середине двух между собой соединенных чернильниц, из-под расписной дуги, на меня смотрели три знакомые чудные лошадиные морды: коренник этой тройки, белоснежный гордый конь, вскинул вверх свою голову, две пристяжных, в серых яблоках, выгнув шеи, косили в сторону свои умные глаза. А вот рядом с чернильницей лежит вышитый красавицей тетей Нэлли Оболенской бювар брата, со всадником на нем. А вот и другие памятные сердцу безделушки, неотделимо связанные с моим детством… Теперь не только весь стол, но и часть вещей на нем были закапаны лиловыми пятнами чернил, а самый пузырек с ними стоял прямо на сукне, по которому в разные стороны расходились лиловые пятна брызг.
Я не знаю, с каким чувством стояла моя мать — кроткая христианка перед этим чудищем, которое восседало в комнате брата, за его письменным столом, но я стояла перед ним с восторженно певшим в сердце злорадством. Я еще до сих пор не могла себе уяснить нашего нового положения в новой жизни. Дело было совсем не в отнятых материальных ценностях. Я не могла понять того, почему о красное дерево тушили окурки, почему плевали на пол, почему сморкались в руку… Я не понимала, почему красивыми предметами искусства не любовались, а их царапали, коверкали или с каким-то сладострастием просто разбивали.
Я не могла понять вины моего рождения, той самой причины, почему всем можно работать, а нам нет, всем дают паек хлеба, а нам нет. Почему все свободно дышат воздухом и любуются солнцем, а нас все время преследуют и все время хотят сделать с нами что-то самое страшное и ищут за нами какой-то несуществующей провинности? Мы слышим со всех сторон о том, что мы не имеем права на жизнь, а почему?! И глухой ропот поднимался в моей душе против Бога. Божие предопределение казалось мне бессмысленным и жестоким.
Много-много лет позднее, когда жизнь моя была изломана, вся моя судьба искалечена, силы и здоровье подорваны, тогда мне стало доступно смирение раба, и тогда молитва стала моим утешением. Я поняла, что я — тень уничтоженного класса, что я уцелела чудом, и вот за это чудо, за то, что смертельная опасность много раз шла прямо на меня и, не коснувшись, проходила мимо, — вот за это чудо я и научилась благодарить Бога…
Но в тот день, стоя на пороге своей юности, в день ранней весны, когда сползали снега и влажная от растопленного снега старая яблоня под окном Славочкина кабинета протягивала прямо к стеклу свои милые ветки, — в тот день, чувствуя нежную ласку весны и всю красоту ее, я стояла с бунтом в душе, с яростью и ненавистью глядя в лицо насупившемуся Агееву. Я йенавидела этого человека, который столько месяцев мучил нас, который имел право не только на нашу свободу, но и на нашу жизнь.
Когда мы вошли в кабинет, Агеев напустил на себя небывалую важность, делая вид, что читает какие-то лежавшие перед ним бумаги.
— Куды вчерася все уходили? — спросил он, стараясь казаться спокойным, спрашивая как будто между прочим и даже не поднимая на нас своего страшного взгляда.
— Никуда, — в один голос ответили мы.
— Иде были, спрашиваю? — Его желто-оранжевые от махорки пальцы злобно забарабанили по столу.
— Мы нигде не были. Мы спали. — Мама отвечала на этот раз одна. Отвечала очень спокойно и даже, как ни странно, дружелюбно. Агеев поднял голову. Теперь он уже уставился на нас.
— Вр-р-решь!!! — загремел он. Мама и я молчали.
— Отвечайте, иде вы все были? — снова заорал он.
— Я уже сказала: мы спали, — не теряя хладнокровия, ответила снова мама.
— Затвердили в одну дуду, с-с-с-сволочи! — Теперь Агеев всем своим корпусом повернулся ко мне. — Тады ты отвечай: иде вы были? — Его кровавый глаз блеснул, словно в нем чиркнули спичкой. — Ежели вы спали, то иде вы были, кады мы к вам наверх приходили? А?
— Мы все очень крепко спим, — отвечала я, сама радуясь беззаботному своему тону, — наверное, потому вашего прихода и не слыхали, а вот почему вы нас не видели, вот этого я не понимаю…
— Вон, гады! Во-о-он! — что есть мочи заорал Агеев.
Он долго еще орал нам что-то вслед, когда мы с мамой уже выскочили за дверь кабинета.
В этот вечер я впервые отдохнула: никто не пришел к нам наверх, и я была свободна от «Чайки».
Зато в тот же вечер внизу, около входных дверей, шла страшная возня. Теперь помимо деревянного болта, служившего запором, с двух сторон двери были набиты два тяжелых железных крюка. И мы услышали, как на ночь сначала задвинулось бревно, а затем дважды проскрипело железо обоих крюков. Теперь мы сидели уже на тройном запоре. Причем с этого дня не только дальше ограды парка, как это было до сих пор, но даже на площадку перед дворцом нам запретили выходить. В нашем распоряжении остался лишь маленький четырехугольник двора перед самым домом, да и то потому, что надо было ходить к колодцу и за дровами.
Что касается Натальи Александровны и ее дочерей, то к восьми часам вечера они все должны были быть дома.
Об этом жестком режиме, который Агеев сам же и выдумал, он прочел нам по смятой, вынутой из кармана штанов бумажке.
Атмосфера наших взаимоотношений заметно накалялась. Несмотря на мольбы мамы и Натальи Александровны, я завязала бинтом два пальца на руке и говорила, будто обварила их. По этой причине так называемые «музыкальные вечера» были прекращены. Агеев хмуро косился на мои завязанные пальцы, но молчал.
— А вдруг Агеев потребует, чтобы ты развязала бинт и показала ему ожог? — боялась мама.
— Не знаю, что тогда… Но играть я больше не буду. Мама вздыхала, но я была упряма. В моей памяти вставали яркие картины Великой французской революции.
— Мама, насколько лучше и прекраснее гильотина! — говорила я.
— Безумная девочка! Мы с твоим характером наживем беду… — И мама обнимала меня.
Тогда Агееву пришло на ум заставить петь и играть Валю. Но когда она, надев пенсне, отчаянно щурясь, запела в нос романс Вертинского, Агеев рявкнул свое классическое «Будя!», и музыкальный вечер прекратился. Вечера стали пустыми, тихими, и молчаливость не предвещала ничего хорошего.
Агеев, очевидно, решил нам мстить, и эта месть была препротивной, так как она весьма трепала нам нервы. Теперь очень часто среди ночи мы просыпались от скрипа двери. Какие-то головы, просовываясь в дверь, заглядывали в наши спальни. Затем исчезали. По удалявшимся вниз по лестнице шагам мы догадывались, что это проверка. Так нас будили иногда два или три раза среди ночи. Все это очень походило на издевательство. Через Наталью Александровну обо всем этом было известно Владыкиной, но она ничем не могла нам помочь. Однажды она специально вызвала к себе Наталью Александровну и имела с ней долгую беседу. Она касалась нашей судьбы, и Владыкина просила передать маме, что, поскольку мы с мамой живем в помещении больницы, Агеев выселить нас и сделать с нами что-либо может только по указанию Центра и что ей, Владыкиной, известно, что именно таких указаний в отношении нас он добивается.
Хотя это и не было для нас новостью, но все же, узнав об этом от Владыкиной, дружески к нам настроенной, мы со дня на день ждали самого худшего.
Наши взаимоотношения с первым этажом катились вниз с головокружительной быстротой. Агеев и его товарищи теперь только мимоходом здоровались с нами и ни в какие разговоры больше не вступали.
Так как наши продукты кончились, а от Борщей мы еще не получили новых, то наши общие обеды и чаи тоже кончились. Поэтому мы уже вниз больше не спускались. Мама ежедневно варила Агееву и его компании кастрюлю супу или чугунок каши.
Поняв, что наши дни сочтены, мы махнули на все рукой и неоднократно среди ночи, в одних чулках пробирались в «Шехеразаду». Два раза наши исчезновения были замечены. Невозможно описать, какие волнения это вызвало!.. Прежде всего, на всем втором этаже был немедленно произведен самый тщательный обыск. Наши стражи во главе с Агеевым исследовали весь пол и углы комнат. Очевидно, они предполагали существование какого-то скрытого хода подо всем полом. Но ни разу не остановила на себе их внимания такая заметная, отличавшаяся ото всех остальных «печь»! Еще удивительнее было то, что никому из них не пришла в голову мысль пересчитать с внешней стороны дома окна и сравнить их число с числом окон внутри дома. Тогда бы сразу выяснилось, что одно окно лишнее. А если бы кто-нибудь из них вздумал хотя кустарно начертить план дома, то, сравнив первый этаж со вторым, можно было бы без труда найти местоположение засекреченной комнаты — «Шехеразады».
Но вместо всего этого Агеев искал какую-то скрытую под полом лестницу, которая бы вела в какой-то подземный ход, который выходил бы на улицу где-то недалеко от дома. Несколько дней все они толклись во дворе, что-то вымеряли, соображали и даже пытались проникнуть в подземелье дворца, но вход в него был завален горой снега, которая, подтаяв на весеннем солнце, обратилась в ледяную глыбу.
Потом вдруг все расследования прекратились. Наступила угрожающая тишина, но Агеев и все его товарищи стали как-то по особенному на нас смотреть. Где-то в глубине глаз у них прятались удивление и опаска.
Мы все чаще стали собираться в «Шехеразаде», советуясь между собой. Нам стало казаться, что они догадываются о нашем тайнике, но тут неожиданно пришла разгадка и все раскрылось.
Однажды они среди ночи пришли к нам и вновь нашли комнаты пустыми. И тогда, сидя в «Шехеразаде», мы замерли, не веря своим ушам. Что за дикие, что за нелепые рассуждения мы услышали!.. Даже сам Колосовский, молодой и начитанный более остальных, сам Колосовский утверждал, что «княгиня-то и есть из них самая главная ведьма! Потому что она самая красивая и даже ладно сложена»…
Да… Недаром Гоголь изобразил в своем творчестве Украину, полную всякой чертовщины. Очевидно, небылицы и народные суеверия бродили еще и до сих пор в крови украинца Колосовского. Самым верным доказательством нашего «ведьминства» оказалась оставленная нами у кровати снятая с ног обувь. Колосовский развенчал «даму своего сердца» и признавался, что он однажды при свете лампадки, которую Валя зажигала, увидел в ее глазах какие-то «червони искры»…
Двое конвойных нападали на Агеева, упрекая его в том, что он, приехав с нами «расправиться», вдруг подпал под Катькины чертовские песни. Агеев крякал, чертыхался и наконец, выругав всех по-русски, признался, что не ему одному, а им всем мы сумели отвести глаза.
Солдатик со штыком уверял, что половина князей были «ведьмаки», а Григорий Распутин был самый главный ведьмак и он много наплодил всякого чертовского отродья.
— А почему я яму, князю-та, глаза на патрете праткнул? Ведь я как глянул на яго, а он — на меня, словно живой, гад, так и уставился!
Распаляясь собственными вымыслами, все они плели дикую ересь, споря и перебивая друг друга. Но в одном их мнение было общим, а именно: это мы так «подколдовали», что Фоменко вышиб себе глаз.
Слушая всю эту чушь, мы переглядывались друг с другом и, давясь от смеха, от души потешались, но где-то в глубине души у нас нарастала тревога. Действительно, тучи над нашими головами сгущались.
Агеев еще раз вызвал маму и меня к себе в кабинет. Теперь в нем уже не было и капли напускной важности, и он не играл перед нами в занятость, перебирая бумаги на столе. Нет!.. Он даже не сидел в кресле, а встретил нас стоя. Был он весь багровый от ярости, видимо, еле сдерживался.
— При какой власти живете? — едва увидев нас на пороге, заорал он. — При какой власти, спрашиваю?! Опешив от его крика, мы молчали.
— Вы мне царе режимные штуки бросьте! Вы мне фокус не стройте! Мы продолжали молчать.
— Не ис-че-зать! Слышите?! — что есть мочи заорал он, неистово ударив кулаком по столу. — Иначе, как собак поганых, всех перестреляю!
Когда мы с мамой выскакивали из кабинета, то вслед нам полетел какой-то предмет и, стукнувшись о косяк двери, со звоном разбился. Это была одна из хрустальных ваз. Теперь нам стало ясно, что игра идет к концу и что подобру с этими людьми не разойтись. Положение стало таким, что любое вспыхнувшее между нами недоразумение могло разгореться и превратиться в дикий кровавый самосуд.
Мы понимали, что Агеев, при всей своей, так сказать, «серости», не будет писать в Москву, жалуясь на то, что он напал на «ведьм» и просит указания, как с ними поступить. До такого идиотизма он еще не дошел уже по одному тому, что каждый из них скрывал в себе как религиозность, так и суеверие, если таковые у них были, а тем более политкомиссар, каким был Агеев. Надо было понять и его психологию: ведь он-то сам очутился в безвыходном тупике, этот малограмотный и совершенно невежественный человек. Ему оставался только один выход: разделаться с нами, как говорят, «втихую», а полномочия политического комиссара были неограниченны.
Моя мать обладала одним удивительным качеством, которое, между прочим, передалось и мне: видя смертельную опасность, не ждать, пока она раздавит тебя, а, собрав хотя бы самые скудные средства защиты, встречать эту опасность, идя ей навстречу.
Так было и теперь. Нам грозило несчастье со стороны Агеева, за спиной которого стояла нарофоминская ЧК. Следовательно, надо было обращаться и просить помощи в Центре, на Лубянке. Только оттуда и могла прийти защита от Агеева.
Мы вспомнили недавно пережитую нами эпопею с нашей мадонной Боттичелли. Приговор мамы к расстрелу, ее свидание и знакомство с Дзержинским. Разве на прощание он не пожал ей руку и не сказал о том, чтобы в случае нужды она писала в ВЧК на его имя?..
Но как написать? Сейчас надзор за нами был самый бдительный. О том, чтобы собраться в «Шехеразаде», не могло быть и речи. Тогда мы решили сделать следующее: мама с пером и бумагой в полном одиночестве спряталась в нашем тайнике, в то время как мы все лежали по своим кроватям и довольно громко переговаривались о каких-то малозначащих вещах. На маминой же постели мы на всякий случай соорудили чучело.
В этот вечер, привлеченные нашим громким разговором, не один раз кто-то из наших стражей поднимался вверх по лестнице. Мы слышали скрип ступеней. Но, поскольку мы не спали, никто из них не отважился приоткрыть дверь спальни и просунуть свою голову. Потоптавшись у порога, прислушавшись и вникнув в суть неинтересной и пустой темы нашей беседы, подслушивавший удалялся…
Мама написала письмо Дзержинскому, в котором просила предъявить ей обвинение, и если нужно, то судить. Она озаглавила свое обращение словом «жалоба» и писала, что положение ни на чем не основанного и ничем не вызванного домашнего ареста, в которое ее поставил Агеев, терпеть более невыносимо. Она просила также проверить действия Наро-Фоминска.
На следующую ночь снова наша компания улеглась очень рано, и вновь мы начали вести громкие разговоры. Но на этот раз отсутствовала не мама, а я, и поэтому чучело было на всякий случай сооружено на моей кровати. Я же, закрывшись в «Шехеразаде», старательно переписывала мамину жалобу к Дзержинскому. От руки было снято две копии. Подлинник был на следующее же утро отправлен в Москву: его отвезла и передала на Лубянку сама Владыкина, наш неизменный друг. Одну копию мы оставили у себя на руках, а вторую копию в это же самое утро мама торжественным образом вручила Агееву.
Как и следовало ожидать, Агеев сразу ничего не понял и, наверное, решил, что эта бумага-жалоба подана мамой лично ему. Он взял ее и, ничего не сказав, хотел, видимо, прочесть у себя в кабинете, но, пока он пересекал столовую, любопытство заставило его прочесть хотя бы на ходу обращение, и он прочел: «Феликс Эдмундович!..» Остановившись как вкопанный, он начал внимательно читать, но, не дойдя и до половины, обернулся к маме и рявкнул:
— Жалуешься? — Улыбка исказила его лицо. — Ты думаешь, я посылать буду? Што, я адютант табе, што ли?
— Моя жалоба уже поехала в Москву, — спокойно сказала мама, — и нет такого могущественного человека в нашей стране, который бы не позволил обратиться к Дзержинскому и посмел задержать письмо на его имя.
— Через кого? Как смела? — заорал было Агеев, но подошедший к нему Колосовский потянул его за рукав френча и увел в другую комнату.
Целый день все наши стражи хранили глубокое молчание. Когда вечером мама стирала в кухне, а мы с Валей тут же ставили самовар, Агеев появился на пороге. Он был мрачен и угрюмо посмотрел на маму:
— На што надеешься, а?
— На справедливость, — ответила она, — и очень жалею, что не сделала этого много раньше. Под таким арестом содержат только важных государственных преступников, разве…
— Да я пожалел вас, гадов, — перебил ее Агеев, — вас надо было…
— Вот и отлично, — в свою очередь перебила его мама, — вот поэтому я и написала: пусть Дзержинский свое слово скажет, а то вы что-то очень медлите с вашей расправой.
Видимо, не ожидая такой храброй дерзости, Агеев умолк, крякнул и быстро вышел из кухни, изо всей силы хлопнув дверью.
Однако никакого личного ответа от Дзержинского мама не получила. Не получила она также никакого ответа и от московского аппарата ВЧК. Но Агеев, видимо, соответствующее распоряжение получил, и очень быстро.
Узнали мы об этом по следующим событиям: не прошло и недели, как в первом этаже флигеля поднялась неимоверная возня. Все забегали взад и вперед по комнатам. Стук молотка не умолкал до поздней ночи. Двери не закрывались и хлопали так, словно готовы были сорваться с петель.
Затем, видимо из Нары, приехали две подводы с красногвардейцами. Очень быстрым темпом, в течение нескольких часов, вся мебель и все вещи из комнат первого этажа были вынесены и погружены на подводы. Вся посуда была уложена в ящики и переложена сеном. Сверху на подводы укладывали картины, а также красивые и ценные рамы от семейных портретов и фотографий. Фотографии же сами, разорванные на куски, лежали теперь высокой грудой мусора в пустых комнатах. Оба воза были прикрыты сложенными коврами. В последнюю минуту вспомнили о жардиньерках с цветами — так их прямо с цветами и выносили на холод. Острые зеленые листья пальмы задрожали на ветру, у меня сжалось сердце, я почувствовала, что ей холодно… И все-таки еще оставалось много мелких вещей. Тогда их стали засовывать в небольшие солдатские деревянные сундучки, а некоторые просто запихивали в мешки. Перед отъездом к нам наверх поднялся незнакомый человек штатском, он сказал, что приехал из Нары.
— Кто из вас бывшая княгиня Мещерская? — осведомился он.
Отделившись от нас, мама подошла. Он протянул ей адресованный официальный запрос из наро-фоминской ЧК.
Ткнув пальцем в бумагу, пришедший сказал:
— Пишите, какие у вас есть жалобы.
— У меня их нет.
— Тогда так и напишите.
Мама написала: «Жалоб нет» — и подписалась. Пришедший повернулся и ушел, не сказав больше ни одного слова.
Через какие-нибудь полчаса обозы, нагруженные доверху, двинулись. В это же самое время к нам наверх по лестнице кто-то быстро поднимался. Это был сам Агеев, из-за его спины выглядывал озорной черный глаз Колосовского.
— Уезжаем, — скороговоркой произнес Агеев, уставившись куда-то в сторону и не глядя на нас, — ежали што не так, не поминайте лихом!
И в ту минуту мы искренно, ото всей души пожелали Агееву всего хорошего. Теперь, когда по чистой случайности игра была нами выиграна, мы вполне могли бы с насмешливой улыбкой пожелать Агееву не счастливого пути, а сказать что-нибудь колкое, да еще прибавить: «Скатертью дорога». Это было бы даже вполне естественным, да и осталось бы совершенно безнаказанно. К тому же эти несколько слов, может быть, в какой-то степени могли явиться малюсенькой долей отмщения за ужас первой пережитой с ними под одной кровлей ночи и затем за целую цепь темных, беспросветных, унизительных и совершенно бесполезных дней, которые были этими людьми у нас выкрадены из жизни…
Я посмотрела на маму: ее лицо было светлым и она улыбалась. Конечно, ее психология всепрощающей христианки была мне совершенно ясна. Но я!.. Что делалось со мной? Почему же во мне улеглась и буря ненависти, и бессильная ярость и неприязнь? Куда все девалось? От всех этих чувств не осталось и следа. Я вспомнила ломоть ржаного хлеба и кусок сахара, положенный перед нашими приборами в первый же день нашей встречи. В тот первый день могущество Агеева было неограниченным; воспользовавшись сложившейся ситуацией, он имел право сделать с нами все. И сколько таких жизней, как наши, гасли по произволу местных властей!.. А когда весть об этих ничем не оправданных расправах доходила до Москвы, то имена убитых уносились в общем потоке политических казней. Чего тут разбираться? Ну, ошиблись, ну, одним больше, одним меньше… Не до этого было…
Я не знаю, в каком уголке сердца Агеев, это страхоподобное, изувеченное существо, нашел вдруг в себе какие-то человеческие чувства для нас, его врагов, для тех, с которыми он приехал расправиться…
Я вспомнила сооруженную для меня ледяную гору, вспомнила охапки дров и ведра, от которых меня избавляли эти люди. И, вспомнив все это, я тоже от души пожелала Агееву счастливого пути…
Подойдя к окну, я увидела, как он вместе с Колосовским нагонял отъезжавшие подводы. Они двигались медленно мимо дворца к двум красным каменным башням выезда.
Мы все стояли молча у окон, глядя им вслед.
Когда настал вечер этого знаменательного дня, мы долго еще бродили как потерянные по опустевшим комнатам. Они были грязные, прокуренные, и шаги наши гулко отдавались, как это бывает в больших пустых помещениях. Потом вдруг мы с мамой вспомнили, что нам можно выйти из дома. Она делала вид, что это обстоятельство совсем не важно и ничего в этом нет значительного, но я дрожащими руками стала одеваться.
— Китти, уже поздно, куда ты пойдешь? Что это за глупости! Успеешь и завтра это сделать, — говорила мама, но я знала, что она говорит так нарочно, и голос у нее был взволнованный.
А я, одевшись, выскочила и побежала мимо дворца, мимо ворот на улицу, на широкую, знакомую, милую дорогу и увидела на вечернем небе очертание белого петровского храма, его высокую гордую колокольню. Потом повернулась и побежала к дому. Хотелось пробраться в парк, к реке, посмотреть, не тронулся ли лед. По дороге у крыльца меня перехватила Валя. Она обняла меня и сказала:
— Пойдем вместе. — Потом взглянула на меня и спросила: — Ты плачешь?..
И тогда я провела рукой по щеке и почувствовала, что она совсем мокрая. В это время на крыльцо вышла мама.
— Валя, Китти! Домой! — кричала она.
Мы вошли в дом. Заперли дверь на деревянный засов и на Два железных крюка, которые еще только вчера навсегда разъединяли нас с внешним миром. Долго не могли мы уснуть в ту ночь, долго прислушивались к малейшему звуку извне. Мы не верили своему счастью: казалось, вот-вот раздадутся знакомые стуки прикладов и Агеев вернется. Однако этого не случилось. Не прошло и двух недель, как в газетах был напечатан указ, подписанный самим Лениным. Он гласил о том, что ни один помещик не имеет права проживать на территории своих прежних земель, даже если бы он поселился в шалаше или вздумал наняться сторожем на общественных огородах. Что же касается домовладельцев в городах, то они тоже не имели права оставаться в своих бывших домах, даже служа в них истопниками и живя в их котельнях.
Наро-Фоминск немедленно прислал нам с нарочным повестку. Мы должны были покинуть Петровское в двадцать четыре часа, в чем мама и должна была расписаться. Теперь уже никто в мире не мог нам помочь.
Куда идти? Где искать приюта? На официальную службу князей не принимали. Чтобы где-нибудь жить, надо было прописаться, а в Москве нас тоже не прописывали.
Мы вполне могли бы прожить, если бы мама вздумала давать уроки, но кто же рискнет приютить нас под своим кровом и нести ответственность за наше неофициальное проживание?
Нас больше всего ранило то обстоятельство, что весть о нашем изгнании облетела уже все Петровское. Мама больше всего на свете боялась возбудить в людях жалость.
И все-таки путь наш лежал в Москву, только в Москву, и никуда больше. Но как уехать? Ведь нам невозможно было даже появиться на нашей платформе! Нас каждый знал в лицо. Увидят, подойдут, окружат. Начнутся «ахи», «охи» и всякого рода соболезнования, а ведь для нас это было хуже смерти.
Тогда у нас возник безумный план: выйти ночью на шоссе с мешками за спиной и прошагать двенадцать верст до Голицына по Александровской железной дороге.
Это решение было безумным, потому что стояла в самом разгаре весенняя распутица. Дороги были полны глубоких луж, грязи, скользких рытвин, и прошагать с непривычки двенадцать верст с тяжелыми мешками за спиной было для нас нелегко. Дело осложнялось еще тем, что у мамы болела нога. Когда она после стирки отправилась на прорубь полоскать белье, то, не имея валенок, надела кучерские сапоги, которые нашла где-то в углу сарая. Она быстро растерла себе ноги до больших водяных пузырей. Одна нога никак не хотела заживать: лопнувший пузырь превратился в кровоточащую рану. Но мама все-таки решила идти… Она надеялась, что дойдет, если возьмет с собой в дорогу палку.
Для этого мы отправились в «Шехеразаду». Там в круглой вертушке для тростей их стояло очень много. Но ни одна из них не годилась для нашего тайного бегства. Их украшали то изящная морда борзой, выточенная из слоновой кости, то смеющийся Мефистофель, то комичная голова негра, то в пестрой чалме красавица турчанка с загадочной улыбкой, то отлитое из серебра изогнувшееся тело обнаженной женщины, то чудесная морда лошади, то позолоченный набалдашник, ослеплявший вас игрой полудрагоценных каменьев. Все это никуда не годилось, так как бросалось в глаза и обращало на себя внимание.
Тогда я отправилась на огород и с большим трудом выбила топором из ограды одну из палок. Немного постругав ее кухонным ножом и отмыв мочалкой в горячей воде с мылом и содой, я высушила ее около печки и с торжеством преподнесла маме. Она была в восторге и часто, много позднее, в нашей жизни вспоминала этот мой первый полезный для нее подарок!..
Я никогда не забуду то утро ранней весны и холодную дымку того рассветного часа, когда мы с мамой, как две странницы, с мешками за спиной вышли на широкое шоссе, ведшее в Голицыно. Казалось, мы оставляем позади все самое дорогое, и оставляем навсегда. Вот маленький мостик. И я увидела, каким простым, широким русским крестом осенила себя мама, проходя мимо петровского храма. Вот налево его высокая колокольня, а за ней — маленькая зимняя церквушка, которую построил мой отец.
Не раз в жизни бывали случаи, когда мама упрекала меня в излишней сентиментальности, и в то утро, когда мы прошли церквушку и очутились на шоссе, мама тихо, но строго сказала, обращаясь ко мне:
— Иди, Китти, и не вздумай оборачиваться…
Мамина суровость была мне мила, я часто гордилась ее сдержанностью, но именно потому, что я предвидела эти ее слова, я с самого начала нашего пути пропустила ее вперед, а сама пошла сзади. Я-то знала, что мама ни за что не обернется, и я не ошиблась. Мама шагала впереди спокойная и, как всегда, необыкновенно прямая, даже несмотря на тяжесть мешка за ее спиной.
Неужели это она, моя мама, эта исхудавшая женщина в маленькой круглой черной каракулевой шапочке?..
Я обернулась. Издалека уже не видно было заколоченных нестругаными досками окон и дверей дворца. Даль сгладила это обезображенное людьми прекрасное здание. Дворец, казалось, стоял во всем своем строгом великолепии, и его серебристый купол чуть-чуть розовел со стороны востока.
Мне вспомнились дни больших приемов в нашем дворце: когда ожидали почетных гостей, то за ними всегда посылали лошадей на Голицыно, так как по Александровской дороге было больше поездов и ходили они быстрее и точнее, нежели по брянской одноколейке.
Поэтому с самых давних пор главный подъезд ко дворцу был со стороны шоссе.
Вспомнила я и приезды гостей: мы, дети, узнавали их по тем лошадям и экипажам, которые за ними высылались.
Самых веселых гостей и гостей на Святках всегда доставляли резвые тройки с заливным звоном бубенцов.
Важные и солидные гости приезжали в экипажах: для особых любителей лошадей высылали лучших кровных рысаков, запряженных либо в английскую упряжку, либо в итальянское «барручино».
За очень пожилыми гостями выезжали старинные кареты, просторные, спокойные, на мягких рессорах.
А наш домашний доктор, иногда приезжавший поздно ночью, любил маленькую венскую карету с двумя зажженными по бокам яркими фонарями. Эта карета имела только одну дверцу с небольшой подножкой, открывавшуюся сзади.
Военные обычно являлись веселой кавалькадой. Верховых лошадей заблаговременно доставлял им в Голицыно наш берейтор манежа.
Так одна картина вслед за другой оживали в моей памяти, и я не видела, какой безрадостной, черной лентой извивалось передо мной шоссе, по которому мы шагали в мокром, тяжелом месиве грязи по самую щиколотку.
— Китти… — Остановившись, мама коснулась моей руки. Я очнулась от воспоминаний. Солнце уже взошло. Подняв голову, улыбаясь, мама смотрела вверх, в небо.
— Жаворонки! Смотри, жаворонки!..
Еле успевая следить глазами за быстрым кружением в вышине малюсеньких сереньких птичек, я услышала их переливавшееся пение. Пение это то стихало, то, вновь нарастая, разливалось, наполняя тишину ликующей радостью.
Зачарованные, завороженные, мы остановились. Но мама вывела меня из этого счастливого оцепенения:
— Пора, Китти… Идем…
Снова зашлепала, зачавкала под ногами дорожная грязь.
Глухое раздражение накипало во мне.
— Мама, — спросила я, — что это за глупое, что это за унизительное слово — «бывшие»?
— Это мудрое слово, — ответила она, — это означает: они были, эти люди, а теперь их не стало. Это словно опавшая листва. Теперь надо родиться вновь для того, чтобы жить, и это очень трудно. Я смотрела на свою мать, словно впервые видя ее. Что это за человек?.. Вспомнились ее чудные девичьи дневники, в которых она описывала Ментону, Неаполь, Палермо. Вспомнилась ее карточка, снятая в Милане. Худенькая, стройная, тоненькая, она стоит на балконе, вся облитая солнцем, закинув руки назад, за голову, смеющаяся и такая счастливая… Вспомнила описанные ею ее концерты, дебют в Милане, в «Ла Скала», вспомнила и то, как безжалостно она предала искусство, как отреклась от него навсегда, дав кощунственную клятву моему отцу — никогда не петь. А потом?.. Что принес ей древний герб князей Мещерских? Мрачное, пожизненное вдовство. Строительство школ, воспитание чужих детей, благотворительные учреждения, во время войны — лазареты, которые были организованы на ее средства, присутствие ее, как хирургической сестры, на тяжелых операциях… И всегда и всю жизнь — полное отречение от всех радостей жизни.
И вот теперь она совершенно спокойно говорит мне о нашем будущем как о предстоящем нам длинном и страшном пути на Голгофу. Нет, все непонятно мне в этой женщине, все чуждо, и кажется странным, что она дала мне жизнь, что она — моя мать… И я шла вслед за ней, изучая каждое ее движение.
А весенний ветер то нежно ласкал мне лицо, то, налетая, с озорством вырывал пряди моих волос из-под легкого шарфа. Этот ветер приносил запах талых вод и еще какие-то необъяснимые, чудесные запахи весны.
Мне хотелось бежать, петь и танцевать, но ноги мои с каждым шагом тяжелели от прилипавшей к ним глины и грязи. Ремни мешка больно врезались в плечи…
Я подняла голову. Надо мной распростерлась бескрайняя ширь неба, но оно было таким равнодушным, таким спокойным… Какие еще испытания оно нам сулило? А впереди, извиваясь, уходила вдаль черная, безрадостная дорога, которая вела нас в полную неизвестность…
* * *
Читателя, наверное, интересует судьба «Шехеразады»?
Она просуществовала еще около двух лет.
К тому времени Леля устроилась на работу учительницей где-то под Нарой и каждую субботу приезжала в Петровское к матери. Неизвестно почему, но она завела привычку ночевать в «Шехеразаде». И случилось так, что в одну из ее ночевок сбежали из волисполкома двое арестованных. Волисполком находился рядом с парком, поэтому милицейские стали искать беглецов в парке, где им удобнее всего было спрятаться. Не найдя их, милицейские решили, что беглецов укрыла во флигеле Наталья Александровна. Милицейские вошли во флигель среди ночи, неожиданно.
Леля сладко спала, позабыв запереть дверь «Шехеразады», о чем не знали ни Наталья Александровна, ни Валя. И когда милицейские вошли в акварельную, то увидели изразцовую «печь», стоявшую посередине комнаты. Сзади нее открывался вход в наш тайник…
Беглецов милицейские не нашли, но зато до самого утра перетаскивали в волисполком все спрятанные в тайнике вещи.
Мы так и не узнали, дошел ли слух об открытом тайнике до Нары и до ушей самого Агеева, но надеюсь, что к этому времени уже ни он сам и никто из его товарищей не верили больше в существование ведьм…