Жизнь некрасивой женщины

Мещерская Екатерина Александровна

«Жизнь некрасивой женщины» — автобиографические записки княжны Екатерины Александровны Мещерской, относящиеся к периоду ее жизни в Москве 20-х годов. Отрывки воспоминаний о ранней юности Екатерины Александровны были опубликованы журналом «Новый мир» в 1988 году («Трудовое крещение»), в которых она поведала романтическую историю неравного брака родителей: 73-летнего князя Александра Васильевича Мещерского, шталмейстера Двора, и талантливой 25-летней певицы Екатерины Прокофьевны Подборской.

В 1896 году у супругов Мещерских родился сын Вячеслав, которого крестил Великий князь Михаил Александрович Романов. Когда же в 1904 году появилась дочь Катя (Китти), отца уже не было в живых. Ее крестил о. Иоанн Кронштадтский.

После революции княгиня Мещерская потеряла все… Её дочь Китти к тому времени успела проучиться три года в Московском дворянском институте. Началась полная лишений жизнь…

Екатерина Александровна Мещерская умерла на девяносто первом году жизни в 1994 году. Похоронена на Введенском кладбище Москвы рядом с матерью и мужем.

 

1

Зимой 1922 года мама заболела тяжелой формой брюшного тифа. Так как в свое время я выходила маму от сильнейшего сыпняка и более легкого, но достаточно коварного возвратного тифа, то и теперь надеялась своим уходом поставить ее на ноги и избежать больницы.

Лечил ее наш старый домашний врач, и это обстоятельство давало мне возможность сохранять диагноз маминой болезни в тайне. В квартире я всех убедила, что у мамы крупозное воспаление легких.

Обе мои тетки — Ольга Бодне-Бодневская и Анатолия Подборская — жили с бабушкой в Москве, но ни одна из них не показывала к нам носа, так как обе боялись заразиться. Я уже давно привыкла к их эгоистичным характерам и к тому, что мама была для них только источником денег, не больше.

Ей было очень плохо, и она то и дело впадала в бессознательное состояние. Какой жалкой вдруг стала она и как сжималось мое сердце, глядя на нее! Ежедневно оправляя постель, я поднимала ее на руки, такую легкую, перенося временно на кушетку.

На квартиру, лечение и всякие расходы я доставала деньги, продавая драгоценности и вещи. Почти ежедневно волокла целый узел на Смоленский рынок, а возвращалась домой с не менее тяжелой корзиной, полной продуктов.

Уход за человеком, болеющим брюшным тифом, не легок и требует прежде всего идеальной чистоты. Я сама стирала белье, меняя его через два дня, а иногда и ежедневно, колола в подвале дрова, поднимала их на третий этаж, топила печурку, готовила обед, а ночью плакала, слушая бессвязный мамин бред.

В один из зимних морозных дней я отправилась на Смоленский рынок. В этот день я взяла три самые красивые, большие куклы. Нести их было очень неудобно: от мороза руки коченели, и я боялась выронить кукол и разбить.

На рынке против меня стоял юноша очень высокого роста, в меховой ушанке, которая как бы обрамляла его некрасивое, но очень оригинальное лицо. Оно было скуласто. Глаза, слишком широко расставленные, зеленоватого цвета, похожи на кошачьи. Разрез глаз удлиненный, чуть поднимающийся к вискам — было в них что-то вакхическое, опьяняющее. Широкий, с нервно раздувающимися ноздрями нос был некрасив. Голос и манера говорить очень обаятельные. Он продавал целую серию красивых старинных драпировок. Продав одну и считая полученные деньги, он снял с руки варежку, и я увидела холеные, длинные пальцы.

Какой-то человек, плечистый и почти до самых глаз завязанный башлыком, подошел ко мне и спросил цену кукол. Я назвала. Он кивнул головой и сказал, что берет все, но пробурчал, что в этой толкотне он не хочет со мной расплачиваться. Я пошла за ним, опасаясь, как бы незнакомец не завел меня в закоулок и не отнял кукол без всяких денег, как это иногда бывало на рынке. Мы очутились в какой-то подворотне.

— Ну, — сказал он, — давай свои куклы и на вот, считай деньги!

— Позвольте, — услышала я около себя знакомый голос, — я подержу ваших кукол, пока вы будете считать деньги. — Это говорил юноша в ушанке. Очевидно, он последовал за нами, чтобы помочь мне.

Видя, что сумма, полученная мною, верна, он передал мои куклы покупателю. Я поблагодарила его за любезность, и мы с ним разговорились.

С этого дня мы часто встречались на рынке, весело болтали, помогали друг другу, но почему-то не стремились назвать друг другу свои имена.

В середине зимы мама выздоровела, я перестала бегать на рынок и больше уже не встречала «Зеленоглазую ушанку», как мысленно окрестила этого юношу.

Скоро круг моих знакомых пополнился.

В 1922 году часто бывало, что от сильных снежных заносов трамваи стояли на путях целыми часами. В одну из таких стоянок мама познакомилась с очень милой дамой, коротая время в приятной беседе.

Через несколько дней новая знакомая пришла с визитом. Небольшого роста, белая как лунь, с голубыми, смеющимися, молодыми глазами, она была некрасива, но наполнила наши комнаты весельем и радостью. Оказалось, это старая актриса МХАТа Елизавета Андреевна Красовская, большой друг Массалитиновой.

— Около меня остался только младший и самый любимый сын Никита, — сказала она нам. — Он очень талантлив — молодой режиссер МХАТа, и теперь моя мечта — его вам представить! Назначайте скорее день!

Никита Красовский оказался не кем иным, как «Зеленоглазой ушанкой».

— Ах, вот вы кто такой!

— Ах, вот вы кто такая! — воскликнули мы оба, увидев друг друга. Конечно, смеху и шуткам не было конца…

 

2

В конце зимы в своей квартире в Москве умерла бабушка. Жившая с ней тетя Оля Мушкац (Бодне-Бодневская) уехала в Ставрополь, а тетя Таля (Анатолия Подборская), оставшись одна, бросила прекрасную квартиру и переехала к нам.

У меня с самого детства установились с Анатолией самые плохие отношения. Я выросла у нее на глазах и никогда не могла понять, чем я, ребенок, могла внушить взрослой женщине такую непонятную и ни на чем не основанную ненависть…

В 1922 году ей было сорок два года, а она все еще оставалась старой девой. И если в царское время, будучи сестрой княгини и имея в банке большое приданое, она не могла выйти замуж, то теперь, после революции, не имея ничего, кроме своего жестокого и злобного характера, о замужестве ей и мечтать не стоило!.. А ведь это было заветной мечтой ее жизни!

Она оставалась по-прежнему красивой, обладала чудными черными косами, ослепительной улыбкой южанки и прекрасным цветом лица.

Как я умоляла маму не разрешать Анатолии переезжать к нам! Как упрашивала! И мама, казалось, сама была против, но настойчивая Анатолия приходила к нам обедать ежедневно и, притаскивая узелок за узелком, оставалась у нас под любыми предлогами ночевать, пока, наконец, не осталась навсегда.

Эгоистичная, злобная, она очень быстро восстановила против нас всех жильцов коммунальной квартиры. Работать Анатолия не желала: жила на продажу наших вещей и брала уроки кройки и шитья у какой-то бывшей известной портнихи за баснословные деньги, которые платила та же мама.

Анатолия в свое время окончила в Париже полный курс «Института красоты». В свои сорок два года она выглядела едва на тридцать лет. Полдня она проводила в ванной комнате, не давая никому помыться, а ночью нарушала покой квартиры шумом воды, грохотом тазов и бесконечным шлепаньем туфель по коридору и хлопаньем дверей.

Никакие уговоры и просьбы на Анатолию не действовали; она саркастически улыбалась и, презрительно щуря глаза, отвечала:

— В этой пошлой жизни мне ничего не осталось, кроме культа тела, а до чужих вкусов и привычек мне дела нет!..

Это создание запиралось в ванной, чтобы делать себе разнообразные массажи и притирания. Анатолия страшно боялась, как бы мы не узнали ее секретов. Заказывая на мамины деньги мази и кремы, она тщательно прятала их в свой шкафчик, запирая его на ключ. Ключ этот, ложась спать, клала себе под подушку.

К тому же, видя мужчину любого возраста, Анатолия начинала вести себя совершенно непристойно: она кривлялась и смотрела на него такими жадными глазами, что новичок убегал, найдя удобный предлог, без оглядки, а бывалый волокита отходил в сторону. Даже ее красота не помогала. Именно эти дикие атаки и отталкивали мужчин, когда она, томно заведя глаза, готова была положить голову на плечо мало знакомого соседа.

До революции бабушка отчаялась выдать ее замуж. Не зная, как найти Анатолии жениха, бабушка при полном достатке решила сдавать одну комнату в своей квартире бедному студенту, взяв его на полный пансион. Но как вкусно она ни кормила своего жильца, как ни ухаживала за ним, как ни заманивала приданым и родством с княгиней — ничего не помогало!..

Студенты сбегали один за другим от красивой и богатой невесты.

Революция еще больше озлобила Анатолию, и с ее вселением на Поварскую наша жизнь была отравлена навсегда.

Временно мы не служили: мама была еще очень слаба от перенесенного брюшняка, меня она тоже пока не хотела пускать на работу, так как во время ее болезни я так много физически трудилась, что сердце мое часто просто отказывалось работать. Анатолия нам заявила: «Я не настолько глупа, чтобы идти работать!»

Эти обстоятельства послужили одному из жильцов — Алексееву — поводом для преследования нас как «нетрудового элемента», разлагающего квартиру. Тогда Анатолия, выходя на кухню, стала демонстративно разговаривать со мной и мамой на французском языке, и, хотя мы нарочно отвечали ей по-русски, она продолжала «французить».

Если мама, выйдя из терпения, делала ей при всех на кухне замечание: «Таля, при посторонних людях невежливо говорить на иностранном языке!» — Анатолия вся расцветала, так как ей только и нужен был предлог, чтобы вступить в спор. Она обводила кухню удивленным, невидящим взглядом и отвечала:

«Я здесь никаких людей не вижу… ах, вот эти… но ведь они утверждают, что произошли от обезьян!»

Такие реплики приводили нас в ужас, а жильцов — в бешенство. Так мало-помалу все жильцы квартиры нас возненавидели и примкнули к Алексееву.

 

3

1922 год — начало НЭПа: открылись магазины, рестораны, казино, началась оживленная торговля, возобновились скачки, бега.

Началась масленая неделя. Тринадцатого февраля я с давнишним нашим знакомым Виталием возвращалась из студии Немировича-Данченко, где мы смотрели «Дочь мадам Анго». После спектакля Виталий, как всегда, провожал меня.

— Разрешите зайти на минутку к вам? — попросил он, когда мы подошли к парадному.

— Конечно, — согласилась я. — Ведь вы знаете, как мама всем рада. Идемте!

Через какие-нибудь десять минут мама, Анатолия, Виталий и я сидели уже за чаем.

Маме очень нравилось слушать наши рассказы о спектаклях, а иногда и споры. Так было и на этот раз.

Стрелка часов шла к двенадцати, а мы, увлеченные горячим спором, даже не услышали в передней звонка.

Послышался легкий стук в дверь, которая тут же приотворилась. Просунулась испуганная, заспанная голова старушки Грязновой.

— Екатерина Прокофьевна, матушка, — свистящей скороговоркой зашептала она, — к вам какой-то в рыжей меховой дохе…

Голова Грязновой еще не успела скрыться, как что-то большое, рыжее, мохнатое, вроде медведя, выросло сзади и, отстранив ее, вошло в наши комнаты и заговорило:

— Простите за поздний час… я по рекомендации Прянишниковых… скупаю старинные вещи… спешу, ночью прилетел, а уж завтра на рассвете вылетаю снова…

Мама с незнакомцем прошли во вторую комнату.

Виталий, тетка и я удивленно переглянулись, и поневоле разговор наш оборвался. У меня еще стояло в глазах русское, с широким носом лицо, голубые, немного нахальные глаза и властный голос.

На минутку к нам вышла за какой-то вазой мама и шепотом обратилась ко мне:

— Выйди, пожалуйста! Познакомься, ведь к нам пришли!

— Увольте, прошу вас, — возмутилась я, — не желаю я с ним знакомиться. Наглец, ввалился среди ночи первый раз в дом…

— Да знаешь ли ты, кто это такой?!

— Кто бы ни был…

— Да это сам Васильев, знаменитый красный военный летчик!

— Ну и прекрасно!.. Пусть покупает, что ему понравится, и убирается вон!..

— Китуся, Китуся, — и Виталий укоризненно покачал головой, — разве можно так отвечать маме?.. Я вас не задержу, — он взялся за шляпу, — а вас прошу исполнить волю вашей матушки… ведь она просит…

— Вы не хотите со мной знакомиться? — Васильев уже стоял на пороге. Он улыбался. — Отчего? Со мной всегда хотели знакомиться!

Он был немного выше среднего роста. Сброшенная доха лежала тут же на кресле, а на столе валялась красновато-коричневой замши фуражка с черным орлом, распластавшим крылья. На Васильеве был тонкого коричневого сукна костюм и бриджи, заправленные в туго зашнурованные желтые кожаные ботинки. Золотистый блондин с уже намечающейся лысинкой, причесан на косой пробор. В его фигуре, манерах, в самом звуке голоса была какая-то простоватость и наглость.

Я нехотя подала руку, он взглянул на меня пристально и серьезно. Я встретила взгляд его серовато-голубых, пожалуй, даже несколько оловянных глаз, — взгляд дерзкий и упорный.

Внезапно мое сердце точно оборвалось, ужас сковал меня каким-то мгновенным предчувствием.

«Боже мой! И этот человек будет моим мужем?! Неужели?!» — Эта мысль обожгла сознание, но тут же я поняла всю ее нелепость и решила, что это не что иное, как мои расстроенные нервы.

Тем временем мама вынимала акварели, саксонские чашки и пепельницы из самоцветов Урала. Она называла цену, а Васильев, кивая головой, отпирал свой маленький, желтой кожи чемодан. Там лежали в аккуратных пачках деньги. Не торгуясь, одну за другой он клал эти пачки на стол. У меня было такое впечатление, точно Васильев хочет как можно скорее от них освободиться.

Я тоже имела запас собственных вещей, и мне пришло в голову кое-что продать, так как деньги были всегда нужны.

Я достала два графина — подарки моего когда-то нареченного жениха Мишотика Оболенского. Графины эти по своей форме и величине напоминали кувшины. Были они тончайшего баккара в отделке чистого серебра исключительной работы, грани и блеска.

— Почему вы сразу не показали мне эти графины? — спросил Васильев.

— Потому что они принадлежат лично мне, и я только что надумала их продать.

— Напрасно надумали, — усмехнулся он, — зачем свое приданое продаете?

— А я замуж не собираюсь.

— Это тоже напрасно. Не зарекайтесь! Выйдете, и очень скоро. — Он смотрел на меня серьезно, почти строго, слова прозвучали не шуткой, а какой-то угрозой.

— Какие глупости! — Я расхохоталась. — Уж не за вас ли?

— Ну а если скажу, что за меня, вы ведь все равно не поверите? — И, уже глядя на графины, спросил: — Сколько же вы хотите за них?

Я назвала немыслимую цену и услышала приглушенное, полное отчаяния «Ах!» моей мамы.

— Ого-го! Почему же так дорого? — искренно расхохотался Васильев.

Мама хотела что-то возразить, сгладить мой поступок и понизить цену, но Васильев остановил ее жестом и, продолжая улыбаться, испытующе смотрел на меня.

— Потому что мне надо очень много купить: например, туфли, сумку, потом… — Но тут я сама себя поймала на том, как я ни с того ни с сего преглупо, точно маленькая, отчитываюсь перед этим нахалом. — Да какое, собственно, вам дело до моих трат? — разозлилась я. — Если для вас цена не подходит, то не покупайте! — И я уже хотела унести графины, но он удержал мою руку.

— Ишь, какая горячая! — фамильярно сказал он. — И спросить-то ее нельзя… Я покупаю ваши графины, но… с одним условием: вы берете сейчас от меня эту сумму и прячете ее как можно дальше, чтобы ваша мама не нашла, а то знаете, как мамы? Сейчас что-нибудь ей понадобится и возьмет на хозяйство. Ну вот, значит, деньги свои вы прячете, а я?.. Я ссобственно, завтра возьму и никуда не полечу. Обменяюсь с товарищем рейсом, это у нас иногда бывает. Полетит вместо меня он, завтра же утром я сам за вами заеду и повезу вас к тому известному всей Москве сапожнику, который шьет обувь всем звездам Большого театра. Он снимет с вашей ноги мерку и сошьет божественно! А вы расплатитесь вашими собственными деньгами. Потом я привезу вас обратно сюда, к маме. Ну как, разрешите? — Все это он говорил, глядя на маму.

Мама, улыбаясь, кивнула ему головой и, обняв меня, ответила:

— Ну что же с вами, Николай Алексеевич, поделаешь?.. Мне остается только разрешить; вы столько купили у нас вещей, что, право, я не в силах вам отказать. Пусть эта поездка с Китти будет для вас премией!.. — И все засмеялись.

Ложась спать, я долго еще ворчала на маму.

— Зачем вы за меня соглашались? — сердилась я. — Он на редкость противный, и поскольку я лично ему никакого слова не давала, то я свободна. Встану пораньше и побегу на Смоленский, куплю себе модные ботинки «румыночки», а с этим рыжим медведем никуда не поеду…

— Да ведь это же знаменитый летчик Васильев! — истерично простонала Анатолия. — Ах, Боже мой! Русское открытое лицо, сильные мужские руки, мертвые петли… воздух… подвиги… ах!.. — И она еще долго и нервно подвизгивала.

 

4

Мы проснулись оттого, что в нашу дверь стучали. Я вскочила с постели и, спросонья натыкаясь на мебель, подбежала к двери, за которой слышался голос Грязновой. Я открыла дверь.

— Голубушка, матушка, это я… что ж не слышите-то? Звонок-то к вам звонит и звонит, я отперла… опять этот к вам, ну, рыжий-то, в дохе! Вот напасть-то, Господи помилуй, али что забыл?

— Да что он, с ума правда сошел, что ли? среди ночи!

— Да какая ночь, уж шесть пробило, я к ранней обедне собралась, сейчас рассветет.

— Мама! — воскликнула я. — Как хотите, но он сумасшедший! Что ему надо?

— Я совсем не сумасшедший! — к моему великому смущению, послышался у двери голос Васильева.

— Помилуйте, — уже сев на своей постели, в полном недоумении говорила мама, глядя на дверь укоризненно, — какие же сапожники в шесть часов утра?..

— Сапожник будет много позднее, — убеждал ее веселый и нахальный голос за дверью, — а сейчас, прошу вас, отпустите вашу дочь, пусть она не откажется поехать со мной. Я покажу ей нечто, никогда ею невиданное и необыкновенное. Пожалуйста, поторопите ее, я жду!

— Только не у наших дверей, — сказала я, — идите в переднюю. — И, не будучи уверена в том, что он понял всю недостойность своего подслушивания и, подчинившись мне, ушел, я стала говорить с мамой вполголоса и по-французски.

Конечно, в душе я была очень заинтересована тем, какое он мог мне обещать зрелище в шесть часов утра. Из-за любопытства я готова была немедленно за ним последовать, но, вспоминая его вчерашнее бесцеремонное вторжение в двенадцатом часу ночи, его нахальный тон и теперь явление на рассвете, я возмутилась и искренне посоветовала маме выгнать его вон.

— Что ты! Что ты! — замахала на меня руками мама. — Я столько слышала о его сумасшедшем характере… и за что, собственно, его обижать? Простота — это еще не грех. К тому же ты девчонка и должна гордиться вниманием такого необыкновенного человека. Пожалуйста, поезжай, а после все нам расскажешь!

Николай Алексеевич Васильев был когда-то женат на Софье Дмитриевне Бобровой. Ее отец был когда-то управляющим делами купеческой конторы Прянишниковых, и Соня, смуглая тоненькая девочка с огромной, ниже пояса, черной косой, выросла на их глазах, в их семье.

Сам Васильев был сыном крестьянина Тверской губернии, позднее — рабочим на Путиловском заводе. Увлеченный двигателями внутреннего сгорания, он перешел на аэродром и сделался механиком, потом бортмехаником.

Упорный, настойчивый, обладая необыкновенным физическим здоровьем, сильный и смелый, он очень скоро стал известным русским летчиком.

В одно время с ним выросли еще два необыкновенных летчика, и вскоре никто уже не разделял эти три знаменитых русских имени: Уточкин, Ефимов, Васильев.

Первые мертвые петли, первые фигуры сложного пилотажа, первые перелеты. За перелет Петроград-Москва Васильев был награжден золотым оружием.

Летчики того времени летали на так называемых «гробах» или «этажерках», на смешных, похожих на коробочку «Блерио»; при них совершенствовался аэроплан, превращаясь в мощный и выносливый самолет.

Большинство летчиков давала интеллигенция. Васильев, русский мужик, талантливый самородок, был среди них исключением. Ему приходилось летать при царской ставке, и он видел близко быт дворца. Аристократки забрасывали его живыми цветами.

Васильев сохранил в своей речи чуть заметный окающий тверской говорок.

Ужины в шикарных ресторанах, банкеты, чествования, великосветские обеды научили его безукоризненно владеть ножом и вилкой и прекрасно держаться в обществе, но неуемная сила, грубость и бесшабашность могли обнаружить себя в любую минуту.

Вырос он на Лиговке, в любимом им Питере. Путиловский завод, стачки, тайные маевки, подпольная работа были его стихией. В первых волнах революции вместе с красногвардейцами шел на Смольный. Он видел, слышал и говорил с Лениным. Позднее действенно помогал революции, бомбя белые войска с воздуха. Сам был дважды сбит, горел в воздухе.

С безмерной, широкой русской добротой в этом человеке уживалась способность к тупому, звериному мордобою, пьяному разгулу.

Для меня же в мои восемнадцать лет знаменитый красный военный летчик Васильев был чем-то вроде огромного, удивительного медведя, вызывавшего во мне страх и любопытство. Именно с таким чувством вышла я к нему в переднюю на Поварской в седьмом часу утра 14 февраля 1922 года, где он послушно и терпеливо меня ожидал.

Он встал мне навстречу. Вместо дохи на нем теперь была из такого же меха рыжая пушистая куртка.

Не спросив разрешения, он взял меня под руку, и мы в полном молчании спустились вниз. Я постаралась освободить свою руку.

— Мне так неудобно! — сказала я.

— А сколько вам лет? — ни с того ни с сего задал он вопрос.

— Восемнадцать.

— А мне тридцать восемь, я на двадцать лет старше, поэтому слушайтесь! — И он еще сильнее прижал мой локоть.

Когда распахнулась дверь парадного, я не поверила своим глазам: стройный вороной рысак нервно вздрогнул, пугливо скосив на нас круглый глаз. Обе его передние ноги были туго забинтованы белоснежной перевязью. Он был впряжен в высокие сани, и толстый кучер, обернувшись с облучка, приветливо отстегнул полог саней, опушенный медвежьим мехом.

— Откуда вы в такую рань нашли лихача? — удивилась я.

— У меня три собственных рысака на бегах ходят. Один из трех поочередно у Василия, так что у меня свой лихач, но пользуюсь я им редко. Предпочитаю машину, это я ради вас, чтобы вам детство вспомнилось… На аэродром! — коротко бросил он Василию.

Снег взметнулся, осыпав колючей пылью лицо… Василий правил, как заправский кучер: чуть расставив локти рук и красиво держа вожжи; лошадь замедляла свой бег только перед переходившими мостовую людьми да на перекрестках трамвайных путей, где тонкие полозья высоких санок взвизгивали, попав на рельсы, а затем снова погружались в рыхлый снег мостовых, чтобы заскользить с бешеной быстротой.

Я жаждала увидеть аэродром, но чувство страха поднималось в моей душе, хотя я никогда не была трусихой. Мы едем на аэродром, Васильев сам летчик, неужели он не предложит мне полетать?.. А при моем пороке сердца это могло кончиться очень печально, поэтому я искала благовидный предлог, который мог бы избавить меня от полета уже заранее… Я даже не могла предположить, какую неожиданность мне готовил Васильев.

Все здания города и снег на мостовых окрасились розоватым оттенком, а в оранжевой пелене облаков вставало красноватое зимнее солнце, когда мы, выйдя из саней, шагали по необъятному простору летного поля.

Словно по белой распростертой скатерти бегали вдали черные человечки в шлемах, собираясь группами около небольших самолетов.

Один из них, уже оглашая воздух треском мотора, шел на приземление.

— Узнаю по манере, это Раевский! Бежим! Я познакомлю вас! — бросил на ходу Васильев.

Увлекаемая сильной рукой Васильева, я бежала во весь дух. Длинная широкая шуба из голубой белки сильно тяготила и стесняла бег.

— Это чудные разведочные машины! — кричал на ходу Васильев. — «Ньюпор-десятка». Легкая, как стрекоза! Всего два места: летчик и наблюдатель!

Вступив на поле аэродрома, Васильев пришел в такой раж, что казался мне одержимым.

Через несколько минут очень высокий, весь в черной коже человек весело обнимал Васильева.

— Вот! — сказал вдруг Васильев, взяв меня за плечи и, как девчонку, поставив прямо перед Раевским. — Вот, познакомься: моя молодая жена. Всю дорогу сюда измучила меня просьбой: хочу полетать! хочу полетать! Знаешь, она обожает полеты, будь другом, взлетни с ней!.. — Говоря это, он весело смотрел то на Раевского, то на меня, и, когда его глаза встречались с моими, я читала в них насмешку, вызов и какое-то озорство.

— Конечно, рад служить! — Раевский пожал мне руку. — Сейчас готовят вон ту машину, на ней и полетим! Да когда же ты, орел, женился, а? Втихомолку от всех, и пировать не позвал! Это на тебя не похоже!

— Да постеснялся вас, друзей, — смеялся Васильев, — уж очень молодую взял! — и, весело переговариваясь и шутя, друзья пошли к стоявшему поодаль самолету.

Я следовала за ними, еле сдерживая негодование. Раскрыть ложь Васильева сейчас, показать, как меня задело то, что он представляет меня своей женой, я не хотела, потому что прекрасно понимала, что Васильев сделал это только для того, чтобы устроить этот неожиданный трюк с полетом. Но для чего это ему? Чтобы увидеть, как я позорно струшу?.. Нет, этого сладостного чувства он не испытает… И я шла рядом молча, стиснув зубы, готовая умереть в воздухе от разрыва сердца, но не сдаться!..

— Снимите шляпу, — повелительно сказал мне один из людей в черной коже, протягивая летный шлем и безобразные, толстого стекла, точно водолазные, очки с какими-то невероятными ремнями.

— Шляпу я сниму, а очков мне не надо, я хорошо вижу!

— Вы, наверно, летали только в кабинах гражданских самолетов? — усмехнулся человек в коже. — А сейчас вам предстоит полет в машине военной разведки, в открытой лодке. От силы ветра могут вытечь глаза!

Я отдала подошедшему Васильеву кротовую шляпу с голубоватыми перышками, которую так любила. Я взглянула в ненавистное лицо Васильева. «Какая судьба! — подумала я. — Последнее, что я увижу перед смертью, будет эта наглая физиономия с противным широким носом».

Шлем мне затянули до самого отказа.

— Ну? — Раевский нагнулся ко мне. — Если вы просите полетать, следовательно, уже успели полюбить полеты. А если так, то, значит, вы не из тех барынь, что визжат, как поросята, и, как кошки, впиваются сзади в шею летчика. Да что я вас спрашиваю, не посадил бы вас муж в эту машину, если бы вы были трусихой!

— Ну конечно! — засмеялась я, чувствуя, что сердце мое ушло в пятки.

Ловкий, сильный прыжок — и Раевский исчез в небольшой лодочке самолета. Пока я стояла в нерешительности, сильные руки бортмеханика подхватили меня, и я оказалась в самолете. Место наблюдателя находилось непосредственно за спиной летчика. На маленьком, круглом, похожем на табуретку для рояля сиденье Раевский туго захлестнул меня широким металлическим поясом.

Раевский дал мне бинокль и указал на висевший справа прибор (айнометр), показывающий набираемую высоту.

— На всякий случай, — улыбнулся он, — если вдруг вам захочется снизиться, сделайте рукой движение вниз, вот так, — он показал, — я буду время от времени на вас оборачиваться. Только не пытайтесь кричать, все равно за шумом ветра не услышу! Ну, кажется, все! — И он сделал рукой знак механикам, а сам стал усаживаться, в последний раз оглядывая механизмы и проверяя приборы и рычаги.

Механики по команде начали заводить пропеллер самолета, и последний затрясся, зарычал, словно огромный грузовик.

Гул и тряска усиливались.

«Зажмурю глаза и ни за что не открою, так и буду умирать, — думала я, чувствуя, что от страха сердце мое готово разорваться и дыхание останавливается! — А если выживу, то все равно глаз не открою, а как прилечу, скажу, что было необыкновенно приятно и ничуть не страшно!»

В эту минуту самолет рванулся, уши наполнил свист ветра. Я задыхалась от бешеного вихря в котором мы неслись, и несколько мгновении мне казалось, что я помешаюсь.

Я покрылась холодным потом; заставляя себя равномерно дышать, сжимала и щипала свои руки, чтобы какими-нибудь болевыми ощущениями привести себя в порядок, отрезвить, перебить этот безумный, животный страх, за который я презирала себя.

Глаз открыть я не решалась. Вдруг необыкновенно приятное ощущение легкости охватило меня, и я поняла, что мы оторвались от земли. Я открыла глаза. Самолет набирал высоту. Я вздохнула свободно, радостно и легко. Всякий страх исчез, и я поняла, что он уже больше ко мне никогда не вернется. Борьба с ним или, вернее, с моим больным и неприспособленным сердцем была позади, и я вышла из нее победительницей.

Я взглянула вниз: ангары аэродрома казались спичечными коробочками. Москва расстилалась плоским планом квадратов с длинными черточками улиц, которые мало-помалу теряли четкость своих очертаний, сливаясь в блеклые пятна. Потянулись белые загородные, покрытые снегом поля.

Больше смотреть вниз не хотелось. Я поняла, что вид с высоты полета не настолько красив, как я предполагала. Это очень напоминало чертежный план.

Но как влекло небо! Как радостно билось сердце от стремительности и дерзости полета!..

Вдруг Раевский обернулся ко мне. Я сделала ему знак рукою вверх — он кивнул и стал набирать высоту.

Взглянув вниз, я теперь увидела только туман. Земля исчезла. Мы продолжали набирать высоту, и Раевский еще раз обернулся ко мне. Я кивнула, прижала руки к груди, стараясь этим выразить мой восторг, и опять сделала рукой движение вверх. Больше уже Раевский ко мне не оборачивался.

Когда мы снизились, я была еще опьянена полетом и от впервые испытанного какого-то сладкого волнения еле держалась на ногах. Я могла только, сняв шлем, схватить руку Раевского.

— Спасибо! Спасибо! — благодарно повторяла я.

— Что вы! Я с удовольствием буду с вами летать! — И он кивнул Васильеву. — У нее прекрасная летная дисциплина для женщины. Ведь нас поболтало. Интересно, во сколько баллов сейчас ветер?

Васильев был в полном недоумении.

— И чего это ты в слепой полет пустился? — удивленно спросил он Раевского.

— Отчего?.. Твоя жена просила все выше да выше!

Я заметила, что Васильев не верит собственным ушам. Я посмотрела на него и презрительно улыбнулась.

 

5

Потом мы сидели в кафе на Страстной площади в Доме актера. После кафе зашли в только что открывшийся бывший магазин Елисеева, и Васильев четверть часа пропадал почему-то в кабинете директора. Потом он велел своему лихачу ехать к Большому театру и, оставив меня в санях, опять некоторое время отсутствовал, после чего наконец повез к знаменитому сапожнику, который жил в начале Садовой-Триумфальной.

Мы вели отрывочный разговор и перекидывались незначительными фразами. Неприятное чувство какой-то тревоги и настороженности меня не покидало.

Был пятый час дня, когда мы поднимались по лестнице к нашей квартире.

Я мечтала поскорей прийти домой, отдохнуть, рассмотреть все покупки, разобраться в мыслях и впечатлениях. Я была уверена, что посидев для приличия каких-нибудь четверть часа, Васильев наконец уйдет. Втайне я горела желанием спровадить его поскорее.

— Спасибо, — обратилась я к нему, когда мы подошли к дверям, — спасибо за все доставленные удовольствия.

— А я еще не ухожу! — перебил он. — И уходить не собираюсь. Пожалуйста, не смотрите на меня так грозно. Я уже приготовил вам новый сюрприз, который ждет вас дома. — И он с самым бесцеремонным видом нажал кнопку звонка.

Нас встретили мама и тетка в праздничных платьях, возбужденные и веселые. Оказалось, что у Елисеева Васильев заказал целую корзину дорогих закусок и вин, а в Большом взял ложу бенуара на «Кармен», которая шла вечером. Пока мы ездили по магазинам и сидели у сапожника, все это уже было доставлено на Поварскую.

— Скорее, скорее! — тоном хозяина торопил Васильев. — Закусим и поедем. В половине восьмого начало оперы… Есть у вас где-нибудь поблизости телефон, чтобы я мог вызвать для театра машину?..

Так началась эпопея с Васильевым.

Я взглянула на тетку и маму: обе были розовые, помолодевшие, глаза от выпитого вина блестели. Они весело разговаривали между собой и смотрели на Васильева хотя и с удивлением, но восторженно.

Во время антрактов к нам в ложу или, вернее, к Васильеву входили какие-то бесконечные посетители. То какие-то летчики, то политкаторжане, то матросы, то комиссары, и со всеми он обнимался. Какого-то Дмитрия Ивановича Васильев схватил за борт пиджака и пихнул на кресло около тетки.

— Это крупный инженер, одинокий, с большим будущим, у него все есть, кроме жены… он мечтает жениться, — шепнул Васильев, нагнувшись к маминому уху, и бедный Дмитрий Иванович был отдан тетке на растерзание.

На барьере нашей ложи не видно было даже алого бархата: коробки с конфетами, мандарины, плитки шоколада, печенье, — ну, словом, все, что только мог достать Васильев в буфете. А тетка щурилась на бедного Дмитрия Ивановича, хватала его за руки и говорила:

— Нет! Я хочу, хочу быть для вас роковой женщиной! Разве у меня нет для этого чар?..

Дмитрий Иванович, опешив от ее огненных взглядов, растерянно несколько раз оборачивался на Васильева и даже попытался встать с места, но я увидела, как Васильев сзади, незаметно для остальных пнул его в бок носком ботинка, и Дмитрии Иванович, покраснев до ушей, послушно опустился на кресло возле тетки, а та уже щекотала его программой за ухом и томно щебетала:

— Что, нет у вас сил от меня уйти, да? Что, смирились? Ведь я же южанка, я Кармен, и не эта, что на сцене с заученными ариями, а настоящая Кармен, живая, здесь, перед вами, чувствуете? — И, откинувшись на спинку кресла, смеялась резким, неприятным смехом.

По окончании оперы машина Васильева, вместо того чтобы отвезти нас домой, повернула на Петровские линии, и мы очутились ужинающими во вновь открывшемся ресторане «Ампир», где столик № 13 считался за Васильевым. Дмитрий Иванович поехал с нами.

Поздней ночью все мы навеселе ввалились на Поварскую. Было решено, что завтра у нас целый день блины, так как масленая неделя только началась.

Войдя в наши комнаты, я одетая повалилась на постель и долго еще слышала голоса, спор и смех, под которые наконец заснула.

Проснулась я на другое утро с головной болью и очень была изумлена, увидев маму и тетку во вчерашних вечерних платьях. Они хлопотали около большого стола, сервируя его на несколько персон.

Я хотела что-то спросить у мамы, но она приложила палец к губам и кивнула на дверь второй комнаты, давая знать, что мы не одни.

Оказывается, там спали Васильев и Дмитрий Иванович, оставшиеся почему-то у нас ночевать.

Мама с теткой были необычайно оживлены и чем-то взволнованы. Они не ложились всю ночь.

Мама подошла к моей постели, поцеловала.

— Китти, — торжественно сказала она, — Господь послал нам с тобою в жизни много испытаний, и мы очень много страдали, но вот теперь он оглянулся, смилостивился и являет нам огромную, невиданную милость! К нам в руки идет само счастье, да такое, о котором мы и мечтать не могли!

— Мама!.. Уж не сделал ли Дмитрий Иванович тетке предложение? — засмеялась я.

— Если не сделал, то скоро сделает, не язви, пожалуйста. — И в голосе мамы я уловила обиду. — Во всяком случае, Николай Алексеевич говорит, что свадьба не за горами, а я ему верю во всем!.. Но не в этом дело… я хочу с тобой поговорить об очень важном, о том, что имеет прямое отношение к твоей и моей жизни. Дело в том, что Николай Алексеевич решил нас с тобой сделать счастливыми. Слушай: за его летные заслуги он уже давно имеет право… или, вернее, ему было предложено получить кусочек земли с какой-нибудь постройкой, но он говорит, что не думал об этом серьезно. Он вообще не хозяин, и нет в нем тяготения к оседлости. Этот уголок он предлагает нам. Он говорит, что если ты хочешь, то можешь выбирать, и он поселит нас в Петровском или Покровском, поскольку от Веселого, попавшего в линию фронта, не осталось камня на камне.

Я села и протерла глаза.

— Вы, мама, бредите или с ума сошли?! Может быть, он был пьян, когда обещал вам это?..

— Представь себе, я, так же как ты, не верила ему, пока он меня не убедил.

— Он лжет! Кто его награждает?

— Сам Ленин… об этом есть его личное письменное распоряжение… ты пойми одно: он хочет сделать это для нас! Это ему ничего не стоит, возьмет и сделает: он необыкновенный, добрый, великодушный…

— Мама, — перебила я ее с горечью, — но почему он все свои военные летные награды кладет к нашим ногам? Какая у него в этом заинтересованность?

— Он хочет женить Дмитрия Ивановича на Тале и этим породниться с нами, ведь Дмитрий Иванович его родственник.

— Это маловероятно, — покачала я головой, — не верю я этому! Мама, я хочу вам сказать, что все, что происходит сейчас, мне не нравится. Васильев, как и все его друзья, мне чужд, скучен и неинтересен. Этот пьяный разгул не по мне. Сегодня вечером я хочу уйти куда-нибудь из дома. Неужели вы не видите, что этот человек уходить не желает?

Но тут мама с теткой накинулись на меня; упрекам, угрозам, мольбам их не было конца. Мама говорила о том, что вся наша судьба в моих руках, у нее даже навернулись слезы на глазах. Она говорила, что все окружающие меня люди ничтожество перед Васильевым, что его дружбой, знакомством с ним можно гордиться, что он самолюбив и, если я его обижу словом, он уйдет навсегда. Что я должна быть с ним предельно любезна, что я должна пожертвовать своим временем и сделать все, чтобы «приручить» его.

— Пойми одно, — закончила мама, — если бы ты даже вдруг вздумала выйти замуж за Васильева, я бы ни за что на это не согласилась. Боже упаси! Этот человек ни в чем тебе не подходит, я бы с ума сошла от такого зятя, но отталкивать благородный и добрый порыв человека — просто глупо! Кроме того, подумай: все от Бога, и разве не Его рука послала нам Васильева, это живое чудо?!

С очень неприятным чувством в душе я во всем подчинилась маме: никуда не пошла и осталась дома.

Целый день мы пировали: ели блины, пили, и все тосты произносились за тетку и Дмитрия Ивановича, хотя последний никакого официального предложения тетке не делал. Васильев же говорил об их браке как о деле решенном.

Разговор все время вертелся вокруг Петровского, мама мечтала только о нем.

— Сегодня вечером мы все едем в оперетту, а завтра на машине выезжаем в Петровское, — заявил, к великой радости мамы, Васильев, — я посмотрю, что там есть и о чем именно мне просить.

Васильев вел себя очень прилично, если не считать того, что не разрешил ни маме, ни тетке отворять дверь на звонки в парадном. Когда раздавалось два звонка, он бежал и открывал сам. Он объявлял всем приходившим, что нас нет дома и «больше никогда не будет» (?!). Позднее мы узнали, что кое-кого из наших гостей, которые были посмелее и пытались прорваться к нам в комнаты, Васильев брал за шиворот и, как котят, выкидывал за дверь на лестницу.

Алексеев и все квартирные жильцы притихли, не понимая, что происходит, а милая старушка Грязнова, шлепая мягкими туфлями, испуганно крестясь, шмыгала по коридору и громко вздыхала, и мы не один раз, выходя из комнат, натыкались на нее, жадно подслушивавшую у наших дверей. Само собой разумеется, что мы приглашали ее к столу, но она, стесняясь, отказывалась, и тогда мы относили ей в комнату все, что только было на столе.

Что касается Анатолии, то ее экзальтация достигла апогея. Фальшивым голосом распевая арии Кармен, она причесалась по-испански, спустив с головы кусок старинного черного кружева, и, невероятно громко топая, с красной бумажной розой на груди бегала по квартире и щурилась подряд уже на всех мужчин, включая самого Алексеева.

Трудно передать, как отвратительна была мне тетка и как падало уважение к моей собственной матери!.. Я видела, что мы все затянуты в какую-то недостойную авантюру, и взяла «бразды правления» в свои руки.

— Николай Алексеевич, — сказала я, — надеюсь, что сегодня вы наконец оставите нас в покое.

— Что вы хотите этим сказать?

— То, что вторые сутки вы не выходите из нашего дома. Ведь эту ночь мама и тетя не ложились, надо же им выспаться…

— Да… но ведь завтра мы с утра выезжаем в Петровское?..

— В котором часу?

— Часов в двенадцать дня.

— Вот и прекрасно. А до двенадцати выспитесь сами и нам дайте выспаться.

Понял ли Васильев, что я все равно настою на своем, но он молчал. Только лицо его приняло неприятное жестокое выражение.

На этом мы расстались.

Перед отъездом в Петровское меня очень удивило одно обстоятельство: я думала, что мы поедем компанией, и была удивлена, узнав, что тетка отказалась от этой приятной поездки и остается в Москве. Вообще я заметила, что у нее с Васильевым наладился какой-то необъяснимый контакт. Они часто шушукались, сговаривались о чем-то. «Наверное, тетка в лице Васильева вербует себе союзника для того, чтобы он содействовал ее браку с Дмитрием Ивановичем, — думала я, — может, этим объясняется ее отказ ехать с нами в Петровское?»

За завтраком тетка встала с бокалом в руке.

— Поднимем наши бокалы, — сказала она, метнув один из своих огненных взглядов на Васильева, — за орла, сильного, прекрасного и смелого, превратившего наши будни в сказку. Я желаю, чтобы он всегда преодолевал всякое препятствие, стоящее на его пути, и достиг бы исполнения своего желания… — Она захохотала, а Васильев, улыбаясь, поспешил ее перебить:

— Я желаю только одного: чтобы вы сообщили нам кое-что о себе, когда мы вернемся из Петровского!

— И чтобы вы тоже мне кое-что сообщили. — И тетка многозначительно подмигнула Васильеву.

Я уже видела, что Дмитрий Иванович не только не имел вида жениха, но вообще походил на приговоренного к тюремному заключению.

 

6

Наконец закуски, вина и мука были уложены в корзины, и мы выехали в Петровское на блины к Наталии Александровне Манкаш.

Васильев сам сел за руль, попросив меня занять место рядом с ним.

— Мне будет веселее! — сказал он.

Выехав на Арбат, мы понеслись к Смоленскому, миновали Брянский вокзал, Дорогомилово и выехали на Можайское шоссе.

— Протяните вашу руку, просуньте ее в карман моей меховой куртки, — обратился ко мне Васильев.

Я протянула руку и нащупала у него в кармане маленькую, завернутую в бумажку коробочку.

— Нашли коробочку? — спросил Васильев, — выньте ее и разверните бумажку, откройте коробочку…

Я повиновалась, заинтригованная, и увидела на бархате два обручальных кольца: мужское и женское.

— Возьмите маленькое, примерьте, оно ваше. Интересно, угадал ли я размер?

— Вы просто сумасшедший! Я и примерять не стану!

Этот Васильев начинал мне казаться преоригинальным нахалом, он ежеминутно что-нибудь преподносил, и это была одна из самых нелепых его выходок.

— Я вас очень прошу, наденьте кольцо. — Он замедлил ход машины. — Я никогда ни о чем не просил женщин, не приходилось. А вот вас прошу, для меня наденьте…

— Есть вещи, которыми не шутят, — серьезно сказала я, — и из которых не устраивают комедий. Вам придется подарить эти кольца моей тете и Дмитрию Ивановичу.

— Почему же? Я не против сыграть одну за другой две свадьбы подряд.

— Наша, конечно, первая? — И я от души расхохоталась. — Да вы еще не сделали предложения.

— А зачем? Это само собой разумеется, — спокойно ответил он. — Мы должны приехать из Петровского женихом и невестой.

— Если так, то поворачивайте скорее обратно в Москву!

— Почему? я вам противен? — Он искоса на меня посмотрел.

— Это не то слово. Николай Алексеевич, не обижайтесь… — Я подыскивала слова, которые были бы для него не обидны. — Понимаете, такой человек, как вы, мне лично даже как знакомый неприемлем: говорим мы с вами на разных языках, да и вообще… ну подумайте сами: знаю я вас всего лишь два дня. Вы пришли к нам как покупатель…

— А теперь в родню лезу, так, что ли? — И он взглянул на меня исподлобья. — Недостоин, стало быть?

Он рванул руль, машина так сильно вильнула в сторону, что мама громко вскрикнула.

— Не будем говорить на эту тему, пока вы сидите за рулем, иначе автомобильная катастрофа неминуема. На что вы имеете право сердиться? Вы хотели купить антиквариат? Вы его купили… Вам хочется выдать мою тетку замуж? Выдавайте… Но какие претензии у вас могут быть ко мне?

— Какого же черта тогда я еду с вами в Петровское? Смеяться изволите? Груб, неотесан, недостоин, но нужен?! — Тверской мужик, озлобленный, страшный, с горящими ненавистью глазами, смотрел на меня.

— Запомните, Николай Алексеевич, одно: мне лично от вас ничего не нужно, ничего… Как вы смеете грубить? Почему вы, попав к нам случайно, вот уже два дня, как не желаете от нас уходить. Ведь вчера я почти насильно выпроводила вас. Сейчас едете с нами в Петровское, сами все это задумали… Какие желания я выражала вам? О чем я лично вас просила?.. Ни о чем! А может быть, вы хотите знать, чего я хочу? Извольте, скажу: только одного — чтобы вы как можно скорее оставили наш дом в покое и меня лично тоже…

Васильев на это ничего не ответил, только сильнее стиснул руль. Жилы на его руках надулись, и наша машина понеслась с бешеной скоростью. Казалось, он во что бы то ни стало решил всех нас разбить вдребезги, мы точно мчались навстречу смерти.

Мама отчаянно стучала нам в стекло. Лицо ее было искажено страхом, она просила убавить скорость.

Больше за все время пути мы с Васильевым не проронили ни слова.

На станции Голицыно мы свернули. Восьмикилометровое шоссе подходило прямо к Петровскому дворцу.

Еще издали я увидела это изумительное по стройности здание, к которому навек было привязано мое сердце.

По-прежнему сиял серебром круглый купол, но чем ближе мы подъезжали, тем печальнее становился его вид. Окна были частью выбиты, частью забиты. Большие входные двери наглухо заколочены простыми досками. Каменные ступени двух полукруглых лестниц местами разбиты, видимо, при выносе тяжелых вещей из дворца. Зеленый ковер луга был истоптан, изрыт.

Парк рубили. Все статуи исчезли, и многие пьедесталы, одиноко торчащие среди зелени, были разбиты.

Три флигеля занял больничный персонал, а наш любимый, в котором мы когда-то жили сами, стал больницей — на первом этаже. Весь второй этаж был отдан детям голодающего Поволжья.

Терраса заставлена койками, на которых спали тепло закутанные дети.

Мы приехали в Петровское в два часа дня. Наталия Александровна, работавшая в больнице кастеляншей, должна была прийти домой на обеденный перерыв, о чем сказала Васильеву одна из молоденьких сестер-нянек, состоявших при детях. Эти девушки бегали по лестнице то вниз на кухню, то наверх к детям, с любопытством разглядывая наш автомобиль. Они, видимо, никак не могли понять, что за важные лица приехали на своей машине из Москвы к одинокой кастелянше Жабе (так Манкашиху прозвали в больнице).

Вскоре все окна были облеплены детскими личиками, все они были худые и бледные, головы обриты, с какими-то испуганными глазами, и многие походили на старичков — так обезобразил и измучил их голод.

Наконец в воротах между двумя красными кирпичными башнями показалась и сама Манкашиха. В больших неудобных валенках ковыляла она по протоптанной в снегу дорожке. За Манкашихой бежал Тузик — огромная дворняжка, помесь овчарки и лайки.

В руках Манкашиха несла судочек с обедом, который ей выдавали в больнице.

Тузик узнал нас первым и с громким радостным лаем бросился к нам.

Мы с мамой вышли из автомобиля и пошли по тропинке к Манкашихе, но она была близорука и долго еще нас не узнавала.

— Наталия Александровна! — крикнула ей наконец мама.

— Княг… — поперхнулась Манкашиха запретным словом, остановилась и вдруг что было мочи заковыляла навстречу.

Легко себе представить, как она была удивлена нашим внезапным появлением, да к тому же еще в автомобиле. Но больше всего она, конечно, была поражена фигурой легендарного летчика, явно имевшего к нам какое-то непонятное отношение.

Через какой-нибудь час Манкашиха отпросилась уже у главного врача больницы и хлопотала вместе с мамой, ставя тесто для блинов и распаковывая корзину с продуктами.

Я вошла в комнаты, где прошло мое детство, с особым чувством благоговейной грусти. Правда, они не походили на прежние, но вещи были те же, любимые, дорогие сердцу, и я обрадовалась встрече с ними, как радуются, встретив после долгой разлуки родных и близких людей.

Манкашиха, стянувшая сюда все, что только можно было, из нашей обстановки, устроилась очень уютно.

Первое, к чему я бросилась, был «Блютнер». Открыв его клавиатуру, я села играть и забыла обо всем на свете.

Потом подошло тесто, и мы начали печь блины. Так как кухня флигеля помещалась в полуподвале, то мы с мамой и Манкашихой совершенно сбились с ног, таская блюдо с горячими блинами по лестнице снизу вверх. Блины пекли русские, настоящие, и для них была специально затоплена русская печь.

Блины продолжали печь до поздней ночи. Пекли, пили чай, потом опять пекли, опять пили чай и вновь опекали. Зашедшие по какому-то делу — а может быть, просто посмотреть на приезжих — санитарки из больницы немедленно усаживались Васильевым за стол. Кроме того, он вызвал всех сестер и нянек детей Поволжья со второго этажа и также усадил с нами.

Васильев сумел и в тихий уголок Петровского внести бесшабашный, пьяный разгул.

От природы жизнерадостная, я любила веселье, общество и вино, когда люди становятся остроумнее, свободнее и настроение делается легкое, бездумное. Но это тупое, бессмысленное наливание было мне отвратительно. Я не узнавала своей матери.

Напрасно я делала ей через стол знаки, чтобы она не пила того количества, которое ей наливал Васильев.

Забыв о приличии, она через весь стол громко сказала мне по-французски:

— Он дал мне слово, что этот флигель и весь парк в двадцать семь десятин будет нашим! — сказав это, она чокнулась с Васильевым и опрокинула неизвестно которую по счету рюмку.

Так Васильев, точно бурелом, ворвался в нашу жизнь, опрокидывая все на своем пути, вырывая с корнем сложившиеся убеждения, понятия, меняя самую сущность людей, делая их слабыми, смешными, потерявшими всякую силу сопротивления…

Манкашиха с мамой лежали рядом в спальне, недвижимые, в совершенно бесчувственном состоянии. Мне пришлось их уложить и выйти из вежливости к так называемым гостям, сидеть с которыми было хуже пытки.

Я была счастлива, когда они наконец ушли. Самая комната, из-за того что в ней происходило, казалась мне отвратительной. Стол, оставленный пировавшими, являл самое неприятное зрелище: недоеденные куски, недопитые рюмки, скатерть вся в пятнах и винных разводах, груды окурков.

Васильев стоял передо мною, слегка покачиваясь, расставив ноги, его глаза были оловянного цвета, и воспаленные, потрескавшиеся, запекшиеся от винного перегара губы как-то странно улыбались.

— Куда? — насмешливо и достаточно угрожающе сказал он и преградил мне дорогу в спальню, очевидно, предугадав, что я хотела пройти к маме и Манкашихе.

Бояться мне его, собственно, было совершенно нечего. Я никогда не верила в то, что мужчина, даже самый сильный, может быть опасен, к тому же я не считала его способным на какое-либо насилие, но одна мысль, что этот человек может ко мне подойти, взять за руку, против моей воли обнять или поцеловать, наполняла меня каким-то смертельным ужасом и таким отвращением, граничившим с ненавистью, что я могла бы защищаться так, как будто на меня нападает бандит, всем решительно, вплоть до ножа.

Я призвала на помощь все свое самообладание, чтобы не показать ему, насколько он мне мерзок, сделала вид, что не придаю никакого значения тому, что он преградил мне дорогу, и отошла.

Я села у догоравшего камина, и мне вдруг почему-то стало очень грустно. Милый, верный Тузик протянулся у моих ног.

— Ну а теперь поговорим начистоту, — сказал Васильев и хотел, видимо, придвинуть ко мне одно из кресел, чтобы сесть рядом, но Тузик поднял морду и предостерегающе на него зарычал. Он почему-то сразу невзлюбил Васильева. Последнему пришлось сесть напротив меня, по другую сторону камина.

— Идите лучше спать, — сказала я. — Вам Наталия Александровна постелила на диване. Мы уже обо всем с вами переговорили, и говорить больше не о чем.

Но Васильев не унимался, он опять стал говорить о нашем браке, словно о давно решенном деле, но мягко и вкрадчиво, рисуя мне картины обеспеченной жизни здесь, в этом доме, где прошло мое детство:

— Подумайте только, зимой и летом будем жить здесь, парк огородим, это же целый лес — двадцать семь десятин! Разведем на лужайках клубнику, всяких ягодных кустов насадим, яблонь… Черт с ней с Поварской, будем ее держать для дел городских и театров, так, чтобы было где переночевать, жильцов ваших всех укрощу и приведу в православную веру!..

— Послушайте, раз вы все о женитьбе говорите, то скажите, пожалуйста, где же ваша жена? — спросила я его, вспомнив про Софью Дмитриевну Боброву.

— Я давным-давно с ней в разводе. Не может она иметь детей, а я мечтаю о ребенке, о сыне… — И он достал из бокового кармана френча удостоверение личности, в котором в графе «Семейное положение» стояло: холост.

— Вот и хорошо, женитесь на моей тетке! — Я старалась перевести разговор на шутливый тон.

Васильев потянулся ко мне из своего кресла. Может быть, он просто хотел взять меня за руку, но Тузик, рыча, приподнялся, скаля зубы.

Васильев отпрянул:

— Как жаль, что нет у меня с собой револьвера, а то пристрелил бы я эту тварь на ваших глазах!

— Не посмели бы! — И я прижала к себе жесткую, мохнатую голову Тузика, в душе благословляя его присутствие. — Николай Алексеевич, — продолжала я, — еще и еще раз прошу вас: ни в шутку, ни всерьез не будем говорить о нашем браке. Если хотите знать, замуж я не собираюсь. Да и какая я жена? Горе одно… вообще всякое замужество мне противно.

— Врете! — загремел вдруг Васильев; он поднял голову, взгляд его, исподлобья, был яростен и страшен. — Врете! Белоподкладочников ждете? Белогвардейчика?! — И он ринулся ко мне.

Тузик бросился на него. Васильев, нагнувшись к камину, ухватил голыми руками обуглившуюся, дымящуюся головешку и швырнул ее в собаку, но промахнулся. Я, схватив Тузика за ошейник, успела вместе с ним нырнуть под стол. Мгновение — и мы вынырнули по ту сторону стола и теперь стояли у заветной двери спальни.

— Разъяренный бык! — крикнула я Васильеву. — Я ненавижу вас!

С этими словами я захлопнула дверь спальни. В ответ послышался какой-то рев и звон битой посуды.

Наутро мама на меня сердилась и не хотела ничего слушать.

— Почему ты, видя, что Васильев пьян, заранее, пока мы еще сидели за столом, не ушла в спальню и не скрылась от него? — обвиняла она меня. — Почему ты не сумела отвлечь его внимание, придать разговору другой уклон? Ты для этого достаточно умна. Знай: достоинство и ценность истинно культурного человека состоит в том, что он умеет со всеми найти общий язык. Ты предубеждена против него, ты зла, у тебя плохой характер!..

Выйдя к утреннему чаю, мы не застали Васильева. Он уже укатил на машине в волисполком.

Битая посуда тоже не произвела на маму впечатления. Наоборот, она с Манкашихой безропотно убирала комнаты и накрывала чай, и обе громко восторгались непосредственностью и темпераментом «самородка».

Наконец вошел и он, весь пропитанный морозным свежим воздухом, щеки красные от ветра. Увидел меня и как ни в чем не бывало улыбнулся.

— Знаю… виноват… простите за вчерашнее, — сказал он.

Не ответив ему ни слова, я прошла мимо. Позвала Тузика и вышла на крыльцо.

Мороз был легкий, а солнце начинало припекать по-весеннему. Синева неба была прозрачной, как бывает только весной, а на снегу лежали черные узоры от веток деревьев, чирикали птицы.

Весна… Крыльцо… я закрыла глаза, и мне почудилось где-то вдали журчание вод, как совсем недавно, прошлой весной… И неудержимые слезы текли по моим щекам.

— Китти! Китти! Где ты? — звал мамин голос. — Чай готов!

Я с усилием вырвалась из колдовского мира воспоминаний, вытерла слезы и вернулась в дом.

Настоящее казалось каким-то кабаком.

Васильев сразу показал себя хозяином: он залез в укромные чуланы под лестницей, о которых мы даже забыли, вытащил оттуда на свет Божий два старых портпледа и, к ужасу и сожалению Манкашихи, стал укладывать в них некоторые вещи, вроде часов, статуэток и ваз, а чтобы они по дороге не разбились, перекладывал и заворачивал их в плюшевые скатерти и маленькие коврики.

— Это вам в Москве пригодится! — деловито приговаривал он, а Манкашиха, спрятавшая эти вещи для себя, кисло ему улыбалась: видимо, ее симпатии к «самородку» стали уменьшаться…

Нам пришлось выехать из Петровского раньше, чем мы предполагали, так как я захворала. Очевидно, меня прохватило сквозняком, когда я пекла блины, стоя спиной к раскрытой двери, а лицом к печке.

Все тело ломило, голова болела, меня тряс озноб. Я сидела теперь рядом с мамой, прислонив горячий висок к холодному стеклу машины.

— Я, собственно, с кем нужно переговорил, все сведения собрал, — устраивая нас в машине, говорил Васильев. — Теперь дело за Кремлем и Земельным отделом. Распоряжение насчет меня было, важно найти лицо, которое бы все обстоятельно доложило. Так что можете собираться к себе в родное гнездышко, в Петровское! — Он был необычайно весел.

— Бог вознаградит вас за все! — сказала мама. Она была довольна поездкой и тем, что поспеет на всенощную в Москву, так как было только два часа дня. — Ах, Николай Алексеевич, и как это только Господь привел вас на наш порог! Конечно, я ничем не могу вам отплатить, но все же прошу, возьмите на память о нас любые вещи, какие только вам понравятся.

— Ничего мне не надо, Екатерина Прокофьевна, а то, что я себе наметил, все равно от меня не уйдет! — И Васильев многозначительно посмотрел на меня.

 

7

Встретила нас тетка и почему-то бросилась прямо к Васильеву, взгляд ее был вопрошающим.

— Ну? — произнесла она.

— А где Митя? А когда свадьба ваша? — Васильев сам забросал ее вопросами, после чего они стали смеяться и шутить.

Я настолько плохо себя чувствовала, что, сбросив шубу, улеглась скорее на кровать, покрывшись сверху пледом. Втайне я мечтала о том, чтобы поскорее все ушли и я могла бы лечь по-настоящему в постель, под одеяло.

На Поварской нас ожидала Надя Фофина, которая, как оказалось, приехала в Москву из Петровского и гостила у нас. Тетка моя иногда любила делать вид, что дружит с моими подругами, стараясь, очевидно, от этого казаться моложе. С Надей ее сближало то, что обе они были влюблены в красивого холостого инженера-путейца Алексея Федоровича Павлова.

Васильев наконец ушел от нас. Тетка пошла его провожать и надолго задержалась в передней, прощаясь с ним.

В шестом часу вечера стала собираться ко всенощной мама. Предварительно она поставила мне градусник и, увидев 39 градусов, покачала головой, но все-таки ушла. Для моего сердца это было большой нагрузкой: я задыхалась.

Я попросила тетку купить мне в аптеке камфару и жаропонижающее.

— Хорошо, только имей в виду: лекарство ты получишь после двенадцати часов ночи, потому что я иду в гости и приду поздно, а возвращаться из-за лекарства мне не хочется.

— Тогда пусть Надя сходит в аптеку…

— Она тоже не может, я беру ее с собой к Алексею Федоровичу.

— Надю с собой? — Я очень удивилась. — Почему? — Но, открыв глаза, увидела, что Надя в упоении вертится, прихорашиваясь, перед зеркалом, и поняла, что просить безнадежно.

Что делать?.. Я с детства не привыкла к нежностям. Мама всегда была ко мне холодна. Даже когда я в Петровском лежала, задыхаясь, в дифтерите, без прививки и ухода, почти при смерти, она не приехала ко мне из Москвы.

Я же дрожала за ее жизнь и выходила от трех тифов. Таковы были мои отношения с матерью.

Ответ тетки меня не расстроил, это было в порядке вещей. Что же касается Нади, то я на нее обиделась: она считалась моей подругой.

— Прошу тебя, Надя, останься и посиди со мной! — обратилась я к ней.

— Ну, что девать? — жеманничая, как всегда, и не выговаривая букву «л», отвечала она, глядя в зеркало (что тоже было ее манерой), любуясь своими взбитыми, как у болонки, кудряшками. — Что девать? Ты же знаешь, мивая, я всегда мечтава пойти к Авексею…

— Но почему раньше тетя тебя с собой не звала, а теперь, именно сегодня, когда я больна…

— Ах! Что с тобой? Какая королева! — И тетка залилась злым смехом. — Она заболела, изволит лежать, дремать, а мы сторожи ее сон. Каких городовых нашла!.. — Потом вдруг смягчилась: — Уходя, мы погасим свет. Увидев с улицы темные окна, никто не придет, а если и придет, то я предупрежу сейчас Грязнову открыть на звонок и сказать, что нас нет. Вообще я попрошу ее время от времени тебя навещать, ты только не запирай двери комнат…

Я осталась одна. Большая готическая лампада, зажженная перед ликом Христа в терновом венце работы Ван Дейка, лила сквозь свои красноватые стекла успокаивающий свет, который напоминал мне детство. В полумраке очертания уютных, знакомых комнат успокоили меня. Я закрыла глаза и дала овладеть собою тому полубредовому забытью, которое в болезни заменяет сон. Какие-то бессвязные образы, превращаясь в кошмары, мучили меня… Вдруг мне почудилось, что кто-то тихо нажал ручку нашей двери, открыл ее и тут же быстро закрыл. Не веря своим глазам, думая, что все это мне чудится, я привстала с постели. Стоя ко мне спиной, Васильев поворачивал ключ в дверях. Теперь он обернулся и стоял передо мной, вытянувшись во весь рост, на белом фоне двери.

Я вскочила, но тут же почувствовала все свои движения неверными, голова кружилась, я, обессиленная, села на постель. Голова от жара точно свинцом налилась, перед глазами рябили и множились круги… Кричать? Звать на помощь, чтобы Алексеев и сонм наших врагов столпились, полные любопытства, у наших дверей?.. Чтобы неприличный скандал послужил пищей для их языков, их торжества?.. Нет! Лучше смерть!..

Васильев учел это обстоятельство и мою психологию, это было его главным козырем.

Началась неравная борьба, проходившая в полном безмолвии, отчего она была еще страшнее. Бывает иногда, что в самые страшные минуты жизни у человека вдруг мелькнет нелепая мысль, глупое сравнение. Так и я почему-то вспомнила детский рассказ во французской книжке о том, как козочка господина Сегэн в горах вступила в бой с волком и наутро волк ее съел… Вдруг в его руке мелькнула черная петля ремня. Он крепко скрутил за спиной мне руки и больно стянул их в кистях ремнем. Помню, что я била его ногами, несколько раз укусила, но все мои движения были неверными, точно я была пьяна. От жара тело стало ватным, а сердечная слабость до холодного пота окончательно лишала меня сил.

Ум же работал четко и ясно, отчего я невыносимо страдала. «Кого звать на помощь?.. Тех, которые будут рады этому позору?.. Все равно он победит, силы слишком неравные. Что же делать?.. Подавить всякий стыд и после „свершившегося“ взывать к правосудию? Но кто будет судить Васильева и кто встанет на мою защиту?.. Ничего, — успокаивала я себя, — в жизни всегда есть выход: это смерть. Повешусь!»

Это были мои последние мысли.

Он стоял на коленях около моей постели и быстро, словно в бреду, говорил:

— Ты теперь моя жена… я искуплю все… пойми, у меня не было выхода! Ты с каждым днем все только больше ненавидела меня… а ведь я все равно не дал бы тебе воли, я застрелил бы любого, как собаку, кто посмел бы жениться на тебе!.. Не могу я без тебя жить. Что хочешь для тебя сделаю, казни меня, казни… ну, что же ты молчишь?! — И он целовал мои руки, кисти которых хранили еще синие полосы от недавних ремней. — Тебе нечего бояться, — говорил он, — я вот весь перед тобой и весь твой… Ведь я, как только вошел в ваш дом, так и остался. Вот она, думаю, только она может быть моей женой, а ты издевалась, ненавидела… а вот теперь уж мы связаны, завтра в загс пойдем, ну что тебе теперь остается?.. Выхода-то нет?

— Убирайтесь вон!.. — медленно, с трудом выговаривая каждое слово, сказала я. — Вон! — глаза мои от сильного жара горели, точно в них насыпали песку, но они были сухи, я не плакала. — Вы слышите или нет? Вон! — повторила я. — Вы, может быть, ждали бабьих слез и истерик?.. Их не будет! Вы ничего у меня не отняли, я презираю вас, грязное животное. Я ничего не потеряла, а вы присовокупили ко всем своим заслугам уголовное преступление! Негодяй! Чего вы стоите, я в четвертый раз вас выгоняю. Убирайтесь отсюда! — И я выплеснула ему прямо в лицо стакан кипяченой воды, стоявший у меня на ночном столике для лекарства, но тут же почувствовала, как это нелепо, глупо и недостойно.

Он молча вытер платком мокрое лицо, облитую грудь и плечи. Встал с колен.

— Я все равно завтра приду, — сказал он тихо и спокойно. — Не могу я тебя оставить, все равно к матери твоей приду… плохо мне без тебя…

А когда он ушел, я зарылась в подушки и зарыдала так, как не плакала еще ни разу в своей жизни.

Я плакала от охватившего меня глубокого отвращения к этому человеку, от сознания полного своего бессилия, одиночества и оттого, что знала: этот человек не оставит меня. Но что было бы со мной, если бы я узнала правду? Если бы передо мной открылась вся подоплека той гнусной интриги, которая привела меня к катастрофе и в которой я играла роль глупой жертвы?..

Все открылось много позднее и не сразу.

Васильев, например, сказал мне, что он в тот вечер, увидев с улицы наши темные окна, решил оставить нам через Грязнову записку. Дверь ему открыл кто-то из жильцов, и он на авось прошел по коридору прямо к нашим дверям и нажал ручку двери, которая отворилась и оказалась незапертой. Это было ложью.

Войдя в наш дом, он вообще быстро и правильно сориентировался в наших взаимоотношениях и завербовал себе в союзницы Анатолию. А она очень охотно взялась ему во всем помочь.

Используя ее в своих целях, он ловко подсунул Анатолии мнимого жениха, чтобы этим якобы «сватовством» усыпить мамину бдительность. Все внимание мамы и тетки было сосредоточено на Дмитрии Ивановиче.

— И никакой я Васильеву не родственник, — каялся позднее Дмитрий Иванович маме. — Знал он меня как бригадира на стройке ангаров при аэродроме… Видел я, что Николай Алексеевич неладное задумал, да что делать? Молчал… разве мог я перечить? Ведь он горяч и в злобе страшен, да и власть у него большая. Так ему и подчинился… Ну какой я жених, прости Господи!.. У меня жена, трое детей, да и старшая дочь уже невеста… Господи, думаю, ну куда это только меня этот летчик Васильев сунул?.. Да как в этот вертеж, в эту пьянку да гулянку попал, так и пропал!.. А Николай Алексеевич говорит: «Играй, подлец, жениха, не то тебя, — говорит, — на месте пришибу! Не быть тебе живому!.. Это, — говорит, — игра не долгая, дня два-три, пока я сам женюсь». И правда, пришел к нам через два дня, денег дал моей жене на чайный сервиз, а сам довольный такой и говорит: «Спасибо! Выручил меня! Не нужен ты мне больше. Нечего тебе больше туда ходить, потому делать тебе там больше нечего!»

Перед нашим отъездом в Петровское Васильев сказал тетке, что ночь в Петровском решит наши отношения, и мы приедем оттуда женихом и невестой. Поэтому, открыв нам дверь, она так вопросительно на него смотрела.

Когда Васильев уходил, Анатолия пошла его провожать и задержалась в передней. Он уговаривал ее за определенную сумму дать ему ключ от нашей квартиры: зная, что я больна, он хотел войти в квартиру тихо, без звонка. Васильев велел тетке как можно скорее (пока мама в церкви) уйти из дома и увести с собой Надю Фофину.

Боясь, что мне придет в голову мысль запереть дверь комнаты на ключ, тетка удержала меня от этого, сказав, что поручит старушке Грязновой заходить навещать меня. На самом деле она не сказала Грязновой ни слова, и последняя думала, что у нас никого нет.

Много лет спустя Васильев однажды в пылу раздражения чуть не убил Анатолию, крикнув ей при мне и при маме:

— Ты Иуда! Было время, когда ты продала мне свою племянницу!..

Хворала я больше недели. В высокой температуре простуды перегорало и тяжелое нервное потрясение, которое я перенесла, усугубляя болезнь и мучая меня неотвязными кошмарами только что пережитого.

Я ежедневно переносила инъекции камфары, и для большего покоя меня перевели во вторую комнату.

В тот же вечер я рассказала маме все. Я рассказывала, а сердце болело за нее. Как переживет она этот удар… Мне казалось, что травма будет неизлечимой.

Сначала действительно мама побледнела, потом сказала:

— Кошмар! — И схватилась за голову. Потом несколько раз повторяла: — Этого не может быть! Этого не может быть!..

Потом вдруг посмотрела на меня очень недружелюбно и сделала совершенно неожиданный для меня вывод:

— Я всегда была уверена, что с тобой случится какая-нибудь гадость!

— Но, мама…

— Не перебивай меня. Я тебе скажу только одно: я на тебя не сержусь. Ты и так уже достаточно наказана. Это Божья рука — его кара!.. Отказать такому человеку, как Львов, да, наконец, и самому Дубову… Вот Господь и покарал тебя за твой строптивый характер!.. Что теперь делать?.. Я скажу так: пусть Васильев хоть трижды герой, но он тверской мужик, и я предпочту видеть тебя мертвой, нежели его женой… Я вообще… посмотрим, как он будет себя вести дальше…

— Как?! Вы собираетесь принимать его после всего того, что он сделал?.. — Я была вне себя.

— Ты не горячись! Ты меня послушай: в прежнее время твой брат или убил бы Васильева на дуэли, или заставил бы его на тебе жениться сейчас же, сию минуту! Ответь мне: ты хочешь быть его женой?

— Вы издеваетесь…

— Ну вот в том-то и дело. Значит, с нашей стороны претензий к нему быть не может. Показать ему, что я все знаю, невозможно — это просто неприлично…

И результатом маминых рассуждений было то, что, лежа больная, я слышала в соседней комнате шушуканье, в котором я ясно различала приглушенный голос Васильева.

Он бывал каждый день. Комната, в которой я лежала, стала за мою болезнь походить на будуар какой-нибудь актрисы. Ежедневно прибавлялась корзина свежих цветов, присланная Васильевым из магазина.

Когда я выздоравливала, сказала маме:

— Неужели вы не пощадите меня?! Я не в силах видеть лица этого человека!..

И вдруг в первый раз за все время мама порывисто обняла меня и горько заплакала.

— Бедная ты моя Китуся, что же нам теперь делать? Пойми одно: ведь все уже потеряно, и жизнь твоя сломана навсегда. Что же ты хочешь делать? Оттолкнуть его? Ведь он — наша единственная защита и наше благополучие. — Мама плакала и просила меня…

— Хорошо, — сказала я, — он поступил со мной, как подлец, но если вы настаиваете… помните только одно: я буду относиться к нему как к подлецу, не иначе.

— Делай что хочешь, только не губи нас и разреши ему сюда к тебе войти… ведь все дни твоей болезни он был здесь…

И Васильев вошел… а я стала жить, двигаться и говорить как автомат.

Он стал каким-то кротким, и было в нем даже что-то детское и, пожалуй, даже трогательное, что иногда проявляется в сильных и преступных натурах. Он даже старался говорить тише обыкновенного, чему, вероятно, научился во время моей болезни.

Я же в душе не сердилась на него, чему сама удивлялась. К маме у меня была огромная жалость, а к Васильеву — полное безразличие. Все происшедшее никак не затронуло моей души.

 

8

После болезни я попыталась восстановить отношения с друзьями. Тщетно!.. Васильев сразу обращался в тигра. Он рвал в клочки любое адресованное мне письмо, ничуть не стесняясь моим присутствием, и было в этом что-то такое властное и тупое, что всякие слова и объяснения казались смешными перед грубостью этого пещерного человека. Порог нашего дома по-прежнему никто не смел переступить.

Мама во всем его поддерживала.

— Не раздражай его, — говорила она, — потерпи, не будет же он вечно около нас!.. Поедем в Петровское, устроимся там, потом он уедет в Петроград навсегда, вот мы и освободимся от его общества.

Около нашего дома и на лестнице я мельком встречала Дубова. Каждый раз он пытался меня остановить, но я этого всячески избегала, хотя приветливо отвечала на его поклоны.

Но о Виталии я скучала всем сердцем. Я соскучилась по его талантливым стихам, по его поющему французскому стиху Бодлера и Мюссе и по его синим глазам.

Виталий жил со старшим братом и няней в одном из старинных маленьких домиков Дурновского переулка, почти рядом с нами.

Виталий обожал балет, прекрасно играл на рояле, писал стихи. Михаил, строгий, немного суховатый, увлекался философией, имел критическии ум и писал статьи о литературе.

Мальчики, как мы их называли, трагически потеряли своих родителей и жили с бывшей горничной Катей и с няней одной семьей. Катя была симпатичная, тихая, немолодая девушка, а няня, вырастившая мальчиков, теперь заменяла им родителей, и между нею и молодыми людьми были самые трогательные отношения.

Она любила их беззаветно, но в то же время крепко держала в руках. Следила за их поведением, и они, как дети, побаивались своей няньки. Они уважали ее, считались с нею, заботились о ней и очень любили.

Смешно и трогательно было наблюдать, как эта маленькая, сухая, степенная старушка распоряжалась судьбой двух взрослых мужчин.

Бывая у них, я тоже заразилась их чувством и побаивалась строгой старушки, хотя и она, и Катя относились ко мне с большим теплом.

И вот, истосковавшись по этому родному для меня миру, я в одно из воскресений, когда мы с мамой пошли в церковь, остановилась на полпути и объявила маме, что хочу пойти навестить «мальчиков».

— А церковь?

— Но ведь мы, мама, живем под таким контролем, что каждый наш шаг известен, ведь другого случая увидеть Виталия у меня не будет или придется ждать еще целую неделю до следующего воскресенья.

— Хорошо, иди, — согласилась мама, — только не задерживайся больше часа и к концу службы приходи за мной в церковь. Мы должны вернуться домой вместе.

Сама строгая няня открыла мне дверь, и лицо ее показалось мне почему-то растерянным. Сзади нее бежал по коридору Виталий.

— Китуся! Китуся! — радостно кричал он. — Я просто глазам не верю! Как вы вырвались?

У меня как будто душа согрелась, когда я села на знакомый диван, когда ощутила запах бумаги и книг. Их было так много: полки, полки со всех сторон, и они радовали глаз толстыми и тонкими, старыми распухшими и новыми, с золотым орнаментом корешками. Они грудой лежали на письменном столе.

Посередине комнаты стоял большой открытый рояль с развернутой симфонией Моцарта на пюпитре.

На середине письменного стола — начатый очерк для журнала «Искусство», статья о Пушкине (оба брата были ярые пушкинисты).

В это утро Михаил уехал со студентами университета на какую-то экскурсию. Мы были одни и сидели рядом на диване. Казалось, мы не виделись целую вечность. Но разговор не вязался.

Оба нашли друг друга сильно изменившимися. Я знала, что после болезни выгляжу ужасно, но почему же Виталий так осунулся и почему так изменилось выражение его нежного юношеского лица?.. Я предполагала, что дорога ему, но теперь мне это стало ясно. Когда первая радость встречи прошла, то в складке бровей, в новом выражении глаз, во всем изменившемся облике я уловила скрытое страдание.

— Я все еще не могу поверить тому, что вы пришли. — Он смотрел на меня испытующе и нежно. — Ах, если бы вы знали, что тут мы все передумали, как переволновались. Ведь мы (он назвал имена двух своих товарищей) целыми вечерами стояли на противоположном тротуаре и смотрели в ваши окна. Мы не знали, что и думать! Одно время у нас мелькнуло даже подозрение, не бандит ли он… Но я вспомнил первое его появление у вас, ведь это было при мне, и вспомнил его фамилию. Мы справлялись на аэродроме и установили, что он действительно красный военный летчик Васильев. Понимаете ли вы, что при всей моей тревоге за вас я был бессилен? Кто бы из нас к вам ни звонил, он получал от Васильева один и тот же ответ: «Их нет дома и не будет!» При малейшей попытке прорваться в коридор Васильев хватал за шиворот… Что делать? Не драться же было с этим уголовником? К тому же мы все были поражены поведением вашей мамы, тети и вас лично. Почему вы безвыходно сидели с ним и, если выходили или, вернее, выезжали, то тоже только с ним?.. Что все это значит? Скажите, объясните, прошу вас…

— Виталек, — попросила я, — избавьте меня от объяснений, мне тяжело говорить… это бурелом, понимаете ли вы? Бурелом… трудно мне говорить, так хочется помолчать, посидеть около вас… прочтите мне то, что вы написали за это время.

— Ничего не написал, не мог. И читать стихи не могу… Я точно тяжело болен. Разве можно жить, когда болит здесь?.. — И он показал на сердце. Потом взял мою руку, прижал ко лбу.

Я почувствовала, как под пальцами бьется жилка на его виске.

Прелестный, большой ребенок!.. Я не допущу, чтобы он страдал из-за меня, он никогда не должен узнать правды, которая случилась; наоборот, я должна от него все скрыть, чего бы мне это ни стоило, во имя его юности, таланта и даже во имя его красоты… Я должна убить в нем всякое чувство ко мне, выкорчевать его с корнем!

Решение пришло мгновенно. Я в последний раз погрузилась в глубь его синих глаз и сказала себе: «Прощай, Виталек! Прощай, светлый и прекрасный сон моей юности!» Потом быстро встала с дивана.

— Виталек, — сказала я, стараясь казаться как можно спокойней, — я не стою того, чтобы вам было больно. Я совершенно иная, нежели та, которую вы создали себе. Вы хотите знать правду? Извольте: на второй же день знакомства я сошлась с Васильевым и живу с ним, просто так, без всяких условностей живу…

Пока я говорила, Виталий тоже встал. Он смотрел не мигая мне в глаза и, когда я замолчала, продолжал смотреть очень серьезно, почти строго, потом взял меня за обе руки.

— Я прошу вас оказать мне честь быть моей женой! — сказал он, а в глазах его вдруг засветилась такая беспредельная нежность, что сердце мое дрогнуло.

— Вы думаете, я лгу? — испугалась я и уже быстро заговорила, боясь, что он перебьет меня, не даст себя убедить, что волна его нежности затопит меня. — Разве можно сказать о себе такое? Разве этим шутят? Вы что, не верите? Поймите же, это правда, я люблю его… я не девушка…

И вдруг, высокий и большой, он грузно рухнул к моим ногам и, стоя передо мною на коленях, подняв ко мне бледное прекрасное лицо, горячо и сбивчиво заговорил:

— Не лгите! Не надо! Знаю все, знаю, что случилось, но не так… не так!.. Я чувствовал, я знал, что с вами несчастье. Молчите, не говорите больше ни о чем!.. Китти, я прошу оказать мне честь: будьте моей женой!.. — И крупные слезы потекли из его глаз.

Я смотрела на его мокрые густые ресницы, еле удерживаясь от того, чтобы не нагнуться и не поцеловать их. Какой испуг, отчаяние и стыд охватили меня оттого, что он, такой прекрасный, юный, страдающий, стоял передо мною на коленях, когда я этого не стоила.

— Встаньте! Встаньте! — Видя, что он не повинуется, я, не сознавая того, что делаюсь смешной, сама встала против него на колени и горько заплакала.

Так мы оба стояли на коленях друг перед другом и плакали, когда неожиданно открылась дверь и на пороге появилась няня. Она изумленно остановилась, а мы, точно пойманные на месте преступления, заметались, не зная, что делать.

Няня была достаточно умной и чуткой; молча постояв секунду на пороге, старушка медленно отступила в глубину коридора и тихо закрыла дверь…

Потом мы снова сидели с Виталием на диване, уже улыбаясь и утирая слезы. Он взволнованно развивал планы бегства в другой город, укрощения Васильева, изобретая всевозможные варианты; просил меня, чтобы я осталась здесь, у них, сегодня и навсегда, чтобы больше никуда не уходила. Он пойдет, он сам будет говорить с моей матерью и Васильевым, он все уладит…

— Виталек, это невозможно, немыслимо! Ведь я уже принадлежу ему, и, видимо, так должно было быть…

Прощание наше было бесконечным страданием для обоих. Я старалась запомнить и запечатлеть каждое его слово, каждый жест; мне казалось, что я никогда больше его не увижу. Я прощалась с ним навсегда. Мое предчувствие меня не обмануло… Но об этом позднее…

 

9

Итак, Васильев вошел в нашу жизнь, и узел наших отношений затягивался все туже и туже…

Я помню, что Васильев ежедневно ездил на Садово-Триумфальную в Земельный отдел.

Васильев встречал разные затруднения и однажды обратился к маме:

— Все было бы гораздо проще, если бы ваша дочь расписалась со мною в загсе.

Мама умоляюще на меня посмотрела. Я согласилась.

— Все равно, — сказала я Васильеву, — это ни на одну йоту не изменит моих к вам отношений.

Мы зарегистрировались. Но Васильев ошибся: как раз это обстоятельство и встало самым главным препятствием на его пути.

На Васильева подали в суд сразу два учреждения. Первым был Мосздравотдел, он жаловался на выселение детей Поволжья. Вторым был волисполком Петровского. Последний просил отдать летчику Васильеву участок земли в любом другом месте, но только не в Петровском… «Васильев женат на дочери княгини Мещерской, и их вселение и въезд в бывшее имение будет являться возвращением земли князьям, бывшим помещикам-владельцам, что совершенно недопустимо и послужит самым вредным зрелищем для крестьян и повлияет вредно на их психологию». Дело это разбиралось в закрытом суде, но стало известно очень многим и одно время было басней всей Москвы: передаваясь из уст в уста, поражая, удивляя многих, оно, как ни странно, почему-то вызвало зависть и добавило нам много врагов.

Полуграмотный Васильев сам выступал против двух учреждений и выиграл процесс.

Тогда партийная организация Наро-Фоминска, которой принадлежало Петровское, подала заявление в партийный контроль, и Васильев был вызван в Кремль. Ему предложили выбрать другое место в Подмосковье или в другой области.

Васильев разорвал перед властями свой послужной список со всеми военными заслугами.

Личным приказом Ленина его военный послужной список был восстановлен, и Васильев был утвержден во владении двадцатью семью (под парком) десятинами земли и одним из флигелей Петровского.

Радостный, счастливый, он, как ураган, ворвался к нам на Поварскую.

— Вот, получайте! — Он положил перед нами бумагу на стол. — Я сказал, что все для вас сделаю, и сделал!

— Николай Алексеевич, — торжественно сказала мама, — чем же нам вас отблагодарить…

— А мне немного надо. Комнатушку какую-нибудь около себя дадите, вот и хорошо. Пока я вил это гнездо здесь, на земле, за мною небо заскучало. — Он поднял глаза, и я заметила тоску в них, когда сквозь стекло окна он взглянул на проплывавшие облака. — Не летал я давно, о вольном пути мечтаю, соскучился на земных дорогах, надоели мне милиционеры…

Все это время Васильев вел себя безукоризненно. Правда, время от времени он где-то пропадал, видимо отчаянно запивал, но являлся покорным, тихим и смотрел на меня преданным, собачьим взглядом. Мой фиктивный брак с ним волей-неволей повлиял на весь уклад нашей жизни. Васильев не желал, чтобы я работала, и мне приходилось сидеть без службы.

Мама все время продавала вещи, чтобы иметь деньги на жизнь, но Васильев, бывая ежедневно у нас, часто ночуя, завтракал, обедал, ужинал у нас, и мы получали корзины с продуктами прямо от Елисеева.

Мама этим очень тяготилась. Она не раз заговаривала о том, что согласна взять Васильева на пансион за вознаграждение, но получать даром продукты считает совершенно невозможным, грозя отослать корзину обратно к Елисееву.

— За что обижаете? За что хотите меня прогнать? — отвечал он. — Пусть хоть общее хозяйство создаст видимость нашей семейной жизни. Хотите или нет, а по бумагам ваша дочь мне жена, а вы, стало быть, теща…

От этих слов мама морщилась.

— Что же вы думаете, мама, делать дальше? — спрашивала я, — какой представляете нашу дальнейшую жизнь? Ведь Васильев связал меня с собой загсом, выгнал всех наших друзей и устроил нам монастырскую жизнь. Слышали ли вы, как он говорил о «комнатушке» и что это означает? Это означает «комнатушку» с нами на всю жизнь. Я лично этого не выдержу.

— Какие глупости ты говоришь! — рассердилась мама. — И как можно тяготиться таким благородным человеком? Ты черства и неблагодарна. Он дарит нам Петровское, поедет туда с нами, устроит нас, поживет с нами немного, а там уедет в свой любимый Петроград. Вот и освободимся от него, а пока потерпи, и вообще под нашим кровом он должен быть самым любимым, самым дорогим гостем.

— Пока я вижу, что он хозяин…

— Замолчи! — Мама не на шутку рассердилась. — Все тебе не так! Повела себя с ним таким образом, что вызвала в нем зверя. Мне все сердце истерзала. Боже мой, насколько было бы все лучше, если бы Васильев не был бы слеп и женился на Таличке!..

А Таличка (Анатолия) с некоторых пор ходила в тихом и удрученном настроении. После моей болезни и всего того, что со мной случилось, она сильно изменилась. Может быть, она переживала исчезновение своего жениха, оказавшегося женатым, может быть, ее терзали какие-либо другие мысли, но меня она больше не задевала. Только из запертой ванной комнаты за очередным сеансом массажей и притираний, во время которых она имела дурную привычку разговаривать сама с собой, я, как-то проходя по коридору, услыхала: «Авантюрист… авантюрист… мерзавец, подсунул женатого… конечно, я не она… это она, колдунья, всех привораживает, княжна-рожа…» Еле сдерживаясь, чтобы не фыркнуть, я пробежала мимо.

В ее словах была правда: с детства я слышала со всех сторон о том, что некрасива, и поэтому всегда стеснялась своей наружности. Чувства же, которые я совершенно неожиданно для себя встречала, только портили мне жизнь, заставляли страдать и мешали мне. Я никогда не считала любовь стержнем жизни. Мне хотелось продолжать музыкальное образование, писать, рисовать, танцевать, петь — жить творчеством, но это было мне не дано…

После безумного, беспробудного трехдневного кутежа, после того, как, спустив все до последней копейки (у Васильева нечем было заплатить нашей лифтерше за то, что мы три ночи не давали ей спать; он, сдернув со стола скатерть, схватив бюст Лермонтова, стоявший в углу, и прихватив из кухни новый примус, сунул все это обрадованной лифтерше), мы наконец выехали в Петровское.

Тетка пожелала остаться в Москве, куда мама часто наезжала.

Прошла какая-нибудь неделя, и мама в одну из своих поездок сильно задержалась в Москве. Она хоронила Виталия, умершего в три-четыре дня от сильнейшего сыпняка.

После нашего отъезда из Москвы Виталий был в очень удрученном состоянии. Он ушел из дома и пропадал целые сутки. Вернулся очень усталым. Оказывается, бродя по Москве, он очутился около Брянского вокзала, у набережной, где набрел на артель какой-то кооперативной мельницы. Ему пришло в голову вместе с грузчиками начать перетаскивать тяжелые мешки, и тифозный паразит заразил его.

Мама была в большой дружбе с няней и Катей. Все недолгое время болезни она была около него, и Виталек умер у нее на руках.

Последняя полученная от него мною записка была: «Китуся, будь счастлива! Солнце мое, будь счастлива…»

Все письма Виталия у меня бесследно исчезли. В этом я подозреваю маму: она отдала их Михаилу, когда последний, придя к нам (много позднее), просил у меня их, ссылаясь на то, что о Виталии будут писать и нужно все то, что когда-либо было им написано.

Михаил был со мной сух, холоден и даже враждебен. Он сказал:

— Не думайте, что мой брат умер из-за вас. Хотя об этом и говорят, но его смерть — трагическая случайность…

— Я ничего не думаю… Виталий умер от сыпного тифа, — ответила я.

Михаил никогда в жизни больше у нас не бывал…

Возможно ли описать мое состояние?..

Мне было восемнадцать, но я чувствовала, что юность моя прошла. С Виталием ушло все прекрасное. Я проводила ночи без сна, с опустошенным сердцем, глядя из окна на мрачный дворец с заколоченными окнами сухими глазами…

А кругом меня, казалось, наступила жизнь сказочных превращений: опустевший после всех выселений дом был отремонтирован, чисто вымыт и постепенно наполнялся вещами и обстановкой. Васильев вывез все наши вещи, находившиеся у частных лиц. Ковры, картины, зеркала, люстры снова наполнили дом, и, хотя это была лишь малая их часть, он стал уютным и красивым.

Васильев огораживал парк, и изуродованные колеями телег аллеи разравнивались и засыпались желтым песком.

Весна была в полном цвету. Во всех комнатах вазы благоухали букетами белой и лиловой сирени, окна в парк были настежь открыты, и толстые, коричневые, важные майские жуки залетали в окна, наполняя комнаты жужжанием.

Несмотря на тяжелое душевное состояние, я мало-помалу, даже против своей воли, как-то успокаивалась.

Я напоминала выздоравливающую от тяжелой болезни. Единственное, что угнетало меня в теперешнем положении, было отсутствие свободы. Целые дни я проводила за роялем, писала или читала. «Отдохну за лето от всех неприятностей, — думала я, — а с осени пойду работать… не вечно же будет около нас Васильев».

Из Москвы к нам наезжали время от времени гости. Если среди них не было молодых мужчин, то они к нам допускались. Все ахали, восторгались, не верили глазам своим, говорили, что я сделала «блестящую карьеру»; никто из них не знал правды, а в глазах многих, особенно моих подруг, я читала безумную зависть, граничившую с ненавистью.

Я невольно стала приглядываться к Васильеву. Как ни странно, я находила в нем много хорошего. Он был, прежде всего, безгранично добр. Мне очень нравилось его широкое русское хлебосольство.

Он не был остроумен, но, развеселившись, смеялся и резвился, точно молодой щенок. По природе был весел и радостен, но, задетый в своем самолюбии, мог под горячую руку убить. Главным и, может быть, единственным его пороком было пьянство.

Васильев очень любил посидеть за сложным пасьянсом. Часто, когда я, сидя в гостиной, играла, он тихо, как котенок, прокрадывался в глубину комнаты, садился на диван и начинал раскладывать какой-нибудь пасьянс. Вдруг неожиданно за моей спиной раздавались приглушенные ругательства: это, выйдя из себя, Васильев в бешенстве разрывал на клочки обе колоды карт.

Перед полетами Васильев занимался гимнастикой, читал, отдыхал и рано ложился спать. После полетов пропадал по нескольку дней в Москве, видимо кутил, потом приезжал в своей машине, заваленной всевозможными глупейшими покупками.

Но было в нем одно, что удивляло и даже трогало меня: за все время он не вспомнил ни одним словом ни намеком о том, что когда-то произошло между нами.

Он относился ко мне со всей нежностью и бережностью, на которые был только способен. Он не оскорбил меня ни одним случайным или надуманным прикосновением, и часто, неожиданно подняв глаза, я ловила на себе его хороший, совсем голубой взгляд, и тогда он, словно пойманный в чем-то недозволенном, смущаясь, отводил глаза в сторону.

 

10

Я ни минуты не думала, что Васильев любит меня, так как не верила, что такое существо способно любить, но теперь я надеялась (видя его настолько изменившимся), что он излечился от тупого животного чувства, которым одно время был полон. Но один случай это опроверг и привел меня в отчаяние.

После своего обычного отсутствия и кутежа в Москве Васильев поздно вечером прикатил совершенно пьяный с двумя такими же пьяными летчиками и молодой цыганкой, которую они заперли в машине, а сами, шатаясь и поддерживая друг друга, вошли в дом и, пройдя в комнату Васильева, завалились спать.

Было поздно, но я все-таки послала на деревню разбудить и разыскать какого-нибудь слесаря, чтобы отпереть несчастную пленницу.

Худенькое стройное существо в пестрых тканях, забившись в угол машины, долго не хотело вылезать, бросая на нас недоверчивые огненные взгляды.

Звали ее Глашей. Бедняжка была голодна и очень запугана. Мы ее накормили, уложили спать по ее требованию на террасе.

Рано утром, пока мы еще спали, машина с двумя летчиками и Глашей уехала.

Васильев вышел сумрачный, злой и бросал на меня хмурые взгляды, когда садился за утренний кофе, который прошел в полном молчании.

Мама, верная этикету, делала вид, что никакой пьяной компании мы не видели. Когда же она после кофе отправилась с книжкой посидеть в парк, я обратилась к Васильеву:

— Нехорошо вы делаете, плохие у вас замашки: живого человека заперли в машине…

Он посмотрел на меня враждебно:

— А вы-то сами хороши! — сказал он. — Смотрю я на вас, смотрю и никак не пойму, из чего вы сделаны? Разве вы женщина?

— О чем это вы? — удивилась я.

— Да вот хотя бы о вчерашнем… другая бы на вашем месте не стерпела, сердцу волю дала бы… животные и те ревность понимают… а вы?.. в дом взяли, спать уложили… Э-э-эх!!! — Он махнул рукой. — Я вот возьму да завтра певичку, что в Эрмитаже «Сильву» поет, привезу сюда и с собою спать положу. Что тогда?.. — глаза его вдруг заголубели и блеснули страшным озорством.

— Вот радость-то мне будет! — воскликнула я. — Прошу вас, хоть гарем здесь заведите, только дайте мне вздохнуть!.. Ведь живу я здесь, словно под домашним арестом, и краю не вижу, когда этому будет конец!

— Эх! Разобьюсь я когда-нибудь из-за тебя! — вдруг ударил себя в грудь Васильев. — Взошла ты ко мне в сердце, словно курчонок какой… и клюешь, и клюешь… я и пью, и летаю, и баб, прости Господи, обнимаю, а сам только и думаю: кончена моя жизнь, если моей не будешь, кончена!.. Ну скажи, что для тебя сделать?

— Бросить пить и меня на «ты» не называть…

Он весь как-то съежился и поник.

— Знаю… мужик я для вас…

— Глупое слово! Разве дело в происхождении? Все мы люди, и кровь у нас одинаковая… Вы так со мной поступили, что не может быть у меня к вам простых, хороших, человеческих отношений. Сами виноваты… Вы вот лучше скажите, как дальше будет?.. По бумагам я ваша жена, а распоряжаетесь вы мной, словно властелин. Работать меня не пускаете, знакомых мне видеть нельзя, что я, вещь ваша? Вы же мне совершенно чужой человек! Как же дальше?

— Дальше? — Он нехорошо усмехнулся. — Так и будет до самой смерти…

Ожидая ответа, он смотрел тяжелым, мутным взглядом. Этот человек умел перерождаться в одно мгновение. Из жизнерадостного, веселого и доброго делался злым, тупым, страшным и принимал какой-то звериный облик.

Этот случай заставил меня призадуматься. Я немела, отступала перед его силой, хотя старалась не показывать вида. Кроме всего, мне ведь было всего восемнадцать, а ему тридцать восемь.

 

11

Мама веселела день ото дня. К ней приходили крестьяне Петровского, она часами с ними разговаривала и покупала кур, уток, мясо, творог, яйца, сметану и молоко, которое, как в детстве, покупалось «четвертью» и выносилось прямо на ледник.

У нас были две прислуги, девушки из села Петровского, и, казалось, все, что случилось со мной, маму мою ничуть не трогало. Наоборот, ей казалось, что иначе и быть не могло.

По вечерам она, Васильев и Манкашиха играли в преферанс или джокер.

Мама продолжала восхищаться Васильевым, но вместе с тем смотрела на него несколько свысока.

Глядя на Васильева, на его хозяйский, властный тон, мне становилось совершенно ясно, что власть надо мной и потеря мною свободы была ему платой за «возвращенное» Петровское.

Постепенно накапливавшееся в моем сердце возмущение, найдя случайный предлог, вдруг прорвалось взрывом негодования.

Это случилось, когда природа, книги и музыка перестали уже радовать, так как я все время натыкалась на невидимые прутья клетки, в которую меня посадили.

Давным-давно отцвела сирень, пронеслось в разгаре лета благоухание жасмина, сошли ягоды, и наступил конец августа с его прохладными вечерами.

Однажды, вернувшись из Москвы, мама, выходя из машины, радостно замахала мне каким-то письмом.

— Китти! Китти! — кричала она, пока я сбегала по ступенькам террасы. — Ты не можешь себе представить, от кого письмо! Ты удивишься!.. Я просто глазам не верю! Боже мой! Иди, иди скорее!..

Не только я, но и Васильев с обеими прислуживавшими нам девушками выскочили в любопытстве на террасу.

На письме были наклеены заграничные марки, оно было из Америки. Писал нам Львов. Письмо само по себе было не длинно, но его содержания было вполне достаточно, чтобы перевернуть всю нашу жизнь.

Львов писал, что очень хорошо устроился, и звал к себе.

В то время ни одна страна не пускала к себе без внесения определенной суммы на имя приезжих в банк страны, в которую они приезжают. Было это вызвано тем, что люди часто приезжали без гроша и голодная эмиграция только увеличивала толпу нищих и безработицу.

Львов имел за границей богатых родственников и писал, что нужная сумма за нас будет внесена. Он просил, чтобы мы как можно скорее хлопотали о выезде из Советского Союза.

«…Может быть, Китти сделала за это время какой-либо ложный шаг? Пусть это ее не останавливает. Пусть считает этот брак зачеркнутой страницей. У нее все впереди, она еще молода. Отвечайте скорее, согласны ли вы приехать?..» — так оканчивалось письмо.

Страшный грохот и звон разбитого стекла вернул нас с мамой к действительности. Перед нами, вытянувшись во весь рост, стоял с перекошенным от злобы лицом Васильев. Тончайшего хрусталя ваза, за минуту до этого еще полная осенних астр, валялась у наших ног в острых сияющих осколках среди беспорядочно разбросанных цветов.

Васильев обрушился на нас. Началась сцена разнузданная, дикая, посыпались тяжелые русские ругательства.

Васильев вообразил, что мы сейчас, сию минуту сорвемся и уедем за границу.

Этот скандал вывел меня из оцепенения и того безмолвного послушания, в котором я находилась столько времени.

— Вот что, — воспользовавшись паузой, сказала я. Мама в это время тихо плакала, усевшись на ковровую качалку, а Васильев стоял в углу, очевидно, выпустив уже весь запас ругательств. Он нагнул голову, как бык, и исподлобья, не моргая следил за мной. — Вот что, — повторила я, — Николаю Алексеевичу дали этот уголок Петровского. Вам, мама, как я вижу, жизнь здесь с ним нравится, вот и живите вместе, мне же эта жизнь хуже смерти. Жить под пятой этого дикаря я больше не хочу!.. Чем мы сейчас провинились?.. Тем, что наш знакомый прислал из-за границы письмо?.. Из-за этого мы вынесли эту сцену буйства и выслушали все эти оскорбления? Да, я согласна променять и природу, и все эти чудесные обеды на корку сухого хлеба и на свободу. Я уезжаю сегодня же, сию минуту, уезжаю в Москву и устраиваюсь на работу, там и жить буду.

— Что-о?! — заревел Васильев и мягким, но грузным, медвежьим прыжком вдруг вырос передо мной.

— Но-но-но! — крикнула я, сама удивляясь своей храбрости. — Однажды вы по отношению ко мне были уже преступником, теперь можете совершить и второе преступление: убить меня. Убивайте, пока не поздно, убивайте, потому что я ведь все равно уеду отсюда!

Как ни странно, Васильев отступил. Он стоял молча, пока я поднималась наверх, слыша, как за моей спиной, плача, медленно преодолевая ступеньку за ступенькой, поднималась мама.

Васильев был чем-то не то удивлен, не то обезоружен. Он не посмел ни угрожать, ни уговаривать меня.

Мама же пыталась.

— Довольно, мама, — сказала я, — достаточно уже я вам подчинялась. Если жизнь, которую вы ведете, вам нравится, — оставайтесь. Слушайте дальнейшие ругательства.

— Я их не понимаю, — сказала она в своей очаровательной простоте, — я плакала от его дикого крика и страшного вида, а смысл слов я все равно не поняла.

— Тем лучше для вас, — ответила я. — И вообще, поступайте как знаете, но я здесь оставаться больше ни одной минуты не хочу. Моя жизнь изломана, паспорт замаран… с меня довольно!..

 

12

И я уехала…

Взволнованная планами новой жизни, незаметно доехала до Москвы и добралась на Поварскую.

Я застала наши комнаты в страшном беспорядке и грязи. Тетка любила повторять: «Какая пошлость — класть каждую вещь на одно и то же место!» Эти слова она сделала своим девизом, и потому комнаты за время нашего отсутствия были перевернуты вверх дном.

Анатолия брала частные уроки кройки и шитья, и поэтому масса выкроек покрывала столы, стулья и постели. От лоскутов и обрывков бумаги некуда было деваться; на всех незаполненных пространствах стояли горы грязной посуды.

Очутившись в этом аду, я начала уборку комнат и провозилась до поздней ночи. С горечью раздумывала о том, что мне будет очень трудно ужиться с Анатолией. Потом началось беспокойство о маме. Как я могла уехать и оставить ее с Васильевым?! Надо было как-нибудь сгладить этот скандал и наладить отношения. Сложные чувства испытывала я к матери: в детстве я ее обожествляла, и тот холод, которым она отвечала мне, меня ничуть не отталкивал, мне казалось, что я его заслуживаю.

Позднее революция послужила волшебному перевоплощению. Вместо образа далекой красавицы со взглядом, всегда подернутым легкой печалью, я вдруг увидела перед собою растерянную, беспомощную, обыкновенную женщину, добрую ко всем, по-детски экспансивную и даже подчас не всегда… умную.

За время ее тяжелых болезней, когда на моих руках, казалось, не раз угасало слабое пламя ее жизни, я полюбила маму, как несчастного ребенка, и, ощутив в себе внезапно вспыхнувшее чувство жертвенности, я, может быть, во имя него много раз делала ложные шаги и изменяла своей внутренней сущности.

Мне было жаль маму, жаль до слез, до мучительной, сосущей тоски, которая не давала покоя.

Наработавшись вдоволь, я выбилась из сил и легла пораньше спать с твердым намерением первым поездом ехать в Петровское к маме.

Я была полна угрызениями совести: как могла я ее оставить? Эти угрызения побороли во мне всякую жажду самостоятельности и свободы.

 

13

Разбудил меня звонок в дверь в шесть часов утра. Накинувши халат, я бросилась в переднюю, задыхаясь на ходу от волнения, предчувствуя что-то недоброе.

Бледная, дрожащая, с непередаваемо страдальческим выражением лица, без шляпы, даже без пальто, вся продрогшая, передо мной стояла мама, прижимая к груди какого-то серого котенка.

Не говоря ни слова (так как в передней нас могли услышать жильцы), мы быстро прошли в комнаты.

— Что с тобой?! — Заспанная, в белых, торчащих во все стороны папильотках голова тетки поднялась с подушек.

Мама молча спустила на пол котенка, села в кресло и посмотрела на нас: темные круги, словно нарисованные углем, легли под ее глазами; в лице кровинки не было.

— Этот подлец выгнал меня вон из дома среди ночи… Я провела ночь у священника, который приютил меня… Я шла до Апрелевки пешком вот с этим котенком на руках… Я вся продрогла… Вчера после ужина этот негодяй ушел в волисполком. Явился он совершенно пьяный с представителями волисполкома и двумя милиционерами: «Выселяйте отсюда вон, к черту, эту княгиню! — орал он. — Дочь ее от меня уехала, гоните вон и эту старую каргу!» — После целого потока ругательств он сел и несколькими словами, написанными вкось и вкривь на той бумаге, которая утверждала за ним Петровское, подарил дом и парк обратно детям Поволжья… Как еще он меня не убил!.. — Мама перевела дыхание, взглянула на меня с укором, потом торжественно продолжала: — Христианская религия говорит о том, что мы, теряя любимого человека, должны сказать: «Бог дал — Бог взял», а о мирском благе и благополучии материальном — тем более. Все это тлен и суета, мы получили неожиданно и так же неожиданно потеряли, но… — тут мама подняла глаза и указательный палец к небу, — но я зову сюда к нам на дом священника, сегодня же, сию минуту, он служит молебен, кропит святой водой наши стены, и ты даешь мне клятву с целованием креста, что никогда, никогда не подашь этому преступнику, негодяю, авантюристу, подлецу руки. Слышишь? Никогда! Иначе… я прокляну тебя моим материнским проклятием!

— Мама! Мама! — я бросилась ей на шею и стала целовать. — Давно бы так! Какое счастье, наконец-то вы поняли этого человека! Бог с ним, со всем этим благополучием, со всеми его деньгами и возможностями, лишь бы он оставил нас наконец!..

Как неопытна, как легковерна и доверчива я была и как еще любила свою мать! Переполненная негодованием и ненавистью к Васильеву за его поступок, я готова была убить его.

Итак, я во всем согласилась с матерью и безоговорочно ей поверила. Я ни минуты не предполагала, что хотя происшедшее между нею и Васильевым и было передано правильно, но корень всего случившегося был от меня ею скрыт. Она знала: узнай я правду — я не была бы на ее стороне.

Мама немедленно вызвала из церкви Ржевской Божьей матери (нашего прихода) маленького седого и довольно бестолкового священника.

После молебна мама устроила завтрак и кофе, в течение которого с энтузиазмом рассказывала священнику о дьявольском наваждении, нахлынувшем на наш дом, о преступном, ужасном человеке, а священник, подслеповатый, глуховатый, все моргал грустными серыми глазками, озирался по сторонам, а потом внезапно спросил:

— Что ж он, коммунист, что ли?

 

14

Конечно, ни о какой визе за границу мы не хлопотали и по многим причинам не ответили на письмо Львова. Мама удвоила надзор за мной; ей все время казалось, что я теперь начну вести себя безнравственно, и ее подозрения меня очень оскорбляли. Я старалась всеми силами забыть о несчастье, которое со мной произошло, а мама своим недоверием только напоминала мне о нем, в чем ей помогала Анатолия. «Девушка, которая перешла запретный „рубикон“, обычно всегда распускается», — говорила она.

В маленькой, уютной квартире профессора Понятского, находившейся на Малой Дмитровке, во дворе при Коммунистическом университете им. Свердлова, меня тепло и радостно встретили сам Николай Сергеевич Понятский, его сестра Анна Сергеевна и младший брат Владимир Сергеевич. Я стала бывать по-прежнему в этой интересной и радушной семье. Опять по вечерам играла Грига в четыре руки с Николаем Сергеевичем. Он предлагал мне сделаться его лаборанткой, но я предпочла работу при библиотеке университета в качестве переводчицы. Работала на дому, что было очень удобно. Труд переводчицы оплачивался очень неплохо, а главное — я имела хороший паек.

Меня очень радовала наша растущая дружба с Никитой Красовским. Благодаря ему двери МХАТа на все спектакли были для меня открыты. В отдельной квартире Красовских на Арбате в доме 51 часто собирались артисты: пели, играли, читали, танцевали, и бывало очень весело.

Разрыв с Васильевым, потеря Петровского и возвращение в Москву произвели среди некоторых наших знакомых целую сенсацию. Эти люди под личиной дружбы и лицемерного участия плохо скрывали свое безумное любопытство. Теперь они как мухи роились около нашего всегда гостеприимного стола, выпытывая, выспрашивая обо всем простодушную и доверчивую маму.

Нашлись среди них и такие, кто искал связей с летным миром и услужливо наводил справки о Васильеве для того, чтобы, как следует обсосав и пережевав последние, передавать их нам.

Таким образом мы узнали, что после долгого и беспробудного пьянства Васильев выехал на испытательные полеты в Петроград.

Мои отношения с матерью становились хуже день ото дня. Анатолия язвила при всяком удобном случае, мама ее не останавливала, она считала меня виновной решительно во всем: я не умела обуздать Васильева, не умела «приручить», не умела удержать на почтительном расстоянии. В то же время мама не отдавала себе отчета в том, что ее подзуживали, терзали и расстраивали мнимые друзья.

Молва шумела, вспенивалась и выбрасывала накипью грязный, отвратительный мусор: одна версия сменяла другую.

От этих сплетен мама в ужасе хваталась за голову.

— Слушай, Китти, я уже неоднократно говорила тебе о том, чтобы ты как можно скорее подала на развод.

— Для чего?

— Как для чего? Мало ли какого хорошего человека ты можешь встретить. Тебе необходимо выйти наконец замуж по-настоящему.

— Но я никого не люблю.

— Я не понимаю, чего ты ждешь? Неужели ты не понимаешь, что мы в самом двусмысленном положении? Пойми, что обстоятельства сложились таким образом, точно Васильев тебя бросил! Это стыд! Идут сплетни, толки, пересуды, я измучилась, бедный князь в своем гробу… — Мама собиралась сесть на своего любимого конька и рассказать, как от моего поведения переворачивается в гробу отец.

— Мама! Да ведь мне пока еще никто не собирается делать предложения.

Я думала ее озадачить, но эти слова сразу преобразили ее, лицо расцвело улыбкой, точно именно этого она от меня и ждала.

— Китти, Китти, — радостно и быстро заговорила она, — только слушай меня, я мать, я желаю тебе добра. Господь нас не оставляет, видишь, какой некрасивой ты родилась, но недаром в народе говорят «в рубашке родилась», вот ты как будто все потеряла, а знаешь ли, что я говорила сегодня утром с Дубовым и он согласен на тебе жениться, он просил меня передать тебе это.

— Согласен? То есть как это согласен? — Все кровь бросилась мне в голову. — Мама, я не понимаю этого слова, что оно значит?

Мама вдруг смутилась, испугалась чего-то, и опять в глазах ее мелькнуло что-то жалкое.

— Китти, — быстро понизив голос до шепота, заговорила она, — брось свою гордость, зачем закрывать глаза на правду, все же понимают, что что-то неладно, ты — дочь своего отца — без венца, без церкви, это же бесчестие, без Божьего благословения, ведь это было несчастье, все то, что с тобой случалось… ужас! ужас! Дубов обеспечен, у него будущее, он любит тебя, наконец, если, ну, ты понимаешь, я ему все, все рассказала. Он джентльмен!..

— Мама! Мама! Где ваше достоинство, гордость, честь?.. Дубов — это тупое животное, и вы перед ним распинались, исповедовались? Вспомните, я один раз била его по лицу… Наконец, когда он пришел делать мне предложение, я выгнала его вон, а теперь, что я, по-вашему, подержанная вещь с изъяном, продающаяся по дешевке?! — И одно слово обиднее другого срывалось с моего языка.

Тогда мама начала кричать о моем отце, который проклял свою непокорную дочь-герцогиню, начала взывать к Богу, умолять меня соблюсти какие-то условности, стала передавать мне какие-то новоиспеченные сплетни, начались мольбы, слезы, угрозы.

Я не сдалась и заснула с тяжелой от слез головой.

 

15

Утром в воскресенье, пока мама с теткой одевались и убирали в комнатах, спеша в церковь, я стояла на кухне перед горящим примусом и жарила оладьи.

Был холодный, но очень ясный осенний день с ярким, чуть теплым солнцем. От чада постного масла в кухне было открыто окно.

Вдруг знакомый гудок автомобиля резко прорезал тишину утра. Это была машина Васильева с единственным на всю Москву аккордным, трехзвучным гудком. Он прозвучал еще и еще раз, точно нарочно давая сигналы.

Мое сердце забилось от тревоги, неожиданности и еще от какого-то странного чувства; не то удивления, не то любопытства.

В это время быстро повернулся ключ во входной двери, очевидно, Васильев среди пьянок еще не потерял его.

Я выскочила в переднюю. Передо мной стоял в коричневом кожаном пальто и летной фуражке Васильев.

— Курчонок! Я за тобой! — Он бросился целовать мои руки. — Курчонок!

Все жильцы выскочили из кухни и столпились за моей спиной. Синий, удушающий чад валил из кухни и, выедая глаза, наполнял переднюю. Это горели мои оладьи.

Чтобы избежать лишних свидетелей, я быстро побежала в наши комнаты. За мной слышались знакомая, твердая, хозяйская поступь и шуршание кожаного пальто.

Увидев нас, мама остановилась, окаменев на полдороге, со щеткой в руке. Анатолия ахнула, всплеснула руками и села на диван.

— Как вы посмели, — начала было я, — выгнав маму вон, явиться сюда, под кров ее дома?..

— Глупости все! — энергично отмахнулся он рукой. — Она все врет! Вот как было дело…

— Вон!!! — не закричала, а завопила мама. — Вон!

— Подождите, подождите, — остановила я ее, — дайте же мне слово! — Я обратилась к Васильеву: — Извольте мне, Николай Алексеевич, ответить: разве после моего отъезда в Москву вы не ушли из дома, не напились и не пришли в дом среди ночи с волисполкомом и милицией, чтобы, подняв мою мать с постели, выгнать ее вон?

— Да, это правда. — Он опустил глаза, вертя в руках фуражку, как будто рассматривая орла на ней, потом вдруг поднял глаза и посмотрел прямо в глаза маме. — Но ведь это только конец, а как началось, мать, наверное, вам не сказала? Вы уехали. Тяжело мне стало, но я решил сдержаться, терпеть, а если до вечера не приедете, то ехать за вами в Москву. Пришел вечер. Подали ужин. Я и думаю: что же, буду пока с тещей жить, Китти образумится, молода, глупа, приедет… Ведь Екатерина-то Прокофьевна родная мне, коли ее родила. Смотрю, спускается вниз теща, гордая, не разговаривает, в мою сторону не глядит. Молча поужинали. А после ужина она так спокойно, с презрительной усмешечкой мне и говорит: «Вы видите, Николай Алексеевич, что моя дочь жить с вами не желает. Что делать? Видно, не судьба!.. Только делать вам здесь абсолютно нечего. А мы уж с ней будем зимой в Москве на Поварской, а летом здесь, в Петровском. Вам же я просто удивляюсь. Чего вы, собственно, ждете? Вы нам совершенно чужой человек, и вам здесь никак не место, уезжайте с Богом!..» Вот с этих ее жестоких и презрительных слов все и началось. Зашел у меня ум за разум. Петровское — кровь моя, мои полеты, моя награда! И меня… меня выгонять!

Мама не отрицала ни одного слова из того, о чем рассказал Васильев, но пока он говорил, она смотрела ему в глаза с неизмеримой ненавистью.

— У меня на все и свидетели есть, — продолжал Васильев, — Маня Ежова, Лиза Коробова (это были имена девушек из Петровского, прислуживавших нам), они обе подтвердят, что она первая меня выгоняла… вот я и ушел… а потом озверел…

— Вон! Вон! Вон! — вдруг с пронзительным криком бросилась на Васильева Анатолия. — Что вам здесь нужно? Зачем вы пришли?

— Я за ней. — Васильев кивнул в мою сторону, и так просто, так хорошо это у него вышло.

Он взглянул на меня совершенно ясными голубыми глазами, и я заметила, что он был трезв. Во мне зрело смутное решение, с каждым мгновением становившееся все более отчетливым, а Васильев говорил:

— Я полтора месяца, Курчонок, для тебя деньгу вылетывал. Пойдешь за меня по-настоящему, поедешь со мной венчаться?

— А пить бросите?

— Брошу, и на свадьбе, если велишь, рюмки не выпью, мне без тебя невозможно…

— Китти! Китти! — закричала мама. — Не будь клятвопреступницей, ты клялась, ты крест целовала, мы служили молебен!..

— Мама, но ведь я не знала правды. После ваших слов, обращенных к Николаю Алексеевичу, он и не мог поступить иначе! Вы скрыли от меня истину…

— Китти, дочь моя, образумься! Это дьявольское наваждение!

— Скорее, скорее, — торопил меня Васильев, теребя за руку.

— Не дам! — вдруг дико вскрикнула мама. — Не дам ни одной золотой вещи, ни одного платья, ничего не дам!

— Чем испугала! — улыбнулся Васильев. — Ей ничего и не надо! — Он скинул с себя пальто и надел мне на плечи. — Надевай! — сказал он. — Тебе только до машины дойти, а через какой-нибудь час все у тебя будет!

— Подождите, я хоть платье переодену… — сказала я, но Анатолия, как дикая кошка, бросилась к гардеробу, защищая его собственным телом.

Я стояла в нерешительности, глядя на свое старое, запачканное пятнами постного масла платье. Но Васильев, не выпуская меня, повернул к дверям, и я точно во сне вышла с ним в коридор и покинула Поварскую.

 

16

Этот день был самым безумным в моей жизни. С улицы на улицу, от магазина к магазину, из одного конца Москвы на другой. Несмотря на мягкий ход черного лакированного «рено», меня укачало, словно на пароходе.

Первым было куплено в ателье мод в Столешниковом белое платье из крепдешина, вышитое фальшивым жемчугом, легкими стежками серебра и белым блестящим шелком. Мы его оставили на полтора часа, чтобы, согласно венчальному обряду, сделать длинные рукава. Белые лайковые туфли, белые чулки и затем — целый гардероб: несколько зимних платьев, пальто, белье. Под конец наступило мучение с обручальными кольцами. Васильев желал только червонного золота, но подобрать одинаковые по внешней форме было трудно, а ждать он ни минуты не хотел. Наконец на Малой Грузинской, на дому у какого-то смуглого человека кольца были найдены и куплены.

Но больше всего меня взволновала пена белоснежной венчальной фаты и чистота белых венчальных свечей. Вставленные в большую картонную коробку, они были украшены тончайшей золотой спиралью, а внизу, в больших белых бантах, к свечам жались холодные восковые, прекрасные в своей простоте белые флёрдоранжи.

Почему мы венчались?.. На этот вопрос я, пожалуй, и сейчас не отвечу. Моя внутренняя религиозность не имела ничего общего с церковностью и обрядностью.

Васильев, хотя и не был партийным, но в церковь не ходил, священников не любил. Однако, когда я, сев с ним в автомобиль, попробовала сказать ему, что не надо венчаться, он не на шутку рассердился.

— Мы русские люди, — сказал он, — и так по нашему закону положено, а тебе это более чем кому-либо другому надлежит… Неужели думаешь, я тебя оставить мог? Потому и пропадал, что на свадьбу зарабатывал… Венчаться будем сегодня же, и не где-нибудь, а на твоей родной земле, в Петровском!.. В шаферы возьму наших летчиков, перед отъездом из Москвы заеду за ними на аэродром.

Я слушала Васильева, и мне вдруг стало легко и радостно. Где-то далеко-далеко, в самых глубоких тайниках души дремало и пряталось что-то вековое, издревле присущее каждой девушке, то, что вопреки уму, образованию, культуре вдруг оживет, встрепенется и радует какой-то сказочной радостью в тусклой, обыденной и скучной реальной жизни.

Венчание… в одном этом слове звучит мелодия. Это слово особенное, здесь и гордое слово венец, и чудится мне, что звучит еще в нем слово «надежда» — чаяние. А все вместе поет нежно и немного грустно, словно в нем скрыто и слово прощание. Оно таит в себе чистый символ девичества, и из всех существующих церковных обрядов венчание ближе всего к древним мистериям.

Как могла я так неожиданно и молниеносно решиться на это замужество?

Конечно, со стороны вся эта сцена на Поварской была в достаточной мере нелепа: моя стряпня на кухне, внезапное появление Васильева, мамины крики, короткое двадцатиминутное объяснение, и в результате я в грязном платье сажусь в автомобиль и еду венчаться (!).

Да, со стороны это подлинный «Рокамболь», на самом же деле это событие очень долго подготавливалось всем тем, что ему предшествовало. К моменту появления Васильева в это воскресное утро на Поварской мое душевное состояние было таким, что я была готова выйти из дома в одном платье и никогда больше в него не возвращаться. Васильев вошел к нам в такую минуту, что я взглянула на него как на своего спасителя.

Мне захотелось спасти его. Я была молода и верила в свои силы, кроме того, я убедилась в том, что он любит меня. Вся линия его поведения, правда далеко не безукоризненного, говорила об этом.

Он — моя судьба, сказала я себе, я должна отдать свою жизнь, но сделать его полноценным человеком… Во мне заговорила та жертвенность, которая живет в каждом женском сердце.

 

17

Наша машина наполнялась свертками, пакетами, им не хватало места, а я сидела с заветной картонкой на коленях, не в силах оторвать взгляда от свадебных уборов.

— Вот что, — сказал Васильев, — придется взять вторую машину: нас двое, да четыре шафера, по два на смену, а еще надо уместить корзины с продуктами, корзины с винами, а главное… — Он на минуту умолк и серьезно, почти строго, посмотрел мне в глаза. — А главное, надо нам с тобой еще раз к маме на Поварскую заехать: может быть, сердце у нее уже отошло, остыло?.. Попросим благословить. Нехорошо без материнского-то благословения, таков обычай. — И, говоря это, Васильев взял меня за руку и стал говорить мягко и вкрадчиво: — И тебе тяжело, знаю, что у тебя слезы на сердце, знаю, что не любишь меня, все знаю… и правда, за что любить лиходея, каким я был? А все хотел как лучше, связать покрепче, а оно выходило, что ни есть хуже… и сегодня ехал на Поварскую сам не свой, в воздушном бою и то сердце так не билось. Ну, думаю, выгонят они меня, как собаку паршивую… А ты вдруг пошла, я глазам своим не верил. — Он опустил голову и тихо добавил: — Знаю, из жалости пошла…

— Кто старое помянет, тому глаз вон! — сказала я. — Сама не знаю, почему согласилась. Может, потому, что никого не полюблю вообще никогда, может, оттого, что юность моя так несчастно сложилась, а вы встали на моей дороге препятствием, которое я так и не сумела обойти. Насчет жалости, пожалуй, верно. Хочется мне вам помочь. Ваше имя, ваши полеты, ваша смелость известны каждому русскому, а вот человек вы неважный. Вам надо подтянуться, нельзя так… Вы должны быть достойны своего имени…

— Если привыкнешь ко мне, — перебил он меня, — если не буду тебе противен, кем хочешь стану. Разве не видишь? Хочу все по-твоему сделать, вот подожди, обвенчаемся, ты только Петровского не жалей…

— Не надо, не надо, ничего не обещайте, — перебила я его в свою очередь, — если бы на сегодняшний день вы были обладателем Петровского, ни за что не стала бы я вашей женой! Не надо мне никаких жертв, никаких подношений. Вы на мне жениться задумали, а меня совершенно не знаете, мы с вами ведь никогда даже по-хорошему, по-человечески не поговорили!.. Не стройте вы из меня, ради Бога, «княжны»; я боюсь, не это ли и влечет вас ко мне?.. Если так, то это жестокая ошибка. Поверьте, меня ничем не испугаешь, не удивишь, а может, даже… и не обрадуешь. Я видела в моей короткой жизни слишком много всего — и хорошего, и плохого. В детстве было у нас три имения, два дворца, а потом, когда мы остались в одних платьях, без куска хлеба, пошла мама на биржу труда, где узнала, что на рублевском водопроводе кухарка нужна, села со мною на грузовик, и поехали мы в новую жизнь… Спали мы с ней в общей казарме, прямо на полу, вместо подушек подкладывали под голову доски. Наутро от дерева уши опухали и болели, иногда бывали и занозы. Четырнадцатилетней девочкой я пошла в преподавательницы пения. Вела я две школы. Учителя рублевские сами за меня хлопотать в Москву ездили и за глаза в педагоги МОНО меня провели, потому что я им нужна была. Я выдержала пробные месячные занятия: хор составила, оркестр собрала. Девочка, не кончившая образования, я без посторонней помощи, без всякого совета со стороны находила свой путь, не имея за спиной никакого багажа и никаких возможностей. Наоборот, мое рождение вставало передо мной вечным препятствием… Чего бы мне хотелось? Продолжать образование, найти в жизни свое место, а в остальном — «ни кола ни двора» — эти слова мне близки. Бог знает, что я делаю сейчас, соглашаясь стать вашей женой! Мне бы ненавидеть вас надо было, да я, по правде сказать, и ненавидела, а вот сегодня почему-то простила, вы показались мне лучше многих, и потом, если правда, что я вам дорога, значит, я смогу вам помочь…

Мы быстро примчались на Поварскую, помогли шоферу внести к дверям нашей квартиры всю груду сделанных нами покупок, и я позвонила.

Анатолия открыла на мой звонок. Она окинула меня с ног до головы удивленным взглядом, лицо ее потемнело, тонкие губы сжались.

— Что вам здесь надо? — спросила она холодно и слегка прищурившись, что она делала всегда, когда желала показать свое презрение.

— Где мама?

— Мама? Она просила, чтобы ты ее больше не беспокоила. Мне кажется, ты уже достаточно ее оскорбила.

Васильев хотел тетке что-то возразить, но я остановила его движением руки.

— Ну что же, — стараясь не показать волнения, ответила я, — в таком случае не будем тревожить; тогда, если можно, пусть часок полежат здесь наши вещи, только прошу их не трогать… и вот еще что… — Я вырвала листок из записной книжки Васильева, вынула вложенный в нее маленький карандашик и написала:

«Мама! Забудьте все и простите! Вы хотели, чтобы я обязательно вышла замуж; а если выбирать между Дубовым и Васильевым — я предпочитаю последнего. Мама! Мне тяжело расставаться с Вами, нас только двое осталось на свете. Простите меня, если Вы христианка, и благословите».

Я попросила тетку передать эту записку маме и сказала, что мы заедем через час.

Оставив все покупки на Поварской, Васильев повез меня во вновь открывшийся ресторан Филиппова на Тверской. Там мы пообедали, и, оставив меня за кофе, Васильев поехал за провизией, винами и на аэродром за летчиками, а также за второй машиной.

Знакомый Васильеву метрдотель принес газеты, журналы и велел подать мне мороженого.

Я не могла читать. Буквы прыгали перед глазами, и я только делала вид, что занята чтением. Оркестр играл попурри из «Кармен», и ведущая в оркестре скрипка пела арию Микаэллы, которую так часто певала мама. Ах, мама, мама!.. Слезы заволакивали мне глаза. Как необдуманно она поступила тогда с Васильевым и как теперь жестоко отталкивает меня! Может быть, я сейчас делаю необдуманный, ложный шаг, но кто сядет со мной рядом, кто посоветует, рассудит, кто со мной поговорит?.. Меня всё и все озлобили и ожесточили, а Васильев тронул чем-то, задел в самой глубине души что-то хорошее, и я поверила и пошла за ним.

Васильев вернулся сравнительно быстро. За ним в зал ресторана вошли шесть его товарищей летчиков.

Одна за другой захлопали пробки откупориваемого шампанского в руках услужливых официантов.

— Едем! Едем! — торопил всех Васильев.

У подъезда ресторана нас ожидали две машины. В несколько минут мы снова домчались до Поварской. У подъезда меня неприятно поразила «скорая помощь» с красным крестом. Оставив летчиков в машине, мы быстро поднялись наверх, преследуемые легким и тошнотворным запахом эфира.

Тетка, бледная и злая, распахнула перед нами дверь, а едкий запах эфира, пахнувший мне в лицо из нашей квартиры, сжал мое сердце страшным предчувствием.

— Преступница! — бросила мне тетка. — У мамы от огорчения и волнений хлынула кровь горлом, лопнули сосуды, убила ты ее… мы думали, ты шутишь… но когда Экка увидела фату, венчальные свечи и когда прочла твою идиотскую записку, она поняла, что это не шутка с твоей стороны и что ты венчаешься с этим…

— Ах вот как… хорошо, постараюсь ответить понятным вам языком: маму ничуть не расстроило мое бесчестье, мои слезы, мое горе, а теперь, когда я действительно делаюсь женой по тому закону, который она чтит, она вздумала умирать от горя. Ну что ж, если так — пусть умирает! — произнесла я страшные слова, которые впоследствии мама мне простила, но которые, конечно, не имеют прощения. Но не хочу скрывать: в ту минуту я была полна ненависти к собственной матери.

 

18

Наши машины неслись по шоссе с бешеной скоростью. Меня окружали совершенно чужие лица. Все окружающее казалось каким-то невероятным сном.

По дороге летчики распивали специально взятое на дорогу вино, и пустые бутылки, выбрасываемые на ходу из окна, со звоном летели по откосу шоссе.

Мне казалось, что мы мчимся не на венчание, а на сатанинский шабаш.

— Ребята, — просил Васильев, — вы не очень-то, выпьем после церкви, а то как бы вы венцы не уронили.

— Ты ли это говоришь? — смеялись летчики. — Будь спокоен, не подведем!..

Сам Васильев не пил, хотя я его и не просила об этом. Всю дорогу я его уговаривала не венчаться в Петровском.

— Все меня там знают, — просила я, — будет шум и крик, поймите, что это неудобно! к тому же это значит венчаться у нашего священника, у которого мама проводила ту памятную ночь. Прошу вас ради меня этого не делать. Я укажу деревню, к которой Мещерские не имели отношения, там и обвенчаемся.

Еле-еле мне удалось его уговорить. Я указывала дорогу, и, не доезжая с полверсты до Петровского, наши машины, мягко и неуклюже переваливаясь и покачиваясь, стали съезжать с шоссе на обычную дорогу, наезженную телегами, которая вела к Бурцеву.

 

19

Когда мы вошли в старинную церковь Бурцева, прекрасный большой хор дружно и стройно грянул навстречу свадебное приветствие невесте.

Меня до глубины сердца тронуло венчание: молитвы на славянском языке, напомнившие мне уроки Закона Божьего в институте, старинная роспись стен храма, мрачные, строгие иконы, смотревшие на нас печальными ликами, иконы, видевшие дни старой Руси…

Но больше всего меня тронул сам священник: маленький, сухой, с добрыми выцветшими глазами. Мне было трогательно смотреть на то, как он хлопочет, читает, молится, топчется и изо всех сил старается, чтобы это помогло нам в нашей с Васильевым жизни.

Но самое необыкновенное было еще впереди.

Едва священник повел нас в главную часть храма, поставил перед царскими вратами и началось венчание, как мощный, раскатистый удар колокола потряс тишину. Все стоявшие в церкви вздрогнули… Удар повторился, еще и еще, удары понеслись один за другим, наполняя все вокруг радостными звуками, и вдруг вслед за главным колоколом серебряными перезвонами залились остальные колокола. В ответ Бурцеву загудел серебряный древний колокол Демидовых из Петровского.

Веселая ватага крестьянской молодежи, задумавшей сделать нам сюрприз, неожиданно ворвалась на колокольню, звонила и благовестила, изощряясь в мастерстве. Колокольный звон Бурцева соперничал с Петровским. Перекликаясь, они сливались в единый, не умолкавший торжественный звон, под который и длилось наше венчание.

Когда мы вышли из храма, нас поздравляли со всех сторон. На мосту крестьяне, по русскому обычаю, преградили нам путь связанными полотенцами. Требовали откуп. Васильев платил, он был в восторге.

— Братцы! — крикнул он в толпу. — Мы хотя спирту и привезли, но на всех не хватит! У вас тут, наверно, под шумок самогоном занимаются. Валяйте, несите, я плачу! Чем больше, тем лучше!..

За столом не хватало мест, прямо на поляне перед дорогой и шоссе жгли костры, пили самогон, плясали, гикали; пыль желтыми облаками вставала над заревом огня, от костров пахло горьковатым дымом и гарью…

«Настоящий шабаш!» — мелькнуло опять на миг в моем сознании.

От близости Васильева, который то и дело говорил мне шепотом нежные слова, целуя меня беспрестанно, потому что дикий рев: «Горько! Горько! Горько!» — не умолкал, мне становилось невыносимо страшно. Чувствуя, как этот страх растет и ширится в моей груди, я стала пить без разбора все, что только мне наливали. Потом я пустилась плясать «русскую», плясала ее до изнеможения, потом опять пила, и мне вдруг стало невероятно весело, потому что все лица, сидевшие вокруг стола, ширились, растягивались, удлинялись, свадебный стол странно колыхался и уплывал куда-то, а все вокруг ложилось то на один, то на другой бок так, как это бывает с каютой на корабле во время качки.

 

20

После свадьбы мы жили в Москве. Ника снял в Леонтьевском переулке две прекрасные солнечные комнаты у некой Марии Ивановны, дамы лет сорока, высокой, полной, голубоглазой обладательницы большой квартиры.

С первых же дней замужества я поняла, что совершила роковую ошибку. В своих силах просчиталась. Когда я вспоминала о своих намерениях начать новую жизнь, продолжить образование и работать, то могла только горько усмехаться.

Трудно представить себе, что за дикий и неуравновешенный Ника был человек, и не менее трудно описать его…

Может быть, он по-своему и любил меня, но обращался как с котенком или щенком, которого «завел» себе для забавы. Он то всюду таскал меня с собой, то оставлял и пропадал неизвестно где день, два или больше. Слово его никакого веса не имело.

Васильев всегда следил за тем, чтобы у меня на руках не было никаких денег, так как вечно подозревал, что я убегу.

— Если тебе что надо — скажи! Куплю! — говорил он.

Течения его мыслей и взгляды на жизнь я не могла постигнуть.

Если он заставал меня за чтением какой-нибудь книги, то с тревогой смотрел на заглавие, и если это оказывался роман, отнимал его:

— Глупостей набираешься! Читаешь о молодых красавцах и разных любовниках! К черту эту дрянь!

Тогда я стала читать книги на французском и немецком.

— О чем читаешь? — тревожно спрашивал он.

— Это описание путешествий, — лгала я, стараясь не улыбаться.

— Наверно, врешь, обманываешь, — уже добродушно замечал Васильев, так как к иностранным книгам питал какое-то необъяснимое уважение.

Однажды все-таки не выдержал.

— Нарочно нерусские книги читаешь! — вспылил он, хлопнув кулаком по столу. — Мне назло, чтобы я не узнал о чем.

— Я читаю, чтобы не забыть языки, — стараясь казаться спокойной, ответила я, — мне ведь не с кем говорить, а это практика…

Мой довод оказался убедительным, и иностранная литература, в которую я ушла с головой, была узаконена.

Я жила в Москве, где выросла, где все улицы были по-родному знакомы, где было столько друзей, но жизнь моя проходила словно в заточении, в чужих комнатах, с чужими семейными фотографиями на стенах, и окружал меня чужой, купленный за деньги уют. Мне была противна любезная до приторности и до крайности любопытная Мария Ивановна.

Обычно утром, прямо с постели, натощак мы ехали в ресторан, чтобы выпить чаю в безлюдном зале, глядя на еще заспанные, отекшие лица официантов. Парадные, сиявшие блеском в вечернем освещении зеркала зала казались мутными при свете утра, а золотые рамы потрескавшимися. Чай казался недостаточно горячим, четырехугольники сливочного масла и черной икры — казенными и невкусными. Вся эта обстановка была мне противна. Я вспоминала домашний чай, горячее молоко в фарфоровом молочнике и золотистое масло в большой масленке.

— Ника, умоляю тебя, купи мне примус, сковородку, кастрюлю! Я так мечтаю хотя бы иногда что-нибудь состряпать, ну хоть картошки простой отварить…

— Дурочка, — смеялся он, — всякая другая женщина на твоем месте чувствовала бы себя королевой, а ты стряпать… Ни иглы, ни кастрюли не должно быть в твоих руках… на! — Он совал мне в руки газету. — Читай, что сегодня на бегах, или посмотри и выбери, куда нам пойти вечером.

После театра — ужин в «Савойе», «Гранд-отеле», но чаще всего на Петровских линиях, в «Ампире», где столик номер тринадцать числился за Васильевым.

Ника любил кутить у «Хромого Джо» — в ресторане-подвале на Бронной, около бывшего ломбарда. Там почти не проходило ночи без какой-либо потасовки. Артисты кабаре у «Хромого Джо» исполняли номера между столиками.

Женившись, Ника продал трех рысаков, ходивших на бегах, и купил мне бриллиантовые серьги большой ценности. Однажды на рассвете, когда мы выходили из «Хромого Джо», на нас набросились трое бандитов, один из которых был убит Никой на месте ударом в голову, а остальные задержаны подоспевшей милицией.

У «Хромого Джо» собирались все поэты: Мариенгоф, Шершеневич, Есенин, Пильняк, Мачтет и Маяковский.

Однажды Шершеневич с «пьяных глаз» выдумал послать мне записку и, указывая на меня официанту, сказал:

— Вон та самая, червонна дама…

Этого было достаточно, чтобы Ника, прыгнув и перевернув наш столик, бросился бить Шершеневича, и, если бы товарищи по перу не окружили несчастного поэта стеной, неизвестно, чем бы это для него закончилось.

Минутами казалось, что от этой жизни я схожу с ума.

После ужина в ресторане мы обычно ехали в Петровский парк, в «Мавританию» к цыганам.

Возвращались от них ранним утром. После разухабистого, гортанного, рвущего душу цыганского пения, после диких плясок с конвульсивно трясущимися худыми черными телами цыганок, после топанья, выкриков и гиканья пустые, безлюдные аллеи Петровского парка вливали в душу благотворный покой. Я полюбила этот парк, склонившиеся ветви деревьев, зимой — в нахлобученных шапках искристого снега, летом — в трепетном кружеве листвы, кажущейся в полумраке совсем черной.

Рядом со мной, положив на мое плечо голову, дремал Васильев — утомленный зверь.

Напрасно я искала в сердце хотя бы каплю теплоты к нему. Я сознавала, что никогда не смогу к нему привыкнуть.

Даже во сне упрямое выражение не покидало его лица. Казалось, упрямство таилось где-то в складке рыжеватых бровей около переносицы. Золотистые ресницы плотно сжаты. Одной рукой Васильев обнимал меня, и на этой руке был тот же золотистый пушок. Все в нем было мне неприятно. Страшно было себе сознаться, что в лучшем случае этот человек меня удивлял или забавлял, в худшем — невыносим до отвращения, до тошноты.

Единственными часами моей свободы было время, когда Ника летал. Из-за своей совершенно непонятной и ни на чем не основанной ревности он скрывал от меня дни и сроки своих командировок, исчезая на дни, а иногда и на недели.

Это было тем более для меня унизительно, что он не скрывал их от нашей квартирной хозяйки Марии Ивановны, прося ее даже во время его отсутствия за мной «присматривать». И вот иногда просто для того, чтобы выйти подышать воздухом, я должна была войти в какой-то тайный контакт с противной мне Марией Ивановной. А последняя принимала какой-то покровительственный и многозначительный вид, точно я теперь у нее в руках и нас с ней связывает что-то нехорошее и темное.

Однажды тайно от Ники она с многозначительной улыбкой передала мне письмо, пришедшее прямо на мое имя в отсутствие Ники. Письмо от мамы. Она нашла меня, узнав на аэродроме адрес Васильева.

«У меня к тебе важное дело, тебя касающееся», — писала мама и просила меня о свидании.

В один из дней, когда Ника был в очередной командировке, я позвонила на Поварскую Дубову и попросила его передать маме день и час, когда я буду ждать ее на центральном телеграфе.

Когда в шуме и сутолоке телеграфа, среди десятков мелькавших людей я увидела безукоризненно прямую мамину фигуру, ее легкую походку, знакомую шубку, милое, тонкое лицо, мне захотелось броситься ей навстречу, обнять, прижаться, заплакать, рассказать о том, как я несчастна, — но ее холодное «здравствуй» и надменный кивок головы будто ушатом ледяной воды окатили меня с головы до ног. Я быстро справилась с собой и попала ей в тон.

— Дело в том, — прямо начала мама, — что твой брак недействителен: Софья Дмитриевна была у меня и у Пряников. Васильев с ней не развелся, а просто взял новый паспорт.

— Ну и что же?

— Как то есть «что же»? Я просто считала своим долгом предупредить тебя об этом. Софья Дмитриевна сказала, что даже ничего не знала о его браке с тобой.

— Странно… — я была удивлена. — Но почему же она не появилась тогда, когда Ника хлопотал о Петровском, когда он получил его? Почему не приехала к нему, когда мы с ним туда уехали? Где она вообще была до сих пор и почему теперь не придет к нам, не объяснится?.. Все ее поведение более чем странно…

На это мама не нашла что ответить. Поговорив еще немного, мы расстались так же холодно, как встретились. Что заставило маму пойти на это свидание? Какова была ее цель? Расстроить мой брак с Никой? Может быть, ей просто захотелось меня увидеть?.. Это осталось для меня тайной.

Я предупредила Марию Ивановну, и когда Ника вернулся из командировки, я передала ему полностью все сказанное на свидании с матерью.

Он ничуть не смутился.

— Она давно мне не жена, я с тобой венчался, а с ней нет. Значит, для тебя наш брак настоящий. А для моего сердца — ты мне настоящая жена.

Больше мы с ним на эту тему никогда не говорили. На мое свидание с мамой он ничуть не рассердился.

— Ты ее звала? — спросил он. — Почему она к нам не придет?

С некоторых пор я стала замечать, что Ника начал разочаровываться в Марии Ивановне. Ему стало казаться, что она за его спиной устраивает мне какие-то свидания, что я его обманываю, а она этому потворствует. Конечно, это было его очередным безумием и все подозрения не имели никакого основания. Стыдно сознаваться, но в душе я была рада его растущей антипатии к Марии Ивановне. Она все время старалась у меня что-то выведать, все предлагала свой адрес для чьих-то писем и выражала полную готовность мне услужить.

Прожив год, мы наконец выехали от нее и поселились у друзей Ники на Второй Брестской. Хозяйка квартиры, Александра Ивановна, черноглазая, миловидная, полуинтеллигентная вдова с двумя дочерьми — Тоней и Надей. Хозяин, Матвей Иванович, лет на десять моложе Александры Ивановны, был ее вторым мужем. Он очень важничал своей молодостью и сильно хамил бедной Александре Ивановне.

Квартирка бедная, сырая, грязноватая. Здесь часто собирались по вечерам какие-то люди, азартно играли в карты до самого утра, где-то рядом соседи варили самогон. Доселе совершенно незнакомый быт, нравы и характер этих людей были для меня интересными; я старалась их понять и узнать ближе.

Немало горьких, неутешных слез проливала несчастная Александра Ивановна от унижений и оскорблений молодого и эгоистичного любовника. Мне бывало ее очень жаль, я еще не понимала дикие законы страсти.

На этой квартирке что-то перепродавали, покупали, пили, играли, и я не знаю, насколько безукоризненными были грязные колоды карт. Странно, удивительно и даже как-то трогательно было видеть, как в этом темном, пьяном мире каждое утро открывали ясные, хорошие, еще не тронутые ложью глазки Тоня и Надя, напоминающие два слабых, нежных цветка.

И все-таки здесь было лучше, чем в Леонтьевском у Марии Ивановны.

Вновь меня окружали люди, с которыми у меня не было ничего общего. Кто они были? Бесконечное число летчиков, которых я путала и по внешности и по именам, да артисты эстрады, которых Ника приглашал к нашему столу в ресторане ужинать и выпить вина. Иногда они кутили до утра. Завсегдатаями нашего столика в «Ампире» был дирижер оркестра Фердинанд Фердинандович Криш и пожилой, остроумный, талантливый конферансье Плинэр. Ни с тем, ни с другим я не обмолвилась ни словом. В этот мир женщина могла попасть только благодаря своей внешности, которой я не обладала.

Многие, если не все, смотрели на жену такого знаменитого летчика, каким был Васильев, с недоумением, а иногда с плохо скрытым удивлением. Иногда это мнение высказывали мне прямо в глаза: «Какие красотки были у Николая Алексеевича, удивительно, право, как это он вас им всем предпочел!»

Многие сомневались в том, что я княжна.

«Прямо скажу, не такой я себе княжну представлял! — сказал мне как-то огорченно Матвей Иванович. — Да разве княжны такие бывают? В вас ничего высокопоставленного-то нет! Уж больно вы просты!»

Васильев пил. Правда, он не напивался до бесчувствия, но пил каждый день.

— Разве это называется пить? — оправдывался он передо мной. — Разве так я пью, как до женитьбы на тебе пил? Я данное тебе слово держу и не пьянствую, а только компанию поддерживаю. И что ты на меня нападаешь? Ведь ты от этого не страдаешь, у тебя все есть, и нужды ты ни в чем не видишь… Тебе все бабы вокруг завидуют!

Я же задыхалась в такой жизни и с ужасом сознавала, что изменить что-либо бессильна: так будет нынче, завтра и всю жизнь. Каждый день Ника удивлял или, вернее, ужасал меня какой-нибудь новой чертой характера.

К этому времени относится история с моим портретом. В 1921 году я с двумя подругами вздумала сниматься. Выбор наш пал на фотографию «Джон Буль», находившуюся на Тверской. (Теперь это небольшой театральный магазин в доме ВТО.)

Хозяин фотографии — средних лет, очень милый и культурный человек, в прошлом артист (как он сам себя нам отрекомендовал). Фотограф снял нас, через определенное время мы получили свои фотографии, которыми остались очень довольны.

Прошло некоторое время, и вдруг я услышала, что мой портрет, сильно увеличенный, выставлен на витрине Тверской.

Мы с мамой сейчас же пошли к «Джону Булю». Мою маленькую карточку хозяин увеличил в рост кабинетного портрета, который красовался в центре витрины.

Как мы с мамой ни просили продать нам портрет, упрямый хозяин отказывался и говорил, что сделал его для себя и продавать не желает. Никакие деньги упрямца не прельщали.

Настал день, когда и Васильев увидел этот портрет. Он буквально осатанел.

— Мерзавец! — взревел он, врываясь к «Джону Булю». — Портрет моей жены на Тверской улице выставил! — И не только снял с витрины и забрал себе портрет безвозмездно, но еще к тому же жестоко избил несговорчивого фотографа.

Конечно, Васильеву, как всегда, и этот поступок сошел безнаказанно, хотя «ввиду болезни хозяина» «Джон Буль» был закрыт на четыре дня.

Мне казалось, что я никогда не привыкну к нраву этого дикаря!.. На меня напала невероятная тоска, и я объявила, что не пойду больше ни в ресторан, ни в театр и с этого дня буду все время лежать дома и читать книги.

Сначала Ника был этим неприятно удивлен, потом рассержен, было крупное объяснение, которое, конечно, кончилось тем, что ни один из нас не понял другого. Я заявила ему, что от той жизни, которую он называет «счастливой», готова повеситься.

«Бежать. Бежать!» — горело теперь в моем сознании. Но как… А главное, куда?.. К маме?.. Это значит вернуться с повинной, сломить себя, чего я не в силах сделать…

И все же я решила бежать и привела свой план в исполнение.

Судьба играла мне на руку: вернувшись вечером из Клина, из командировки, Ника рано улегся спать. Поздно ночью я затаив дыхание тихонько вылезла из-под одеяла и стала одеваться. Написав на подоконнике при свете лампады записку Нике, чтобы он оставил меня в покое, я сняла его подарок — бриллиантовые серьги, — положила их на записку, затем надела шубу, шапочку, ботики и неслышно проскользнула в парадную дверь.

Я не могла поверить своему счастью, когда очутилась на улице, на свободе! Быстро пробежав Брестскую, выскочила на Тверскую и увидела сквозь стекло окна, что часы в аптеке показывали всего половину одиннадцатого. Какая удача! Не так еще поздно, и я зашагала по Тверской, перебирая в голове адреса людей, у кого могла бы переночевать хотя бы эту ночь. Но таких не находилось. Все это были те «друзья» и знакомые, для которых мое «бегство» было бы очередной сенсацией и долгожданным поводом к сплетням. Так, погруженная в мысли, я шла по Тверской, пока невольно не замедлила шаг около знакомого переулка. Дегтярный!.. Милый Дегтярный!.. Здесь ждали меня малыши в детском саду «Галочка». Сюда каждое утро провожал меня на работу Юдин.

Дорогие, милые сердцу воспоминания!.. Я свернула в знакомый переулок, остановилась перед большим серым домом, где, как и в те счастливые дни, висела доска: «Галочка. Детский сад при Коммунистическом университете имени Свердлова».

Малыши мои, наверное, выросли, и их место заняли другие, незнакомые… а руководительницы? Те ли, что работали со мной?..

Окна детского сада были темны, кроме самого крайнего, я знала — это горел свет у Софьи Артуровны, кухарки детсада.

Пожилая интеллигентная немка, жившая до революции в домах воспитательницей. Она была одинока, честна и устроилась в детсад благодаря своим исключительным кулинарным способностям.

Я робко позвонила, хотя рассудок мой и протестовал: «Поздно, может быть, Софья Артуровна рассердится. Удобно ли просить о ночлеге?» Но сердце подсказывало, что Софья Артуровна меня очень любит и не сможет отказать, приютит.

— Кто там? — испуганно спросила Софья Артуровна. Она держала дверь на цепочке, но, услышав мой голос, сразу узнала, обрадовалась, впустила, расцеловала…

 

21

Неделю я «нелегально» жила у Софьи Артуровны. Спала на сундуке за шкафом в ее маленькой комнатке на кухне. «Нелегально» потому, что в детском саду не имел права жить и ночевать ни один посторонний человек.

После первой же ночи под кровом «Галочки», встав утром, я пошла к Николаю Сергеевичу Понятскому. Он принял и обласкал меня, как родную, сейчас же дал работу — перевод, выдал авансом немного денег и обещал как можно скорее устроить на работу официально.

— Но, милое дитя, — сказал он, ласково глядя на меня, — дело-то не в работе! На нее я вас всегда устрою, вы мне нужны. Но дело идет о вашей, так сказать, легализации. Ведь для того чтобы устроиться на работу, нужно иметь твердую прописку, иначе говоря, постоянное местожительство. А вам, наверное, даже взять справку о выписке со старого адреса неудобно, ведь это значит идти туда и увидеть Васильева.

Я молчала.

— А потом, — уже тише продолжал Николай Сергеевич, — я со своей стороны посоветовал бы вам вернуться к матери на Поварскую. Раз вы решились разойтись с мужем, то вам нужны постоянный угол и твердая прописка.

Я не хотела говорить ему того, что мне рассказала одна из руководительниц «Галочки», которая через общих знакомых знала, что мама после моего ухода раздарила все мои вещи, вплоть до кровати, сожгла мои портреты и сказала всем, что я для нее умерла. При ней даже старались не упоминать моего имени…

Таким образом, я очутилась в самом безысходном положении.

В первый же день я сняла с руки обручальное кольцо червонного золота (больше у меня ничего не было) и продала его. А затем старательно засела за переводы. День мой начинался с того, что я как можно раньше, пока еще не пришли в сад дети, бежала из Дегтярного на Большую Дмитровку в библиотеку университета и принималась за переводы. Это было очень удобное место для работы. Но мысли мои были отравлены тем, что я не имела права стеснять Софью Артуровну, да еще, живя нелегально, подводить ее своими недозволенными ночевками. Знала я также и то, что Ника меня разыскивает — и разыщет.

Я не ошиблась. На двенадцатый день моей самостоятельной жизни он предстал передо мной в читальном зале библиотеки университета.

Оказалось, что он искал меня через милицию и уголовный розыск, побывал уже у мамы на Поварской, у Пряников на Арбате и обежал всех наших знакомых. Потом вдруг вспомнил о Понятском. С утра пришел к нему на квартиру, но не застал дома, а его сестра и брат сказали, что ничего обо мне не знают. Тогда Ника пошел в университет искать самого Николая Сергеевича. Тот читал лекцию, и, дожидаясь его, Ника зашел в библиотеку, где совершенно неожиданно увидел меня.

Ника стоял передо мною какой-то тихий, не похожий на себя и радостный. За эти несколько дней он очень изменился: одутловатость лица, мешки под глазами. Разговор был недолог. Я быстро собрала книги, торопясь покинуть стены университета: я боялась публичного скандала и трепетала от одной мысли, что Васильев может хотя бы намеком оскорбить дорогое и светлое для стольких людей имя Понятского.

Я стремительно последовала за Васильевым на улицу. Был сильный мороз, дыхание захватывало. Я задыхалась, доказывая, что все равно уйду от него, просила не только оставить меня, но и помочь мне в новой жизни, а он все упрямо тянул меня за рукав и звал с собой.

— Пойдем! — говорил он. — Ну не нравится тебе на Второй Брестской, будем жить в другом месте, уедем на другую квартиру…

— Ах ты, Господи! — уже в отчаянии сказала я. — Да не в этом дело: на той ли улице, на другой ли, у той или иной хозяйки… Хоть во дворце из золота — нигде не могу и не буду с тобой жить. Вот ты что пойми!..

Мы все шагали и шагали по улицам, ноги замерзли, я вся посинела. Ника это заметил и стал звать на горячий завтрак, на чашку кофе.

— Ладно! — вдруг зло отрубил он; его лицо помрачнело, и я встретила знакомый оловянный взгляд. — Я понял: я тебе противен, все это комедия была, но только не думал я, что ты с Богом будешь шутить и даже на венец плюнешь… Но уж коли среди ночи от меня убежала, коли так решила, что же, попробуй поживи самостоятельно… Но прошу об одном… И ты должна исполнить мое желание — ведь ты расстаешься со мной навсегда. Имею же я право попросить тебя о последнем?

— Проси, постараюсь исполнить…

— Сегодня вечером в последний раз отужинай со мной в «Ампире». Неужели так вот, сейчас на всю жизнь расстанемся?

— Зачем это? — Я испугалась. — Зачем?.. Все у тебя не просто, любишь ты помпы… не можешь иначе… и для чего?.. Или ты напьешься и будешь все вокруг себя крушить, или будешь мне сердце терзать разговорами.

— Даю слово, — торжественно сказал он, — не напьюсь, бить никого не буду и разговорами тебя терзать тоже не буду!

— Нет у тебя слова, — ответила я.

— На этот раз будет. Ты уходишь от меня… бросаешь… видишь, я не кричу, не скандалю, ни на чем не настаиваю. За что же обижаешь? В последний раз прошу тебя!..

Мне стало жаль его. Я обещала, и мы наконец расстались. Как ни странно, но ужас, сковавший мое сердце отчаянием, когда я увидела перед собою Васильева, вдруг прошел, уступив место чувству какого-то радостного удовлетворения. Мне казалось, я убедила его и, может быть, он поможет мне, не выписываясь со Второй Брестской, устроиться на работу. А пока не подыщу себе угла, поживу еще немного у Софьи Артуровны. Не зверь же он, в самом деле. Вот встретились, говорил он со мной по-человечески, и я не буду озлоблять его, исполню его желание, приду вечером в «Ампир».

В простом домашнем платье я неуверенно вошла в залитый яркими огнями зал «Ампира» и нерешительно остановилась. К моему удивлению, столик номер тринадцать был занят какими-то людьми; может быть, это были гости Васильева, а сам он еще не приехал?.. Но в это время откуда-то сбоку вышел и подхватил меня под руку Васильев.

— Удивилась? — спросил он. — Да, столик номер тринадцать уже больше не наш. Я отказался от него. Покидаю Москву года на два… хочу лететь на дальний Север… Не ожидала? — Ника вел меня к самому дальнему столику, стоявшему сбоку эстрады. — Здесь мы мало кому видны, — продолжал он, — посидим в уголке, насмотрюсь на тебя в последний раз и спокойно поговорим на прощанье…

Мне навстречу из-за занятого Никой столика встал его любимец бортмеханик, веселый, плотный, высокий и бесконечно преданный Васильеву украинец Гриценко. Я обрадовалась этой неожиданной встрече, так как присутствие третьего исключало интимные разговоры.

В душе я очень удивлялась необыкновенному спокойствию Васильева. «Неужели он так искусно умеет играть?» — думала я.

Мы сели. Он протянул мне карту заказов, и я стала машинально читать подряд названия блюд, плохо соображая, что они означают. Потом совершенно случайно взглянула на Нику, и сердце мое неприятно сжалось: его взгляд, точно пойманный на чем-то плохом, быстро метнулся в сторону, затем Ника потупил глаза, скрыв от меня их выражение, но я уже успела поймать в них недобрый огонек. «Уж не задумал ли он что-нибудь?» Я передала ему карту меню.

— Что хочешь заказывай, — сказала я упавшим голосом, чувствуя, как какое-то зловещее предчувствие неприятно холодит душу.

Но Ника уже по-доброму улыбался, шутил. Подали ужин. На столе появилось серебряное ведерко с запотевшими от холода бутылками вина.

Зал наполнялся народом. Москвичи приезжали после театров, концертов, оперетты — поужинать. Гриценко был весь поглощен эстрадными номерами, а мы разговаривали о Севере, о научной экспедиции, климате.

— Договор подписал на два года. Тебе не скучно будет без меня? — неожиданно спросил он.

— Я могу быть только рада за тебя, — ответила я, — два года без ресторанов, без бегов, без цыган пойдут тебе только на пользу.

— «Рада, рада», — передразнил он, — конечно, рада, вижу, что от счастья сияешь… ты даже скрыть этого не умеешь. Еще бы! Думала ли ты, что я так легко и быстро откажусь от тебя?.. А?.. — Он заговорил медленнее: — Да… бывает так… вот любишь, любишь, горишь, ну прямо сгораешь от любви, а потом вдруг… посмотришь — все и сгорело… и любви как не бывало… и за что только я тебя любил? Разве только за то, что ты никогда меня не любила?..

Мне почему-то от его слов становилось по-настоящему страшно, а он продолжал:

— Ты не сердись на меня, что так говорю, это я со зла… тебя есть за что любить. Вот, например, за твою храбрость! Помнишь, как я тебя на второй день нашего знакомства на разведочный аппарат посадил, в лодочку, и ты не дрогнула?.. Или вот сейчас: не побоялась прийти на «последнее свидание», ведь со мной шутки плохи, а ты пришла. Или, может быть, ты думаешь, я, как твой теноришко Юдин, сделаю?.. Прощусь с тобой, а как уйдешь, так от любви и застрелюсь?! Нет!.. Фрак и белая хризантема в петлице — это нам непонятно… Мы, тверские мужички, как дубы крепкие, нас не проймешь… — Его глаза внимательно и пытливо всматривались в меня.

Не скрою, что его туманные, насмешливые запугивания были мне неприятны.

— Не люблю твоих прибауток, — сказала я. — Все на испуг берешь?.. А это значит — слаб. Ты бы лучше дал мне слово писать, я отвечать тебе буду.

Я была счастлива, когда под бурные аплодисменты вышла на эстраду пестро одетая толпа цыган. Концерт заканчивался. «Слава Богу, все прошло благополучно, теперь скорее, скорее вырваться наконец отсюда».

— Мне пора! — решительно сказала я. — Уже поздно, ведь я живу не у себя, хотя и предупредила…

— Шампанского! — громко крикнул, перебив меня, Ника. Он схватил меня за руку. — Мы еще не простились! Подожди, без шампанского не отпущу!

В это самое время к нашему столику подошел официант.

— Вашу жену к телефону! — сказал он, обращаясь скорее к Нике, нежели ко мне.

Я была изумлена.

— Не может быть… это ошибка, мне некому звонить…

— Вас, вас… — Официант энергично кивал головой. — Спросили сначала: у вас ли ужинает летчик Васильев с женой?.. А потом, как узнали, что здесь, так и говорят: попросите, мол, его супругу… женский голос просит…

— Иди-иди! — Ника смеялся. — Это мама! Ведь я тебя разыскивал и у нее был, а сегодня специально заезжал, сказал, что нашлась пропажа, она знает, что мы сегодня здесь ужинаем, прощаемся… иди-иди!

Мама!.. С бьющимся сердцем, не веря своему частью, я выбежала в вестибюль, схватилась за телефонную трубку, как за якорь спасения.

— Мама! — крикнула я, но… трубка была безгласна, пуста… никто мне не ответил.

Почему? Неужели мама не могла подождать?.. Как жестоко с ее стороны. Зачем же было вызывать?..

Расстроенная, я вернулась в зал. Цыгане пели, плясали. Шампанское было уже налито в бокалы.

— Скорее, скорее! — торопил Ника. Он протянул мне бокал, мы чокнулись.

Чокаясь с Гриценко, я заметила, что он как-то странно на меня смотрел.

Потом мы снова чокались и опять пили. Ника подсел очень близко и стал уговаривать поехать по старой памяти в «Мавританию», где стояли цыгане. Он задерживал мою руку.

— Пусти! — уже строго, стараясь освободиться от него, сказала я. — Уговор дороже денег. — Я чувствовала, что выпила лишнее, — во рту был какой-то неприятный вкус, но старалась не показать вида и продолжала: — Ведь вечер кончился, ты обещал, это нехорошо… — Я говорила еще что-то, с ужасом ощущая, как от самых ног поднимается холод, все выше, выше, к самому сердцу. Голова сразу отяжелела, язык не слушался и деревенел. «Умираю!» — хотела я крикнуть, но горло заледенело. В то же самое время мне показалось, что я слепну, глаза наполнялись чернотой, судорога сдавила горло.

Пение и крики цыган звучали все отдаленнее, все тише. Последнее, что я осознала, меня куда-то несли. «Паралич!» — подумала я, прежде чем потерять сознание. Но сознание возвращалось через какие-то промежутки. При этих возвращениях к жизни я не могла открыть глаз, не могла вымолвить ни одного слова. Страшный гул и шум наполняли голову, я слышала голоса: «Скорую помощь! Скорую помощь!» Потом голос Ники: «Жена моя, у нее порок сердца, это припадок!» Потом вновь наступило беспамятство, которое прерывалось какими-то свистками, гудками паровозов… Потом чьи-то пальцы осторожно приподняли мои веки, и я увидела женщину в белом, с красным крестом на рукаве, склонившуюся надо мной, но подступившая к горлу рвота снова бросила меня в небытие.

Потом мною овладел длительный и неотвязный кошмар. Я неслась по каким-то ледяным волнам, и лапа, большая и мохнатая, ежеминутно, но довольно ласково касалась моего лица…

Наконец я стала чувствовать свое тело и поняла, что лежу. Мохнатая лапа по-прежнему ласково касалась лица, но теперь ко всему этому в ушах еще стояло знакомое, приятное, напоминавшее мне далекое детство в Петровском поскрипывание. Это были полозья саней, скользящие по твердому, оледеневшему снегу… Конечно, я в санях, вот и знакомый звук: встряхивают вожжами, ударяя по бокам лошади…

Я открыла опухшие, отяжелевшие веки. Хотела пошевельнуть рукой, но она мне не повиновалась. Я лежала закутанная в знакомую оленью доху Васильева. Нависший над самой головой пушистый воротник, мерно раскачиваясь от езды, ежеминутно мягко касался моего лица. Я различила впереди, на облучке саней, спину ямщика, а рядом фигуру Васильева.

Хотела позвать Нику, но у меня вырвался хриплый стон. Ника быстро обернулся, нагнулся ко мне.

— Ты видишь меня? Слышишь? — спросил он с тревогой.

В ответ я кивнула головой. Он поправил поудобнее сено, отвел от моего лица мех воротника, и я вдруг увидела над головой почти черное небо морозной ночи с яркими мелкими звездами.

Я вновь закрыла глаза. Никак не могла понять, где я, что случилось… Передо мною носились какие-то отрывочные и беспорядочные воспоминания. Путаясь в различных предположениях, я вдруг вспомнила ощущение телефонной трубки в руке, вспомнила, с какой надеждой ее схватила… И мгновенно мне все стало ясно: мама и не думала звонить, и вообще никто меня не вызывал. Официант «Ампира» был подкуплен Никой и вызвал меня нарочно к телефону на мнимый звонок. В это время Ника влил мне в шампанское что-то, от чего я чуть не умерла. Его план был заранее обдуман; отсюда и занятый сбоку около оркестра столик, такой незаметный для большинства сидевших в зале. Оттого и присутствие преданного Гриценко, услужливо помогавшего вынести жену Васильева, с которой так некстати в ресторане сделался вдруг сердечный припадок.

Теперь понятно, почему, чокаясь со мной, Гриценко был такой растерянный и виноватый.

Но где же мы теперь?.. Куда он везет меня?.. Меня мучили догадки.

А полозья саней все скрипели, веселой рысцой бежала деревенская лошаденка, а рядом со мной сидел человек, от которого я не могла уйти живой.

И чем яснее мне это становилось, чем невыносимее болела голова, чем больше ныло все тело, чем беспомощнее и слабее я сама себе казалась, тем сильнее рос в моей груди бунт: «Все равно убегу!»

 

22

В 1923 году железная дорога не доходила до Звенигорода. С Александровского вокзала садились и ехали в Голицыно, оттуда несколько десятков верст — на лошадях.

Звенигород издавна назывался «русской Швейцарией». Вокруг — высокие горы, живописные овраги и непроходимые леса. В нескольких верстах от Звенигорода стоял знаменитый монастырь Саввы Звенигородского.

Васильев выбрал своей «резиденцией» большую старую гостиницу при монастыре.

Устроив меня в одном из лучших номеров, успокоился.

— Здесь пока и будем жить, чтобы больше ты от меня не вздумала бегать!.. — сказал он, улыбаясь самой счастливой и удовлетворенной улыбкой.

— Что за смесь ты налил мне в шампанское? — не переставала я его допытывать. — Мне кажется, у меня навеки обожжены все внутренности… Скажи, ради Бога, что ты мне такое подмешал? Кто дал тебе эту убийственную смесь? Ветеринар какой-нибудь или коновал?.. Мне же надо знать, какими лекарствами лечиться!

— Ничего! — не смущаясь, весело отвечал он. — Что дал, то и дал… ничего там смертельного не было, а что болит, так это естественно: я сам сказал докторам, будто ты отравилась, вот они несколько часов подряд тебе рвоту и вызывали, да еще какую длительную, потому и болит, вполне естественно… Ничего, и так пройдёт!.. — Его поступок казался ему естественным.

— Ну а если б мое сердце не выдержало твоего пойла, тогда что? — спросила я.

— Тогда?.. — Тени набежали на его лицо, и оно помрачнело. — Тогда, наверное, умерла бы… значит, такова судьба… все лучше, нежели бросила бы, ушла от меня… — Потом, встряхнув головой, словно отгоняя вставшие перед ним образы, он уже весело продолжал: — Ты ведь ничего не знаешь, а я свою машину продал, чтобы у нас деньги были, чтобы ты здесь отдохнула, в средствах не стеснялась. Я тоже хочу месяц отдохнуть от полетов, наши доктора мне сейчас летать не дают, сволочи!.. Говорят, что-то с сердцем…

— Докутился?..

Он мрачно на меня посмотрел и передразнил:

— «Докутился»… Не докутился, а ты довела, все сердце мне исклевала. Я говорил — курчонок, забралась мне в сердце и клюешь. Пока не выклюешь — не успокоишься… Ну скажи мне, ну почему ты меня не любишь? Почему? От меня все женщины с ума сходили…

Такие разговоры повторялись ежедневно.

— Вот где был твой север, твоя далекая Арктика, врун несчастный… — негодовала я.

— А с тобой иначе нельзя… вот тебя умной считают, — смеялся он, — а по-моему, не умна ты, поверила тому, что я тебя разлюбил, что оставить могу… вот глупа…

Революция застала Васильева в чине летного полковника; теперь он подходил к сорока годам и имел за своей спиной тот летный стаж, который означает даже здоровое сердце по-летному изношенным. Он должен был перейти на учебные полеты и теоретические занятия в преподавании военной авиации. Но я видела, что любовь к небу и тоска по нему заставляют его сильно страдать.

Завезя меня в Звенигород, Ника вдруг ожил; он загорелся какой-то новой идеей, которая полностью им овладела и которую он держал от меня в секрете.

— Увидишь! — говорил он, блестя глазами. — Что я только устрою… всех удивлю!

Он стал исчезать все чаще. Я оставалась совершенно одна.

Дни, полные безделья, сводили с ума. Напрасно я просила у Ники купить мне бумаги и чернил. Он воображал, что я буду кому-то писать тайные письма. Когда я просила, чтобы он привез мне из города книг для чтения, он неизменно говорил:

— Тебе и от своего ума некуда деваться, еще читать вздумала. Вот позволял тебе читать — читала-читала да так начиталась, что ночью от меня удрала. Тебе нечего делать? Лежи и поправляйся!

— Я уже поправилась!

— Все равно лежи! Это тебе полезно.

Свидетелем жизни старого монастыря являлся повар гостиницы — Поп-верста, бывший монах. В мирском крещении его имя было Сергей, но при пострижении он принял имя Сильвестра. Под этим именем он остался и при советской власти. Имя для произношения довольно трудное, и его звали Сильверст, отсюда, наверное, и появилось прозвище «верста». Этому имени способствовал и очень высокий рост бывшего монаха.

Когда-то, до монастыря, он был поваром, и неизвестно, какая жизненная драма заставила его постричься. Но когда стали разгонять монастыри, то Поп-верста не захотел покинуть ставшие родными места и остался здесь, вернувшись к своей прежней профессии: стал поваром при бывшей монастырской гостинице.

Высокий, худой и смуглый, он ничем не походил на обычного толстенького, самодовольного повара. Было ему лет пятьдесят, темные небольшие глаза смотрели тускло, безразлично. Был он молчалив, немногословен, говорил ровным, тихим голосом. Волосы — беспорядочные, жидкие, черные — выбивались из-под белого поварского колпака, который он носил только около плиты, а в свободные часы спешил поскорее надеть старую, замасленную монашескую скуфейку.

Я увидела его впервые как-то раз вечером, когда вышла подышать на крыльцо свежим воздухом. В ту зиму стояли лютые морозы, и мне в легкой черной шелковой шубке нечего было и думать о прогулках, к тому же дорога была наезжена только в одну колею, и при встрече с санями надо было отходить в снег, которого намело по колено. Я стояла на крыльце, с жадностью вдыхая чистый морозный воздух, любуясь очертаниями старинных глав монастыря и видом печального, заброшенного кладбища.

— Чего вы боитесь? — вышла я наконец из терпения. — Я не сделаю вам ничего дурного, у меня есть с собой лекарства, может быть, вам легче станет!..

Не знаю, надоела ли моя настойчивость, но послышался звук откинутого металлического крючка, и дверь открылась.

Высокая черная фигура монаха, бродившая среди могил, показалась бы мне призраком, если б по чуть сутулой спине и мелким шагам я не узнала повара гостиницы.

Он был в монашеской скуфье, и хотя в вечерних сумерках я не могла рассмотреть выражения его лица, но по тому, как медленно он шел, я чувствовала, что он сосредоточен и погружен в свои мысли.

Я стояла тихо, боясь пошевельнуться, боясь, чтобы не хрустнул снег под подошвами ботинок. Но Поп-верста уже повернулся, взгляд его упал прямо на меня. Он сразу насупился, опустил голову и, повернувшись ко мне спиной, стал быстро удаляться. Его длинная неуклюжая фигура еще долго ныряла в снежных сугробах между крестами, пока наконец не скрылась за монастырем.

Однажды девушка, принесшая мне утром чай, предупредила меня:

— Сегодня ни завтрака, ни обеда не будет… повар заболел.

— Что с ним?

— Да разве у него узнаешь? Заперся, к себе никого не пускает, больницы звенигородской боится…

Целый день мысль об этом больном, одиноком человеке не покидала меня. Я еще дождалась трехчасового чая, чтобы спросить горничную, как здоровье Попа-версты.

— Все на запоре сидит, — с досадой ответила она, — наверное, самогоном отравился… пьет он очень…

— А вы бы в Звенигород за врачом съездили, — предложила я.

— А кто поедет? Чтобы в поле замерзнуть? Смотрите, какая метель разыгралась…

Вьюга действительно кружила, мела, срывала с крыши снег и запорашивала снежной пеленой стекла окон. Ветер уныло выл в трубе.

— Покажите, где комната вашего повара, — попросила я.

— А вы разве доктор?

— Да, — решилась я на ложь, так как иначе боялась встретить отпор. Наверное, я напустила на себя достаточно решительный вид, и горничная мне молча повиновалась.

Я взяла аптечку, которую за время моего выздоровления успела составить.

По бесконечным лестницам и низким переходам старинной гостиницы мы спустились в подвал, где помещалась обширная кухня. Девушка указала мне на маленькую дверь.

— Стучите, все равно не откроет, — сказала она, махнув при этом безнадежно рукой.

— Сильвестр… а как его дальше, по батюшке? — осведомилась я.

— Не знаю. — Горничная усмехнулась. — Поп-верста, да и только. Все так его зовем.

— Товарищ, откройте! Гражданин!.. — не зная, как назвать больного, стучала я в дверь.

Сначала была мертвая тишина, больной не подавал никаких признаков жизни. Потом послышалась возня. Я все продолжала стучаться. Наконец недовольный голос спросил:

— Кто там?.. Мне доктора не надо… все равно не открою!

— А я не из Звенигорода доктор, а совсем другой, я тут, в гостинице, живу.

— Что вам надо?

— Помочь, если смогу.

— Оставьте меня в покое, — промычал голос за дверью.

Высокая, согнутая фигура заковыляла от двери в угол и скрылась во мраке.

На опрокинутой деревянной бочке, заменявшей, очевидно, стол, стоял старинный монастырский фонарь из резного черного железа, из которого лила скупой свет стеариновая свеча. Когда глаза привыкли к полумраку, я увидела, что Поп-верста взгромоздился на койку. Из тюфяка во многих местах торчала солома. Эта конура, наверное, прежде была чуланом для провизии, о чем ярко свидетельствовали маленькие под потолком оконца за железной решеткой. «Настоящая тюрьма», — подумала я. Над койкой висела на железном крюке темная, старая икона; с нее свешивались резные деревянные четки.

Поп-верста сидел против меня, свесив ноги в дырявых валенках, и смотрел недружелюбно, зло, не мигая. Он чуть покачивался, видимо от слабости. Сквозь смуглость худых щек проступали яркие пятна. Он горел в жару.

Я поставила больному градусник, ощутив при этом приторно-кислый запах немытого человеческого тела. Сев на какой-то пустой ящик, стала расспрашивать повара, на что он жалуется. Он не хотел отвечать. Чтобы время шло незаметнее, я стала рассказывать больному, что живу здесь, в гостинице, что о его болезни узнала от горничной из-за отсутствия завтрака и обеда. Поп-верста молчал и смотрел на меня недоверчиво.

Градусник шел к сорока. Пульс был частым, но не имел перебоев, что меня успокоило.

Я попросила показать мне горло. Вооружившись ложкой, придавила ею язык больному, как это делали нам в детстве настоящие доктора, и увидела страшную картину: все гланды и зев были ярко-алыми, а на зеве часто высыпали мелкие серого цвета нарывчики. Если бы это была сплошная серая пленка, то это был бы дифтерит, а это… что это такое?!

Я дала жаропонижающее, хотя знала, что это только временно собьет температуру и что вся причина — в зеве. Я нашла щепочку, навернула на нее вату и, обмакнув в сильный раствор перекиси, сделала больному прижигание зева. Вспомнив, что нам в детстве делали полоскание для горла из смеси соли и йода, намешала этот раствор в стакан воды и велела полоскать горло как можно чаще.

Считая свою миссию оконченной, я уже приблизилась к двери, как вдруг Поп-верста, все время ничем себя не проявлявший, спросил:

— Вы доктор?

— Ну конечно! — важно еще раз солгала я, потому что знала, как необходимо для больного поверить в то, что он в надежных руках.

— Придете еще? — стесняясь, вполголоса спросил он.

— Обязательно, сегодня же вечером. А если будет плохо, попросите кого-нибудь сходить за мной.

С этого дня жизнь приобрела для меня какой-то смысл. Прошло три дня, и я больше всего боялась, чтобы неожиданный приезд Ники не помешал лечить моего пациента.

Я делала ему прижигание зева два дня подряд. Серые налеты исчезли, уступив место мелким язвочкам. Теперь я понимала, что это была, очевидно, тяжелая ангина. Температура медленно спадала. Я просила всю прислугу гостиницы держать происшедшее в тайне от Васильева.

Этот случай завоевал мне сердце не только Попа-версты, но и всех служащих в гостинице, отчего мне стало много легче и радостнее. Этих людей было немного. Две девушки, которые подавали еду, убирали номера и мыли в кухне посуду, Поп-верста и хромой Антип — истопник, посыльный за провизией в Звенигород и кучер.

Сам директор гостиницы жил с семьей в Звенигороде, наезжая в монастырь под выходной и еще раза два в неделю.

Как только больной выздоровел, я тотчас призналась всем, что никакой я не доктор, но все мои уверения были тщетны. Если только не бывало со мною Ники, то с нарывами, порезами, кашлем и другими недомоганиями прибегали ко мне.

«Она дохтурша, шибко партейная, у ее лекарства из Москвы, не то что звенигородские, и она за их денег не береть!» — таково было общее мнение.

Теперь часто в отсутствие Ники я сидела в теплой кухне у печки и беседовала с новыми друзьями. Они не скрывали того, что их мучило любопытство: кто я? откуда? почему сижу одна здесь, а муж все время где-то пропадает?.. Но я упорно старалась перевести разговор на другие темы.

Но чаще всего по вечерам, прибежав в теплую кухню и усевшись поуютней около плиты, я читала моим новым друзьям вслух толстую-претолстую книгу. Это был собранный и переплетенный комплект журнала «Нива», известного сентиментальными романами старинного Санкт-Петербурга. Ее вынул из-под пестрого тюфяка хромой Антип и торжественно вручил мне. Пока я читала, каждый занимался своим делом. Девушки чинили белье, Поп-верста особенным, вроде острого ланцета, ножичком вырезал четки (по старой памяти), а хромой Антип сидел в углу на табуретке и глубокомысленно курил козью ножку.

Теперь я часто, несмотря на сильные морозы, предпринимала далекие прогулки. Одна из девушек, Маша, давала мне свои валенки, теплый платок и совсем новый, на овечьем меху нагольный тулуп в широких оборах.

Поп-верста достал мне откуда-то лесничьи лыжи, и я отправлялась в самую глубь леса. Хотя Антип всячески пугал меня рассказами, что в той или другой деревне видели волка, я почему-то не очень боялась, может быть, оттого, что мало в это верила.

В часы прогулок я бывала по-настоящему счастлива, но были и ужасные, особенно томительные, долгие ночные часы, когда я обдумывала свое положение: Ника обманом, силой завез меня сюда и держит потому, что на то его воля, а мне остается только одно; моя участь — покоряться…

И все-таки я убежала. Конечно, не трудно догадаться, что мой побег мог осуществиться только при помощи новых друзей. Во время долгих бессонных ночей я на этот раз разработала план детально и подумала обо всем.

Я решила бороться с Васильевым его же методами. Прежде всего, было необходимо его напугать и навести на ложный след.

Я задумала инсценировать самоубийство. Кроме того, по первому, столь неудачному побегу я поняла, что мне необходимо прежде всего вернуться домой, к маме, рассказать ей обо всем, просить ее простить меня. Я решила идти на все, лишь бы жить там, где я выросла, ибо понимала, что только в этой среде смогу начать новую жизнь.

Но, конечно, чтобы выбраться из этой глуши, мне прежде всего нужны были деньги. У меня остался красивый золотой крест и массивная граненая цепь к нему. Эту продажу я доверила Антипу, и он провел ее блестяще. К моему великому удивлению, я получила гораздо больше денег, чем ожидала.

Поскольку тулуп, валенки и платок были у Маши «праздничными» и не являлись ее единственным туалетом, она мне с удовольствием их продала. Этот маскарад преследовал три цели: первая — та, что, встретясь в пути или на станции с Никой, я имела шансы остаться неузнанной, вторая — та, что, одетая таким образом, я легче перенесу мороз, сидя в санях, а третья, и самая главная, цель была ввести Нику в заблуждение. Уезжая, я должна была оставить записку Нике о том, что решила повеситься и что мой труп найдут только весной далеко в монастырском лесу.

Оставленные шуба, шапочка и ботики только подтверждали бы мое невменяемое состояние. Можно было бы предположить, что я сошла с ума и убежала в лес в одном платье.

Этим я хотела испугать Нику, отвлечь его внимание и занять время на розыски в окрестностях моего трупа. Я отлично отдавала себе отчет в том, что мой поступок некрасив и бессовестен, но… но я вспоминала пословицу: с волком жить — по-волчьи выть… Разве не применил он в свое время ко мне самой подлой и жестокой тактики?

Мои друзья принимали в этом бегстве самое горячее участие и помогали чем только могли. Благодаря им я имела возможность написать в Москву одной из руководительниц «Галочки», имевшей с мамой общих знакомых. Я просила ее ответить мне в Звенигород, на почту до востребования, на имя Маши, все, что она знает о моей матери. Ответ пришел скоро и очень меня обрадовал. Мама, как член Рабиса, занялась делом: стала педагогом по вокалу. Кроме того, она каким-то образом отвоевала тетке освободившуюся комнатку при кухне в нашей же квартире. Очевидно, она, как педагог, имея смежные комнаты, получила право на учебный кабинет с роялем и на дополнительную площадь. Таким образом, тетка хотя и жила с ней, но помещалась в совершенно изолированной комнате.

Значит, теперь, если я вернусь и мама простит меня за брак с Васильевым, она поможет, приютит меня, и мы по-прежнему будем жить вдвоем. Какое счастье!

Денег оставалось ровно столько, чтобы заплатить ямщику от Звенигорода до Голицына и купить железнодорожный билет в Москву.

И я бежала!.. Перед тем как сесть с Антипом в деревенские розвальни, я поцеловала обеих девушек, Попа-версту, взглянула в последний раз на Саввинский монастырь, гостиницу и почувствовала странную грусть: еще одна страница моей жизни была перевернута.

Только в первом часу ночи я добралась в Москву.

Когда я подошла к серому четырехэтажному дому на Поварской, парадная дверь была уже заперта. Несмотря на поздний час, оба наших окна ярко горели.

Неужели я наконец буду дома?

Я заранее представляла себе, в какой ужас придет мама от моего наряда, но ведь это пустяки, все это так или иначе поправимо, только бы она простила меня, поняла, пожалела.

Я позвонила. Через несколько минут за стеклом показалось заспанное, недовольное лицо Даши-лифтерши.

— Чего тебе? — недовольно крикнула она мне, не думая отпирать.

— Даша! — я приблизила лицо к стеклу.

— Господи!.. — испугалась она. — Да что это вы, Екатерина Александровна?.. — Она быстро повернула ключ и впустила меня. — Маму свою напугать, что ли, хотите?.. — уже смеялась она.

— Угадали! — весело ответила я и так быстро, как только это позволяли мне большие, неуклюжие валенки, побежала по лестнице.

Второй, третий этаж, вот и наша дверь!..

— Дошли? — крикнула мне снизу Даша.

— Да!

Тогда она выключила на лестнице свет, затем за ней захлопнулась дверь швейцарской, и я очутилась в полной темноте перед родным порогом.

Кажется, еще никогда в жизни я так не волновалась. Конечно, я ни за что бы не решилась прийти к маме, если бы не виделась с ней после свадьбы. Тогда она ведь сама разыскала мой адрес, написала, вызвала меня. Правда, свидание было достаточно холодным, но ведь она пошла на то, чтобы увидеть меня, значит, не так уж сердится. Неужели теперь не поймет, не пожалеет?

Я знала: если в такой час горят обе люстры, значит, у нас гости, — и храбро дважды нажала кнопку звонка, с волнением ожидая услышать легкие шаги мамы, но увы! Послышался топот. Это Анатолия.

Несмотря на поздний час, она резко распахнула дверь, но, как ни странно, сразу узнала меня и тут же притянула дверь к себе, накинув цепочку.

— Это я. Вы не узнали меня? — спросила я.

— Узнала, как не узнать такую красотку!.. Что тебе надо? — грубо спросила она.

Я не сразу ответила, так как меня поразил и отчасти рассмешил ее вид. Анатолия была в моих серьгах и ожерелье. На ней было мое любимое платье, черные замшевые туфли. Но интереснее всего было то, что она причесалась под девятнадцатилетнюю девушку. Одна коса ее висела за спиной, другая кокетливо перекинута на грудь.

— Я хотела бы видеть маму, — наконец проговорила я.

— Мамочку? — Она удивленно и насмешливо подняла кверху брови. Видимо, теперь она звала свою сестру не Эккой, как всегда, а, записавшись в дочери и одевшись во все мое, «мамочкой», выговаривая это слово с присущим ей кривлянием.

— Да, маму, — повторила я. — И почему это вы при виде меня набросили цепочку на дверь, точно я злоумышленник?

— Хуже… — Она злобно поджала губы и медленно проговорила: — Мамочка взяла с меня клятву в том, что, в какой бы час ты ни пришла, я выгоню тебя вон!

— Это подлинные слова моей матери?!

— Да, она прокляла тебя так, как в свое время твой отец проклял герцогиню, свою дочь. Я не имею права тебя впустить. Это ее приказ.

— Что же делать?.. — сказала я. — Что же делать… тогда мне остается обратиться к вам. Я знаю, вы никогда не любили меня, но ведь я никогда вас ни о чем не просила. Это первая и последняя просьба: ничего не говорите маме и дайте мне возможность переночевать одну ночь в вашей комнате при кухне. Даю вам честное слово, что с первым светом утра я уйду незаметно, тихо и мама никогда не узнает об этом. Уйду и никогда больше не вернусь сюда, будьте спокойны. Я ничем ее не потревожу. Но сейчас впустите меня, на дворе глубокая ночь, мороз, мне некуда идти…

— А мне какое дело? Откуда пришла, туда и убирайся!

— Вы же понимаете, что я из самолюбия ни к каким знакомым в таком виде среди ночи не пойду, я не хочу сплетен, догадок… — В эту минуту я была полна отчаяния. Был один дом, которого я не стеснялась, — Александры Ивановны, но от Васильева я знала, что обе девочки ее лежат в сильнейшей скарлатине, а у меня этой болезни не было, и при моем пороке сердца… — Послушайте, — опять обратилась я к Анатолии, — мама прокляла меня, но если б она узнала, что я на улице в такой мороз и что единственное место, куда я могу пойти переночевать, это дом, в котором свирепствует скарлатина, — она, безусловно, пустила бы меня на одну ночь!

Анатолия издевалась. Она теперь отошла от двери, стояла подбоченясь, щурилась по обыкновению и даже пристукивала каблучками.

— Ну, еще что скажешь? — смеялась она. — Пойми, мне неинтересны обстоятельства твоей жизни, они мало меня занимают. Маркиза Рокамболь, красавица! Ха-ха-ха!

— Никто еще не знает, как нам случится в жизни встретиться, — сказала я, стараясь не выдать волнения, — но ваши слова и вы сами — чудовищны. Ведь вы стоите на пороге моего дома, под моим кровом, вправе ли вы отказать мне, не приютить на одну ночь? Ведь я же даю вам слово, что уйду с рассветом и больше никогда вас не потревожу!

— Убирайся вон, — медленно и зло сквозь зубы процедила тетка, — заражайся скарлатиной, умирай от порока сердца, замерзай на улице. Нам это безразлично! Убирайся вон! — И она захлопнула передо мной дверь.

Я очутилась в полной темноте. Первой мыслью было звонить, звонить, неистово стучать, вызвать маму, объясниться, рассказать ей все. Но мысль, что это бурное объяснение будет интересным зрелищем для Алексеева и «компании», что наши гости будут случайными свидетелями этой сцены… Гордость удержала меня.

Вторым желанием было сесть здесь, на теплой лестнице, и подремать до рассвета у родного порога. Я так боялась мороза, улицы, у меня не было больше сил идти снова к Александровскому вокзалу на Вторую Брестскую.

Но провести ночь на пороге своего дома, на лестнице, как нищей, было таким унижением, что я стала как только можно скорее ощупью, держась за перила, спускаться вниз по лестнице. Так же ощупью я добралась до двери лифтерши и постучала:

— Даша, простите, что тревожу вас, но я ухожу. Отоприте, пожалуйста, мне парадное.

— Господи, куда ж это вы среди ночи? Ведь только что пришли.

— А я на минутку заходила, мне только кое-что передать надо было! — как можно веселее сказала я.

Даша недоверчиво на меня посмотрела.

— Да куда ж это вы одна среди ночи идете? — не унималась она.

— А я не одна, — тем же веселым тоном продолжала я, — меня Васильев в машине на углу переулка дожидается.

— Вот как дочерей замуж отдавать! — полушутливо ворчала Даша. — С мужем как в воду канет, а приехала среди ночи, так нет того, чтобы ночку у матери переночевать, куда!.. Муж, видите ли, ждет в машине… — И она захлопнула за мной большие стеклянные двери парадного.

Опять ночь и полное одиночество.

Я не могла сразу охватить всего случившегося, но при моем характере мамы для меня больше не существовало. Я все еще не могла отойти от родного порога.

Потом перешла на противоположный тротуар. Там, прислонившись к каменной ограде, я долго еще смотрела в родные, ярко освещенные окна, и слезы не переставая лились из моих глаз.

Испуганная Александра Ивановна тоже не хотела меня впускать.

— Что вы! Что вы! У меня девочки в сильнейшей скарлатине, ведь у вас порок сердца, для взрослых это бывает смертельно, а для вас тем более! Ни за что не впущу, не буду на свою душу грех брать. Да разве сам Николай Алексеевич вас не предупреждал? — удивлялась она.

— Прошу вас, впустите меня переночевать! — просила я. — Зараза мне не страшна, мне совершенно негде провести сегодняшнюю ночь. Пожалуйста…

И она меня впустила. Я не потревожила ее, потому что она все равно не спала.

— Измучилась я с ними! — жаловалась Александра Ивановна. — Одна, Матвей меня бросил, заразы испугался, к матери своей временно переехал. А я вот пятую ночь на ногах, сейчас самые тяжелые дни, сыпь. Да слава Богу, хоть квартира отдельная, уберегла девочек от больницы, наш знакомый домашний доктор лечит…

— Идите ложитесь, отдыхайте, — сказала я, — покажите лекарства и скажите только, через какой промежуток давать. Я подежурю около девочек, спите спокойно…

Наутро меня сменила Александра Ивановна. Я развязала узелок с едой, и мы с ней с удовольствием поели.

Не представляя себе, что теперь буду делать, где жить, измученная и усталая, я сидела в кресле, чувствуя, как сон и безразличие сковывают тело. Глаза закрывались, сознание туманилось.

И тут случилось нечто, что еще раз убедило меня в том, что Ника — моя судьба.

В день побега он вернулся в монастырскую гостиницу. Прочтя записку, не зная еще, верить ли в мое самоубийство, он на всякий случай примчался в Москву, прямо на Поварскую. Мама сама открыла ему дверь и сказала, что меня не было. Тогда без всякой надежды, с горя он заехал к Александре Ивановне и увидел меня, спящую в кресле.

Таким я никогда его не видела. Когда он обнимал меня, руки его дрожали и глаза были полны слез.

— Какое счастье, что ты жива, Курчонок! Какое счастье! — повторял он, целуя меня. — Я совсем от горя голову потерял! Ну зачем же ты опять от меня убежала?!

— Ника… — плача, говорила я. — Я больше никогда от тебя не убегу, бежать мне теперь некуда. Мама прокляла меня, и на всем свете у меня больше никого, кроме тебя, нет…

 

23

Я переживала потерю матери очень тяжело. Но внутренняя дисциплина, привитая с детства, не позволяла распускаться, и я не разрешала себе плакать.

С Никой отношения во многом изменились. Казалось, он стал мягче, и в нашу жизнь точно прорвался луч солнца, но, увы, только на единый миг…

Он преподнес мне необыкновенную новость, а именно то самое дело, которое держал в секрете и которым собирался всех удивить.

Он получал имение графов Олсуфьевых — Кораллово, что было около Звенигорода. Получал, конечно, не так, как Петровское (в собственность за военные заслуги), а как вверенный ему совхоз, в котором он собирался разводить какую-то необыкновенную породу свиней (?!).

— Думаешь, не разведу? — Видя, что я смеюсь, он не на шутку сердился. — Думаешь, меня зря доктора на целый год от полетов освободили? Пусть не думают, что я по санаториям буду таскаться. Я тверской мужик и на все дела способен: я плюю на Америку и на их «знаменитых йоркширов»! Я здесь таких слонов разведу, что всех йоркширов по весу перетянут!

И мы снова поехали в Звенигород, но на этот раз в противоположную от Саввиного монастыря сторону.

— Если соскучишься по Москве, — говорил Ника, — скажи мне. Свезу тебя в театр, в оперетту, в цирк. Кроме того, возьми с собой подругу, пусть у нас живет. Тебе будет веселее, ведь ты часто остаешься одна… Если еще чего-нибудь хочешь, скажи — все сделаю, только, мой храбрый Курчонок, не убегай больше!..

Со мной поехала Шура Воронина, одна из подруг моего детства. Эта умная и веселая девушка обладала красивыми карими глазами и была прекрасно сложена. Сама мастерила себе туалеты и, имея скромные средства, одевалась необыкновенно изящно.

Шура была редким исключением из женщин: она не была завистливой и чуждалась всяких сплетен. У нас не было ни одной ссоры.

Дом Олсуфьевых был огромным, в два этажа, и каждая из комнат выдержана в определенном стиле. Но через разбитые стекла окон прорвавшийся в комнаты мороз лег на стекла картин и зеркал легким слоем инея. Одна из гостиных (в стиле времен Елизаветы Петровны) стояла как будто в полном порядке, и, только подойдя ближе, я увидела, что все пуховые сиденья кресел и стульев вынуты, замша роскошных диванов вырезана. Вырезаны были также гобелены, рисунки на экранах перед каминами и ободраны все ширмы.

В некоторых комнатах на карнизах мотались клочки и лоскутья материи. Видимо, занавеси рвали прямо с карнизов, стоя внизу.

В каком состоянии была домовая церковь, трудно себе представить: престол в алтаре был поставлен вверх ногами…

Зато библиотека, огромная, с большим отделом иностранной литературы, была почти не тронута. Это сулило мне ни с чем не сравнимые наслаждения!

Вокруг дома разбит огромный парк, масса служебных построек, а также конюшни, телятники, коровники и свинарники.

Весь верхний этаж занимала богадельня.

Согнутые крючком, хромые, полуслепые, а иногда и полусумасшедшие старики, кашляя, охая и ссорясь, шмыгали взад и вперед по лестницам, как потревоженные тени.

Мы должны были поселиться в первом этаже. Ника предоставил выбор мне. Дом имел не один вход и не одно крыльцо. Воспользовавшись этим, я выбрала три комнаты так, чтобы они имели отдельное крыльцо и чтобы можно было, обив и утеплив двери, отделиться от выстуженного дома…

Таким образом, мы получили две небольшие светлые комнаты и третью большую, видимо, бывший кабинет. Половина стен в дубовых панелях, с большими бронзовыми канделябрами. Плотные дубовые ставни на окнах, которые вечером в непогоду так уютно затворить и посидеть у камина, который стоял тут же, с целым рядом мягких кожаных кресел вокруг.

Благодаря Никиной бесшабашной натуре жизнь наша в материальном отношении была очень неровной. Ника пропадал по-прежнему. Иногда у нас по нескольку дней ничего не было, кроме корок сухого хлеба. В такие дни мы с Алей, вычистив все банки от консервов сухим хлебом, брали по крынке молока и, забаррикадировавшись целой горой книг, ложились на большой кожаный диван и утопали в чтении.

Потом приезжал Ника, и начинался дым коромыслом.

Он оставался в моем сознании каким-то странным, темным человеком, чем-то вроде Соловья-Разбойника.

Часто мы ездили с Алей в Звенигород, иногда в Москву.

 

24

Однажды я приехала в Москву и, как всегда, остановившись у Александры Ивановны, бегала и рассматривала витрины любимых улиц. Кто-то схватил меня за рукав.

— Киттинька! Киттинька!

Зов милого детства! В душе встрепенулось что-то теплое, живое…

Передо мною стояла Анна Георгиевна Телегина, или просто Анюта, племянница нашей няни Пашеньки, зеленоглазая хохотушка, которая ездила с нами по Волге в детстве. Теперь она была заведующей детским садом, энергичной, полной сил женщиной.

Анюта смотрела на меня с нескрываемым недружелюбием.

— Стыдно вам! Стыдно вам!.. — сказала она строго. — Вы выросли на моих глазах, я знала вас всегда доброй девочкой, я не предполагала в вас такой жестокости, злобы, такого бессердечия к собственной матери!

— Матери?! — удивилась я, — у меня ее нет. Она прокляла и навек отказалась от меня.

— Прокляла?! Вы что, с ума сошли?! — теперь настала очередь удивляться Анюте. — Она плачет о вас, не осушая глаз, день и ночь говорит только о вас! Посмотрели бы вы, как она изменилась, похудела, мне кажется, она скоро с ума сойдет от тоски!.. Кто только мог выдумать такую глупость?

Тогда я рассказала Анюте, как тетка захлопнула передо мной двери дома.

— Киттинька, я хочу вам верить и не могу!.. Все, что вы рассказали, чудовищно. Анатолия Прокофьевна просто преступница, это какой-то уголовный тип!..

Анюта ни за что не хотела меня отпустить, она буквально вцепилась в меня и требовала, чтобы я немедленно, сию минуту шла к ней.

— Я сама схожу за вашей мамой, — говорила она, — вы сейчас же должны увидеться, объясниться… нет, нет, я не могу, я просто не имею права отпустить вас!

Тогда я объяснила Анюте, что должна предупредить Нику и Алю, и помчалась на Вторую Брестскую известить Нику о моем предстоящем свидании с мамой и о том, что могу задержаться. Сердце так билось, что, казалось, разорвется.

Анюта жила в маленькой комнатке на втором этаже деревянного, в старинном стиле домика под номером три в Староконюшенном переулке.

Здесь и состоялось наше свидание с мамой.

Не в силах произнести ни звука, обняв друг друга, мы безутешно плакали. Потом говорили, перебивая друг друга, смеясь, все еще со слезами на глазах.

Роль тетки была ясна. Она не только не сказала маме о моем посещении, но все время расстраивала ее всякими выдумками. То она передавала ей из «достоверных» источников, что я в каком-то обществе говорила о моей ненависти к матери, то якобы в каком-то доме смеялась над мамой и т. д.

Придя в себя, мы простились с Анютой и отправились на Поварскую.

Анатолия, хотя и имела отдельную комнатку, все дни проводила у нас, где мы ее и застали. Она стояла перед туалетом и расчесывала роскошные, до колен волосы.

— Ну? — сказала мама, как мне показалось, даже с каким-то торжеством (она обняла меня одной рукой). — Ну? Как теперь, Таля, ты будешь смотреть мне и Китти в глаза?

— А что? — Тетка невинно улыбнулась. — Уже успели где-то помириться? Ну что ж, милые бранятся — только тешатся…

— И это все, что ты можешь сказать в свое оправдание? — спросила пораженная спокойствием тетки мама. — Нет, ты ответь мне, — все взволнованнее говорила мама, — как могла ты, которая почти насильно, против нашей воли поселилась здесь, вошла в нашу жизнь, живешь на мой заработок, выгнать вон ночью, в мороз мою дочь из-под ее же крова?!

— Она не приходила, я ее никогда не выгоняла и ни о каком проклятии не могла сказать, потому что я ее не видела. Она все лжет! — спокойно и нагло глядя мне в глаза, ответила Анатолия.

— Как?! — вступила я в объяснение. — Вы еще вдобавок ко всему теперь обвиняете меня во лжи?!

— Если ты сейчас же не сознаешься в том, что выгнала Китти в ту ночь, — мама совершенно вышла из себя, — то с завтрашнего дня я перестану тебя кормить, поить, одевать, платить за уроки шитья. Я откажусь от тебя навсегда, живи чем хочешь, зарабатывай на все сама!

Это оказалось единственной угрозой, которая подействовала на Анатолию и напугала ее.

— Хорошо… — Она заговорила медленно, словно выжимая из себя каждое слово. — Хорошо, я сознаюсь: да! Я выгнала ее, когда она пришла во втором часу ночи. У нас еще сидели гости. Я не пустила ее и не могла пустить, да и ты, если бы в ту ночь увидела ее, то тоже не пустила бы…

— Почему? — вырвалось у нас в один голос.

— Потому, — еще тише прошипела тетка, — что твоя дочь пришла совершенно пьяная, и, когда я открыла дверь, она, куря папиросу, нагло спросила меня: «Что, моя мать еще не сдохла?» Она силой хотела пройти к тебе в таком виде, пройти, чтобы ее, пьяную, увидели твои гости. Ну, скажи теперь, должна я была ее пустить? Да?.. Оттого я и скрыла от тебя ее нахальное, скандальное вторжение среди ночи…

Мама закрыла лицо руками, словно от удара бича. Анатолия стояла перед нами с бесовским торжеством на лице. Я же была настолько поражена, что не могла и слова вымолвить.

— Китти, это правда? — вдруг, отняв руки от лица, спросила мама.

— И вы могли хотя минуту этому поверить?.. — грустно сказала я. — Ах, мама, мама…

Воспользовавшись минутой, Анатолия выскользнула из комнаты.

Я бросилась к маме, стала целовать ее.

— Мама, мама, разве я лгала вам когда-нибудь! Кого вы слушаете?.. Когда вы умирали от тифа, вспомните, как обе ваши сестры вас бросили. Разве не я одна выходила вас? Как боролась за то, чтобы не отдать вас в больницу, разве не доказала я, насколько мне дорога ваша жизнь? Только один раз я провинилась перед вами: сказала ужасные слова, когда ехала венчаться, только в них я виновна.

Но в это время вошла Анатолия. Волосы ее были по-прежнему непричесаны. Лицо торжественно. В руках — польская Ченстоховская Богоматерь, икона прадеда, когда-то графа Подборского. Этот образ перед смертью передала тетке бабушка, поскольку Анатолия одна из трех сестер носила эту фамилию.

Увидев сестру, гордо выступавшую с родовой святыней, мама переменилась в лице и теперь стояла бледная как смерть.

Расчет на мамину религиозность был верным.

— Ченстоховска Матка Бозка! — медовым голосом, нараспев начала тетка читать молитву Богоматери по-польски.

Мне казалось, что я на сцене, где разыгрывается что-то бесконечно глупое. Я с грустью видела беспомощность мамы.

Анатолия уже прочла молитву.

— Теперь, — со слезой в голосе сказала тетка, — я клянусь перед нашим родовым образом, перед тенями всех умерших Подборских, что все, что я говорила, правда и все, что говорила твоя дочь, ложь!

Тетка перекрестилась и поцеловала образ. Воцарилось гробовое молчание. Потом мама закрыла лицо руками и горько зарыдала.

И вдруг у меня мелькнула мысль.

— Мама! — радостно воскликнула я. — Сейчас вы узнаете, кто из нас лжет. У меня есть свидетель. В ту ночь мне отпирала дверь наша лифтерша Даша, она со мной разговаривала, запирая двери, когда тетка меня выгнала. Позовем ее сюда, пусть она вам расскажет, в каком виде я была. Наша клятвопреступница не учла этого обстоятельства и поторопилась дать клятву.

Я хотела выйти из комнаты, но тетка, положив икону на стол, бросилась к дверям, не пуская меня. Мама стала умолять меня не звать Дашу.

— Это публичный скандал, пощади! — говорила она. — Прошу, не ходи!

Тетка кричала:

— Кто будет нас судить? Хамка? Мужичка? Лифтерша, которую твоя дочь уже успела подкупить васильевской водкой?!

Вдруг совершенно неожиданно для себя я налетела на тетку, повернула лицом к двери и вышвырнула за дверь, которую тут же закрыла на ключ.

Задыхаясь, я повторяла одну и ту же фразу:

— Выбирайте, мама: или она, или я!.. Кто-нибудь из нас…

Мама все плакала. Я стала целовать ее, успокаивать, уговаривать. Потом напоила валерьянкой и уложила в постель. Она вся дрожала.

Вдруг в дверь посыпались удары: сначала кулаками, потом ногами.

— Впустите меня! — дико кричала Анатолия. — Впустите! Вы не смеете меня не впустить, а если не отопрете, то я выведу вас на чистую воду! Я всем скажу, какие вы обе преступницы! У вас обеих руки в крови. Ваше место в тюрьме!

Мы только перекидывались недоумевающими взглядами.

— Она сошла с ума! — испуганно сказала мама. — Кого мы убили? — И она улыбнулась.

В то же самое время мы услышали, как в коридор отворяются двери всех комнат. Потом услыхали Грязнову, которая упрашивала тетку уйти к себе и не скандалить. Но Анатолия не унималась и продолжала кричать, что засадит нас в тюрьму.

— Китти, — наконец сказала мама, — мне совершенно ясно, что во всем виновата Таля, я верю каждому твоему слову. Я поняла, какую подлую роль играла моя сестра, стоя между нами и ведя такую преступную интригу, но… пойми, мы должны ей отпереть только для того, чтобы прекратить этот крик, эти ругательства, эту неприличную сцену!.. Я боюсь, что Алексеев приведет сюда милицию, составит акт о том, что мы никому не даем покоя… ведь он ищет любого предлога или случая…

— Отпереть — значит испугаться ее угроз, — сказала я, — наша совесть чиста, пусть кричит себе на здоровье, ее же и выселят за хулиганство. Ведь только из-за нее у нас так испорчены со всеми в квартире отношения. Она корень зла!

— Китти, Китти! — мама укоризненно покачала головой. — Ты очень зла… Положа руку на сердце, скажи, разве эта несчастная нормальна? Христос учил прощать врагов…

Мы обе замолчали… Я чувствовала, что мама жалеет Анатолию, а может быть, и даже наверное, узнав теперь до конца ее сущность, все же продолжает любить.

Но как же, думала я, как мама, такая религиозная, может простить Анатолии клятвопреступление, ее ложный крест перед иконой?! Но я молчала. Ведь, продолжая спорить, могла так далеко зайти, что опять почувствовала бы себя в своем доме одинокой, чужой, и мне ничего не оставалось бы, как снова уйти и потерять родной кров, на пороге которого очутилась после стольких мучений… Поэтому я не протестовала, когда мама подошла к двери и повернула ключ в замке.

Потерявшая всякий человеческий образ, Анатолия буквально на четвереньках вползла в комнату. Она оббила об дверь руки и ноги и теперь плакала, подвывая, как настоящий дикарь. Ворот ее платья был разорван, видимо в припадке ярости, волосы так и остались распущенными, и она дрожащими пальцами то утирала ими слезы, то начинала их теребить, тревожно вглядываясь в наши лица.

Я отвернулась и услышала за спиной голос мамы:

— Приведи себя в порядок… причешись, наконец… умойся!

Анатолия хотела целовать ей руки.

— Оставь… — холодно сказала мама. — Проси прощения у Китти, ты перед ней больше виновата.

— Это совершенно безнадежно, — спокойно улыбаясь, сказала я, — если б была моя воля, то я выгнала бы вас из нашего дома. Прощать я не умею, но нам надо жить здесь, около мамы, и ради нее я буду по отношению к вам вполне корректна.

— Киттинька, — залепетала было тетка.

— Замолчите! — оборвала я ее. — Ведь я не мама и вашей игре не поверю. Давайте кончим всякие объяснения.

Мама очень просила меня остаться и погостить дома хотя бы недельку. Но на улице уже стемнело и стрелка часов приближалась к семи вечера.

— Мама, я не могу остаться, — сказала я с грустью, — в половине восьмого Ника будет ждать меня против наших окон. Вечером мы уезжаем в Кораллово, поезд отходит в девять вечера.

На это мама ничего не ответила, и из ее молчания я заключила, что она еще сердится на Васильева. Но я ошиблась.

В назначенный час мама подошла к окну и стала усиленно махать Нике рукой, чтобы он пришел к нам.

Вскоре Ника уже стоял в комнате, и мама плакала у него на груди. Мы все целовались. Вошла тетка, и этот день, полный объяснений, слез, клятв, обвинений и всякого рода волнений, закончился наконец всеобщим примирением.

Ника был растроган до слез и проявил необыкновенное великодушие.

— Мне необходимо ехать сегодня же, — сказал он маме, — а Курчонок пусть поживет у вас недельку, а если хочет, то и больше… только мне позвольте ее навещать…

Большего счастья я не могла желать. Родные стены… вещи, которые помнишь с детства, портреты…

Мама рассказала мне, что продала лучшие фамильные драгоценности, обегала все антикварные магазины и подобрала прекрасную старинную парчу, которой обили всю мебель, обновив таким образом обе комнаты. Рояль «Бехштейн» был заново отполирован и настроен. Обе комнаты блестели и сияли, паркет натерт. Мама умела содержать дом в чистоте и порядке.

Первые два дня мы без умолку говорили, смеялись, перебивали друг друга и целовались.

На третий день, в ночь, забрали на Лубянку Анатолию. Утром туда же вызвали маму и меня.

Этот вызов был вполне оправдан. Ведь наши враги своими ушами слышали, как тетка кричала о том, что мы преступницы, и обвиняла нас в убийстве каких-то людей…

На допросе тетка объяснила, что из-за моей матери несколько десятков лет тому назад застрелился ее жених, режиссер Иван Гардинский, а из-за меня в 1921 году застрелился певец эстрады Владимир Юдин.

Нас допрашивали по отдельности, но через какие-нибудь сутки мы снова были у себя на Поварской.

Мама просила меня сохранить этот вызов в тайне от Васильева, чтобы не настраивать его против Анатолии.

Последняя же пришла в свое прежнее беспечное настроение. Она опять звала свою сестру мамочкой, причесывалась в две косы, громко топала в коридоре и говорила о себе сюсюкая, в третьем лице:

«А скоро Таличкин день Ангела. Что ей подарят?», «А Таличке дадут денег на кино?», «А кто даст Таличке сдобную булочку?», «А разве Таличка сегодня не хорошенькая, разве она не душечка?» и т. д.

Она продолжала учиться кройке и шитью на мамины средства. Она резала и кромсала целые кучи материи, а когда садилась за шитье, то порола один и тот же шов десятки раз. Совершенно бесталанная, она сорила зря деньги, портила материю, но при этом с гордостью говорила: «У маленькой Талички трудолюбивые ручки!» Иногда, устав от бесплодных трудов, она, вздыхая, прикрывала глаза и говорила: «Надоела проза… хочется музыки», — и, сев за рояль, начинала петь сильным, совершенно фальшивым голосом, беспрестанно ошибаясь в поиске нужных клавиш.

Любимым романсом Анатолии были «Хризантемы» Харито:

Ты хочешь знать, зачем теперь, Я умираю. О, поверь, Что стр-р-расть к тебе мне сердце глож-ж-ж-жет!

В нашу дверь стучался побелевший от злобы Алексеев, за ним барабанили в стены Кантор, Мажов, Поляков:

— Умоляем! Умоляем! Пусть хоть целый день поет и играет Екатерина Прокофьевна и Екатерина Александровна, но не подпускайте к роялю Анатолию Прокофьевну… Мы с ума все сходим!

И я сочувствовала нашим врагам…

 

25

Первой, кому я сказала, что готовлюсь стать матерью, была мама.

— Какое несчастье! Какой ужас! — всплеснула она руками. — Ника знает?

— Нет.

— Слава Богу!

— Почему?

— Как почему? Ты хочешь иметь ребенка и передать ему по наследству алкоголизм отца?.. И потом… — Мама как-то замялась, затем прямо посмотрела мне в глаза и холодно сказала: — Дитя от тебя и от пьяницы, тверского мужика… ты хочешь родить полукровку? Умоляю тебя, ничего не говори Нике. Надо еще показаться врачам, не забудь, что у тебя порок сердца, от родов ты можешь умереть! А операцию тебе сделают официально в любой клинике, ты на это имеешь право. Подумай, на что идешь. Ребенок от Васильева?..

И для меня потянулись часы мучительных размышлений… Я не хотела иметь ребенка, потому что не любила Васильева, потому что знала: рано или поздно уйду от него и ребенок останется без отца, и главное — потому что боялась наследственного алкоголизма.

С другой стороны, мамино слово «полукровка», будто пощечина, обожгло мне сердце, и было обидно, что, еще не родившись, это маленькое существо было оскорблено своей бабушкой. Я вспоминала Никину тоску о сыне (а я была уверена, что у меня будет только сын). А вдруг рождение этого ребенка спасет Нику, образумит его, ведь он никогда не знал отцовства? И разве я не обязана попробовать еще это, последнее средство ради того, чтобы исправить, остепенить, оторвать от вина этого бесшабашного человека?

— Я решила иметь ребенка, — сказала я маме твердо. — А если умру, значит, судьба.

Мама горько заплакала. Отчего? Оттого ли, что, зная о пороке сердца, она боялась, что я умру при родах, или оттого, что я решила произвести на свет «полукровку»?..

Узнав об этом событии, Ника, казалось, лишился рассудка. Он запил и пропал на целую неделю. Конечно, о маминых словах я ему ничего не сказала.

Свиноводство было забыто. Правда, мы с Алей и Никой еще несколько раз ездили в Кораллово. Но Ника уже закрывал все счеты с совхозом, не проявив своего «таланта» в животноводстве. Свиньи больше не увлекали его воображения.

В конце зимы мы с Никой жили уже на Поварской, во второй комнате.

Первые месяцы моего материнства я проводила необычайно весело. Психология Ники исключала, очевидно, ревность к женщине, которая ждет ребенка. Правда, он продолжал меня ревновать, но эта ревность была терпимой. Кроме того, я была не одна, и мне легко было с ним бороться.

Отцовство подействовало на моего мужа очень странно. Кутил, гулял и пропадал он больше, чем раньше, и обслуживающий персонал лучших ресторанов Москвы — директора, метрдотели, официанты, все, включая даже швейцаров — были посвящены в то, что жена летчика Васильева ждет ребенка. Кроме того, Васильев вернулся на аэродром, поэтому его часто не бывало дома.

Я снова ходила в театры, в оперу, в дом печати. Я часто танцевала до утра на вечерах у Никиты Красовского (Арбат, 51).

Тетка веселилась с нами. Теперь она была безнадежно влюблена в Никиту.

Если, как всегда неожиданно, возвращался домой Васильев, то мама всегда умела его успокоить. Она убеждала его, что послала меня по тому или иному делу, или называла каких-нибудь знакомых, самых невинных, а сама, одевшись, бежала и немедленно вызывала меня домой, сказав, откуда я должна якобы прийти.

Я поняла, что переделать Васильева не в силах. Поняла и то, что он не может быть хорошим отцом. Радость отцовства заставила его пить еще больше. Что меня ожидало?.. Роды, а может быть, и смерть. Если нет, то все равно жизнь моя была исковеркана, а тем, что оставила ребенка, я навсегда зачеркнула для себя личную жизнь. Таков мой характер.

Мне оставалось так мало дней свободы. А я была молода, весела нравом и поэтому с жадностью окунулась в прежние знакомства и самое беспечное времяпрепровождение. Проснувшаяся новая упоительная страсть, как можно больше обманывать Васильева — всецело меня поглотила. В этой игре принимало участие много людей, и чем грознее и страшнее подчас бывал облик Васильева, тем больше азарта и веселья я чувствовала.

Это бывало тем интереснее, что Ника являлся домой всегда неожиданно.

Стояла ранняя весна, и на московских улицах была слякоть. Приходя домой, Васильев прежде всего спрашивал:

— Ты куда-нибудь сегодня выходила?

— Нет, — обычно отвечала я.

Тогда он каждый раз бросался к моим фетровым ботам и проводил рукой по их кожаной подошве — не влажная ли она?.. Поэтому, приходя домой, я немедленно вытирала подошвы бот, а затем укладывала их сушить на отопление.

Но однажды Васильев чуть не передушил нас. Несмотря на сухие подошвы бот, Васильев откуда-то узнал о том, что я выходила. Потом оказалось, что он поставил незаметные отметки чернильным карандашом на разные места подошв, и от воды чернильный карандаш расплылся — значит, я выходила на улицу.

Тогда я тайно от него купила себе вторую пару бот. Назвала их «веселыми» и прятала в ларе передней.

Однажды Никита Красовский задумал устроить у себя маскарад.

— Дамы будут делать костюмы под моим личным наблюдением, — заявил он. — На маскараде у меня будут актеры МХАТа, художники, и я не хочу, чтобы какая-нибудь дама своим костюмом выбивалась из общего стиля. Разумеется, я не буду разглашать тайну задуманных костюмов, но хочу быть художником-режиссером этого маскарада.

Никита чудно рисовал, но еще прекраснее вышивал. Диванные подушки его работы поражали и изумляли гостей.

Вечера Красовского были известны всей Москве, и часто шубы гостей в передней его квартиры лежали прямо на полу одна на другой, точно на складе, поднимаясь если не до потолка, то, во всяком случае, до половины высоты передней.

Объявленный маскарад у Красовских вскружил не одну женскую голову и у многих отнял сон. Какой костюм надеть?

— Никита, Никита, — заволновалась тетка, — я хочу быть Иродиадой… Ах! Я сумею воплотиться в этот сладострастный образ!..

Я выбрала костюм Бубновой Дамы, поскольку у меня для него нашелся материал. Я сама сделала корону, затем из синего шелка — обтянутый лиф на костях, сильно в талию, и из кусков малинового бархата — юбку. На груди знак бубен. С юбкой Никита меня измучил. Он решил мешать малиновый бархат с золотым шелком и хотел, чтобы юбка была в каких-то разрезах.

Как только утром Ника уезжал на аэродром, к нам приходил Никита, и мы лихорадочно кромсали, прикалывали, нашивали материю, много раз примеряли, загоняя Никиту за ширмы. Потом он выходил из своей засады, крутил меня и тетку во все стороны, щурился, отходил, склонял голову то направо, то налево:

— Эта линия не хороша… здесь получается некрасивая складка… что случилось у вас с лифом? почему он морщит?.. — И тысяча замечаний сыпалась из его уст.

Потом он снова уходил за ширмы, а мы с теткой снимали костюмы и одевались в свои обычные платья, после чего Никита опять выходил и мы втроем с ожесточением и усердием начинали послушно распарывать то или иное место. Никита был беспощаден и требователен.

В случае внезапного возвращения домой Васильева все было предусмотрено и детально продумано.

Васильев уже давно потерял ключ от нашей квартиры, а новый ему было неудобно заказать без маминого ведома; просить же об этом маму и сознаваться в том, что ключ потерял спьяну, Ника стеснялся. Все это было нам на руку и ограждало нас от его вторжения без звонка.

Приходя к нам, Никита обычно снимал калоши, шубу и шляпу в комнате тетки. Кроме того, под маминой кроватью стоял большой старинный дедушкин чемодан, куда мы прятали костюмы.

Едва раздавался звонок Васильева, Никита мчался к тетке в комнату, и, пока мама отпирала дверь, Васильев проходил по коридору, Никита, одевшись, уже выскальзывал черным ходом на улицу.

А день маскарада подходил все ближе.

В моем костюме Никита был недоволен юбкой. Он решил сделать ее двойной. Первая — из золотого шелка, вторая — сверху — из малинового бархата должна была состоять из отдельных кусков и при движении красиво разлетаться в стороны.

Эта юбка чуть всех нас не погубила…

— Вы должны надеть костюм и набраться терпения, — сказал мне Никита, — а я сам наколю на вас и приметаю все куски бархата.

Так как эта работа должна была занять много времени, мы выжидали удобного случая.

Однажды нам стало известно, что у Васильева назначен утренний полет. Это утро и было намечено для окончания злополучной юбки.

Затянувшись в шелковый синий лиф, весь на мельчайших крючках, вся заколотая булавками, я терпеливо стояла перед ореховым трюмо, пока Никита, ползая вокруг меня по полу на коленках, уравнивал низ и приметывал к корсажу куски бархата.

Самолет, готовившийся к полету, оказался не вполне исправным, и полет был перенесен на другой день. Через три четверти часа после своего отъезда Васильев вернулся. В передней неожиданно раздался звонок: первый отрывистый, второй длинный-предлинный…

Именно в этот день, не ожидая опасности, Никита как нарочно разделся в наших комнатах, и в ту минуту, когда раздался роковой звонок, мы об этом совсем забыли.

Я прыгала по комнате, не зная, что делать, за мной носились мама, тетка и Никита. Для того чтобы мне раздеться, нужно было минимум полчаса, да к тому же хорошего помощника.

— В ванну! В ванну! — наконец воскликнула я. (Была опасность, что Васильеву отопрет кто-нибудь из жильцов.)

Мы с Никитой побежали в ванну и тотчас заперлись в ней. Тетка бросилась отпирать дверь Васильеву, а мама, пометавшись по комнате с калошами, шляпой и шубой Никиты, сунула все это, растерявшись, к себе под кровать.

— Где Курчонок? — уже гремел Васильев, быстро проходя из передней мимо ванной в коридор. — Почему с утра ванну принимает?.. Вечером мы в театр идем! Еще простудится. — Эти слова долетели уже из конца коридора.

Я быстро открыла кран и пустила воду, чтобы было впечатление, что горит газовая колонка, и под шум воды мы с Никитой стали совещаться.

— Я все на вас расколю, — говорил он, — но, к несчастью, я нечаянно приметал бархат не только к корсажу, но и к белью!.. Тут без ножниц не обойдешься!..

— Ах… — в отчаянии говорила я. — Черт с ним, с костюмом!.. Вопрос: доживете ли вы еще до маскарада?.. если Васильев вас увидит — убьет на месте!

А Васильев уже стучался в ванну.

— Что это ты с утра в ванне сидишь? — кричал он мне через дверь. — Ну-ка открой, я тебе что-то расскажу…

Я призвала на помощь все мое хладнокровие.

— Сейчас, уже кончаю, — подойдя к двери, ответила я, — прошу тебя, иди в комнаты, минут через десять я приду! И позови мне маму… — Я больше всего боялась, чтобы Васильев не сорвал двери; он не задумываясь сделал бы это, если о у него мелькнуло хоть какое-нибудь подозрение.

Еще немного поспорив у дверей, он отошел. Видимо, у него было благодушное настроение.

Первый испуг прошел. К нам вернулось самообладание. Мама сунула мне в дверь в мохнатой банной простыне платье и ножницы. Никита все на мне разрезал, встал ко мне спиной, и я быстро переоделась. Перед тем как выйти, я намочила водой волосы, завязала полотенцем.

Но была еще одна рискованная минута, когда я выходила из ванной, а Никита за моей спиной прокрадывался на кухню, к тетке в комнату. Все обошлось благополучно. Войдя в комнаты, я стала занимать Нику разговорами, а затем села за рояль. Это всегда было лучшим средством укрощения Васильева. В таких случаях он неизменно доставал две колоды карт и погружался в пасьянс.

Так было и на сей раз, а потому Никита имел полную возможность одеться, расцеловать на прощание маме и тетке ручки и преблагополучно скрыться.

Очень давно, когда мама выходила замуж за моего отца, и этот брак наделал в высшем свете много шума, княгиня Кудашева была одной из тех женщин «общества», которая встретила маму ласково и впоследствии горячо ее полюбила.

Кудашева имела двух сыновей, оба были офицерами гвардии. Но революция отняла у нее обоих. Теперь, неизлечимо больная, она умирала медленной и мучительной смертью. Постепенный склероз по частям убивал ее организм. Сначала она лишилась ног.

Кудашева лежала под Москвой в Царицыне, в маленьком деревянном домике своей бывшей горничной.

Ольга, или Оляша, как все привыкли ее звать, сама была уже женщиной лет шестидесяти, маленькая, худенькая, юркая и испуганная, похожая на мышку. Оляша держала двух коз, владела небольшим участком земли, с которого собирала на зиму картофель и немного овощей. Кроме того, она еще зарабатывала шитьем.

Мы очень любили Кудашеву, и мама от продажи каждой нашей вещи посылала ей немного денег. Если от нас не было долго помощи, то Оляша сама приезжала к нам на Поварскую.

Как ни стыдно в этом сознаться, но я уговорила маму дать мне возможность поехать на маскарад, воспользовавшись именем бедной, больной Кудашевой. Мама долго колебалась, говорила, что такая ложь — грех, но в конце концов согласилась. Она знала, что на маскарад я все равно поеду.

Заранее наши костюмы были перенесены в чемоданах в Староконюшенный переулок, к Пряникам. Туда же мы втроем собирались скрыться от Васильева, и туда же за нами должен был заехать на машине некто Котя Сахновский. Этого лицейского товарища моего брата я совершенно неожиданно для себя встретила в доме Красовских. В Староконюшенный переулок должна была прийти и Аля, чтобы всем вместе ехать на маскарад.

Итак, мама, тетка и я были в заговоре. Наступил день маскарада. С утра ничего не подозревавший Васильев уехал на аэродром. Когда он вернулся, никого не было дома. Только на столе белела оставленная нами записка: «За нами приехала Оляша, все едем в Царицыно. Кудашева умирает. Можем остаться в Царицыне до завтра».

Как часто бывает так, что неожиданность парализует на некоторое время и волю, и сознание. Пораженный Васильев поужинал и затем не нашел ничего лучшего, как залечь спать… а мы в это время веселились, да еще как! У всех, кто в этот вечер входил в квартиру Красовских, срывалось с уст восхищенное «Ах!».

Комнаты были неузнаваемы. Все сундуки бабушек, тетушек Никиты и его матери, в прошлом актрисы Малого театра, были опустошены. Всюду колыхались тяжелые занавеси, свисали с потолка разноцветные шелковые шатры. Во всех комнатах вырезанные и расписанные талантливой рукой Никиты абажуры со вставленной цветной слюдой лили полусвет, и этот полусвет делал встречавшуюся маску то знакомой, то нет и как нельзя больше потворствовал очаровательному обману маскарада…

Ввиду того что большая часть общества состояла из актеров, то съезжались после спектакля к двенадцати.

Ужинать сели после двух, когда сняли маски; до этого же часа пение, танцы, стихи и игры проходили очень весело, при несмолкаемых взрывах хохота.

Как я любила, танцуя, встречать первые, туманные проблески зимнего утра! И этот маскарад остался в моей памяти упоительным, чудным праздником.

Забрав ночевавшую у Пряников маму, мы отправились на Поварскую с тем расчетом, чтобы попасть в те часы, когда Васильев был еще на аэродроме. Когда он вернулся, то застал самую мирную картину: мама готовила обед, а мы с теткой, насмотревшись якобы на умиравшую Кудашеву, завязав головы полотенцем от мнимой головной боли, лежали. Благодаря этой выдумке мы могли хотя бы немного вздремнуть. В голове носились обрывки музыки, тело было в плену сладкой, приятной усталости…

— Ну что же?.. Умерла? — было первым вопросом Васильева.

— Почти что… но… еще нет… — пролепетала мама, которую я безвозвратно увлекла на путь лжи.

— Чего же вы все трое всполошились, бросили дом и удрали? — допытывал нас Васильев.

— Ника, — торжественно произнесла я, — понимаешь ли ты, что значит, когда человек умирает?

Мама посмотрела на меня укоризненно, а я фыркнула, уткнувшись лицом в подушку.

Нашим выдумкам не было конца. Но увы!.. Пришло лето, и я с ужасом замечала, какой уродливой становилась моя фигура. Тогда я стала ездить с Васильевым на аэродром и увлеклась полетами.

С утра я высовывалась в окно и определяла, ветрено ли, будет ли «болтать» в воздухе… и, убедившись в том, что погода стоит летная, мчалась с мужем на аэродром.

Мама крестилась и была от этого в ужасе, зато Васильев говорил с восторгом: «Пусть мой сын еще до рождения привыкает к полетам. Я сделаю из него лучшего русского летчика!..»

Васильев, как и многие летчики, страдал суеверием, и поэтому я, к сожалению, будучи его женой, никогда с ним не летала.

По-прежнему я летала только в открытых, военных самолетах, считая для себя позорными полеты в гражданских, пассажирских.

Каждый полет давал мне новое наслаждение, новые ощущения и даже новые мысли.

Последнее время я стала бояться за Васильева. Он все чаще выбивался из летной дисциплины, бравировал в воздухе, делал рискованные посадки, а главное — часто садился за управление самолетом с еще не совсем свежей после похмелья головой.

Почему с тревогой за него стало биться мое сердце?.. Разве я его любила?.. Нет… Но там, далеко, в последнем ящике комода, спрятанная от взоров, росла горка смешных распашонок, крошечных чепчиков и пеленок.

Я шила их ночью, тайком, боясь маминых насмешек и теткиных уколов. Старушка Грязнова учила меня этому искусству.

— Из нового, матушка Екатерина Александровна, нельзя шить, — тихим шепотом поучала она меня, — из новой материи все жестким будет… надо шить из старенького… у новорожденного-то тельце нежненькое, а старые тряпочки помягче, они и не обеспокоят кожицы-то, ведь она уж очень тонка…

Теперь, каждый раз, когда он испытывал новые машины, я очень нервничала, оставаясь дома.

И вот однажды в жаркое летнее утро, когда Васильев испытывал новую машину, я с мамой была дома. Все мои мысли были на аэродроме. На ночь для питья около нашей постели всегда стояла старинная нюренбергская кружка с кипяченой водой. Окна были открыты. Совершенно не сознавая того, что делаю, я, проходя мимо окна, выплеснула в него оставшуюся в кружке воду.

— Мама! — тут же испугавшись, воскликнула я. — А вдруг я облила кого-нибудь?

— Что ты! — мама даже улыбнулась. — Ведь мы на третьем этаже, к тому же день такой жаркий и такая капля воды; да это будет всего горсть водяных брызг в воздухе, и больше ничего!.. — С этими словами мама принялась за шитье, а я взялась за щетку, чтобы подмести пол, но в это время в передней послышался звонок, другой, третий — звонили, не останавливаясь.

Я бросилась открывать дверь. Передо мной стоял хорошо одетый молодой мужчина с шикарным желтым портфелем в руке.

— Кто вылил воду из окна вашей квартиры?! — задыхаясь от негодования, проговорил он. — Кто?!

— Я… это моя вина, — и не думая отрекаться, призналась я, хотя фасад третьего имел двенадцать окон.

— Как вы смели?! Я составлю акт, я оштрафую вас! Я приведу милицию! — продолжал он кричать.

— Прошу вас, зайдите к нам! Прошу вас! — Схватив за рукав незнакомца, я тащила его к нам в комнаты. Многие двери уже открылись на крик незнакомца, любопытные, злорадно улыбавшиеся лица выглядывали в переднюю.

— Это безобразие! — продолжал кричать незнакомец. — Выливать на голову прохожих грязную воду!

Но, несмотря на свой гнев, он все-таки повиновался и, увлекаемый мною, вошел к нам.

Очутившись на пороге, он сразу переродился: взгляд его скользнул по венецианской люстре, портретам, мебели, по блестящему, натертому паркету и остановился на маме. Он умолк и вежливо ей поклонился.

Мама встала ему навстречу, и он назвал себя. Фамилия незнакомца была Янушевский, имя его и отчество тоже были чисто польские (но я их не помню)…

В это время я уже успела пробежать во вторую комнату, схватила злосчастную нюренбергскую кружку и вынесла ее незнакомцу как вещественное доказательство моей вины.

Ах, как она была красива! Ее серебряная крышка была тончайшей резной работы. На пестром фаянсе изображены охотники, обвешанные дичью, с полными ягдташами за спиной, со сворой охотничьих собак входящие в придорожный трактир выпить пива и погреться около пылающего камина.

— Вот, — сказала я, протягивая Янушевскому кружку, — здесь был остаток чистой кипяченой воды, которую я для питья ставлю обычно себе на ночь… Простите меня… я сделала это машинально… я очень волновалась…

— Волновались? Из-за чего? — уже спокойно спросил он.

— Мой муж сейчас в полете… он испытывает новые самолеты…

— Ваш муж летчик? — живо спросил он. — Простите… Могу ли узнать, как его фамилия?..

— Васильев.

— Николай Алексеевич?

— Да.

— Боже мой!.. Так это ваш муж?.. Я же прекрасно его знаю! Я работаю с ним… я сам инженер, строю ангары для самолетов, в настоящее время представляю новый проект ангаров… мое изобретение… Боже мой! Простите, я так виноват перед вами, простите Бога ради за мою горячность. Когда вспылю — ничего не помню, не соображаю. Я приношу тысячу извинений…

Тут мы с Янушевским стали друг перед другом изощряться в извинениях, а мама, счастливая тем, что все благополучно окончилось, собралась уже идти ставить всем кофе, как вдруг дверь в нашу комнату без всякого стука широко распахнулась, и в комнату вошел милиционер, за ним Алексеев, а за его спиной появился Кантор — один из рабфаковцев (жилец нашей квартиры).

— Садись! — повелительно обратился Алексеев к милиционеру, указав ему глазами на кресло около стола. — Садись и составь акт. Я ответственный съемщик этой квартиры и прошу вместе с другими жильцами привлечь эту хулиганку к уголовной ответственности…

Пораженные, мы лишились дара речи.

Кантор уже положил перед милиционером лист чистой бумаги, перо и поставил рядом чернильницу, которую, видимо, заранее принес с собой.

— О чем акт составлять? — довольно равнодушно спросил милиционер.

— Как о чем? — прошелестел Алексеев, — я же говорил тебе, что эта гражданка, — он указал на меня пальцем, — все время занимается тем, что поливает головы прохожих помоями, она хулиганка! Вот и пострадавший… прошу ваших показаний. — С этими словами Алексеев вежливо кивнул Янушевскому.

— Позвольте! Позвольте! — возмутившись, заговорил Янушевский. — Здесь никакого пострадавшего нет! Это ошибка… Я вижу, что дал повод к сведению каких-то счетов и интриг. Я не понимаю, почему вы вошли без стука и привели сюда милицию? Еще раз повторяю: здесь никакого пострадавшего нет.

— А ежели нет, — так же равнодушно сказал милиционер, — то о чем же акт составлять?.. Ежели никто не пострадал?

— Как?! — подскакивая к инженеру, заговорил Алексеев. — Вы отрицаете, что она вас облила? Вы, может быть, будете отрицать и то, что вы с возмущением кричали, что позовете милицию?!

— Да… — уже смущенно ответил Янушевский. — Кричал, потому что вспылил… А потом сам просил извинения за свой крик… Я увидел чистые комнаты, остаток чистой воды в кружке… и понял, что это была случайность… К тому же эта гражданка — жена известного летчика, он сейчас в испытательном полете… Она волновалась… Я не имею к ней никаких претензий.

— Ну и кончен разговор! — хлопнув ладонью по столу, весело сказал милиционер и встал с намерением уйти.

— Не смеешь! — крикнул на него Алексеев и, пихнув в грудь, снова усадил в кресло. — Ты слышал, что гражданин подтвердил: вода была на него вылита.

— Товарищ, — благодушно улыбаясь, сказал милиционер Алексееву, — и чего вы только такую бузу затеваете. Я ведь думал — правда преступление. И зачем вы зря людей беспокоите? Меня вот тоже привели, от дела оторвали…

— Ах вот как?! — побагровев от злобы, прошипел Алексеев. — Они уже тебя купили? Только посмей не составить акта, я тебя тут же за взятку и сообщничество притяну!!! Посмотри, кто я. — И, нагнувшись к милиционеру, Алексеев стал ему показывать свои документы и о чем-то шептать.

Милиционер сначала опешил, потом вытаращил на нас глаза, сердито крякнул, подтянул для важности кобуру револьвера у пояса и снова вытаращил на нас глаза.

— Да-а-а, — медленно произнес он, и лицо его приняло злое выражение. Он поднял плечи и, как-то особенно надув щеки, взял перо, обмакнул в чернила и нагнулся над листом чистой бумаги. — Обои княгини? — еще раз спросил он Алексеева.

Алексеев, иронически улыбнувшись, кивнул ему.

— Какая чушь! — вдруг заговорил Янушевский. — Я ухожу и еще раз заявляю, что отказываюсь от каких-либо обвинений. — Он решительно шагнул к дверям.

— Гражданин, вернитесь! — грозно гаркнул на него милиционер. — Извольте предъявить ваш документ!

— Запиши! — поучительным тоном сказал Алексеев милиционеру. — И ежели он не признает себя потерпевшим, то от свидетельских показаний отказываться не имеет права. Я, как ответственный съемщик квартиры, и остальные жильцы дадим от себя характеристику этой гражданки…

Когда Алексеев, Кантор и милиционер вышли из наших комнат, отчаянию Янушевского не было границ.

— Ради Бога, не волнуйтесь! — говорил он мне. — Это дело выеденного яйца не стоит!.. Когда нас вызовут в милицию, я сам буду в роли вашего юриста-защитника, затем мы пойдем с Николаем Алексеевичем… наконец, его имя… известность…

Васильев вернулся домой, громко хохоча. Янушевский отыскал его на аэродроме и все ему рассказал. Васильев отнесся к поступку Алексеева как к нападкам злобного, мелкого животного.

 

26

Прошло несколько дней, и мы совершенно забыли об этой истории. Но увы!.. Судьба готовила нам новый «Рокамболь».

Однажды, придя домой, я застала маму в слезах.

— Китти! Китти! Как тебе не стыдно! — С этими словами она бросилась ко мне. — Ты скрыла от меня что-то ужасное. Ты не откровенна со мной!

— Я?

— Да, ты.

Мама протянула мне повестку в суд, я фигурировала в ней в качестве обвиняемой. Против моей фамилии стояли цифры параграфов Уголовного кодекса. Внизу угрожающее предупреждение: в случае неявки подлежит приводу в суд милицией.

— Что за уголовное преступление ты совершила и почему держишь это в тайне? — упрекала меня мама.

Долго мы ломали голову над тем, что означала эта повестка, а еще более над тем, какое уголовное преступление я совершила…

Меня судили в районном суде в одном из переулков Пречистенки вместе с мелкими ворами, самогонщиками и пьяницами за хулиганство.

В этот день у Васильева был ответственный полет, и он никак не мог присутствовать на суде. Тетка не пошла потому, что ей это было глубоко безразлично и неинтересно. В зале среди публики сидела рядом со мной одна мама и горько плакала.

Алексеев пришел в суд раньше нас и бегал по коридорам, ловя прокурора. Но как он его ни уговаривал, прокурор от обвинения отказался. Я сама видела, как Алексеев ухватил его за рукав и, волнуясь, что-то быстро-быстро ему говорил. До моего слуха несколько раз долетело слово «княжна», но, несмотря на это, прокурор оставался неумолим.

— Чего вы меня уговариваете? — наконец раздраженно, на весь зал сказал он. — Это дело «о стакане воды», а меня ждут дела покрупнее и поважнее. — И, отмахнувшись рукой от Алексеева, точно от назойливой мухи, ушел.

Поправив очки и важно выпятив губы, Алексеев сам занял место прокурора, положив на деревянный барьер толстый, раздувшийся портфель. Из него Алексеев извлек несколько листов бумаги, мелко исписанных, очевидно с перечислением всех моих государственных преступлений, все это было подписано Канторами (двумя братьями), Мажовым, Поляковым.

Меня очень обрадовал Янушевский. Он пришел веселый, жизнерадостный, в летнем белом костюме и, выступая в качестве свидетеля, был моим блестящим защитником.

Естественно, спокойно и даже весело он рассказал о происшедшем и тут же перед судом раскаялся в том, что его вспыльчивые, громкие слова дали возможность Алексееву раздуть уголовное дело.

В зале начался приглушенный смех, вырывались замечания, возгласы удивления и возмущении по адресу Алексеева. Женщина-судья не раз звонком призывала всех к порядку. Наконец Алексеев стал зачитывать свои многочисленные листки: я была объявлена заядлой хулиганкой, которая целый день только тем и занимается, что выливает помои на головы трудящихся. Кроме того, я узнала еще о том, что занимаюсь вредительским засорением водопроводов и канализации (?). Это в глазах Алексеева и являлось отличительным признаком всех бывших князей, врагов пролетариата.

В зале стоял несмолкаемый хохот. После того как несколько минут подряд гневно заливался звонок судьи, наконец наступила относительная тишина, и я должна была сама рассказать о содеянном мною преступлении.

Суд оправдал меня, и Янушевский очень любезно проводил нас домой.

Этот трагикомичный суд очень взволновал меня, и я слегла. Васильев, вернувшийся с аэродрома, застал у нашего подъезда машину «скорой помощи», а у моей постели — сестру, делавшую укол камфоры.

Он стоял молча. Подождал, пока сестра сделала свое дело, простилась и уехала. Тогда он вышел в коридор. Мы слышали, как он постучался в дверь к Алексееву. Едва тот вышел на стук, как раздался звук пощечин. После этого Васильев несколько раз швырнул Алексеева вдоль коридора. Напрасно Алексеев орал, звал на помощь. Ни один рабфаковец не высунул носа. Все, подписавшие заявление, сидели, спрятавшись по своим комнатам как мыши.

Алексеев неделю лежал дома на больничном листе, все его лицо было забинтовано. После этого он нанял себе домработницу (Ксению Гончарову) для того, чтобы в случае нового избиения была бы свидетелем, так как жена Алексеева свидетелем быть не могла.

Прошло много дней. Алексеев совершенно оправился. Он безумно боялся Васильева и при нем старался даже из комнаты не выходить. Зато стоило только Васильеву уйти из дома, как Алексеев всячески задевал и оскорблял нас, а также старушку Грязнову, которую ненавидел из-за ее хорошего к нам отношения.

Однажды днем, когда квартира оказалась почему-то опустевшей, так как все разошлись, чувствуя себя с каждым днем все хуже и хуже, я легла. Мой сон был прерван какой-то возней и приглушенными криками о помощи.

Я выбежала в коридор. Крики неслись из комнаты Грязновой. Она звала на помощь. Я вбежала в комнату и застала следующую картину: Алексеев, прижав старушку в угол и упираясь коленом в грудь, душил ее.

Я закричала. Он мгновенно разжал руки, оглянулся и, увидев меня, выбежал из комнаты. Татьяна Павловна безвольно, как мешок, повалилась на пол.

Нашатырем, холодными компрессами я еле-еле привела ее в чувство.

Тут подоспела вернувшаяся откуда-то мама, мы перенесли Грязнову на постель и вызвали врача из амбулатории.

Очевидно, Алексеев думал, что в квартире, кроме него и Грязновой, никого нет. Я не хочу вдаваться в подробности, почему он пошел на это и что им руководило.

Районный врач обнаружил кровоподтеки — следы от пальцев на шее Грязновой и общее нервное потрясение. Он дал об этом справку для суда. Имела ли я право отказать Татьяне Павловне в том, чтобы выступить на суде в качестве единственного ее свидетеля?! Конечно, нет!

 

27

Дело Грязновой слушалось в том же суде, но у другого судьи.

— Расскажите все, что вы знаете об этом деле, — попросил меня судья после того, как я прослушала предупреждение об ответственности за дачу ложных показаний.

Я рассказала все, как было.

— Что ж, — спросил судья, — значит, Алексеев такой злодей? — И, видя, что я молчу, задал другой вопрос: — Ну, расскажите нам, что за человек, по-вашему, Алексеев и каково ваше мнение о нем.

— Для характеристики Алексеева, — ответила я, — совершенно достаточно заглянуть в уголовное дело, слушавшееся в вашем суде три недели назад (и я назвала день, номер дела и фамилию судьи), и тогда вы увидите, что из-за четверти стакана чистой воды Алексеев сумел судить меня по параграфу Уголовного кодекса.

— Да неужели же он такой вредный? — полунасмешливо спросил судья. — Ну что же он еще делает?

— Терроризирует нас с мамой и гражданку Грязнову.

— Как именно?

— Угрожает.

— Угрожает? Чем же?

— Оружием, конечно, ведь оно всегда при нем.

— Прошу занести эти слова в протокол! — радостно воскликнул Алексеев.

Суд продолжался. Алексеев отрицал свою вину, говоря, что старуха Грязнова выжила из ума, а я по своему происхождению враг его, представителя пролетариата, и что все, мною сказанное, — клевета.

Кончилось тем, что суд его полностью оправдал.

Через три дня я была вызвана к прокурору Москвы, и с меня была взята подписка о невыезде. Меня судили за клевету. Дело должно было слушаться в Военном трибунале на Арбате.

Алексеев хлопотал о том, чтобы меня до суда лишили свободы, но это почему-то ему не удалось. Однако когда я явилась на суд, меня тут же взяли под стражу. Я сидела отдельно от всех за деревянным барьером, и с двух сторон стояли вооруженные красноармейцы.

Не могу описать состояния, которое овладело мною перед судом. Я не солгала: Алексеев, нося на ремне револьвер, неоднократно грозил нам смертью. Но у меня не было ни одного свидетеля, и я понимала, что неминуемо буду осуждена за клевету.

Перед судом многие навещавшие меня друзья готовы были идти на суд лжесвидетелями, лишь бы спасти меня.

Тронутая их чувствами, я благодарила, но согласиться на это не могла.

На что я надеялась?.. Ни на что.

В роковое утро перед тем, как идти в Военный трибунал, Васильев стоял передо мною, заряжая свой револьвер, и спокойно меня «утешал»:

— Курчонок! Ведь я бы жизнь свою отдал, если бы мог спасти тебя от этого суда, но это не в моей власти. Во всяком случае, я обещаю тебе, что труп Алексеева ты увидишь у своих ног.

Легко можно представить, в каком состоянии я пришла в Военный трибунал.

Справа и слева раздражающе холодно блестели штыки на винтовках моей стражи. Голова от бессонной ночи болела, словно налитая свинцом. Шум зала представлялся мне гудением огромного шмеля. И вот в эти страшные минуты я вдруг ощутила первые движения моего ребенка. Он бился во мне, бился тревожно, не переставая…

И я подумала о том, что первое движение ребенка должно наполнить сердце матери новым, доселе не испытанным, необыкновенным счастьем, а я… Я ощутила его впервые за деревянным барьером, сидя под стражей в зале, где меня будут судить, и, кто знает, может быть, этому маленькому существу суждено родиться в неволе, за решеткой…

Сияющий и беспрестанно улыбающийся Алексеев был в зале со всеми своими друзьями.

Наконец в порядке разбора дела судья вызвал меня. Я встала. Он спросил меня, правда ли, что Алексеев угрожал мне и маме, а если да, то в какой форме?

— Он угрожал нам не раз, — ответила я, — при малейшем удобном для этого случае, а именно когда дома не бывало моего мужа и свидетелей. Подтвердить это может только моя мать, которая не может быть свидетелем, а так как я не имею возможности доказать вину Алексеева, то судите меня так, как полагается по советскому закону.

— Мы будем вас судить так, как вы этого заслуживаете, — мягко заговорил он, — но прежде прошу вас вспомнить последний случай, когда Алексеев угрожал вам. Рассказывайте не торопясь, как будто у вас по этому делу есть свидетели.

Мне не пришлось долго напрягать свою память, последний случай угрозы произошел совсем недавно.

— Мы все готовим себе пищу на печках-времянках, — начала я рассказ, — дрова лежат в сараях в глухом подвале. Несколько дней тому назад мы с мамой взяли колун, мешок для дров, свечку и спустились в подвал. Алексеев, очевидно, видел, как мы вышли из кухни к черному ходу, и тотчас последовал за нами. Только мы стали колоть дрова, как при свете огарка перед нами появился Алексеев. Вам известно, что на полушубке он носит ремень с револьвером в кобуре?.. «Ну что, сволочи, дрова колете?» — спросил он. Мы с мамой не ответили, продолжая работать. «Мы еще не то заставим вас делать! — не унимался Алексеев. — Скоро будете нам уборные чистить!..» Тут мама не выдержала и стала просить, чтобы Алексеев оставил нас в покое и ушел, на что последний ответил: «Да знаете ли вы, что я могу вас тут обеих прикончить? И даже не отвечу за это! В газетах писали об одном случае, как член партии Латис»…

— Не Латис, а Мартис! — завопил со своего места Алексеев.

Судья позвонил, призывая Алексеева к порядку.

— Ну, может быть, и Мартис, — согласилась я. — Так вот, этот самый Мартис узнал в одном проходившем мимо гражданине своего врага, бывшего графа (фамилию не помню), и выстрелом в упор убил его. За это Мартис не понес никакого наказания, и если он также пристрелит нас здесь обеих, то Республика скажет ему за это только спасибо… «Какой благородный подвиг! — ответила мама. — В глухом подвале убить двух беззащитных женщин! Только на такое геройство вы и способны!» Вслед за этим от Алексеева последовали всякого рода оскорбления.

— Это все? — спросил судья.

— Все…

— Почему вы перебили рассказ обвиняемой? — обратился судья к Алексееву.

— Потому что я говорил другую фамилию, а она перепутала, вечно все врет… перевирает…

— Значит, вы ей об этом случае рассказывали?

Алексеев молчал.

— Рассказывали или нет? — настаивал судья.

— Ну, положим, что рассказывал, но ведь это еще далеко не угроза? — вопросом на вопрос ответил Алексеев.

— По вашим взаимоотношениям с Мещерскими нельзя предположить, что вы рассказывали им этот случай в дружеской беседе, — пристально глядя на Алексеева, сказал судья. — И кроме того, налицо странная аналогия: член партии стрелял в «бывшего», а ведь Мещерские тоже являются «бывшими»…

Я не помню точно, как в дальнейшем разворачивался ход дела, помню только одно: я не верила своим ушам, мне казалось, что дело ведет не судья, а мой защитник. Алексеев был пойман на слове, и в дальнейшем судья сумел заставить Алексеева признаться в том, что тот рассказывал нам об этом случае в подвале.

Алексеев категорически отрицал только то, что угрожал нам лишением жизни.

Военный трибунал меня оправдал, и к двенадцати дня мы были уже дома. После обеда мама пошла к Пряникам рассказать об исходе суда, тетка стала убирать со стола посуду, а я бросилась на постель и в первый раз за много дней уснула крепким сном…

Я была разбужена странными звуками. Казалось, в коридоре кто-то толкался, прыгал, бегал, падал…

Я прислушалась и ясно услышала удары и приглушенные ругательства. Сон мгновенно меня покинул.

— Тетя! — крикнула я и разбудила прикорнувшую на диване Анатолию. — Скорее! Скорее! — И мы выскочили в коридор.

Не давая Алексееву и Кантору выйти из коридора, Васильев избивал их. Его лицо в нескольких местах было в ссадинах и кровоточило. Зато лицо Кантора было настолько залито кровью, что невозможно было понять, что именно разбито. У Алексеева кровь на лице смешалась с грязью: видимо, Васильев возил его лицом по полу. Предчувствуя, что бой идет не на жизнь, а на смерть, мы с теткой бросились между дравшимися. В это время кто-то дал Васильеву подножку, и он упал. Алексеев и Кантор устремились к двери Кантора. Я очень боялась, что дравшиеся пустят в ход оружие, ведь у брата Кантора оно было так же, как у Алексеева и Васильева, но драка возникла случайно, и револьвера ни у одного при себе не было. Кроме того, как бы ни был озлоблен Васильев, но, согласно своей открытой натуре, он бился честным рукопашным боем, в то время как подлость Алексеева была мне известна: он способен был выстрелить в спину.

Я успела спихнуть один из сундуков старушки Грязновой, нагроможденных друг на друга в коридоре. Сундук тяжело сполз, завалив дверь Кантора.

— Пристрелить его, как собаку!.. — прошипел Кантор, стараясь оттянуть сундук от своей двери, а суетившийся около Алексеев только мешал ему, и оба они в волнении тащили сундук в разные стороны.

Васильев услышал реплику Кантора.

— Ах так!.. — прорычал он.

Поднявшись с пола, он одним могучим рывком оторвал от стены большую дубовую вешалку с остро торчащими костылями. Пыль от осыпавшейся штукатурки белым удушливым облаком стояла в воздухе. Держа в руке вешалку, Васильев приближался, чтобы одним ударом размозжить головы своим врагам. Лицо его было страшно, глаза налились кровью, в то время как сжатые губы были совершенно белыми.

Мы с теткой поняли, что убийство неминуемо, и, как будто сговорившись, бросились к Васильеву и вцепились в вешалку. Воспользовавшись этим, Алексеев с Кантором успели скрыться.

Не знаю, каким образом нам удалось втащить Васильева в комнаты. Может быть, этому способствовало постыдное, на взгляд Васильева, бегство его врагов. Этим они признали свое поражение.

 

28

Трудно передать, что мы все испытывали после этого побоища. Я прекрасно понимала, что иначе Васильев поступить не мог, что он мстил за меня, но уродливая форма, в которую все это вылилось этот мордобой, площадная брань, смесь крови и грязи, — вызывала во мне душевную и физическую тошноту, которая переходила в чувство бесконечного отвращения к Васильеву.

Что касается мамы, то она готова была умереть от отчаяния. Опять она стала говорить о том, как «бедный князь переворачивается в своем гробу». Она была обеспокоена тем, что портреты наших предков, висевшие на стенах, видят и слышат неподобающие сцены и слова. Она твердила о том, что стены нашего дома опозорены и что в довершение всего от меня должен родиться «полукровка».

Эти длинные монологи, не лишенные театрального драматизма, произносились ежедневно.

Как ни странно, но после «побоища» ни Алексеев, ни Кантор не жаловались. Но Васильеву этого было недостаточно. Когда не было свидетелей, он давал проходившему мимо врагу зуботычину, ловя то одного, то другого, то третьего.

«Что ты делаешь? — в отчаянии спрашивала я его. — Разве это форма борьбы? Ведь ты даешь им против себя же козыри!.. И зачем? если ты кого-нибудь из них изуродуешь неужели это может принести тебе удовлетворение? Я прошу тебя прекрати это тупое избиение, если не ради меня то хотя бы ради нашего ребенка, который должен родиться…»

Но Васильев ходил по квартире словно разъяренный, рассвирепевший зверь. Я никогда больше не видела его ясного, «голубого» взгляда, все хорошее, непосредственное, детское вместе с открытой улыбкой навсегда в нем исчезло.

С мутным оловянным взглядом, сжимая кулаки, не в силах забыть «алексеевских» судов он готов был при малейшей возможности избить Алексеева до смерти.

В эти дни он много пил и стал невыносимо груб в быту.

Наступили темные, зловещие дни, мы следили за каждым шагом Васильева, боясь катастрофы.

Алексеев и его товарищи прятались по своим комнатам, стараясь выходить только вместе, по нескольку человек. Алексеева всюду сопровождала домработница Ксюша.

Теперь Алексеев, поддержанный шестью товарищами, подавал во все инстанции. Семь человек требовали нашего выселения ввиду невозможности дальнейшего совместного проживания.

В душе я прекрасно понимала, что при создавшемся положении они были правы.

Дело усугубилось, когда к нам постучался выехавший на место для расследования прокурор и Васильев, видя его вместе с Алексеевым, вообразил, что он друг последнего, и, не говоря ни слова, одним сильным ударом сбил прокурора с ног.

После этого я поняла, что наше положение безнадежно. Я поражалась терпению властей и ждала с минуты на минуту всего самого плохого, вплоть до ареста самого Васильева. Он избежал этого, наверное, только благодаря своей летной славе.

В эти дни меня спасало только чувство юмора. Эту черту во мне мама ненавидела. Она всегда считала меня злой насмешницей, приводя русскую пословицу: «Ради красного словца не пожалеет матери и отца». Мама никогда не понимала меня. А я любила жизнь, с одинаковым интересом встречая то или иное ее проявление.

Мне было смешно видеть развенчание Васильева в глазах матери. Как быстро потускнел его ореол! Этот «благородный орел», «наш спаситель», который «вернул» и «преподнес» маме Петровское, «крестьянин-самородок», которого мама неизвестно почему сравнивала с Ломоносовым и у которого, как она уверяла, «его прекрасная, богатая душа светилась разноцветными огнями», вдруг превратился в «хитрованца», в «темную личность», в «уголовного преступника, на которого портрет князя, висящий над роялем, не может смотреть»…

А Васильев, большой и сильный, по-своему прекрасный в своей самобытности, двигался по комнатам, мрачно поглядывая на иконы, на теплившиеся перед ними лампады, на портреты Мещерских, висевшие среди кронштейнов со статуэтками из севра и сакса.

Со стороны Васильева один ляпсус следовал за другим. Однажды тетка переварила в супе курицу, и она появилась на тарелке в виде бесформенных, развалившихся кусков мяса, среди которых торчали кости. Васильев хмуро посмотрел на это неаппетитное блюдо и вдруг на весь стол гаркнул:

— Что это за рванина?! — у него вышло «арванина».

Ни мама, ни тетка не поняли этого слова. Они обе поджали губы, так как приняли его за ругательство. Тетка поперхнулась, мама демонстративно вышла из-за стола. Обе страшно обиделись.

Через два дня Васильев произнес еще более страшное слово.

Был траурный день: день смерти бабушки. Мама с теткой с утра пошли в церковь, служили заупокойную обедню, потом панихиду и наконец вернулись в тихом молитвенном настроении домой. Мама, верная всякого рода традициям, решила сделать во имя польской крови, которая текла в Подборских, постный борщ и любимые бабушкины пирожки «мазуречки». Борщ был превкусный, с маслинами и карасями, четырехугольные, с острыми гребешками слоеные пирожки с луком и картофельным пюре просто таяли во рту.

Взяв пирожок и откусив его, Васильев с презрением сморщился и посмотрел на начинку.

— До картофельных пирогов дошли? Обеднели? — зло спросил он. — Пакость какая!.. — И пирожок полетел в угол комнаты.

Васильев взял кусок черного хлеба, предварительно подул на ложку с борщом…

— Чего вы здесь наварили?! — заорал он. — Эти маслины только отшельники жрали, они деревянным маслом воняют, лампадкой… я их ненавижу! — Он несколько раз повернул своей ложкой в тарелке; ему попался хребет от разварившегося карасика.

— Вы что это, смеяться надо мной задумали?! — снова загремел он. — Что, моих денег на осетрину не хватило, а?! Что это за хлебало вы наварили, а?!

Тихо вскрикнув, мама всплеснула руками и выскочила из-за стола, тетка — вслед за ней.

— Уйдем, уйдем, Таля. — И обе женщины дрожащими руками стали снимать с вешалки пальто.

Вечером я тщетно успокаивала маму.

— Нет, нет, умру… — плача, отвечала мама. — Это самое ужасное слово, это «материнское» слово, такое ругательство, здесь, в моем доме, за моим столом aes grosses paroles. Боже мой, какой позор!

— Мама, успокойтесь, — уговаривала я, — это же производное от русского глагола «хлебать» и означает «плохой суп»… это совсем не то, что вы предполагаете… — И, к великому маминому возмущению, я смеялась до слез.

Бедная мама! Еще совсем недавно, когда Васильев в Петровском по случаю письма Львова из Америки произносил действительно ужасные ругательства, она, прослушав всю виртуозность русского сквернословия, светло улыбнулась и сказала мне: «Я ровно ничего не поняла из того, о чем кричал Васильев!..» Теперь же она, по-видимому, начинала кое-что понимать, но познания были еще далеко не достаточны.

Мне от души всегда было ее жаль: ее обида и гордость часто вспыхивали там, где они были не нужны… Какие страшные этапы были пройдены за это время ее дочерью, сколько переживаний было!.. И разве не страшнее, не обиднее всех ужасных слов то уничтожающее, презрительное слово, которое произнесли ее губы мне, ее дочери, — слово «полукровка»?..

 

29

Через месяц я ожидала ребенка, а пока единственным моим утешением были полеты. Васильев этому всячески потворствовал: ему очень нравилась моя любовь к полетам.

Приехавший в СССР итальянский летчик Таци пригласил меня полетать на гидроплане (аэроплан, у которого на шасси не ролики, а лодочки, и он, садясь на воду, плывет).

Уходили последние светлые, прозрачные дни осени, и я с удовольствием согласилась.

Не знаю, по какой причине Таци не рассчитал посадки самолета на гладь Москвы-реки, но, не достигнув воды, гидроплан разбился о берег. Я была зажата между стенками кабины. Освобождали меня уже в бесчувственном состоянии…

Очнулась я от приступов невыносимой боли в отдельной палате родильного дома профессора Юрасовского в Николо-Песковском переулке (теперь улица Вахтангова).

Рядом со мной находились сам профессор, два врача и сестра. Все подготавливали меня к тому, что ребенок изуродован и проживет несколько часов.

Как я и ожидала, родился сын. Он весил девять фунтов. Роды прошли нормально, без хирургического вмешательства.

Я услышала первый плач моего ребенка. Сердце больно сжалось. Но мне его не показали, а тотчас унесли.

Потом меня перенесли в большую, светлую комнату, где стояла на полу огромная корзина живых цветов. Ввиду того что я была женой Васильева, а может быть, и из-за того, что это была частная лечебница, я оказалась на совершенно особом положении. Хотя это было запрещено, но меня сейчас же после родов навестили мама и Васильев. Позднее оказалось, что я была в серьезном состоянии из-за сердца. Оба они молча остались сидеть около моей постели.

«Ну вот и кончено! — подумала я. — Все кончено! Стоило ли переносить такие страдания для того, чтобы увидеть крошечный гробик!»

Когда я открыла глаза, странная, неприятная тишина поразила меня. Зеленоватый свет ночника освещал пустую комнату. Мамы и Васильева не было. На полу в корзине белые альпийские фиалки словно неживые, застывшие бабочки прятались в темных широких листьях. В углу, за маленьким столиком около лампы сидела сестра и читала книгу. Она была немолода, профиль довольно строг, и на висках, из-под косынки выбивался пух серебристых волос.

— Сестра, — окликнула я ее.

Она взметнула на меня взгляд ясных, совсем еще молодых светлых глаз.

— Умер? — тихо спросила я.

— Нет, — ответила она, сразу поняв, о ком я ее спрашиваю.

— Нельзя его спасти?

Она покачала головой и не ответила, глаза ее были серьезны.

— Очень мучается? — И при этом вопросе слезы почему-то покатились градом из моих глаз.

— Не надо об этом думать, — почти строго сказала она. — Вы должны забыть о нем. У вас не было ребенка… понимаете?

Я покачала головой.

— Это невозможно… я хотела дать ему жизнь вопреки всему.

— Зачем же тогда вы летали?! — возмутилась она. — Зачем?!

На этот вопрос мне нечего было ответить. Слишком много надо было бы ей рассказывать, чтобы она поверила, поняла, что полеты — единственное, что оставалось светлого в моей жизни… Какое странное, дотоле неведомое чувство сжимало мне сердце: щемила тоска, заливала беспредельная нежность, — все эти чувства заставляли меня рваться туда, где лежало маленькое несчастное существо, которое из-за моей опрометчивости испытывало столько страданий. Если б я могла его спасти, если б могла…

— Почему мне не хотят его показать? — обратилась я снова к сестре.

— Милая, — сказала она с участием, — ведь вы вся горите. Надо смерить температуру.

— Сестра, вы не ответили: почему мне его не показали? Неужели он настолько изуродован? — опять спросила я, послушно ставя протянутый градусник.

— Успокойтесь, ваш сын ничем не хуже других… но я же сказала вам, что у него перелом грудной клетки.

— А как об этом узнали?

— Снимок рентгена… давайте не будем больше говорить об этом. Забудьте, вы еще молоды, можете восполнить эту потерю.

— Прошу вас, — зашептала я, — нет не прошу, а умоляю: дайте мне его увидеть, принесите сюда, ко мне… вы не думайте, я не буду плакать, не буду, но мне это необходимо… если я его не увижу, мне кажется, я сойду с ума, мне будет казаться, что у меня родился какой-нибудь урод о двух головах, что-нибудь отвратительное…

— У вас температура, вы говорите глупости, — строго перебила меня сестра.

— Ах, вы не знаете моей жизни! — Я схватила и сжала ее пальцы. — Мне необходимо его увидеть! Необходимо! Вы, если захотите, можете это сделать, сейчас ночь, никто не увидит, не узнает, вы можете принести его мне сюда… Я не буду плакать, никто об этом не узнает, это останется тайной…

Я просила и умоляла ее, а сестра пыталась заставить меня молчать. Она казалась мне сухой и неумолимой. Температура поднялась до тридцати восьми.

— Я не имею права это сделать, — уже мягче сказала сестра, — тем более что у вас жар. Я должна сделать вам укол камфары и даже, может быть, разбудить дежурного врача.

— Делайте со мною что хотите, — сказала я, — но сначала сядьте здесь, около постели, и выслушайте меня!

Сбивчиво, путаясь, я стала ей говорить о себе, и не знаю, может быть, до нее дошла моя безумная тоска, мое желание увидеть сына, но она покорилась и неслышно выскользнула в коридор. Эти какие-нибудь четверть часа ожидания на всю жизнь запечатлелись в моей памяти. Я знала: мой ребенок умирает, он безнадежен, но чувство острой радости наполняло меня. Как? Я увижу сейчас моего сына… у меня сын? Какое это чудо и как это необыкновенно… Я вся дрожала от волнения. Сестра внесла его в знакомом белом байковом одеяльце, которое я сама приготовила, перевязанного большим голубым шелковым бантом и положила около моего лица. Он тяжело, по-взрослому стонал, умолкая ненадолго, но стоны его были достаточно громки, и каждый из них отдавался болью в моем сердце.

Я стала осторожно раскрывать одеяльце, простынку… руки сильно дрожали.

Мне навстречу зашевелились беспомощные ножки, крохотные ручонки с нежными пальчиками. Он был настоящий, тепленький и еще живой.

Страшно дрогнуло сердце, когда в зеленом полусвете абажура я вдруг увидела черно-синее пятно с кровоподтеками, покрывавшее всю его грудь и доходившее до живота…

— Дайте свет! Поверните лампу, я хочу увидеть его личико! — попросила я дрожащим голосом, собрав все силы.

Сестра послушно приподняла абажур.

Я увидела крутой, упрямый лоб, широкий нос, чуть приподнятую рыжеватую бровь около виска — знакомые, противные черты… я вгляделась в глаза: у новорожденных они всегда неопределенного цвета, но эти, безусловно, обещали быть голубыми. Передо мною лежал маленький Васильев.

В душе что-то сразу оборвалось. Ледяная волна залила в сердце все горячее, страстное — и наступила какая-то пустота. Все исчезло, осталась только одна обыкновенная жалость к живому существу, которое страдает.

— Спасибо, — спокойно сказала я сестре и, набросив простынку и одеяльце на ребенка, устало откинулась на подушки.

Сестра, пораженная этой слишком заметной, мгновенно происшедшей во мне переменой, быстро и заботливо завернула моего сына. Затем унесла.

А я лежала и думала о том, что я чудовище. Но воспитать молодого Васильева?.. и я представила, какой бы он был грубый, какой чужой… Наверное, звал бы меня под старость «барыней на вате», или «нафталинным чучелом», или еще как-нибудь в этом роде. А подростком курил, ругался, а там, того и гляди, пристрастился бы к бутылочке… Вот я сижу в кругу семьи, рядом Васильев и его сын, маленький Васильев, — и это «мое» на всю жизнь?! Нет! Лучше петлю на шею.

Я поняла, что никогда в жизни больше не буду иметь ребенка. Я захочу его только от любимого, если когда-нибудь полюблю…

Более того, я не представляла себе, как теперь буду женой Васильева. И я сказала себе: «Довольно этой буффонады, пора кончать!»

— Какая вы странная! — искренно сказала вернувшаяся сестра. — Я боялась, что, увидев его, вы лишитесь покоя, будете плакать, рыдать, сходить с ума. Сотни женщин вели бы себя так, а вы будто даже успокоились… — Она пытливо вглядывалась в мое лицо. — Скажу правду: я впервые вижу такую мать… вы так еще юны и казались мне мягкой, доброй…

— Знаете что? — искренно ответила я. — Я не считаю себя злой; мне кажется, я люблю всех людей и самою жизнь, я хотела бы, чтобы все были счастливы, но у меня суровая душа, она мой судья всегда и во всем. Вот и сейчас она произнесла свой приговор: я не должна иметь детей!.. Я не умею жить одной животной радостью, счастье не будет переполнять моего существа только оттого, что я, как самка, произведу на свет детеныша: «какого-нибудь» и от «кого-нибудь»…

— Это вы так говорите о своем муже?! — поразилась сестра. — Вы все больше и больше меня удивляете…

— Не удивляйтесь. Я знаю, что часто отталкиваю людей откровенностью, но что делать?.. Лгать не люблю.

Я увидела моего ребенка, и моя душа отказалась от него…

Но несмотря на это, странная, невидимая нить связывала меня с ребенком, и это было очень мучительно.

Мне было очень плохо, я горела в жару, но каждый раз, когда хоть на миг приходила в себя, спрашивала:

— Умер?

Как ни странно, но я горела и мучилась в жару ровно три дня, ровно столько, сколько мучился и мой сын. Едва он умер, температура пошла на снижение. Меня охватило чувство тупого безразличия, перешедшего в благостный покой.

В это время мама с Васильевым были всецело заняты похоронами.

Васильев вызвал военный оркестр в полном составе. Он совершенно потерял голову: кричал, что его сын «погиб», сам поехал в Ваганьково и велел вырыть могилу на братском кладбище.

После похорон, как и следовало ожидать, Васильев запил горькую и исчез на много дней…

Мама сообщила, что мой сын зарыт под пропеллером, в головах у летчика Рогана. Это все, что я знаю.

 

30

Полмесяца я пролежала в больнице, и за это время произошли некоторые события.

Ходатайства Алексеева, его товарищей и прокурора, того самого, которого Васильев сбил с ног, были удовлетворены. Мы лишились комнат на Поварской, но каждый рассудительный и трезвый человек счел бы эту перемену большим для нас благом.

Четырехэтажный дом Милорадовичей, выходящий фасадом на солнечную сторону Поварской, имел во дворе небольшой каменный двухэтажный флигель под одной крышей с большим домом. В старое время в нем жил управляющий домом Милорадовичей Федор Степанович Блинков.

Итак, что мы потеряли? Две смежные комнаты в общей квартире номер пять, сплошь населенной нашими врагами. А приобрели хотя и с голландским отоплением, но совершенно отдельную квартиру на втором этаже флигеля, с двумя изолированными комнатами, со своей кухонькой, ванной, с окнами на солнечную сторону. Но в маминых глазах все отражалось как в кривом зеркале.

— Нас выселили! — возмущалась она. — Выкинули! Вышвырнули на помойку, и это на глазах всего дома! Такого стыда, такого позора я не переживу! Я не могу жить на этих задворках! Вот до чего довело твое замужество с этим типом…

А «этот тип» после похорон сына точно в воду канул.

Я вернулась из лечебницы в новое жилище.

В большой комнате поселились мама, Анатолия и я, а вторую комнату, поменьше, с одним окном, мы устроили для Васильева и со страхом стали ждать его возвращения.

Мы постарались сделать его комнату как можно уютней, но мама, верная себе, зачем-то вдвинула в угол большой киот с образами и затеплила перед ним лампаду.

— Может быть, — сказала она, — Господь Бог его образумит, и он оставит тебя. Глядя на эти иконы, смирение сойдет на его душу…

Я чувствовала себя еще очень слабой, но была готова к любой борьбе; я знала, что ничто не в силах заставить меня вернуться к Васильеву.

Однажды к вечеру вернулся домой Васильев. Он был совершенно трезв, но выглядел ужасно, весь как-то почернел.

Смерть сына странно изменила его. Он, такой самолюбивый, совершенно равнодушно отнесся к нашему переселению, к новой квартире. Безразличным взглядом окинул квартиру, но, когда прошел к себе и понял, что комната предназначена для него одного, тотчас позвал меня для объяснений.

— Ника, — сказала я, — я еще недостаточно сильна для того, чтобы выдержать ту бурю, которой ты встретишь мое решение. Но я ко всему готова, вплоть до смерти. Я решила с тобой расстаться.

— Почему? — спокойно, к моему великому удивлению, спросил он.

— На это много причин. Не думай, что я тебя в чем-либо упрекаю. Я виновна в такой же степени, что и ты. Если в самом начале нашей встречи ты поступил со мной как преступник, то впоследствии я хотя и не скрыла от тебя, но поступила нечестно, когда венчалась без капли любви в сердце. Хотела помочь тебе, исправить. Не смогла… решилась даже на то, чтобы иметь ребенка, думала, что это переменит тебя. И что же?.. ты пил по-прежнему, а я увидела, что не любила бы этого ребенка. Вообще, каждый мой шаг со дня встречи с тобой был новым заблуждением. Но об этом можно слишком долго говорить. Постараюсь быть краткой: корень зла, причина всех причин — твое пьянство. Все хорошее и плохое, что ты в жизни переживаешь, толкает тебя к вину… Ты неисправимый, горький пьяница, и твоей женой я больше быть не хочу.

— Как же ты думаешь жить? — вдруг живо перебил он меня.

— Буду искать работу.

— Когда женщина говорит о том, что будет искать работу, это всегда означает, что собирается искать мужчину, — сумрачно посмотрев на меня, сказал он.

— Да ведь мы будем жить рядом, — улыбнувшись ему, сказала я, — вся жизнь моя будет проходить у тебя на глазах. Разве я говорю о каком-то драматическом разрыве, разве ты враг мне или я тебе?.. Я постараюсь быть хорошим другом и верю, что и ты будешь для меня таким же. А теперь ложись, отдохни от своих шатаний, посмотри, на кого ты стал похож!.. Или иди выпей сначала чаю, он у нас на столе стоит, еще горячий.

С этими словами я вышла из комнаты, оставив Васильева сидящим на кровати. Он закрыл лицо руками и не двигался.

Едва я вошла в комнату, как мама проскользнула мимо меня к Васильеву. По выражению ее лица я видела, что она была в большом драматическом ударе. Я не ошиблась.

— Николай Алексеевич! — услышала я ее торжественно звучавший голос. — Вот и опять мы с вами чужие!.. Слава Богу! Должна сказать, да, именно слава Богу! Слава Всевышнему за все то, что он сделал!.. Он порадовал вас никогда еще не испытанным вами отцовством и тотчас отнял его у вас, и отнял совершенно справедливо. Подумайте, разве лучше было бы, если б вы, напившись, изуродовали своего ребенка? Или если бы он вырос и стал таким же пьяницей, как вы? Или в драке убил бы вас? Или вы оба, напившись, убили бы мою дочь? Нет!.. Бог знает, что делает! Он послал вам эту ангельскую душу, чтобы она прошелестела вам о разлуке с женой своими серебристыми крылышками, чтобы маленькая, крошечная могилка легла между вами и моей дочерью великой и навсегда непроходимой пропастью!..

— Вон! — вдруг заревел Васильев. — Вон! Я говорил, что мой сын от тещи погиб, так оно и есть! Язык твой проклятый, змеиный хоть кого уморит!

Мама как ошпаренная выскочила к нам и едва успела повернуть ключ в дверях.

Васильев уже изо всех сил рвал дверь, ручка ее плясала.

— Ника, Ника, успокойся! — прильнув к дверям, упрашивала я его, стыдя и уговаривая прийти в себя.

Наконец он послушался и, тихо ворча, ушел к себе, но тут началось нечто еще более страшное.

— Ханжа проклятая! — вопил он. — Кровать моей жены венчанной к себе уперла, а мне вместо нее в угол боженят наставила!.. — И вслед за самыми кощунственными ругательствами мы услышали, как загрохотал, падая на пол, киот, как посыпались из него разбитые стекла. Затем Васильев стал разбивать об пол одну за другой иконы, растаптывая их ногами и рыча при этом, словно дикий зверь.

Побелев как мел, мама повалилась на кровать, закрыв уши подушками. Я поняла, что теперь мамины отношения с Васильевым окончены.

 

31

В начале революции, когда мама лежала в очень тяжелой форме сыпняка, я, бегая по Москве и продавая вещи, натолкнулась в Серебряном переулке на следующую вывеску: «Елена Ивановна Утицына, портниха».

Я хотела из плотной шелковой занавеси сшить маме халатик и позвонила.

Елена Ивановна, симпатичная набожная вдова, открыла мне дверь. С тех самых пор и началась наша дружба. Начиная с летних платьев и кончая шубами — все шила Елена Ивановна. Позднее она вторично вышла замуж, стала Снетковой, родила двух мальчиков и двух девочек. Мама крестила ее детей и очень полюбила эту семью.

Елена Ивановна имела общинные знакомства, она когда-то шила на «старую Москву», а теперь на ее «остатки», в число которых попали и мы с мамой. Мы обе страдали излишней откровенностью, и поэтому Елена Ивановна была посвящена во все события нашей жизни.

Узнав о том, что я решила разойтись с мужем и ищу какого-нибудь заработка, Елена Ивановна тотчас обратилась со следующим предложением: одна ее заказчица, дама из «бывших», Наталия Николаевна Сатина, была замужем за молодым, талантливым инженером Евгением Николаевичем Михайловым. Последнему для работы необходимо было знание немецкого языка, а он имел довольно слабые познания. Работа же требовала сложных технических переводов.

Зная обширную клиентуру Елены Ивановны, жена Михайлова просила ее подыскать среди знакомых человека, который мог бы преподавать немецкий язык мужу.

Я с радостью схватилась за это предложение. Мы жили на Поварской, Михайловы — на Собачьей площадке.

После знакомства с Михайловыми, которое состоялось у Елены Ивановны, я приступила к первому уроку. На нем и на всех остальных уроках всегда присутствовала сама Наталия Николаевна, очень милая, воспитанная дама средних лет.

Евгений Николаевич хотя и был способным учеником, но владел только элементарными знаниями немецкого, а в практической, разговорной речи был слаб так же, как и в переводах.

Я мечтала найти еще уроки, но Евгений Николаевич совершенно меня абонировал. Он обязал меня давать ему ежедневные уроки и на дом дал большую, толстую книгу. Это был мой первый технический перевод с немецкого: «Установка радиоприемников на аэропланах различных систем».

Таким образом, дома я тоже была занята переводом.

Семейная жизнь с Васильевым окончилась. Он перестал нас содержать.

Правда, каждое утро, уезжая на аэродром, он стучался в нашу дверь и спрашивал, есть ли у нас деньги на обед, всячески стараясь всучить какую-нибудь сумму денег.

Его, видимо, очень волновала мысль, что мы голодаем. Я спешила уверить его, что уже получила первый урок, конечно, умалчивая о том, кто мой ученик. Узнав, что это мужчина, Васильев, безусловно, устроил бы страшный скандал. Он думал, что я занимаюсь с детьми.

В остальном наша жизнь оставалась прежней. Васильев то пропадал, пьянствуя, то снова появлялся и пользовался той неограниченной и бесконтрольной свободой, которую имел, будучи моим мужем.

Изредка я бывала у Никиты Красовского или ходила в театр, оперу. Я часто не могла позволить себе этой роскоши, потому что деньги были нужны на жизнь. Я получала их каждый день за количество переведенных страниц, плату же за уроки — дважды в месяц. Ученик платил очень щедро, но отнимал много времени. Он любил затягивать уроки, отвлекаясь посторонними разговорами, затем провожал меня, продолжая оживленные разговоры в переулках, которых так много вокруг Поварской.

Наступила зима, наши занятия были в самом разгаре. Евгений Николаевич делал большие успехи, и я замечала, что он становится со мной все откровеннее.

Он рассказал мне, что несчастлив с женой, что она на много лет старше его, что заставила его на себе жениться. Говорил, что внутреннее одиночество мешает ему идти вперед, я все это выслушивала. Я привыкла к тому, что мужчины бывали со мной откровенны, привыкла к мужской дружбе и не придавала его исповеди никакого значения. Жена его мне очень нравилась, и я от души ее жалела.

Мое отношение к Евгению Николаевичу было какое-то странное: с одной стороны, я была ему очень благодарна, мне нравился его ум, по его поступкам я видела, что он добрый и несчастный человек, но почему-то не могла быть с ним в свою очередь откровенной. Сама не знаю, что именно, но что-то мне в нем не нравилось.

Евгений Николаевич был среднего роста, с мелкими, правильными чертами лица, его можно было вполне назвать «хорошеньким», если такое определение может быть в пользу мужчине. Небольшие голубовато-синие глаза были окружены темными ресничками, и русая эспаньолка делала его похожим на типичного русского интеллигента, выскочившего прямо со сцены какой-то чеховской пьесы. Он обладал приятным тенором, и в разговоре чувствовались и мягкость, и культура, но все, о чем бы он ни рассказывал, и то, как он это рассказывал, казалось удивительно пошлым. Почему это было так, я сама не знала.

Он получил за рубежом звание адъюнкта, работал на ответственном посту и занимался электрификацией. Он был инженер-электрик.

Я порядочно уставала от переводов, и меня страшно удручало мамино настроение.

Бедняжка, такая добрая, простая, благожелательная ко всем, вдруг страшно озлобилась. Переселение наше она иначе как «выселением» не называла и страдала ужасно.

Особенно растравляли маму встречи с жильцами дома номер двадцать два.

— Я готова в омут головой, — говорила она мне, — бежать, бежать отсюда без оглядки!..

Мне самой становилась совершенно невыносимой жизнь под одной кровлей с бывшим мужем, да еще с таким, как Васильев.

В те часы, когда он бывал дома, я переживала очень тягостные мгновения. Он всячески старался уговорить меня вернуться. Нежные слова, страстные мольбы в таком неуравновешенном человеке, как он, грозили в любую минуту разразиться скандалом, сценой насилия, ругани или еще, может быть, чем-нибудь похуже этого.

Васильев теперь чаще сидел дома и почти не пил. Это было страшным предзнаменованием: он, видимо, еще надеялся на мое возвращение. А когда его терпение лопнет и последняя надежда иссякнет, тогда что?..

Мои друзья хором советовали: «Уезжайте! Уезжайте, бросайте квартиру, бросайте Москву, бросайте все, лишь бы только расстаться с Васильевым!»

Мы уже начали действия в этом направлении. Нам удалось разделить квартирные квитанции для оплаты на две: на комнату Васильева и нашу, переведенную теперь на теткино имя. На этом все и кончилось.

Мы прекрасно понимали, что, куда бы мы ни уехали, Васильев будет искать меня и найдет, даже на дне морском.

К числу моих друзей теперь присоединился и Евгений Николаевич. Он целыми часами строил планы моего бегства и освобождения от «Васильевского ига».

— Екатерина Александровна! — однажды с восторгом сказал он мне. — Скоро я смогу вам помочь!

— Каким образом? — удивилась я.

— Я подарю вам ключ.

— Какой? От чего?

— От большой, прекрасной изолированной комнаты в центре Москвы, и эта комната будет вашей, а я сочту себя счастливым в тот день, когда вы наконец уедете от Васильева.

Евгений Николаевич всегда был против того, чтобы мы уехали в другой город.

— Я просто не знаю, каким образом это может осуществиться, — сказала я, — это слишком сказочно.

— Вы знаете, я не фантазер, — ответил он серьезно, — такими вещами не шутят.

И Евгений Николаевич рассказал мне о том, что в Москве на Сретенском бульваре существуют дома Наркомпроса (бывшие дома Страхового общества).

В этих домах находится кабинет Крупской, а последняя шефствует над той работой, которая поручена Михайлову. В этих же домах Наркомпроса помещается опытная, показательная электрическая станция, в которой работает Михайлов. И вот в этих домах по распоряжению самой Надежды Константиновны Крупской Михайлову выделена в полное его распоряжение и владение комната, которая должна быть кабинетом для его занятий.

— Вот эту-то комнату я со своей стороны отдаю в ваше полное распоряжение. Поверьте, что от этого моя работа не пострадает, наоборот, ее кривая резко пойдет вверх, потому что я освобожусь от вечной тревоги за вас. Если я смогу предоставить вам кров, это даст мне огромное удовлетворение.

— Евгений Николаевич, — говорила я, — вы же сами имеете незавидную комнату, к тому же вы живете в ней с женой и тещей. Я поймаю вас на слове: разве вы не жаловались мне на свой первый этаж, на шум двора? Если та комната, которую вам дают, больше и лучше, то, может быть…

— И не заикайтесь об этом! — перебил меня Евгений Николаевич. — Во-первых, моя жена, как кошка, привыкла к своему месту, а во-вторых, комнату дают мне, а я дарю ее вам — моему педагогу, секретарю, человеку, который мне необходим. И наконец, какими бы ни были мои отношения с женой, но она добрый и порядочный человек, она слишком хорошо относится к вам и к вашей матери. Она никогда не осудит моего поступка. Почему не помочь людям, если есть возможность?

— Как жаль, — вздохнула я, — что ваша комната не спасет нас: меня всюду найдет Васильев, как только я пропишусь, а без прописки жить в Москве нельзя…

— Об этом надо подумать, — сказал Евгений Николаевич, — была бы комната, крыша над головой, а скрыть ваш след, мне кажется, будет много легче.

— Вы так думаете? — улыбнулась я.

— Конечно: — Это «конечно» прозвучало довольно твердо, но глаза его были достаточно серьезны, и мне показалось, что он сам не верит в то, в чем уверяет меня.

Я заметила, что с каждым днем Евгений Николаевич старался быть ко мне ближе. Часто он просил меня съездить с ним по делам то к одному, то к другому товарищу по работе, ссылаясь на то, что ему скучно ехать одному.

Поскольку я была связана с ним работой и зависела от него, то считала неудобным отказать.

Наконец, он стал просить меня пойти с ним к его родным, которые, по его словам, очень хотели со мной познакомиться.

Я опять сочла неудобным отказать ему.

Миновав храм Христа Спасителя, три покрытые снегом сквера, мы пересекли площадь и, спустившись мимо памятника Александру III по обледеневшим ступеням мраморной лестницы, очутились на набережной Москвы-реки, где в большом белом каменном доме жила семья Михайловых. В этот ясный морозный день их светлая, залитая холодным, но ярким зимним солнцем квартирка показалась очень уютной.

Пожилая мать Евгения Николаевича, его молоденькая, хорошенькая сестра и ее муж встретили и приняли меня, как родную.

Мы провели прекрасный воскресный день за радушным столом, среди приветливо улыбавшихся лиц, и я ненадолго забыла обо всем пережитом.

С этих пор мне нравилось, когда Евгений Николаевич говорил мне: «Пойду к своим» или: «Мои вас ждут». И часто допытывался: «Ну, как вам мои понравились?»

Его жизнь открывалась передо мною все больше и больше. Я узнала о том, что его семья ненавидит жену Евгения Николаевича и не принимает ее. Он все чаще жаловался на якобы невыносимый характер жены, но я искренно ответила, что при том антагонизме, которым его семья полна к Наталии Николаевне, последней очень трудно быть безгласным ангелом.

Евгений Николаевич старался говорить со мной на самые интимные темы и не скрывал того, что хотел проникнуть в мою жизнь и мои чувства. Честно и искренно я сказала ему, что мне абсолютно никто не нравится, что мужчины для меня не существуют, а воспоминания о моей семейной жизни ничего, кроме отвращения, не вызывают.

Когда я заметила, что он вздумал опять вернуться к этой теме, то довольно решительно попросила его оставить эти попытки.

Как ни странно, но с тех пор у нас установились самые чудесные, дружеские отношения. Я перестала считать его чужим и всей душой поверила в то, что он мой друг.

Никогда не забуду той минуты, когда ключ от «заветной, подаренной» мне комнаты лежал в моей руке!..

Конечно, я немедленно поехала с Евгением Николаевичем к Сретенским воротам. Там, направо, чуть-чуть на горке, стояли красивые, высокие дома Страхового общества, а теперь Наркомпроса, с многочисленными арками, большим двором, со своей собственной столовой ресторанного типа.

Комната была большая, в одно окно, несколько удлиненной формы. Она имела одну особенность. Под ней находилась электростанция, и дизель днем и ночью равномерно вздыхал и грохотал. Казалось, комната движется, едет. Она напоминала каюту парохода. Это обстоятельство мне очень понравилось. В воображении тотчас стали тесниться какие-то образы, приключения, путешествия, и фантазия стала меня уносить в невероятные дебри…

— Что же мне делать с вашим подарком? — спросила я Евгения Николаевича. — Ведь все равно мне невозможно им воспользоваться.

— Во всяком случае, — ответил Евгений Николаевич, — ключ у вас и комната ваша…

Радость моей матери была неописуемой. Еще бы! Мне «преподнесли» комнату! Каково? В этом было для нее столько же радости, сколько и гордости.

— Евгений Николаевич, безусловно, дворянин! — говорила она. — Хотя он это и скрывает! Он рыцарь, он настоящий джентльмен. Какое бескорыстие, а?.. Наконец в этой тусклой жизни, в которую нас вверг этот беспробудный пьяница, засиял луч света, засиял огнем маяка, надеждой спасения…

— Китти! — весело глядя мне в глаза, сказал Никита. — Я спасу вас от Васильева!.. Сумейте только развестись с ним так, чтобы он об этом не узнал. После этого мы пойдем в загс и распишемся! Я дам вам мою фамилию. Васильев будет искать вас как Мещерскую, как Васильеву, но искать вас как Красовскую ему в голову не придет!..

— Никита! Друг мой бесценный! А если вы вдруг влюбитесь и вздумаете жениться?

— Пока я молод, этого не случится, — засмеялся он, — зато подумайте, какую чудесную шапку-невидимку вы наденете! Екатерина Прокофьевна пусть бежит с вами, но с Поварской не выписывается, a вы прописываетесь на Сретенке, в новой комнате, как Красовская. Это же чудесно!

У меня даже дыхание замерло от такого смелого плана, но я тут же стала колебаться. Никита был молод, имею ли я право вовлекать его в такую опасную авантюру?

— Я не могу от вас принять такой жертвы, — сказала я, покачав головой, — нет! Вы идете на большой риск. А если мое местопребывание будет открыто? Что будет тогда?.. Разве вам не известен нрав Васильева?.. Наконец, мое имя и ваше рядом, это обстоятельство тоже может навлечь на вас неприятности.

— Китти! — воскликнул Никита. — Я вас не узнаю! Что с вами? Что за рассуждения, что за боязнь, что за колебания? Я лично ничего не боюсь! Как мужчина я бы мог бояться только одного: дать свое имя недостойной женщине; ведь с момента регистрации со мной ваши поступки не могут быть мне безразличны. Однако я знаю вашу сущность, и этого для меня вполне достаточно. Я считаю счастьем помочь вам. Итак, решайте, когда вы хотя бы на бумаге станете моей женой!

Тут мы оба стали смеяться до упаду, хотя не скрою, что где-то далеко, в самых тайниках души, затеплился огонек веры в человека, а это значит веры в жизнь и во все прекрасное.

В те годы развод давали легко, и если какая-нибудь из сторон не являлась на суд до трех раз — разводили заочно.

Ничего не говоря Васильеву, я подала в суд на развод и с этого дня сидела дома, сторожа повестку на его имя, боясь, чтобы она не попала ему в руки. Получив таковую, я немедленно ее сжигала и, придя в суд говорила, что Васильев взял повестку, но, наверное, забыл о ней и, по обыкновению, где-то пропадает, не ночуя дома.

В суде совершенно чистосердечно рассказала, как измучена пьянством мужа, его бешеным характером сказала, что решилась на последнее средство: думала, что он образумится, если станет отцом, но его и это не исправило. Теперь, когда ребенок умер, я не могу и не хочу больше жить с таким человеком.

Решением суда я была разведена и через несколько дней получила бумагу о моем освобождении.

Эти дни летели словно в лихорадке. Каждое утро, как только Васильев уезжал на аэродром, мы с мамой, нагруженные разными вещами, отправлялись в новое жилище. Все мои друзья принимали в этом участие и помогали нам. Таким образом, мы перетащили весь гардероб и легко переносимые вещи. Теперь оставалось пианино и мебель.

Васильев словно чуял что-то недоброе. Он становился все настойчивее и нежнее. Звал то в театр, то в оперетту, то обедать или ужинать в ресторан, я неизменно отговаривалась нездоровьем. Я очень боялась, чтобы он под каким-нибудь предлогом не заглянул в мое удостоверение личности (тогда паспорта не было) и не прочел о том, что я с ним разведена.

Очень много хлопот было с теткой. Мы оставляли ее в комнате со всей необходимой обстановкой и вещами. Кроме того, мама, продав кое-что, обеспечивала ее на некоторое время деньгами. Тетку это не устраивало, она капризничала и ни за что не хотела оставаться с Васильевым. Она желала ехать с нами вместе на Сретенку. Еле-еле общими усилиями мы уговорили ее, доказав, что Поварская остается ее и маминой площадью.

Кроме того, мы обязывались держать с ней связь и оплачивать Поварскую. Наконец она согласилась, и было решено, что в день бегства она не будет ночевать дома и останется у Красовских, а на другое утро придет домой не одна, а с Никитой и сделает вид, что наше исчезновение для нее такая же неожиданность, как и для Васильева.

Накануне бегства мы с Никитой пошли в загс регистрироваться.

Просидев два тягостных часа в очереди в прокуренной приемной, среди хвостов на развод, на регистрацию новорожденных, на регистрацию только что умерших, мы вошли в заветную дверь.

Худенький, седой, в очках старичок, заглянув в удостоверение личности Никиты, спросил:

— Ни разу еще не вступали в брак?

— Нет.

И, заглянув в мое удостоверение личности, он укоризненно покачал головой.

— Что ж, теперь, надеюсь, уже по-настоящему вступаете в брак, так сказать, без ошибки! — И, не дожидаясь ответа, он пожал нам руки.

Мы еле сдерживали улыбку.

Девушка, оформлявшая наши документы, вдруг удивленно спросила:

— Позвольте, товарищи, а где же жить будете, разве не по одному адресу?

— Нет! — дружно, словно сговорившись, воскликнули мы разом и тут же засмеялись.

Старичок нагнул голову и посмотрел на нас поверх очков. Его покрасневшие, утомленные веки быстро моргали, он, видимо, ждал от нас каких-то пояснений.

— Мы на одной квартире не можем никак ужиться! — смеясь, сказал Никита. — У нас очень плохие характеры! — И, взяв меня под руку, быстро повел к дверям. Я видела, как старичок с расстроенным лицом безнадежно махнул нам вслед рукой.

На улице Никита поцеловал мне руку.

— Ну-с, — весело сказал он, — милая и необыкновенная моя женушка, приглашаю вас на чашку кофе. Здесь рядом, в кафе. Эта чашка кофе заменит нам пышный свадебный обед!

— Друг мой, — ответила я, — сейчас не до шуток. Завтра наш побег. Следовательно, сегодня предстоит как-то обезвредить Васильева, усыпить его бдительность, и мама меня ждет. К тому же голова ужасно разболелась. Я обещаю вам эту чашку кофе на Сретенке, в новой комнате.

— Жаль, — искренно вырвалось у него.

Я горячо обняла его и поцеловала в лоб.

— Никита! Я никогда не забуду того, что вы для меня сделали. Это крупный моральный вексель, и я счастлива буду оплачивать его в течение всей жизни.

— Не думайте об этом, Китти! Это пустяк, о котором не стоит говорить.

 

32

В летные дни Васильев уезжал на аэродром в семь утра. Было решено, что в восемь часов Евгений Николаевич пришлет грузовик и мы должны будем погрузить все, что только возможно, и успеть выехать с Поварской до возвращения Васильева.

Последнее время он стал подозрителен, проверял в передней на вешалке пальто, узнавая, кто из нас дома. Иногда ему чудился в нашей комнате чужой голос, и тогда, найдя какой-нибудь пустячный предлог, он стучался к нам в дверь и, не дождавшись ответа, быстро распахивал ее настежь, заглядывая в комнату.

Видимо, терпение его истощалось. Он не пил, старался пораньше приходить домой. Часто подстораживал меня у дверей, провожал по улице, без конца предлагал деньги, боялся, что мы голодаем. Именно на этом мне и пришлось сыграть.

Обычно избегавшая встреч с Васильевым, я теперь сознательно их искала. В тот памятный вечер накануне бегства я сама пошла на кухню разогревать ужин.

Как и следовало ожидать, услышав мой разговор с теткой на кухне, Васильев немедленно пришел к нам. Он стал рассказывать о полетах, общих знакомых летчиках и звать меня с собой на аэродром.

Я, против обыкновения, оживленно поддерживала разговор и заметила, что Васильев был этим приятно удивлен.

— А ты завтра летаешь? — спросила я, когда тетка вышла из кухни.

— Да. А что? — живо спросил он.

— Знаешь, — сказала я, — как надоели мне уроки, как я устала, как хотелось бы по старой памяти поехать куда-нибудь пообедать.

— Да что ты! — радостно воскликнул Васильев. — Я ушам своим не верю! Конечно, завтра же пойдем. У вас, наверное, денег нет. Я вижу, что вы каждый день жарите одну картошку. — И он полез за бумажником.

— Что ты! Что ты! — искренно испугалась я. — Деньги у нас есть.

— Знаешь что?.. Едем ужинать сейчас! Едем! — Он уже тянул меня с ожесточением за рукав.

— Ни в коем случае. — Сердце мое отбивало отчаянные удары: вдруг не сумею удержать его на нужной точке, вдруг вспыхнет, начнет все вокруг крушить?.. — Ника, — как можно спокойнее сказала я, — сегодня никак не могу. У меня еще несколько страниц перевода на завтрашний день…

— К черту переводы! Едем!

— Если ты будешь продолжать тянуть меня за рукав, то разорвешь платье. Вообще, изволь уважать меня, мою свободу, если я сказала завтра, значит, завтра. Имей терпение и жди.

— Ах, Курчонок, ушам своим не верю! Как я рад! — говорил Васильев. — Давно тебе пора кончить идиотскую жизнь какой-то бедной, нищей учительницы!

— Ты не понял меня, — перебила я его, — не думай, что я к тебе возвращаюсь, прошу тебя, не думай этого. Всего-навсего захотелось пойти с тобой завтра пообедать. А для этого по окончании полетов никуда не ходи, а сиди и жди меня на аэродроме. Жди, пока я не приеду.

— А почему мне самому не приехать за тобой сюда? — Лицо Васильева было полно недоумения.

— Потому что, — я понизила голос до шепота, — я не хочу, чтобы мама и тетя об этом знали…

Этот довод вполне убедил Васильева, и он обещал ждать меня около аэродрома.

День бегства с Поварской был настоящим сумасшествием. Несмотря на огромный грузовик, присланный Евгением Николаевичем, стало совершенно ясно, что он не вместит всего сразу, и вещи пришлось разделить на два рейса. Грузить вещи во второй рейс мы начали уже в пять часов, когда стало смеркаться. Могла ли я верить слову Васильева, верить этому взбалмошному, неуравновешенному человеку?.. Истощится его терпение, надоест ждать и примчится сюда — что тогда?.. От этой мысли кровь застывала в жилах, а сумерки все сгущались, и казалось, не будет конца этой погрузке.

Мама и здесь нашла место для драматической инсценировки. Она села рядом с шофером, поставив себе на колени большую фарфоровую группу: двух амуров. У одного (изображавшего слепую любовь) спала с глаз повязка, и, увидев, какое недостойное сердце любил, он хочет растоптать его ногой. Но второй амур (бог любви) останавливает его.

— Мы прозрели, — важно сказала она, — и с нами отлетает из этого дома любовь… — Затем она перекрестилась и дала знак шоферу ехать.

Всю ночь мы расставляли вещи в новом жилище. Большим ореховым шкафом разделили комнату, и у нас получилась столовая — побольше и спаленка — поменьше.

Евгений Николаевич превзошел все ожидания. В комнате я нашла на стене незаметный электрический звонок.

— Если вдруг неожиданно вас найдет Васильев и будет ломиться, — сказал Евгений Николаевич, — нажмите кнопку, и все рабочие электростанции прибегут на помощь. Рабочие уже мною предупреждены. А вот здесь, в правом ящике, — продолжал мой великодушный друг, подойдя к письменному столу, — вы найдете книжечку с талонами на обед на целый месяц. Столовая-ресторан здесь же в доме. Я хочу хотя бы на первое время избавить вас от хождения по магазинам и готовки. Вам надо отдохнуть хотя бы месяц. Здесь же всегда будет лежать дежурная сумма денег, если таковые вам понадобятся и если вам не хватит своих. Не благодарите меня, ведь я забочусь о моей переводчице, о моем педагоге, с которым, так или иначе, мне надо расплачиваться. Если вы сегодня возьмете у меня вперед, то завтра же расплатитесь со мной своим трудом.

— Нет, это подлинный рыцарь! — говорила мама, укладываясь спать на новом месте. — Глядя на такого человека, хочется верить во все хорошее и светлое!

А я в эту ночь тихонько плакала, скрывая от мамы слезы, друзья моего детства, мои самые любимые, большие, в рост двухгодовалого ребенка, куклы — синеглазая шатенка Маннет, подарок мамы, и черноглазая, с двумя толстыми белокурыми косами Маргарита, подарок крестной Александры Александровны Милорадович, — были забыты на Поварской!

Я плакала, уткнувшись лицом в подушки… и почувствовала в душе знакомое волнение. Что-то оборвалось и отлетело. Это невидимая рука перевернула еще одну страницу моей жизни…

 

33

С утра до ночи я занималась переводами. Среди дня ходила с мамой обедать в шикарную столовую Наркомпроса. В перерыве, устав от переводов, садилась за любимый «Бехштейн» и играла. Дышать воздухом выходила только поздно вечером, боясь попасться на глаза если не самому Васильеву, то кому-нибудь из его знакомых. День начинался Евгением Николаевичем и кончался им же. Согласитесь, это было более чем скучно!.. Вечерами мама, надев платок и закутавшись до неузнаваемости, пускалась в город. Она бывала у Пряников, где виделась с теткой, и заходила к другим знакомым.

Тетка рассказала следующее: в день нашего бегства она ночевала у Красовских и утром вместе с Никитой пришла на Поварскую.

Двери квартиры оказались опечатанными милицией, и после вызова последней тетка в присутствии домоуправляющего и участкового смогла войти в квартиру. Ужасное зрелище представилось ее глазам.

Прождав меня напрасно на аэродроме до позднего вечера, Васильев вернулся домой, обнаружил наше исчезновение и прочел мою записку, в которой я просила у него извинения за вынужденную ложь и просила также не искать меня и оставить в покое.

Им овладело бешенство.

Был слышен невообразимый грохот: Васильев переворачивал вверх ногами оставшиеся шкафы, разбивал мебель.

Перепуганные жильцы дома номер двадцать два из окон верхних этажей наблюдали, как Васильев таскал за ноги двух откуда-то взявшихся маленьких детей и бил их головами о стены. Никто не мог понять, что это за дети.

Наконец у кого-то нашлась подзорная труба, и через нее удалось рассмотреть, что это были не дети, а две большие куклы… таков был конец моих любимиц Маргариты и Маннет.

Приехавшая по вызову за «сумасшедшим» «скорая помощь» с трудом открыла замок входных дверей, но войти в квартиру не смогла: разбитое стекло, фарфор и хрусталь покрывали пол таким высоким слоем, что дверь не отворялась, а Васильев дико ревел и грозил разбить голову каждому, кто осмелится войти.

Несколько санитаров ждали его у входной двери, держа наготове смирительную рубашку.

Но Васильев вдруг двумя сильными взмахами отгреб осколки от дверей, оттолкнул санитаров, не удержавших равновесия и упавших, и мимо бросившихся врассыпную любопытных выскочил на улицу.

Больше он на Поварскую не возвращался.

Я никогда не искала скрытого смысла в словах, не искала изнанки в том или ином поступке человека. Я всех людей считала хорошими, а плохих — исключением. Именно поэтому я и мама искренно поверили в великодушие и благородство Евгения Николаевича.

Однажды вечером, когда я мыла голову, в наше окно кто-то постучался. Это оказался Никита. Я извинилась, что не могу его принять, и просила прийти в другой раз. На следующий день, узнав об этом посещении, Евгений Николаевич выразил недовольство. Он сказал, что комната наша считается его «кабинетом» и неудобно, если к нам будут ходить в гости мужчины. Тем более что мы живем у всех на виду. Я не придала этим словам никакого значения, кроме самого прямого, и, хотя очень огорчилась, так как мечтала видеть всех друзей у себя, все-таки вполне с ним согласилась и решила так: он сделал нам любезность, и мы с мамой должны подчиниться его требованиям, лишь бы у него не было неприятностей.

Мне не приходило в голову, как наша жизнь выглядит со стороны. Рабочие смотрели на нас по-разному: одни хмуро, исподлобья, другие благожелательно и даже заискивающе. Нас с мамой считали второй семьей инженера Михайлова. За глаза меня звали «эта» и считали содержанкой.

А Евгений Николаевич тем временем заботой, вниманием и предупредительностью просто стеснял меня иногда.

Как я ни старалась с ним рассчитаться, но его щедрость по отношению к нам переходила всякие границы.

Стараясь отплатить, мама подарила ему булавку (в галстук) отца. Она была вся из золота, четырехугольная, большая, темной лазури, «смирнская» бирюза с четырех сторон осыпана бриллиантами, а также большие, старого сакса часы с фигурами пастушков и пастушек и такие же канделябры к ним.

Мама прочла трогательную речь Евгению Николаевичу о том, что эти часы должны будут вечно напоминать ему о том, как много светлых, хороших часов он внес в нашу жизнь.

Так тянулись дни, пока в одно воскресное утро в нашу дверь не вошла Наталия Николаевна, жена Евгения Николаевича. Бледная, она села на первый попавшийся стул и разразилась слезами.

— Думала ли я… Думала ли я… — начала она. — Я считала вас людьми порядочной фамилии. Какая низость! Какая подлость! Какое предательство со стороны вашей дочери отнять у меня мужа! — И вслед за этим одно обвинение за другим падало на нас, окаменевших, стоявших в полном безмолвии.

Из ее слов нам стало ясно одно: ее муж передал нам эту комнату не только без ее согласия, но даже без ее ведома.

Я спокойно выслушала все и начала ее успокаивать.

— Наталия Николаевна, — говорила я. — Ваш муж ни в чем перед вами не виновен. Я не только не его любовница, но я никогда не слышала от него о том, что нравлюсь ему. Он никогда не пытался даже ухаживать за мной. Между нами нет никаких отношений, кроме дружеских и деловых. Я не знаю, как уверить вас в этом?..

— Лжете! Лжете! — кричала она.

— Да какой же негодяй наврал вам об этом? — наконец, рассердившись сама, спросила я ее.

— Он… он сам сказал мне, что бросает меня и женится на вас.

Самый тяжелый удар не мог ошеломить меня более, нежели эти слова.

— Значит, он помешался, — сказала я в отчаянии.

Час или два мама, Наталия Николаевна и я, перебивая друг друга, объяснялись. От обиды и оскорблений мама плакала не меньше, чем Наталия Николаевна. Я бегала с рюмкой валериановых капель от одной к другой.

— Наталия Николаевна, — наконец сказала я, — подумайте как следует над тем, нормален ли действительно ваш муж, утверждая факты, которые не имеют под собой никакой почвы! Простите меня, но теперь мне начинает казаться, что он очень неумело и жестоко над вами подшутил, выдумав такую небылицу, которую к тому же так легко проверить! Я только что похоронила сына, я была так бесконечно несчастна в моем браке. Я никогда больше не выйду замуж, мне никто не нравится и не понравится. А на Евгения Николаевича я никогда в жизни не смотрела как на мужчину, а если б он мне и нравился, то, будучи знакома с вами, ни о чем и речи не могло быть! За кого вы меня принимаете?!

— Вы успокоили меня… — сказала наконец несчастная женщина. — Но я не знаю, что же мне теперь делать…

— Идти спокойно домой, — сказала мама, — и не волноваться. Это какое-то недоразумение, которое должно объясниться.

Увы! Это не было недоразумением. Вечером пришел сам Евгений Николаевич и «с места в карьер» стал объясняться.

— Мне нет дороги назад! — сказал он. — Она случайно узнала о том, что вы здесь живете, скрывать дольше было нельзя, оправдываться я не хотел. Я счастлив, что этот узел наконец разрублен.

— Евгений Николаевич! Мне кажется, вы с женой с ума сошли!.. Любите ли вы друг друга или нет, расходитесь ли вы или миритесь, — при чем тут я?

— Как «при чем»! — почти злобно воскликнул он. — Разве вы не видели, не чувствовали, не понимали, что мой дом из-за вас рушится, что все летит к черту, что вся моя жизнь ломается, что я делаю все только для того, чтобы жениться на вас?

Как я ни была взволнована, удивлена, возмущена, но эти слова встретила взрывом самого искреннего смеха.

Это было одно из самых оригинальнейших объяснений, которое мне когда-либо приходилось выслушивать. Он говорил о своем чувстве зло, с каким-то отчаянием, почти угрожая, доказывая мне всю безвыходность как его, так и моего положения.

— Вы достаточно умны, — закончил он. — Что же вы, не понимали, что я люблю вас? Зачем вы отрицали это перед Наталией Николаевной? Зачем успокаивали ее?.. Трудно поверить, чтобы вы были так слепы…

— Хорошо, — согласилась я, — положим, я глупа, слепа или, наоборот, очень хитра и притворяюсь такой, но все это касается только вас. Для взаимной любви этого мало! Вспомните, разве я словом, взглядом, каким-нибудь намеком когда-нибудь давала понять, что вы мне нравитесь? Я не говорю уж о любви, но так, как это делают женщины, ради шутки, кокетничала с вами, или, как говорят, чем-нибудь «завлекала вас»?

— Оставьте, — перебил он, — это просто не в вашем стиле. Я прекрасно знаю, что вы от природы холодны, и меня это ничуть не пугает. Я люблю вас, из-за вас разрушил свою жизнь. Чтобы спасти вас, пошел на все, ни перед чем не остановился, и вы должны стать моей женой, если вы порядочная женщина. Неужели вы не понимаете того, что перед всеми скомпрометированы? Всем ясно, что вы моя любовница!

— Ну и что же?.. — улыбнулась я. — Пусть думают. Им не только это ясно. Им ясно, что я убежала от мужа ради молодого режиссера, с которым зарегистрировалась и, прожив с ним всего один день, катастрофически влюбилась в вас и стала вашей любовницей… Но вы-то, вы-то сами разве правы перед своей душой, перед своей совестью?

Мы объяснялись с Евгением Николаевичем до поздней ночи, пока мама, деликатно перед тем ушедшая и оставившая нас вдвоем для объяснений, не вернулась из гостей домой.

Он ушел взбешенный. Я была совершенно опустошенная, измученная, в полном отчаянии от того безвыходного положения, в которое попала.

Как ни странно, но мама была в неплохом настроении. Она не сознавала, что наша жизнь на Сретенке окончена. Она была очень горда тем, что я, как она выражалась, «свела с ума» Михайлова.

Мне было ясно одно: мы должны уйти. Но куда? Обратно на Поварскую, в пасть к Васильеву, который может там в любую минуту появиться?.. К тому же я теперь Красовская, и это обстоятельство еще более запутывает наши дела. Придет и узнает, что я жена другого?

Сознавая, что Евгений Николаевич много для нас сделал и что он, в конце концов, не виновен в своем чувстве, я пересилила себя и старалась быть с ним вежливой и даже любезной, хотя на самом деле еле сдерживала в себе растущее к нему отвращение.

Я не находила его больше благородным. Я считала подлой его роль по отношению к жене и считала очень некрасивым поведение со мной. Было похоже на то, что он сознательно заманил нас с мамой в ловушку. Из этой западни я практически не видела выхода. Пользуясь моим разрывом с мужем, он обставил все так, что мы теперь всецело зависели от него. Эта комната, которую месяц назад я сама с такой любовью устраивала, стала чужой, противной. Мне казалось, что я сижу на вокзале, на груде вещей, без крова, под ночным бескрайним небом над головой…

 

35

Уроки с Евгением Николаевичем продолжались, мы избегали разговаривать на отвлеченные темы, испытывая неловкость. В нем произошла большая перемена: он стал чуть наглым, маска была сорвана, и он не скрывал уже того, что я ему нравилась. Относительно своих семейных дел он молчал, но мы с мамой с тревогой ждали нового, очередного посещения его жены. Теперь мне казалось, что я почему-то не смогу уже так прямо и честно взглянуть в ее лицо.

Между прочим, мы узнали, что Васильев вылетел в Ташкент. Это очень меня обрадовало. Теперь, не боясь его встретить, я могла отправиться в город навестить друзей.

Я мечтала отвлечься от мрачных дум, рассеяться, а не сидеть с глазу на глаз с Евгением Николаевичем, как это было до сих пор.

Однажды вечером Евгений Николаевич очень поздно у нас засиделся. В тот вечер мама уехала к Пряникам в гости, и мне было нестерпимо сидеть с ним вдвоем целый вечер. Наконец кое-как мне удалось его выпроводить.

Был уже двенадцатый час ночи, а мама все еще не возвращалась. Тогда я быстро оделась и решила выйти встретить ее к трамвайной остановке. Каково же было мое удивление, когда я увидела, что все трамваи по кольцу «А» — стоят. В эту ночь что-то случилось с током по всей линии.

Я вернулась домой опечаленная, заперла дверь и поняла, что мама осталась ночевать у Пряников. Как грустно, как скучно мне стало!.. Часы бежали, а спать совсем не хотелось, на душе была тревога, и неотвязные мысли не давали мне покоя: неужели я никогда не налажу самостоятельной жизни, своего заработка, не приобрету профессии?.. Сколько еще времени придется скрываться от Васильева, и оставит ли он меня когда-нибудь в покое?.. Куда уехать от Евгения Николаевича, из его комнаты, от его уроков и «великодушия»?.. Как выпутаться из создавшегося двусмысленного положения?

Едва начал брезжить свет, я наконец уснула. Но, увы, ненадолго. Проснулась от стука в дверь. Первая мысль была: не случилось ли что с мамой?..

Выпрыгнув из постели, я побежала к двери.

— Кто?

— Это я, — послышался голос Евгения Николаевича.

— Я еще в постели. Что за фантазия явиться в такой ранний час?

— Откройте! Мне необходимо войти, у меня дело! Слушайте, — он перешел на ломаный немецкий язык, — не привлекайте внимания посторонних пререканием у дверей. Поймите, наконец, что у меня важное дело!.. Мне нужны сию минуту кое-какие чертежи из ящика. Я не пришел бы так рано, если бы в этом не было надобности. Накиньте что-нибудь и откройте мне. Наконец, вы же можете уйти во вторую половину комнаты…

Эти доводы, серьезный тон и даже деловитая раздраженность, с которой он говорил, вполне меня убедили, к тому же мое сопротивление было похоже на какое-то дешевое кокетство, и мне от этой мысли самой стало неприятно.

Отперев дверь и крикнув: «Подождите минутку», я пробежала во вторую часть комнаты, так называемую спальню, и быстро юркнула под одеяло.

Я слышала, как Евгений Николаевич вошел, выдвинул ящик стола, как шелестели под его руками бумаги. Потом он стал меня о чем-то спрашивать, и я заметила, что его голос звучит как-то странно… Неужели?! Но не успела я еще последовать сознанием за своей мыслью, как Евгений Николаевич оказался около меня, и начала разыгрываться самая безобразная и отвратительная из сцен.

О, он был не Васильев, и я была не та юная Китти, пойманная уже однажды врасплох!

Я избила его по щекам и вышвырнула вон.

Потом заперла дверь и долго горько плакала от возмущения и обиды. Наш «рыцарь» и «спаситель» оказался весьма пошлой личностью. Я поняла, что вчера, выйдя от меня так поздно, он увидел, что трамваи стоят, и совершенно правильно рассчитал, что мама не вернется ночевать на Сретенку. Он решил нагрянуть чуть свет, разыграть деловую сцену у дверей и застать меня врасплох.

Часов в двенадцать дня наконец вернулась домой мама. Я ей тут же все рассказала. Мы долго советовались. Она поняла, что необходимо искать немедленно хотя бы временного крова. Но тут меня подвело больное сердце. Я слегла не на один день. Едва поднимала голову с подушки, как начинались рвота и головокружение. Боли в сердце не прекращались. Три дня я жила на камфаре. Мама совсем потеряла голову, и во всех хлопотах позволяла принимать участие Евгению Николаевичу, который не отходил от постели, чем приводил меня в бешеное состояние, но я не могла произнести ни слова, настолько силы оставили меня.

Только через неделю я стала вставать с постели. Мама ни на минуту меня не покидала, боясь всяких объяснений со стороны Евгения Николаевича, но тот вел себя так, словно ничего не случилось, и предлагал мне выходить за него замуж (?!).

Я продала свои часы XVIII века с двумя миниатюрами, осыпанные жемчугом, для того чтобы на эти деньги перевезти мебель обратно на Поварскую, а сама решила с мамой у кого-нибудь временно поселиться. Выбор пал на Анету, которая когда-то помирила нас с мамой.

Должна сказать, что маме не хотелось уезжать со Сретенки, и она неплохо относилась к Евгению Николаевичу. Она боялась высказать мне свое настоящее мнение, но в душе была на стороне Евгения Николаевича. «Он умен… образован… он любит тебя…» — часто вырывалось у нее.

 

36

Я мечтала только об отъезде. В поздний зимний вечер я отправилась к Пряникам. Анета жила в том же особнячке, только в мезонине, рядом с чердаком.

Я знала, что Анета возвращается со службы поздно, и поэтому только в десятом часу сошла с трамвая на Арбатской площади.

Передо мною все время стояло лицо Михайлова. Этот чеховский интеллигент с синими глазками, темными ресничками и мефистофельской бородкой был мне омерзителен. Я вспоминала его неловкие движения, глупые слова, дрожащие руки, хорошенькое личико… Господи!.. в какую грязь я попала!.. Ника, Ника… если бы только не твое пьянство… впервые вдруг щемящая нежность шевельнулась в моем сердце…

В это время я вошла в большой, покрытый снегом двор, и… мне навстречу из темного четырехугольника пряниковских дверей шагнула знакомая высокая фигура в рыжей дохе…

— Курчонок!

— Ника!

Воздух засвистел в ушах. Сильные руки высоко подняли меня в воздух. Поцелуи посыпались на лицо, волосы, шапку, воротник, шубу. Я горько заплакала и уткнулась в его широкую грудь.

К Анете я, конечно, не попала. Мы сидели в знаменитом арбатском ресторане-подвале. На столе передо мной дымилась горячая свиная отбивная, но я не могла думать о еде.

Липкая, грязная паутина, в которую я попала, была настолько омерзительна, и я была так счастлива вновь увидеть Васильева трезвым, хорошим, задушевным, каким его встретила, что я не могла даже говорить. Слезы катились по щекам.

Васильев только что прилетел из Ташкента и прямо с аэродрома поехал к Пряникам в надежде узнать что-нибудь обо мне, а я в это время шла к Анете; так мы и встретились…

— Что ты со мной сделала? — говорил он с ласковым укором. — Ведь я чуть с ума не сошел, когда ты меня бросила! И куда ты от меня убежала? Как следы свои скрыла?.. Ведь я не мог тебя разыскать. И теща тоже в бегство пустилась, вот старая ведьма!.. Ну, скажи же мне, где ты? Что с тобой?

— Ника, я расскажу тебе все, чистосердечно, но только при одном условии: чтобы все, кого я буду упоминать в рассказе — и хорошие, и плохие, — оставались бы в полной безопасности, чтоб ты никого из них пальцем не тронул.

— Даю слово!

— Тогда слушай. — И я рассказала ему все.

Он был расстроен, озадачен.

— Ах, Курчонок, Курчонок! — вздохнул он. — И прошло-то всего каких-нибудь полтора месяца, а ты таких дел понапутывала, что теперь их и сам черт не разберет!.. Меня кругом обдурила, государство обманула и к какому-то слизняку в руки попала!.. Ну скажи мне, где твой ум?.. Говорил же я всегда, что ты глупа. Отваги ты набралась, а силенок-то и не хватило! Ну посмотри, на кого ты стала похожа? Синяки под глазами!

— Я только с постели встала…

— Оно и видно. — Он держал мою холодную руку в своих горячих, сильных руках, и это физическое тепло, согревая меня, как будто проникало в душу. — Курчонок, — уже тихо сказал он, — давай начинать нашу жизнь сызнова? А? Видишь, ведь я трезвый и таким останусь, ни одной рюмки в рот не возьму, если захочешь, лечиться от вина буду. Брошу пить навсегда!

— Я это уже слышала не раз…

— А ты поверь!.. Теперь, когда я потерял тебя… — Он сжал мою руку и поник головой. Потом совсем тихо добавил: — Не бросай меня только, не бросай… и поверь в последний раз!..

— Ника, Ника…

— А ты только поверь! — перебил он меня. — Ты ведь не знаешь, каким я стану. Москву бросим. Поедем в Ленинград, в мой дорогой Питер!.. Здесь не надо жить, здесь не удержаться мне. На каждом шагу «летная братва», всякие артисты, знакомые встречаются… не удержусь я здесь. Кроме того, я после твоего бегства здорово буйствовал, кое с кем у меня крупные неприятности были… не хочу рассказывать. А в Питер приедем, и я заживу так, как ты этого когда-то хотела. Буду лекции по авиации читать, преподавать. Даже на гражданскую авиацию переключиться готов. Только поверь мне, и начнем жить сначала!

— Я готова на это, да душа не пускает, — искренно ответила я. — Какая же это жизнь, если я тебя не люблю?..

— Да ну… — Он улыбнулся и махнул рукой. — Какая может быть у Курчонка любовь?.. Вот я тебя первый поймал, ты крылышками пошебуршила, а все-таки ко мне привыкла. Ругаешь меня, бегаешь, а все-таки жалеешь. И что это ты за любовь такую все дожидаешься? Начиталась романов, вот у тебя в голове и любовный пар, как у курильщика дым, который мозг задурманивает. Книжек начитаешься, сама себя накрутишь, а как мужское сердце к тебе загорится, так вся отвага твоя и пропадет — бежишь в кусты без оглядки. Курчонок ты и есть!

Сраженная его неумелыми, но правдивыми словами, я молчала. Да, пожалуй, и правда, что любви нет… ее создали поэты, художники, литераторы, чтобы легче было жить. Чтобы скрыть то некрасивое, реальное, что таится в этом слове…

А Владимир?.. И на единый миг мне почудился его голос, вспомнилась фраза из письма: «Ты переживала когда-либо это чувство, когда смотришь и не видишь ничего, кроме того, кого любишь?.. Хочется жить сном очаровательным и странным, где все как в жизни — и все совсем не так…»

На единый миг лица коснулся свежий ветер ранней весны, я услыхала журчание первых ручейков, тревожно и торопливо бегущих в ложбинке льда. Петровское… Крыльцо белого двухэтажного флигеля… и все это вдруг исчезло, воплотившись в маленький, блестящий револьвер, в его круглое, страшное, жестокое дуло…

Я вздрогнула, отогнав с трудом эти неожиданно ожившие воспоминания. Ах, не все ли равно… не все ли равно…

— Ну?.. — спросил Васильев, ласково на меня глядя.

— А можно уехать поскорее? — спросила я.

— Если хочешь, завтра в ночь, курьерским, в международном вагоне…

Я вошла в комнату на Сретенке во втором часу ночи.

— Ты совести не имеешь! — бросилась навстречу мама. — Я чуть не помешалась! Думала, с тобой на улице несчастный случай! Ты ведь только с постели встала. Евгений Николаевич хотел тебя через милицию искать! Он не пошел домой, всю ночь оставался здесь, под нами, на электростанции. Просил немедленно вызвать его, как только ты вернешься. Он здесь со мной с ума сходил!

Мамин тон и то, что она вместе с Евгением Николаевичем «сходила с ума», еще что-то, о чем не говорилось, но что было совершенно очевидным, все это взбесило меня.

— Вызывать никого не надо, — ответила я, — мне противно видеть его лишний раз, а, если можно, потрудитесь и сами спуститесь к нему вниз. Передайте от меня привет. Завтра в ночь я уезжаю с Васильевым в Ленинград.

— Ты помешалась!!! — Мама, закрыв лицо руками, опустилась на стул. — А я? — упавшим голосом спросила она.

— А вы возьмете деньги за проданные часы и заплатите за перевоз вещей обратно на Поварскую.

— Я прокляну тебя!

— Как вам будет угодно, — сухо ответила я.

На другой день я поймала Никиту во дворе дома номер пятьдесят один на Арбате, когда он после утренней репетиции бежал домой пообедать перед вечерним спектаклем.

— Китти? Что-нибудь случилось? — спросил он испуганно.

— Я пришла просить у вас прощения.

— За что? — Он сделал удивленное лицо.

— Вы так великодушно спасали меня, зарегистрировались, а у меня опять все спуталось… я не могу, не хочу объяснять всего, но есть причины, по которым не могу больше пользоваться ни комнатой Михайлова, ни его уроками и вообще никакими его услугами… словом, Васильев обещает исправиться…

— Как, опять Васильев?! Вы его отыскали или он вас?..

— Вчера я встретила его совсем случайно поздно вечером… ну скажите, друг мой, что мне делать?.. Я не могу больше видеть физиономию Евгения Николаевича и сегодня в ночь курьерским выезжаю в Ленинград с Васильевым…

— Китти! Вы неподражаемы! Вы просто восхитительны! — И Никита даже всплеснул руками. — Надеюсь, до отхода курьерского в Ленинград Васильев не успеет меня убить за то, что мы с вами зарегистрировались?

— Что вы!.. Он сейчас достаточно счастлив для того, чтобы причинить кому-либо зло… Я виновна во всем: сама все напутала… из-за меня вы свой паспорт замарали. Что теперь делать? Как вернуть вам свободу? Придется разводиться из Ленинграда?

— Не надо ничего. — Никита ласково погладил мою руку. — Мне не нужна свобода, и если только моя фамилия вам нравится — носите ее, пожалуйста, я буду только счастлив. Не думайте, что я в проигрыше: ваше присутствие в моем удостоверении личности спасет меня от назойливых женщин, стремящихся во что бы то ни стало выйти за меня замуж. Я буду ссылаться на то, что вы меня жгуче ревнуете и обольете любую из них серной кислотой, если только я вздумаю с вами разводиться… это не шокирует вас?..

— Никита! Милый, милый мой шалопай!..

И на прощание мы крепко-крепко обняли друг друга.

 

37

Мерно, убаюкивающе покачивалось комфортабельное купе международного вагона, оставляя позади Москву.

Когда я поворачивала голову, то видела на столике у окна подарок Ники: настоящую белую сирень в небольшой плетеной цветной корзине. Сирень казалась мне несмелой и слабенькой, может быть, оттого, что за окном вагона была декабрьская стужа. Искусственно вызванная к жизни зимой, она была точно неживая, из воска. Пахла нежно-нежно, еле уловимо…

«Похожа на мое чувство к Нике, — подумала я, — как будто и чувство, а на самом деле нечувство… Я жалею его, удивляюсь, изумляюсь, но все это ненастоящее. Стараюсь вызвать, взрастить в себе что-то к нему, а выходят… искусственные, восковые звездочки, вот такие же, как у этой сирени, лишенные настоящего аромата».

Ника очень переменился. Таким он не был ни тогда, когда женился, ни позднее. Он не пил и даже не страдал от этого воздержания. Все хорошее ярко выступило в каждой его черте. Стал нежным, тихим, немного даже неловким, с тем «голубым» взглядом, который бывал так редко.

— Скажи, — спросила я его, — почему ты мне так безоговорочно поверил? Поверил тому, что Никита не мой муж, и Михайлов не мой любовник? Разве я, по-твоему, не умею лгать?

— Знаю, что это так, вот и все! — спокойно ответил он. — Не так я глуп, как ты думаешь. Ты у меня вся как на ладони. Заварила кашу и сама не рада. — Он засмеялся. — Уж, видно, горько тебе в новой жизни пришлось, ежели со мной удрала…

— А если ты меня так хорошо знаешь, — не унималась я, — то зачем же раньше меня ревностью изводил? Скандалы закатывал, на подошве ботиков отметки чернильные карандашом ставил?..

— От плохого характера, — угрюмо ответил он, — а потом, еще оттого, что вас женщин, вообще пугать надо. Видел я много женщин на своем веку и всегда умел их держать. А тебя пальцем тронь, ты, пожалуй, как чукча, назло перед моими воротами удавишься. Вот я тебя ревностью и пугал, больше нечем было. Ведь это шутка сказать: за два года замужества три раза убежать от меня ухитрилась. — При этих словах на миг его взгляд потемнел.

— Не вспоминай, — ласково сказала я, — зато видишь, теперь всех бросила и с тобой убежала!

И тут мы оба засмеялись.

— Нехорошо я с мамой поступила, нехорошо!.. — сказала я, ощутив щемящую боль раскаяния.

— Не печалься, Курчонок! Устроимся в Ленинграде, маму к себе выпишем. Не думай, я ведь люблю ее… она мать твоя…

Волей-неволей мне пришлось поверить Васильеву в том, что он начинает новую жизнь.

— Если мы будем жить экономно, — говорил он, — то наших денег хватит месяца на два. А уж за это время я устроюсь на работу.

И вместо лучшей гостиницы Ленинграда, «Гранд-отеля» на Гороховой, мы остановились в третьеразрядной гостинице около вокзальной площади.

— А то как меня кто-нибудь в «Гранд-отеле» встретит из знакомых, так и пойдет прежняя карусель…

Странно мне было слышать эти рассуждения из его уст, и вместе с тем какой радостью было полно сердце от одной маленькой и слабой надежды на то, что его пьянство кончилось.

А между тем пачка аккуратно сложенных червонцев таяла день ото дня, а Ника все не находил работы. Так как все решения овладевали Васильевым неожиданно и стихийно, то и теперь он вдруг ни с того ни с сего решил бросить авиацию и открыть какой-то государственный автомобильный гараж. Опять стал пропадать целыми днями.

Я прекрасно понимала, что в этой новой затее не было ничего удивительного. Он боялся авиации, аэродрома и всего того, что было связано с летным миром, потому что действительно хотел стать новым человеком и, если бы это только было возможно, переменил бы имя и прославленную фамилию. Но ведь, помимо славы, имя летчика Васильева было синонимом разгула, пьянства и кутежа.

Он переживал то, что переживают знаменитости в тех случаях, когда они почему-либо принуждены жить инкогнито. Тогда они с удивлением видят, что их не узнают, не замечают, что с ними обходятся невнимательно, порой даже грубо и совсем непочтительно. Очевидно, таким людям это трудно бывает переносить. Я понимала и то, что Васильева встречали как человека без образования, и навряд ли он мог быть кем-либо, кроме обычного, рядового шофера. От неудач Васильев ходил мрачный и раздраженный. Часто искал причин для ссоры. Однажды сказал мне.

— Черт знает, что ты наделала. Приехал я сюда со своей законной, венчанной женой, а оказалось, что для людей, если со стороны посмотреть, треплюсь с женой какого-то московского режиссера. Срам, да и только! Совсем ты меня в дураках оставила!.. — И он даже в сердцах сплюнул в сторону.

Я же была в полном отчаянии. Когда я написала в Москву маме, прося прощения, получила такой ответ, что, как говорят, волосы встали дыбом на голове.

Михайлов на другой же день моего отъезда выселил маму с не меньшей руганью, чем это сделал в свое время Васильев в Петровском.

Алексеев с друзьями немедленно заселил брошенную Васильевым комнату на Поварской новыми жильцами. Затем, без всякого заявления со стороны мамы, ее после шестинедельного отсутствия выписали совсем с постоянной площади. Тетку насильно переселили в дворницкую, куда она наотрез отказалась взять и прописать маму.

Распихав мебель по знакомым, мама не имела теперь даже своего крова над головой. Вот что я наделала!.. Она ночевала у Пряников.

Но было и еще «нечто». Оттого ли, что Никита нашумел в Москве своими маскарадами, оттого ли, что среди его многочисленных гостей были подозрительные личности, но очень многие люди, и Никита в первую очередь, были сначала лишены свободы, а теперь высылались навсегда за пределы Москвы.

Жена Красовского усиленно разыскивалась, но в те годы в удостоверении личности не ставили адрес мужа или жены.

Поскольку наша регистрация была тайной, то все знакомые Никиты на допросе в один голос отвечали: «В первый раз слышу о том, что Красовский женат». Никакой жены никто в лицо не видел.

Эта «таинственная Красовская» волей-неволей заинтересовывала и наводила на разнообразные подозрения, а Никита так и не выдал, где находится его жена…

Мама писала: «Теперь уже мы с тобой погибли окончательно!.. Я убеждена, что тебя найдут и в Ленинграде, вот и придется тебе отвечать сразу и за твой фиктивный брак, и за то, о чем ты, блудная, и понятия никакого не имеешь!.. А как ты сможешь оправдаться? Кто тебе поверит?.. Я сама бы не поверила, если бы не знала, каким роковым образом сложились обстоятельства».

Можно легко представить, с каким чувством я каждый день ложилась спать и каждое утро вставала…

Наконец наступил день, когда денег осталось ровно столько, чтобы расплатиться за прожитое время.

В этот день Ника никуда не пошел. Он мрачно лежал на кровати лицом к стене.

Я чувствовала, что он тоскует о вине и товарищах. Сейчас встанет, оденется и пойдет разыскивать кого-нибудь из «питерцев», чтобы перехватить взаймы. С этого дня «все» и начнется, ведь к этому есть самый основательный предлог.

Сказав, что иду купить хлеба, я отправилась искать государственный пункт скупки золота. На мне были небольшие сережки, изображавшие маргаритку с четвертушкой бриллианта в серединке. На платиновых листьях вокруг мелкая бриллиантовая осыпь. Кроме того, я совершенно случайно уехала из Москвы с несколькими кольцами. И хотя это все была «мелочь», по выражению ювелиров, но в общем я получила порядочную сумму и, безгранично счастливая, прибежала к Васильеву.

Сначала он был взбешен, но мало-помалу успокоился.

— До какого позора я дожил! — говорил он. — Чтобы из-за меня женщина свои безделушки продавала! Какой позор для мужчины! К черту такую жизнь!

— Во-первых, ты меня словом «женщина» не обижай, — возразила я, — если уж твоим языком выражаться, то я не женщина, а жена, родной тебе человек, но самое главное, что ведь я и не жена, а Курчонок и со мной ты обязан считаться. Чтобы спасти тебя от пьянства, я готова на любые жертвы. А это что?.. это ерунда, смешно говорить, сам назвал: безделушки… и из-за такого пустяка разыгрывать трагедию? Как тебе не стыдно!..

Было наконец решено, что завтра же Васильев подыскивает по объявлению скромную комнатку у какой-нибудь старушки и мы тут же покидаем гостиницу, которая хотя и была третьеразрядной, но с чаевыми и всякими услугами стоила очень дорого. Кроме того, дорого обходился стол гостиницы, а на квартире я собиралась готовить сама, наконец моя мечта должна была сбыться. Ника согласился на то, чтобы я обзавелась примусом, сковородкой и кастрюлей. Вот до чего довело его третье мое бегство!

Неужели наконец я налажу настоящую домашнюю жизнь?.. Может быть, тогда не будет этой вечной тоски в сердце, может быть, я и к Нике привыкну?..

 

38

Итак, я доверилась во всем Нике, который пошел на розыски «скромной комнатки и старушки», которую я себе воображала доброй и славной, вроде нашей незабвенной няни Пашеньки.

Но как «скромненькая комнатка», так и «старушка» оказались преоригинальными. Мы переехали на Сергиевскую близ Литейного. Войдя в подъезд небольшого, довольно сумрачного каменного дома, мы позвонили в дверь на третьем этаже. Сначала женский голос долго пищал за дверью, нас впускать не хотел.

— Да я уже сегодня был у вас, — уверял Васильев, — и задаток дал… Я должен был поехать за вещами и женой… Я Васильев… Ну, вспомните хорошенечко!

После этих уверений за дверью захихикали, потом открыли, нас обдало запахом коптящей керосинки и перегоревшего лука. Женская фигура, кокетливо кутаясь в пуховый платок, метнулась в сторону.

— Ах, извините! — провизжала она. — Я не одета, ах, не смотрите на меня… проходите в зал, располагайтесь!

— В какой зал? Почему зал? — удивилась я.

— Я снял для нас зал! — торжественно объявил Ника и, широко распахнув дверь, втащил чемоданы.

Этот зал, может быть, и можно было назвать зальцем, так как на это претендовала мебель и то, как она была расставлена, а может быть, на это больше всего претендовала сама хозяйка, желавшая во что бы то ни стало иметь «зал».

Ряд убогих, с покривившимися ногами стульчиков, обитых дешевым, блестящим шелком ярко-кумачового цвета, важно стоял вдоль стен. Неправильное стекло большого зеркала противно искажало комнату, предметы и лица. Его овальная рама была густо окрашена золотым порошком под старинную бронзу.

На пианино букет из батистовых, когда-то, наверное, хорошо сделанных хризантем выцвел, посерел, и каждый цветок был теперь похож на пучок сморщенных мертвых гусениц.

— Чья это квартира? Кто здесь живет? — спросила я Нику.

— Одна дама, из бывших, — ответил он, — муж ее был, кажется, полковником царской армии.

Олимпиада Степановна Золотухина, или Пискля, как я ее мысленно окрестила, принадлежала к особой породе людей. К счастью, их мало. В царское время они жили ни бедно, ни богато, но сводили концы с концами. Зато всю свою жизнь тянулись к знати, которую видели только издалека. Они бредили, завидовали ей и презирали себе подобных.

Пришла революция. После бури и чистки, которой подверглась вся человеческая масса, эти люди вынырнули уже не с подобострастными лицами и заискивающими улыбками, а с лицами гордыми, заносчивыми, вечно на что-то обиженными и с печатью бесконечного зазнайства на физиономии.

Они сами объявляли себя «бывшими». Если их фамилия не была столь звучной, чтобы приклеить к ней несуществовавший ранее титул, то они намекали на то, что это «не совсем» их фамилия, что они незаконнорожденные и, конечно, не от кого-нибудь, а от самих Романовых, не меньше.

Эти психопаты доходили до того, что покупали в комиссионных магазинах портреты чужих людей, выдавая их за своих бабушек и дедушек, присваивали фотографии чужих имений и дворцов, не говоря уже о фамильных преданиях. Такому человеку ничего не стоило, идя с вами по улицам, указать на любой понравившийся особняк и шепнуть на ухо, косясь при этом с опаской на милиционера: «Между прочим… это секрет… я надеюсь на ваше полное молчание. Ведь этот дом принадлежал до революции моим родителям… я в нем вырос…» Такая форма истерии доводила несчастных до тюрьмы и высылки, которую они претерпевали с особым чувством удовлетворения, даже, пожалуй, сладострастия. Их гонор, их вымысел, их собственный язык были источником их несчастий.

К таким именно людям и принадлежала наша новая квартирная хозяйка.

Когда она предстала передо мной без платка, то оказалась женщиной лет тридцати пяти, с немного одутловатым, но хорошеньким личиком.

Вспомнив мужа, полковника старой армии, она закрыла глаза, прикрыла их наполовину ладонью и прошептала:

— Ужас! Ужас! Не спрашивайте! Не спрашивайте! — Из чего каждый слушатель мог заключить, что или ее мужа расстреляли, или он сам кого-нибудь укокошил.

Пискля сдавала три комнаты по объявлению, а сама жила в комнатке при кухне.

Пискля с участием Ники ввезла в зал и поставила в угол двуспальную кровать, которая превзошла все ожидания.

Когда-то в деревенских чайных блюда подавали на больших металлических подносах, окрашенных в черный цвет и разрисованных яркими букетами. Такова была кровать Пискли. Только вместо букетов бездарный художник намалевал всюду пузатых, больных рахитом амуров, о чем свидетельствовали их несоразмерно большие головы. А между ними масса цветочных гирлянд, в которых преобладали розы, очень напоминавшие кочаны капусты.

— Правда она очаровательна? — искренно спросила меня Пискля, поймав на моем лице улыбку, которую я при всем желании не смогла скрыть.

— Да-а-а, — протяжно ответила я.

— Это мой дедушка привез из Парижа! Ах! Французы умеют делать такие изящные пустячки!

Наслушавшись до одурения рассказов Пискли, я стала стелить постель и совершенно неожиданно прочла внизу одного из аляповатых медальонов мелкую надпись: «Санкт-Петербург, Литейный проспект. Мебельный магазин купца Лапушкина с сыновьями» — и невольно покраснела за Писклю.

На другой день, когда Ника ушел на поиски работы, я подошла к пианино и открыла крышку. Пожелтевшие клавиши легко подались под пальцами, издав расстроенный, но довольно приятный звук.

«Какое счастье! Какое утешение!» — подумала я и села поиграть.

Нот не было, и я стала играть то, что помнила наизусть, а затем подбирать любимые, забытые вещи.

Дверь без стука приоткрылась.

— По слуху играете? — благосклонно улыбаясь, спросила Пискля.

Я кивнула головой. Тогда она влезла в комнату и села против меня на один из стульчиков.

— У вас способности есть, — продолжала она поощрительно улыбаясь, — могли бы учиться.

Я молчала, продолжая играть, надеясь на то, что она уйдет.

— Все хочу вас спросить, — не унималась Пискля, — кто ваш муж? Чем занимается?

— Он шофер. Сейчас без работы, — не моргнув глазом ответила я, испытывая даже какое-то удовлетворение от того, что в свою очередь могла лгать этой врунье.

— А вы?.. Простите… — Пискля замялась. — Вы какого звания?

— Я? Я тоже, как и он, из простых.

— Я так по вашей личности и приметила. Муж ваш из себя видный мужчина… а как посмотреть, так на совсем простой девочке женился… вы учились где?

— Четыре класса церковно-приходского училища кончила, — отрезала я.

— А я вот в институте училась, в Смольном…

— Я это тоже сразу заметила.

— Да что вы! — Обрадованная, Пискля окинула себя взглядом в кривом зеркале. — Ах!.. — сладко потянувшись, мечтательно сказала она. — Чего я в жизни видела, то вам и во сне не приснится. На выпускной бал к нам великие князья приезжали!.. Один за мной так ухаживал, так ухаживал, вот только не помню, как звать… весь вечер от меня не отходил. «Прошу вас, мадмазель, — говорит, — на тур вальса и на бокал шампанского!»

День ото дня Пискля надоедала мне все больше. Все ее знакомые были или бывшие губернаторы, или предводители дворянства, на меньшее она не была согласна.

Она презирала меня от души. Все началось с того дня, когда Пискля, случайно войдя в нашу комнату, застала меня за переделкой черной бархатной шляпы. Она стала считать меня модисткой.

Еще одно обстоятельство уронило меня навеки в ее глазах: бегая целый день по городу, Ника проголодался, съел где-то несвежие сосиски и немного прихворнул.

Несмотря на примус, сковородку и кастрюлю, мои кулинарные способности не простирались дальше яичницы, поджаренной колбасы, готовых котлет или картошки.

Никина болезнь позволила мне наконец блеснуть и показать себя настоящим кулинаром. Я решила сделать куриный бульон и курицу с рисом на второе. Бульон должен был быть, конечно, с гренками.

Курицу я купила чудную, бело-розовую, вложив в нее стоимость двух наших обедов. Помня мамины наставления, я выбрала молодую курицу, с нежной мелкой чешуей на лапках, беленькими коготками, совсем еще «не пожившими».

Невероятно начадив в кухне подгоревшими гренками, я привела в негодование Писклю и квартирантов. А я воскрешала в воспоминаниях картины того, как приготавливала курицу мама. Согласно этому, целый журнал «Огонек» пошел на опаливание курицы.

Вскоре бело-розовая курочка закипела в кастрюле, окруженная луковицей, морковкой и петрушкой. Гордости моей не было границ. Прикрыв кастрюлю крышкой, я вернулась в комнату и пока что решила сесть за пианино.

Ника лежал и читал газету, терпеливо дожидаясь обещанного бульона.

Через полчаса в нашу дверь постучалась Пискля.

— Екатерина Александровна, — сказала она, — свежую ли вы купили курицу?.. Что-то в кухне очень странно пахнет…

— Не беспокойтесь! — рассердилась я. — Нюхайте, пожалуйста, свои собственные кастрюли. — И я даже не встала из-за пианино. — Она совершенно свежая, это вам кажется!

Но слова Пискли как-то встревожили меня. Я не хотела бежать в кухню тут же, но, поиграв с полчаса, все-таки пошла.

Действительно, странный запах шел от моей кастрюли. Когда я подняла крышку, то с отвращением отпрянула. В нос мне бросился тошнотворный запах грязного курятника. Что это? Вместо золотистого прозрачного бульона я увидела отвратительную грязную жидкость, на которой пузырилась зеленовато-желтая пена. О ужас!.. Я сварила курицу, забыв ее выпотрошить, с кишками, желчью и прочими внутренностями… Большего стыда я никогда больше в жизни не испытывала! Ника остался без бульона. Он вместо обеда пил чай с подгоревшими гренками и смеялся до упаду. Моя готовка привела его в умиление, и казалось, большей радости в жизни я не могла ему доставить.

Этим же вечером, не зная о том, что я была в ванной комнате, Пискля в коридоре возмущенно рассказывала одной из своих квартиранток:

— Женился на серой девчонке! Она, кроме чугуна картофеля в русской печке да ржаных лепешек, ничего на свете не видела, а туда же! Бульон куриный варить!.. Ну и дураки же эти мужчины!..

Наши деньги кончились неожиданно и гораздо раньше, нежели ожидалось.

Ника пропил их остаток с каким-то «старым путиловцем», которого случайно встретил на улице. Он явился домой среди глубокой ночи пьяный, дерзкий и начал упрекать меня за брак с Красовским, за то, что я намеренно «вскружила голову» Михайлову. Я поняла: конечно, он страдал внутренне оттого, что пропил деньги, да еще какие деньги… От продажи моих золотых вещей. И чем стыднее ему было, тем больше он зверел.

Можно легко себе представить сладострастное любопытство Пискли, приникшей ухом к нашей двери, мой стыд и отчаяние от всего происходившего!..

А на столе лежала длинная бумажка, исписанная корявым почерком Пискли. Жизнь у нее оказалась вдвое дороже той, на которую мы, въезжая, согласились. За месячный прокат пианино мы должны были платить почти ту же плату, что и за комнату, в то время как она говорила мне: «играйте, пожалуйста, все равно инструмент стоит, и я сама не играю». Чайник, вскипяченный после одиннадцати вечера, считался «ночным» и стоил столько же, сколько билет в кино. Каждая принятая ванна стоимостью своей равнялась цене кресла первых рядов Мариинского театра.

Словом, жить не на что было, а на нас уже лежал долг.

Напрасно Ника, протрезвившись, стоял передо мною на коленях, просил прощения, уговаривал не волноваться. Все было напрасно… Я плакала горько и неутешно, потеряв надежду, ради которой уехала в Ленинград. Кто пережил, тот знает, как бывает страшно и сладко поверить, простить, очиститься от всего темного, недоверчивого, злопамятного и обрести надежду… а потом вдруг увидеть, что это было глупо, смешно по-детски и сентиментально?.. Я вновь увидела лицо «зверя», «свинцовый», тяжелый, мутный взгляд пьяницы… и продолжала плакать. Тогда Васильев быстро встал с колен, схватил свою штатскую меховую шапку, подбежал к окну, рывком распахнул форточку и выбросил шапку на улицу. Потом вытащил из-под кровати чемодан и вынул замшевую фуражку летчика с черным орлом.

— К черту все! — решительно заявил он. — Ты мне всю голову задурила, я точно идиот стал, точно скрывающийся преступник какой! Довольно с меня! — И, хлопнув дверью, вышел.

А я все плакала. Безумный человек! Ведь меховую шапку можно было бы продать, все-таки были бы хоть какие-нибудь деньги…

Три-четыре дня мы питались одним хлебом. Пискля терпеливо ждала уплаты долга. Ника искал другую квартиру.

— Да как же ты переедешь без всякого задатка? И не расплатившись здесь? — недоумевала я.

— Да если я вновь стану летчиком Васильевым, а не той штатской фигурой которой ты меня сделала, я все устрою! На то я и я!

Мне оставалось только махнуть безнадежно рукой. В сердце не было ни капли надежды.

Но вот однажды днем Ника пришел с улицы возбужденный и веселый.

— Идем! — сказал он. — Скорей одевайся, и идем. Я нашел комнату!

— Как, без денег? — изумилась я.

— Идем, идем скорей! — Ника не хотел отвечать, было похоже на то, будто он нашел клад.

Ника привел меня с Сергиевской на улицу, находившуюся рядом. Название ее было Моховая. Одно название согрело уже сердце. Моховая… Такая улица есть в Москве… и совсем недалеко от Поварской…

 

39

Итак, мы пришли на Моховую в дом номер семнадцать и, поднявшись на второй этаж, позвонили у квартиры номер три. Старинная медная дощечка над дверью гласила: «Мария Георгиевна Фалина». Открыла дверь небольшого роста женщина с обыкновенной наружностью, как показалось на первый взгляд. На ней было закрытое, строгое, тонкого сукна платье песочного цвета, плотно облегавшее идеальную фигурку. Небольшие, умные и немного лукавые зеленоватые глаза хорошо гармонировали с густыми светло-соломенными и искусно уложенными волосами. Увидев нас, она удивленно отступила.

— Позвольте, — недоумевающе сказала она, и голос ее звучал недовольно. — Я же сказала вам, что мое объявление было недоразумением, я уже давно раздумала сдавать комнату!

— Знаю, — со свойственным ему нахальством ответил Ника, — но я привел мою жену познакомиться с вами и уверен, что вы передумаете и сдадите нам комнату. Кстати, состоится это или нет, у меня к вам просьба. Пожалуйста, покажите ей ваш кабинет. Она так любит старину. Вы ей доставите большое удовольствие!

Слова Ники одинаково поразили нас обеих. Марию Георгиевну, безусловно, поразило нахальство Ники, а я сгорала от стыда за него. Неужели, зная настоящее положение вещей, я решилась бы прийти сюда?! А Мария Георгиевна смотрела на меня приветливо, весело и чуть-чуть насмешливо.

— Снимите ботики и раздевайтесь! — сказала она. — Идемте! — Тон ее был достаточно повелителен, и мне ничего не оставалось больше, как последовать за ней.

Кабинет ее покойного мужа, который она почему-то вздумала сдавать, был великолепен. Мебель розового дерева поражала узором-мозаикой из палисандрового дерева, красного американского ореха и «птичьего глаза». Вслед за кабинетом Мария Георгиевна показала всю квартиру. Я была восхищена богатством фарфоровой коллекции, картинами и редкими коврами. Она обладала некоторыми подлинниками самого Врубеля. Разговаривая о посторонних вещах, мы коснулись живописи и, сев на диван, забыли обо всем на свете. Ника, извинившись, отлучился на четверть часа. Ему необходимо было позвонить по делу.

— Вы понимаете, — с милой искренностью сказала Мария Георгиевна, — у меня сравнительно недавно умер муж. В этой квартире я осталась одна с моей старушкой-матерью. Было так тоскливо, так скучно. Я и подумала: а не сдать ли мне одну комнату? Будут рядом живые люди, и мне будет веселее! Взяла написала несколько объявлений да и расклеила. И что же вы думаете? Как начали ко мне приходить люди, одни противнее других! Некоторых я просто испугалась!.. Тогда я соскоблила ножом все объявления, а одно-то и забыла. Вот по этому злосчастному, забытому объявлению и пришел ваш муж… Теперь рассказывайте, кто вы такие и почему вам негде жить.

Мне показалось, что я понравилась Марии Георгиевне: от этой мысли стало страшно. Я вспомнила, каким решительным отказом она нас встретила, может, это просто минута слабости или я показалась ей несчастной — вид у меня жалкий… И зачем только Ника ушел, точно нарочно, точно мы с ним сговорились, и в эти четверть часа мне действительно удалось ее уговорить. Нет, ни за что!.. Я напугаю ее, сделаю все для того, чтобы пути сюда были нам заказаны. И, боясь, что сейчас вернется Васильев, а я не успею рассказать всего и объяснить Марии Георгиевне, быстро заговорила:

— Мария Георгиевна, чувство меня никогда не обманывало: вы почему-то расположились ко мне. Не верьте этому настроению; кроме одних неприятностей, я ничего вам не принесу. Сейчас сюда вернется мой муж. Он будет вас просить, уговаривать переменить решение и пустить нас. Не поддавайтесь никаким просьбам! Прошу вас! Ведь он меня обманул, сказал, что нашел для нас комнату, скрыл, что вы ему отказали. У меня есть подозрения, что он привел меня, надеясь, что я как-нибудь уговорю вас. Во всяком случае, не пускайте нас!

— Почему? — Она перебила меня. — Почему? Это уже становится интересным. Говорите!

— Почему? Да, во-первых, потому, что у нас нет ни копейки денег, во-вторых, мы имеем порядочный долг еще на старой квартире, в-третьих, мой муж сейчас безработный и, кроме того, страдает запоями. Только что он пропил деньги, которые я принесла, продав свои золотые вещи. Я очень несчастна с ним и за два года замужества уже три раза убегала от него, а чтобы в последний раз он меня не нашел, я зарегистрировалась фиктивно с моим другом, режиссером МХАТа Красовским. Теперь его за что-то — и вместе с ним целую компанию знакомых — высылают из Москвы. За что — и догадаться не могу. Но вы же понимаете, что это может коснуться и меня?.. Меня могут искать. Умоляю вас, не подвергайте себя непонятностям и не дайте себя уговорить.

Она смотрела на меня внимательно потом вдруг обняла.

— Дитя мое, — сказала она, — вот именно потому, что вы все это мне рассказали, я и возьму вас к себе. Я не отпущу вас никуда. И как вы, такой ребенок, вдруг очутились в подобных обстоятельствах?.. Где ваши родители?.. Живы?

В это время дверь распахнулась и вошел Ника.

— Вы правильно сделали, что привели ко мне жену! — улыбаясь, сказала Мария Георгиевна. — Ведь она меня уговорила! Поезжайте на старую квартиру за вещами. У вас там какой-то долг… Сколько я должна дать денег, чтобы вы могли расплатиться и переехали ко мне сегодня же? Я не хочу больше отпускать вашу жену, справляйтесь с переездом сами, и чем скорее, тем лучше.

 

40

Чем больше я узнавала о жизни Марии Георгиевны, тем более необыкновенной становилась она в моих глазах.

Софья Филипповна, горбоносая, черноглазая, с остатками былой красоты на лице старушка, которая убирала, стирала, готовила обед, была ее матерью. Эта неграмотная женщина в тяжелом физическом труде прожила всю жизнь. Ее медяков хватило только на то, чтобы отдать дочь учиться шитью. Маня оказалась очень способной. Вскоре она уже работала самостоятельно и стала известной портнихой. Полюбила бедного студента и вышла замуж. Она добилась того, что открыла модельный дом, и почти весь Петербург одевался у нее. Теперь они с мужем не знали нужды. По слабости здоровья он не мог продолжать образования и работал бухгалтером в банке. Счастье их было немудреное, но самое настоящее.

Мария Георгиевна имела ум пытливый, любопытный, душу красивую и ненасытную. Она много читала, любила живопись, архитектуру, музыку, театр, и культура приставала к ней не внешне, а пропитывала насквозь. В разговоре об искусстве она была образованным и очень интересным собеседником.

Она была богата, но квартира не напоминала антикварного магазина: все было куплено и расставлено с большим вкусом. Она двигалась, разговаривала, принимала гостей среди роскоши, и ни у кого не было сомнения в том, что она родилась в этой обстановке.

Мать ее вела весь дом и проводила почти весь день на кухне. Мария Георгиевна не стыдилась, не выдавала ее за прислугу или няньку, а, знакомя с кем-нибудь Софью Филипповну, говорила: «Это моя мама».

Она жила целомудренно и чисто. Говорила мне, что ни один ее поклонник не выдерживает морального сравнения с умершим мужем, а всякая легкая связь была ей противна. И все же я часто замечала, что она страдает от одиночества.

Мария Георгиевна заявила с первого же дня, что я не хозяйка и что ни в какую столовую она нас обедать не пустит.

— Обеды у нас вкусные, домашние, недорогие, — убеждала она, — будете со мной обедать, и мне не скучно! Денег пока не надо, расплатитесь потом, когда будут.

Совершенно ясно, что и в этом положении она нашла способ помочь, устраивая все мягко, властно и умело.

Комната, в которой мы поселились, была полна не только мелких безделушек и вещей, в ней стояли комод и шифоньерка, набитые доверху бельем. Когда нужно было, Мария Георгиевна входила к нам и брала свои вещи. Комнату мы, конечно, никогда не запирали, и мне казалось, что я живу у самой близкой моей родственницы.

Несмотря на большую разницу в годах, мы очень подружились, полюбили друг друга. У меня от нее не было никаких тайн, я рассказала ей о себе все. Ника снова «вернулся в небо». Кроме того, он был одним из первых инициаторов общества «Добролет» для гражданского населения. Кроме этой работы, требовавшей частых и долгих отлучек из дома, Ника еще участвовал в конструировании новых самолетов, иногда испытывал их.

У нас сразу появились деньги, долги были погашены. Ника меня задаривал: он приносил целые куски тонкого сукна, шерсти, шелка, и Мария Георгиевна считала удовольствием поскорее все это увидеть на мне. Она резала, кроила, примеряла, сметывала и шила, так что через каких-нибудь два месяца я имела гардероб, которому позавидовала бы любая женщина.

Вместе с полной довольства жизнью вернулся и прежний Васильев. Пьяный, грубый, пропадавший сутками. Он вызывал во мне чувство глубокого отвращения.

Я вспомнила те дни, когда он не пил. Бегал, искал работу, приходил домой голодный, усталый. Он был принижен, нуждался, но тогда он не был Васильевым и глубоко страдал. Разве может человек отказаться от своей сущности?.. Для этого нужно вновь родиться, а это невозможно. В те дни он был ничто, потому что не был самим собой. И вот теперь он опять стал настоящим. Необузданный, сильный, то в рискованном полете, то распущенный и пьяный в кутежах у цыган — подлинный Васильев; только теперь он чувствует, что живет, дышит, что держит жизнь за жабры…

Как смешно было мне, девчонке, стараться его перевоспитать, переродить!.. Удивительно еще, что я сама не задымила папиросой, как заправский курильщик, и не пристрастилась к вину и кутежам.

Мы с Марией Георгиевной избегали говорить о Васильеве, но однажды, как будто вскользь, она сказала мне:

— Ведь вам все равно придется расстаться с мужем, и чем скорее, тем это будет для вас лучше.

Она была права, и я сама понимала это. Но как? Как это сделать? Бежать опять, в четвертый раз?.. Я становилась сама себе не только смешной, но и жалкой… Теперь я плыла по течению. Иногда бессонными ночами мне становилось очень страшно. Казалось, что собственная душа смотрит на меня строго. «Почему ты около этого человека? — спрашивала она. — Ведь ты говоришь, что не любишь его! Мало этого, он тебе противен, а ты продолжаешь быть его женой… почему? Может быть, эти тряпки, меха?.. может быть, то, что он знаменитый летчик?.. Но знаешь ли ты, какого названия заслуживает женщина, которая без любви…»

«Нет! Нет! — с отчаянием кричала я в свое оправдание. — Я чувствую свою волю сломленной, я вырываюсь от него только для того, чтобы еще больше почувствовать на себе удары жизни. Каждый мой побег отнимал столько сил, столько приносил унижений, такой ослабевшей я возвращалась в его объятия… Я устала, и мне никуда от него не уйти…»

Я плыла по течению, а дни летели. Переписывались с мамой; она жила по-прежнему на сундуке у Пряников. Но теперь я посылала ей ежемесячно деньги и мечтала о том, чтобы она приехала в Ленинград. Мария Георгиевна, не будучи с ней знакома, из-за расположения ко мне писала ей и настоятельно звала к себе.

Все время мы проводили вместе с Марией Георгиевной. Нам не хватало дня для смеха и разговоров. Иногда до рассвета мы шили, болтали, и Ника яростно стучал в стену, вызывая меня. Я прибегала, притворялась, что ложусь спать, но, едва он засыпал, вскакивала и убегала к Марии Георгиевне.

Мы ходили с ней на народные гулянья, качались на каких-то «адских» качелях, ели дешевые леденцы и пряники. Хорошо нам было!..

 

41

«Добролет», конструирование новых самолетов и их освоение уже не удовлетворяли Васильева. Он решил читать лекции, сопровождая их картинами на экране.

— Ты с ума сошел! — волновалась я. — Ведь это нелегкое дело! Здесь необходим научный подход, нужен навык. Ведь нужен материал, а где он у тебя?

— Здесь! — И Васильев показал на свой упрямый, крутой лоб.

— Но ведь оттуда его еще надо извлечь на бумагу, затем распределить материал по лекциям, затем…

— Не учи меня! — перебил он, обидевшись. — Знаю я эти ваши канцелярские штучки да всякие научные подходы. В летном деле практика — самое главное, вот о ней-то и надо рассказать. Что может сказать ученый человек, ежели он ни разу в небе не бывал?.. Не беспокойся, я не ударю в грязь лицом! Меня на руках из зала вынесут!..

Спорить с ним было бесполезно.

Лекция состоялась на Литовской стороне в большом клубе. В зрительном зале на сцену выдвинули кафедру. Здесь же был фонарь с увеличителем и экран. Картины были нарисованы на стеклянных пластинках и свидетельствовали о несовершенстве старой, дореволюционной авиации: старый аэродром, устаревшие системы аэропланов и несколько прежних летчиков.

Старушка библиотекарша очень любезно предложила Васильеву быть его помощницей во время лекции. Она хотела ознакомиться с картинами и, когда он будет о чем-либо читать, показывать соответствующее изображение.

— Сам разберусь. Спасибо! — отрезал Ника.

Лекционный зал был набит до отказа. В основном это была горячая, любопытная и нетерпеливая молодежь. Знаменитого летчика Васильева встретили бурными аплодисментами. Его вид сразу внушил всем полное доверие. Он вошел своей уверенной походкой и довольно непринужденно занял место лектора на кафедре. Аплодисменты все не умолкали. Улыбаясь, он поднял руку, и зал мгновенно смолк. Сердце мое дрогнуло и забилось в тревожном предчувствии.

— Товарищи! — начал он громко. — Товарищи!.. — Он тут же запнулся, затем полез в карман и стал нервно в нем шарить. В уголке зала послышался сдержанный смешок. — Товарищи! — уже в третий раз воскликнул Васильев радостно, так как его поиски увенчались наконец успехом, и он вытащил из кармана какую-то бумажку, которую разыскивал. Он взглянул на нее, но лицо его приняло очень разочарованное выражение; нервно, рассердившись, скомкал ее, бросил тут же на пол и безнадежно махнул рукой.

В зале точно волна прокатилась: задвигались, зашептались.

— Товарищи, — уже злой скороговоркой замолотил он, — я пришел к вам сюда, чтобы рассказать об авиации… (Пауза.) Конечно, во времена царизма это не то, что во времена коммунизма… кх! (Он неестественно закашлял.) Одним словом, палачи были, они нашу кровь пили… (Опять длительная пауза.)

В зале уже давно шушукались, а теперь приглушенно смеялись.

— Товарищи! — заорал Васильев, и взгляд его был полон отчаяния. — Они, паразиты, нас в тюрьмы сажали, они, сволочи, нас…

— Ты нам про самолеты давай! — раздался молодой, задорный голос. — Это тебе не урок политграмоты! Давай про самолеты!

— Про самолеты! Про самолеты! — загудел на разные голоса зал.

Я видела, что Ника всячески пытается скрыть свое волнение, но в глазах его была настоящая растерянность. Вдруг он сразу собрался.

— Ну так вот, товарищи! — уже весело заговорил он. — Для царского правительства жизнь человека ни во что не считалась. Летали мы на таких самолетах, которые что они, что мы гробами называли. Сейчас вы увидите эту смешную и несовершенную машину. — Ника продел в увеличительный фонарь стекло картины, и зрительный зал увидел заросшего бородой человека, который стоял вверх ногами? Это, очевидно, был знаменитый русский авиатор Жуковский.

Зал сразу загудел, наиболее возмущенные топали изо всех сил ногами. Послышались свистки.

— Чего орете, хулиганы? — завопил Васильев. — Чего разбушевались, сволочи? Ну правда, я картину не ту показал, эка важность… — Он зло таращил на публику глаза.

— Вон его! Вон! — загудел какой-то бас. — Он еще, сукин сын, обзывает! Народ оскорбляет!

— Ишь, гад, эка напился! — завизжал тонкий бабий голос. — Ему не лекцию читать, а в кабаке сидеть!..

Люди повскакивали с мест, толпились у рампы, угрожали.

Добрая библиотекарша догадалась опустить занавес, отделивший подмостки от разъяренной толпы, и, пока воинственно настроенные слушатели из первых рядов пытались взобраться на сцену, та же спасительница-библиотекарша успела втолкнуть Нику и меня, сидевшую за кулисами, в маленькую комнатку-чуланчик. Щелкнул ключ в замке. Мы были спасены.

Васильев сидел злой и мрачный, сжимая кулаки. Казалось, от злости он готов плакать, а может быть, и кусаться. Таким я его еще никогда не видела. Усугублялось все еще тем, что я была свидетелем его позора. Я же всячески сдерживала обуревавшие меня приступы хохота, успокаивала Нику и, как могла, утешала: искренно сказала ему, что иначе и быть не могло, что читать лекции не так-то просто, как ему казалось. Васильеву пришлось со мной согласиться.

Засев за письменный стол и забаррикадировавшись нужной литературой, я писала лекции о планеризме, или безмоторном полете. Только рассказав об этом, можно было перейти к авиации. Эта работа меня очень увлекла. Жизнь приобрела смысл. Я была даже почти счастлива.

Весной, на последних неделях поста, ко мне приехала наконец из Москвы мама. Обняв друг друга, мы долго плакали от радости и я просила маму навсегда остаться со мной. Ника встретил ее со всеми подобающими почестями осыпал самыми искренними поцелуями и прижал к груди.

Пасхальный стол Ника приготовил такой, что мама, взглянув на принесенную провизию, заплакала.

— О такой Пасхе я забыла! — радостно воскликнула она.

Из кондитерской были принесены сделанные на заказ пасхи: шоколадная, миндальная, просто сливочная, заварная и пасха из кипяченых сливок.

Мама, Мария Георгиевна и я решили стоять пасхальную заутреню в Исаакиевском соборе. Но в самую страстную субботу Ника спутал все карты. Он вызвал двух лихачей; на одного посадил Марию Георгиевну с Софьей Филипповной, на другого сел сам с мамой и мною. Он решил повезти нас на острова и на знаменитую стрелку, где вдали плещутся воды залива.

От синевы весеннего неба мы опьянели, от свежего ветра прозябли: приятное утомление охватило нас, и мы страшно проголодались. Несмотря на отчаянные протесты Марии Георгиевны, которая упрашивала Нику вернуться домой, где ожидал обед, Васильев о нем и слушать не хотел, велев лихачам везти нас к ресторану.

 

42

Этот пасхальный стол с батареей бутылок многочисленных сортов вин послужил сигналом к новым запоям Ники. Он запил отчаянно, беспробудно. Мама теперь не только не хотела остаться у меня жить, но не желала пробыть лишнего дня в Ленинграде — настолько вид пьяного Васильева был ей отвратителен. Она уехала.

Осенью Ника объявил, что мы едем в Ялту.

— Как раз пора винограда, жара спала, и сейчас, как говорят, бархатный сезон. Я получаю в связи с организацией «Добролета» туда командировку. Поживем два-три месяца; может быть, и перезимуем, я возобновлю лекции…

Но ведь ехать в Ялту — это означало проезжать Москву!.. А что, если упросить Нику отпустить меня из Ленинграда в Москву на неделю-две раньше, чтобы пожить хоть немного на свободе?.. И я ухватилась за эту мысль.

— Прошу тебя, отпусти меня, — приставала я к Нике каждый день, — а когда мимо поедешь, то и захватишь меня!

— Да где же ты в Москве остановишься? — сердился он. — Тебе же известно, что мама сама живет на сундуках у Пряников!

— К Вале заеду! — не задумываясь ответила я, зная, что она всегда меня приютит.

Но Ника был неумолим, он и слышать об этом не хотел.

— Знаю я этих подружек! — ворчал он. — И вообще, не дело тебе без меня ехать. Тебя только пусти, ты опять таких дел натворишь!

А я все просила и просила. Наконец, стала ему доказывать, как это несправедливо:

— Ведь я тебе верю, а ты мне — нет. Правда, я от тебя три раза убегала, но ведь в четвертый поверила и сама с тобой от всех удрала. А ты все то, что мне обещал, не исполнил, опять пьешь, грубишь… а в чем ты можешь упрекнуть меня?.. И чего ты боишься, ведь все равно я — Красовская и хуже того, что уже сделала, сделать нельзя!

Он улыбнулся:

— Ну хорошо, но полторы недели — слишком много, хватит с тебя и пяти дней!

— Ника, прошу тебя, прибавь еще два дня. Неделю, хорошо?

— Вот как ты, Курчонок, оказывается, умеешь торговаться! — уже добродушно засмеялся он. — Хорошо, пусть будет по-твоему, но… — Тут он строго на меня посмотрел. — Чтобы у меня там не финтить! Смотри!.. Весь твой гардероб остается здесь, со мной, ни одного платья не возьмешь. Я повезу их сам. В дорогу наденешь темно-синее шерстяное, оно и тепленькое, и скромное.

Это было строгое платье-костюм с высоким воротом, превосходно сшитое Марией Георгиевной. Я сразу поняла Никины опасения: он не хотел, чтобы я отправилась куда-нибудь танцевать. Но ведь только для этого я и отпрашивалась на целую неделю раньше него в Москву!..

Танцы! Моя страсть с детства, мое единственное наслаждение и забвение!.. От одной мысли, что я вырвусь из плена, сердце мое прыгало, как озорной воробей.

Я быстро сообразила, как обойти Никин «запрет». И зачем мне весь гардероб? Глупый он, Ника. Я возьму с собой всего только одно платье, самое-самое любимое, вечернее, шелковое. Я заранее вынула его из гардероба и унесла в комнату к Софье Филипповне. В день отъезда я там же надела его под дорожное темно-синее платье.

В чемодан уложила серебряную шкатулочку с ожерельями, которые мама привезла мне из Москвы.

Как Ника ни пыжился, но ему пришлось дать мне на дорогу денег, и теперь он ходил расстроенный, казалось, вот-вот хлопнет кулаком по столу и заревет: «К черту! Никуда ты одна не поедешь, я передумал. Вместе поедем!»

Мне очень помогла Мария Георгиевна, она всячески стыдила и уговаривала Нику: «Имеет же Китти, наконец, право поехать на две недели повидать свою мать, поговорить с ней на свободе».

На прощание я горячо ее поцеловала.

Мы поехали с Никой на вокзал, но меня почему-то ни на минуту не покидало чувство тревоги. Зная натуру Васильева, я ждала от него любой выходки. Кроме того, у него была отвратительная «великосветская» манера приезжать всегда за несколько минут.

— Ну куда только ты меня торопила? — ворчал он. — Ведь до отхода поезда еще двадцать минут. Идем в буфет!

— Да ведь мы только что от обеда! Я ничего не хочу.

— Идем, идем, выпьем пива. — И он направился к ресторану.

Носильщик, несший мой чемодан, нерешительно остановился у дверей.

— Времени не так много в запасе, — сказал он, — я подожду вас здесь.

И тут я инстинктивно сделала то, что впоследствии меня спасло. Видя, что Васильев уже устремился в зал ресторана, я задержалась и сунула носильщику деньги.

— Очень вас прошу, — сказала я, — что бы ни случилось, посадите меня в поезд. Я обязательно должна уехать, во что бы то ни стало!

— Будьте спокойны, — понимающим тоном ответил он.

Я боялась, чтобы выпитое Васильевым пиво не изменило его решения.

— О чем ты там шепталась с носильщиком? — недовльно спросил меня Ника.

— Справлялась еще раз, правда ли, что у меня нижнее место. Ведь мой билет у него.

— Я же сам заказывал нижнее, зачем было переспрашивать? — Он смотрел подозрительно.

— Прошу тебя, пей скорее пиво, — торопила я, усаживаясь за столик. — Минуты бегут.

Против нас в конце зала сидела молодая пара. Маленькая изящная женщина с необыкновенно черными круглыми глазами жадно уничтожала пирожное. Ее спутник ничего не ел. Скучающим взглядом он окидывал зал. Глубокая тень, откинутая на его лицо широкими полями фетровой шляпы, при одном из поворотов головы вдруг исчезла. Что это? Боже мой! Какое поразительное сходство! Двойник Владимира!.. Щека, ухо, висок… Я быстро оторвала взгляд от незнакомца: боялась увидеть его лицо, глаза…

— Курчонок, выпей хоть немного, — отрезвил меня голос Ники.

К счастью, я так и не увидела «его» лица. Пара стала расплачиваться, потом, повернувшись к нам спиной, оба вышли из зала.

Носильщик уже давно стоял у дверей, показывая на часы, висевшие в зале. Время истекало. В глазах моих стояла полуосвещенная часть лица незнакомца. Владимир, Владимир, живой Владимир!.. Кровь бросилась в голову, стало душно, жарко. Не соображая, что делаю, я резким движением расстегнула ворот шубы, дернула воротник платья. Кнопки щелкнули, расстегнулись. Сидевший против меня Васильев вдруг весь позеленел. Не отрываясь, обезумевшим взглядом он смотрел на мою шею так, точно увидел на ней гремучую змею. Я испуганно подняла руку и ощутила край шелкового платья. Расстегнувшиеся кнопки обнаружили вечернее платье.

— А-а-а-а!!! — не своим голосом заревел Васильев, сгреб со стола скатерть и рванул ее.

К столику подбежали официанты, нас обступили любопытные.

Васильев был страшен: мускулы лица дергались. Он хотел схватить меня, но ему мешал стол. Я бросилась бежать так, словно за мной по пятам гналась сама смерть. И разве не был Васильев моей смертью?!

Хорошая сумма денег, которую я, точно предчувствуя, сунула носильщику, сыграла свою роль. Он бежал за мной с чемоданом и указывал путь:

— Направо, направо, теперь налево, за угол, прямо, прямо!..

«Только бы не подвело сердце! Только бы добежать!..» — думала я.

Судьба была всецело на моей стороне. Во-первых, за мной бежал носильщик, своего рода представитель вокзальной службы, и никто не сомневался в моей правоте. Кроме того, поезд отходил. Налицо было (для неосведомленных) опоздание пассажира и желание носильщика во что бы то ни стало посадить его на поезд.

Мы с носильщиком были последними, силой прорвавшимися сквозь контроль перрона, посадка была уже прекращена.

— Вагон тринадцатый в хвосте, не пробегите мимо! Здесь! — крикнул сзади мой спаситель-носильщик.

Паровоз уже оглушил вокзал мощным гудком, когда чьи-то руки подхватили и бросили меня в отходящий поезд. Я упала на площадку прямо в объятия проводника вагона, вдогонку носильщик швырнул чемодан, и тот больно ударил в спину. Васильев, расшвыряв контроль, прорвался на перрон. Он бежал вслед за поездом и смотрел на меня с невыразимой ненавистью. В эту минуту я ненавидела его ничуть не меньше и, не придумав ничего более выразительного, изобразила пальцами предлинный нос; но этого мне показалось мало, и я вдобавок высунула на прощание язык.

 

43

Перрон промелькнул, Васильев исчез, поезд набирал скорость. Я с облегчением вздохнула, повернулась и… О ужас! В тамбуре вагона стоял незнакомец в фетровой шляпе. Он смотрел на меня, стараясь не улыбаться, но глаза его смеялись… Ах, эти глаза! Взгляд их был такой же, как у Юдина. Нос, рот такие знакомые, такие до боли родные! Теперь я поверила в Рюи Блаза! Да, на свете действительно встречаются двойники!..

Незнакомец нагнулся. Только теперь я увидела, что чемодан от сильного удара открылся. На пол высыпались мелкие вещи, и из раскрывшейся серебряной шкатулки выскользнули ожерелья. Перепутавшись, лежали гранаты, аметисты, хрусталь…

— У вашего чемодана, очевидно, испортился замок. — Голос его прозвучал знакомо мягко.

Я стояла пораженная, не в силах оторвать взгляда от его рук. Те же пальцы, та же форма руки. Вот этой рукой, да, именно правой, вот этими пальцами он нажал курок…

— Вам нехорошо? Вы ушиблись? — вдруг выпрямившись, спросил он, видимо, удивленный моим безмолвием.

— Я поражена вашим сходством… поражена, — отозвалась я. — До сегодняшнего дня я не верила в то, что существуют двойники!..

— На такое замечание, кажется, полагается обижаться? — спросил он с той непринужденностью, которая была у Владимира. — А я вот ничуть на вас не обижаюсь. Смотрите! Смотрите! — вдруг обрадованно воскликнул он. — Билет-то ваш за чемоданом валяется! А ведь носильщик славный малый! Видимо, сначала он швырнул в поезд вас, потом ваш билет, а уж последним бросил чемодан. Это просто прелесть, а не носильщик! Настоящий Фигаро!.. Вообще это был бы блестящий кадр для приключенческого фильма… Скажите, — с небольшим промедлением спросил он, — вы не актриса?

— Никогда ею не была… — с досадой возразила я, усмотрев и в этом вопросе знакомую развязность. — Из чего вы это заключили?

— Во-первых, по темпу, а во-вторых, по темпераменту действующих лиц… Я думал, что вы поссорились с вашим антрепренером.

— Это мой муж! — отрезала я холодно.

— Му-у-у-у-уж? — Он был поражен.

— Знаете… — Я начала не на шутку злиться. — Я, конечно, благодарю вас за то, что вы были столь услужливы и любезны, но ваши вопросы совершенно неуместны… Не спрашиваю же я вас о той даме, которая, сидя с вами за столиком в буфете, уничтожала одно пирожное за другим!

— А почему не спрашиваете? — улыбнулся он. — Я скажу: это моя жена. Она страшная сладкоежка, и пирожное для нее — высшее наслаждение в жизни. Она провожала меня… Кстати, она балерина… Отчего это вы на меня так строго смотрите и почему такую важность на себя напускаете?.. Это так вам не идет… Ведь вы в жизни совсем другая: простая и естественная… Хотя, правда, мне удалось заметить, что вы романтик. Вас почему-то удивляет мое сходство с кем-то. Почему? Ведь в жизни сходство встречается между людьми очень часто, а вас это поразило. — И продолжая вслух давать мне характеристику, он в то же время не переставал добросовестно собирать на полу вещи. Он делал это так просто, уверенно и спокойно, словно ему был не только знаком мой чемодан и попадавшиеся под руку вещи, но и сама я помогала, стараясь на него не смотреть…

«Владимир! Владимир! — взволнованно отбивало мое сердце, — может ли сходство быть более разительным?..»

Я решила крепко взять себя в руки, призвав на помощь разум, а он находил между тем все новые и новые общие черты между умершим и живым.

Проводник, видя, что его помощь не нужна, ушел.

Наконец все вещи были собраны. Чемодан заперт. Держа его в руке, незнакомец сказал:

— Пойдемте! Я провожу вас на место.

Когда мы вошли в вагон, оказалось, что нас там давно ждали. Сцену, разыгравшуюся на перроне вокзала, видели все, и теперь десятки любопытных глаз устремились на дверь. Меня осматривали, оценивали, осуждали…

Незнакомец, уложив на полку чемодан, стоял в нерешительности.

«Вот, — мелькнуло в уме, — как прав был Ника! Как он сказал: „Тебя только пусти одну…“ Так точно и вышло! И почему это я, несчастная, всегда попадаю в какие-то скандальные истории?! Вот сейчас незнакомец назовет себя, и „вагонное знакомство“ состоится. Какая пошлость! Вот то, что мама называла „уличным знакомством“… И это на глазах всего вагона. Со всех сторон на меня уставятся благонравные рожи, и я буду для всех неприличной женщиной, ищущей приключений!» — говорил во мне один голос, а второй смеялся над первым: «Что это такое — уличное знакомство? И в какой мере „стена дома“ может оградить от знакомства с нестоящим и непорядочным человеком? А если так рассуждать, то, значит, каждый выходящий на улицу человек сразу делается неприличным. И где теперь существуют „великосветские салоны для знакомств“? И с каких это пор ты стала вспоминать слова своей матери?.. Ведь это всего-навсего только твоя трусость перед этим человеком, к которому тебя непреодолимо тянет!»

«Глупости! — оборвала я сама себя. — Еще этого не хватало!»

— Благодарю вас! — как можно суше сказала я, не глядя на незнакомца. — Благодарю вас! Вы были очень любезны, я причинила вам много хлопот…

Да, я боялась встретиться с ним взглядом. Меня влекли его глаза, его голос, его манеры, весь он, неожиданный, чужой, неизвестный и вместе с тем знакомый сердцу, бесконечно близкий…

Я отвернулась, делая вид, что устраиваюсь на месте, и ему не оставалось ничего более, как поклониться и уйти.

Но как он это сделал! В легком, непринужденном наклоне головы были и почтение, и какая-то небрежность. Он исчез за дверью, а я наконец села и со вздохом облегчения окинула взглядом купе. Слава Богу! Оба верхних места не заняты, и у меня только одна соседка внизу напротив: дама средних лет в пестром фланелевом халате. Есть такие люди, что едва влезут в вагон, так уже скорее ложатся. К таким пассажирам принадлежала и моя соседка. Наверное, она за два месяца до отъезда бегала с красным и потным лицом по мануфактурным магазинам, выбирая в «поезд, на халат, чтобы шло», потом за месяц до отъезда выбирала портниху, «чтобы подешевле и помодней сшила», потом бегала по примеркам, расстраивалась, что «пуговицы не идут», и наконец села в поезд, поскорее «вперлась» в этот злосчастный халат и теперь лежит с таким выражением лица, словно корова на пастбище, пережевывающая жвачку.

«Квашня противная в пестрой фланели!» — окрестила я мысленно соседку и отвернулась к окну. Но штора была спущена предупредительной рукой Квашни, и на шторе передо мной блестели синевато-серые, немного холодные насмешливые глаза… «Наверное, он едет в нашем вагоне», — подумала я и тотчас ощутила радость от этой мысли. Некоторое время сидела тихо, пораженная своим волнением…

Оттого что я собирала по полу вещи, руки были грязны. Я достала мыло, полотенце и открыла дверь купе. Мужчина, стоявший у окна обернулся. Это был он.

— Наконец-то! — воскликнул он. — Я так и думал: должны же вы выйти!.. После вашего холодного «благодарю вас» я не решался постучать в дверь купе. А так хотелось пойти с вами в вагон-ресторан, ну конечно, я уже заранее знаю, вы ничего не хотите. Но кофе, стакан кофе, его всегда можно выпить, правда?

Он буквально забросал меня словами, и мне совершенно ясно было одно: он рад видеть меня после каких-нибудь десяти минут разлуки. А пока я молча стояла перед ним, он, не прося разрешения представиться, быстро проговорил:

— Меня зовут Казимир Владиславович. — И прибавил известную польскую фамилию.

Тут я спросила:

— Вы не певец?

— К сожалению, нет. Многие почему-то так думают. Мой голос звучит певчески только в разговоре, но пою я дилетантски, а вот по классу рояля кончил консерваторию. Но моя основная профессия очень редкая, я японолог, вообще лингвист: французский, английский, итальянский, немецкий и трудный китайский — все имею в научном запасе. Сейчас еду в Москву по вызову. Наверное, буду работать при дипломатическом корпусе переводчиком. А вы?.. Скажите же скорее о себе. — И он от нетерпения даже коснулся моей руки.

— Я Красовская Екатерина Александровна и — должна вас разочаровать — ничего не кончила, не имею не только научного багажа, но даже какого-либо оконченного образования. Хочу вас попросить об одном одолжении: коли нам уж пришлось познакомиться, то я не хотела бы касаться моей жизни. В ней нет ничего любопытного. Словом, меня обо мне не расспрашивать. Хорошо?

— Я согласен на любые условия, лишь бы вы не лишили меня своего общества… Мойте руки, я подожду вас, и мы пойдем пить горячий кофе.

— И не только кофе, — возразила я. — Знаете, при плохом здоровье меня всегда спасает аппетит. Вот и теперь: я поволновалась на вокзале и с удовольствием поужинаю, но… если хотите, чтобы мне было с вами просто и легко, то слушайтесь и впредь. В ресторане я американка и плачу за себя.

Он улыбнулся, пожал плечами и, видимо не найдя слов, кивнул в знак согласия головой.

 

44

Именно в ту волшебную ночь я впервые почувствовала себя взрослым человеком, а пожалуй, и женщиной.

Почему вдруг жизнь заиграла для меня чудесными красками и все прошлое, включая даже то, что было какой-нибудь час назад, оторвалось, провалилось куда-то, не оставив в душе ни капли сожаления?.. Опять почудился знакомый шелест, и опять так же, как когда-то, перевернулась новая страница жизни. Но больше всего меня изумило чувство того, что все, доселе начертанное, было только предисловием. Первая глава моей жизни еще не начиналась.

Как странно! Вот я сижу с каким-то доселе неизвестным мне человеком и превесело с ним ужинаю! И он не знает ни о моих бабушках, ни о моих дедушках, не знает, какой была моя жизнь, какова я сама…

Теперь он был без шляпы, без пальто, но его сходство с Владимиром от этого не уменьшилось. Тот был шатен, этот — темный блондин, почти одно и то же. Профессия накладывает свой отпечаток, и если Владимир был певцом оперетты и эстрады, то Казимир Владиславович, которому, очевидно, приходилось иметь дело с иностранцами, был сдержан, обладал лоском, вежливым остроумием — словом, с головы до ног европеец.

Все остальное было общим: какая-то ломкость худой и стройной фигуры, бледность томного лица, повышенная требовательность к собственной внешности, холеность рук, изысканность самых обычных движений. Этот человек, в отличие от Владимира, курил, но вздумай курить Владимир, он точно таким же движением защелкивал бы свой портсигар и его рука с такой же красивой небрежностью держала бы папиросу.

Наш разговор был обо всем и вместе с тем не касался ничего в особенности. Мой спутник не переставал радоваться нашей встрече. Он был актер в душе, обладал даром наблюдательности и тонким юмором и сумел мне представить всех своих соседей по купе, а когда я ему рассказала о «Квашне в пестрой фланели», он смеялся до упаду.

— Надеюсь, что остаток ночи мы проведем с вами вместе? — В этом было меньше вопроса, нежели просьбы. — Неужели вы бросите меня и уйдете лицезреть Квашню в пестрой фланели?

— Но что делать? Нельзя же всю ночь сидеть в вагоне-ресторане? — не скрывая вздоха сожаления, ответила я.

— Правда? Вы говорите искренно? — В его глазах вспыхнула лукавая искра. — Значит, вы не рассердитесь? Я был слишком предприимчив… пока вы мыли руки, я сговорился с проводником и свое верхнее место переменил на верхнее в вашем купе… Не сердитесь? Мы будем вместе, но если вы не против.

Конечно, я не была против, но и эта его выходка безумно напомнила мне Юдина.

— Конечно, вы сделали хорошо, — сказала я, — но не нужно было делать этого за моей спиной и сейчас так естественно меня выпытывать…

— Я боялся, что вы не согласитесь, скажете, неудобно.

Квашня встретила нас такими колючими взглядами, что мы решили постоять в коридоре у окна. Нечего и говорить, что в вагоне о нас не забыли и пассажиры по-прежнему были полны самого нездорового любопытства.

— Как быстро летят часы этой ночи, — говорил Казимир Владиславович, — как жаль, что утро близится… Не знаю, почему вы отгораживаетесь от меня таким строгим запретом и я не смею спросить о вашей жизни, чем продиктован этот холод, это недоверие. А я вот, наоборот, хотел бы, чтобы вы знали обо мне все — и плохое, и хорошее, чтобы вы приняли меня таким, каков я есть. Ведь по натуре своей я совсем необщителен и отношусь скорее к отрицательным, нежели к положительным типам. Я не верю людям, осторожен, большой эгоист и карьерист. Но представьте себе, несмотря на это, жизнь все-таки поймала меня в ловушку и я не сумел построить ее так, как хотел. Слушайте, как это случилось. Моего старшего брата Станислава и меня воспитал отец: мать умерла очень давно. Все хозяйство вела преданная эстонка-экономка, которая и до сих пор живет с нами. Отец — известный профессор, академик, крупный ученый-биолог. Когда пришла революция, он так и остался в университете на кафедре, в своих лабораториях между микроскопами и склянками. Мы удержали всю квартиру и весь строгий и патриархальный строй нашего дома. При таком отце было легко учиться и найти каждому свою дорогу. Станислав, серьезный, вдумчивый с исследовательским умом, весь по характеру своему в отца, пошел по его дороге. Я, внешне и внутренне похожий на мать, выбрал профессией языки. Но насколько бы мы ни были серьезны, как бы блестяще ни учились, юность есть юность, и мы оба были ярыми балетоманами. Оба пропадали в балете, оба ухаживали за маленькой, изящной балериной Неттой Небольсиной. Оба по уши были в нее влюблены. Она была еще почти ребенок, но обещала быть звездой. Нетта отдалась мне без всякого колебания, без раздумья, и я сразу даже не понял всей ее жертвы и всего своего легкомыслия. Понял я это только в ту минуту, когда два роковых обстоятельства оказались налицо. Нетта должна была оставить балет: она ожидала ребенка. А мой брат любил ее со всем безумием первой, роковой любви. Я был обязан дать свое имя ребенку. Я сказал отцу о том, что хочу жениться. «Не хочешь, а, очевидно, обязан, — поправил меня отец и посмотрел укоризненно и строго». «Да, ты угадал: я обязан… но ведь это не меняет дела», — ответил я. Так я и решил жениться, но тут неожиданно между мною и братом произошло серьезное объяснение. Он был вне себя. Он любил Нетту, жалел ее, страдал за нее, возненавидел меня и ни за что не хотел допустить моей женитьбы на ней. Он говорил, что я негодяй, что я смял и скомкал ее юность, что не люблю ее по-настоящему, что в дальнейшем она будет несчастна со мной, что она только свяжет меня браком и что я женюсь на ней по необходимости.

Он был прав во всем, и я имел мужество признать это не только перед ним, но и перед самой Неттой. Брат просил ее стать его женой, говорил, что усыновит ребенка. Мы оба стояли перед ней, прося ее руки: один с искренним и благородным чувством, другой — по необходимости, со страхом, что она примет его предложение. И Нетта, зарыдав, упала на мою грудь… Право, мне кажется, она сделала это из чувства мести мне и женского противоречия. Судите сами, какой достоевщиной стала наша жизнь!.. Отец принял нас всех под свое крыло. Брат любит мою жену до сих пор и ни на ком не женится. Нетта, маленькая, очаровательная на сцене, в бытовой жизни стала капризной, несносной, глупой, и к тому же оказалось, что она любила балет только потому, что мечтала «выйти из-за него замуж». А после замужества возненавидела его.

У нее родилась девочка. Мы назвали ее Еленой, в честь умершей матери. Это единственное в мире существо, к которому я привязан. Если б мне подали Елену уже «готовую», в кружевах, лентах и бантах, в шелковом одеяле, я, может быть, любил бы ее меньше. Но она рождалась очень тяжело. В дни голода, когда вокруг свирепствовал сыпной тиф, во время поездки за хлебом, на запасном пути, на затерянном полустанке, где стояла отцепленная от общего состава наша теплушка. Ничего не смысля в медицине, я принимал ребенка вместо акушерки. Теперь моя девочка бегает, лепечет, танцует и даже знает кое-какие буквы. Я мечтаю дать ей хорошее образование, заработать как можно больше денег. Но дом мне невыносим. Командировки — моя стихия!.. Я живу тогда, когда не бываю дома… Вот обо мне все. Вы видите, я был к себе достаточно беспощаден! Я описал себя без лжи и прикрас. Скажите, я нестоящий человек? — И он пытливо заглянул в мои глаза.

— Не знаю… — искренно ответила я. — По-моему, все люди не хуже и не лучше других, кроме исключений, конечно… Вот вы говорите, что вы неискренний, необщительный, а мне, неизвестному человеку, исповедуетесь…

— Ну, слушайте дальше, дальше слушайте, — не обратив внимания на мои слова, сказал он и продолжал рассказывать.

Мы давно уже сидели в нашем купе, рядом на нижнем месте. Квашня, выпустив заряд колючих взглядов и злых покашливаний, повернулась к нам спиной.

Я устроилась очень уютно, подобрав под себя ноги, и слушала эту неожиданную исповедь.

— Почему молчите? — иногда неожиданно спрашивал он. — Ну скажите, я смешон, да? Смешон?..

А я молчала, боясь выдать себя, показать ту близость, которая росла между нами. Я знала, что с этим человеком мне не так легко будет расстаться…

Наступал рассвет. Потянуло холодком. В вагоне начали покашливать, просыпаться. Я выше натянула плед на ноги, а мой спутник откинулся головой в противоположный угол купе.

— Я рассказывал вам о себе всю ночь, — устало сказал он. — Сидя с вами рядом, я точно пересмотрел всю свою жизнь. Ваша близость рождала во мне эту потребность, а вы еще не сказали о себе ни слова и все продолжаете молчать. Почему? Прошу вас, очень прошу, если у вас недостаточно доверия, чтобы рассказать о себе, то скажите, что вы думаете обо мне, о нашей встрече? Что вы чувствуете?

Но я была настолько взволнована, что не могла говорить, да я бы и не сумела объяснить причину того головокружительного вихря, который так властно бросал нас в объятия друг друга.

— У вас есть листок бумаги? — спросила я.

Он быстро скользнул рукой в боковой карман и подал мне длинный изящный блокнот с карандашом.

— Вспомните бессмертного Лермонтова и одно из его стихотворений. — С этими словами я написала последние восемь строф:

Когда порой я на тебя смотрю, В твои глаза вникая долгим взором: Таинственным полна я разговором. Но не с тобой я сердцем говорю. Я говорю с любовью прежних дней, В твоих чертах ищу черты другие, В устах живых — уста давно немые, В глазах огонь угаснувших очей… [6]

Казимир молчал. Он смотрел на меня строго и печально, потом спросил:

— Я понял… Вы любили его… Он умер?

— Да.

— Как было его имя?

— Владимир.

— Прошу вас, зовите меня только этим именем, и я буду счастлив, если оно приблизит меня к вашему сердцу. — Говоря так, Казимир вдруг быстро взял мою руку, поднес ее к губам, нежно поцеловал в ладонь и так же быстро прижал ее к своей щеке.

Боже мой! Это был Владимир! Живой Владимир! Сердце мое готово было вырваться из груди и разорваться. Это была манера Владимира, его обычная ласка, мне даже показалось, что я на миг почувствовала прикосновение знакомых милых губ… Мне стало настолько же страшно, насколько и сладостно. Что это? Сон? Явь? Безумие?..

Несколько минут мы сидели не шевелясь, и я всматривалась с каким-то внутренним трепетом в это разительное сходство: вот знакомая линия уха, изгиб волос на виске… Я закрыла глаза, и грохот мчавшегося поезда казался теперь каким-то адским вихрем преисподней, в котором я неслась, увлекаемая любимой тенью, а в душе все ярче и ярче оживало в мельчайших подробностях наше последнее свидание с Владимиром, когда я не могла еще поверить в то, что он лишит себя жизни, и когда полушутя я спросила его: «Ты хочешь меня уверить в том, что мы сегодня расстанемся и никогда-никогда больше не увидимся? Да?»

«Видишь ли, — в каком-то странном раздумье ответил Владимир, — ты еще раз в своей жизни встретишь меня, но… это буду не я…»

«Сумасшедший!» — воскликнула я и искренно рассмеялась… в мои тогдашние легкие, радостные и бездумные шестнадцать лет! Он казался мне фантазером, играющим в таинственность. Могла ли я предугадать все последующие события и те звенья мистической цепи, которые сковали мою жизнь?

Теперь, вспомнив слова Владимира, я содрогнулась. Принимая, видимо, мое молчание за усталость, Казимир взял с чемодана свой плед, закутал меня им и, подоткнув заботливо со всех сторон, сел рядом, храня глубокое молчание.

Поднявшаяся вагонная утренняя сутолока разрушила волшебство. Всякое утро всегда отрезвляет и разрушает тайны ночи.

И вот все то, что внушалось мне когда-то воспитанием, встало вдруг передо мной непреодолимым препятствием. Все возмущалось, протестовало, обвиняло… Я думала: «Разве в жизни не встречается разительное сходство между совершенно чужими людьми? Разве возможно было из-за этого распустить нервы до такой степени, допустить такую близость?», и какое-то отвратительное отрезвление вползало в мозг и липким холодом окутывало душу. «Наверное, так бывает у пьяниц после запоя», подумала я и сама ужаснулась своему сравнению. Но ведь пошлость имеет большую власть над человеческой душой…

А соседи по вагону, свидетели нашего «вагонного знакомства», снова смотрели на нас во все глаза, ловя каждое слово. От этого становилось противно и тошно, и потому разговор наш состоял из пустых, отрывистых фраз.

Я старалась не встречаться взглядом с Казимиром. Что-то во мне боролось, протестовало против той бескрайней искренности, которая этой ночью затопила душу, словно океан. Теперь я только искала удобного случая, чтобы отдалить последующие встречи. Я готова была отказаться от них навсегда, но знала, что это невозможно для нас обоих.

Казимир не понимал того, что во мне происходит он тревожно и вопросительно смотрел на меня и лицо его было печально.

Подъезжая к Москве, когда все вещи были приготовлены и сложены, я вышла из купе в коридор. Казимир тотчас последовал за мной. Мы оба делали вид, что заняты подмосковными пейзажами.

— Я в чем-нибудь провинился? Почему в вас такая перемена? — спросил он.

— Достаньте ваш блокнот, — просила я и, когда он подчинился, продиктовала адрес Вали, у которой решила остановиться. — Если вам захочется, сможете мне написать…

— Написать? — Он смотрел на меня недоумевающе.

— Да, именно написать. Наши дальнейшие свидания сейчас невозможны, и не спрашивайте почему. Так надо, уверяю вас, что так надо…

— Как, вы даже не даете мне права увидеть вас?

— Может быть, в ваш следующий приезд в Москву… Но только не теперь. Время покажет. Предоставим все судьбе…

— Судьбе? Но ведь именно судьба и столкнула нас!..

— Вся наша жизнь состоит из случаев, — как можно спокойнее и суше ответила я, — и не надо придавать каждому из них такого значения.

Казимир смотрел на меня так, словно видел в первый раз, а я продолжала:

— Я знаю, что вы не будете назойливым и исполните то, о чем я вас прошу: дайте мне возможность выйти первой, а сами покиньте вагон последним. Вот и все…

От каждого сказанного мною слова его ресницы вздрагивали, казалось, на его лицо сыпались невидимые удары. О, с каким наслаждением я бросилась бы ему на грудь и прижалась так, чтобы никогда более не расставаться!..

 

45

Валя встретила меня с большой радостью. Мы тут же, вспомнив юность, побежали в излюбленные Чернышевские бани, а вечером того же дня, часов в восемь, сидели друг против друга и уплетали горячую гречневую кашу прямо с огромной сковороды, так как не хотелось пачкать тарелок.

Утром этого дня я уже успела дать в Ленинград Нике телеграмму о том, что благополучно доехала, и указала адрес, где остановилась. Валя была заранее в отчаянии от того, что нынче-завтра «нагрянет» Васильев и «утащит» меня, как она выражалась, не дав нам пожить вместе хотя бы несколько дней. Вскользь я успела рассказать Вале о знакомстве в вагоне, но о роковом сходстве умолчала. Я не хотела ничего вспоминать, наоборот, желала забыть обо всем как можно скорее. Этому очень способствовала наша долгая с Валей разлука. Теперь мы перебирали общих знакомых. Накопилось столько новостей, за это время произошло столько событий! Затем я стала рассказывать Вале, как, уезжая, надела на себя два платья, как Васильев это заметил. Рассказала о сцене в ресторане вокзала, о бегстве по перрону, о геройском носильщике, и мы представляли себе, какой скандал устроит Васильев за все мои проделки, когда приедет в Москву. Мы смеялись до слез, давились кашей, и все казалось таким забавным, каким может казаться только в молодости.

Вдруг в передней раздался звонок. Затем вбежала Марфуша, Валина домработница, и объявила, что какой-то мужчина спрашивает «Валинкину Кинстинкинну».

Не приведя себя в порядок и даже не заколов волос, Валя выглянула в переднюю, затем юркнула обратно в комнату. Она как-то странно смотрела на меня.

— Там стоит какой-то человек, и ты знаешь, он удивительно похож, удивительно похож…

Но сквозь приотворенную дверь комнаты я увидела, что к порогу ее подходил Казимир. Он выглядел несколько смущенным, но шел решительно.

Сконфузившись, точно пойманная на месте преступления, я сначала схватилась за свои распущенные волосы, потом зашипела в сторону Вали:

— Кашу спрячь!

Сковородка мигом исчезла под шкафом.

— Это тот… в вагоне, — шептала я, но Валя уже позволила ему войти.

Изменив воспитанию и всем правилам приличия, Казимир как был, прямо в пальто, не обращая никакого внимания на Валю, бросился ко мне, схватил мои руки и, целуя их, проговорил:

— Теперь можете меня гнать, но я увидел вас прежнюю, настоящую. Поверьте, я мучился целый долгий день. Я думал, что сойду с ума…

— Боже мой! Да ведь это Юдин! Это же Вовка! — кричала в восторге Валя, залезая под шкаф и вытаскивая на свет Божий сковородку с гречневой кашей. Но последняя была извлечена оттуда с толстым слоем паутины, лежавшей в виде плотно сложенной вуали, и общему хохоту и шуткам не было конца.

Только в первом часу ночи Казимир стал собираться в гостиницу. В это время нежданный резкий звонок потряс тишину сонной квартиры.

Это была телеграмма «молния» из Ленинграда на мое имя, подписанная Марией Георгиевной. Из нее я узнала о том, что в это утро, испытывая новую машину, разбился красный военный летчик Васильев… в любимом Питере, на том самом аэродроме, на котором когда-то начинал свои блестящие полеты.

 

ПОСЛЕСЛОВИЕ

Пусть надо мной читатели произнесут самый жестокий приговор, но лгать я не хочу. Смерть Васильева не была для меня горем. Я сама приходила в ужас от моего равнодушия, но тщетно я искала в моей душе хотя бы одно светлое воспоминание — его не было. Васильев вошел в мою юность грубым насильником и прошел по ней своими тяжелыми, неуклюжими, громкими шагами, и все пережитое с ним казалось мне теперь только скомканными листками неудачного черновика.

Я стремилась создать что-то хорошее, я отдала много искренних, горячих порывов, а на деле получилось некрасиво, неталантливо и даже… неумно.

Во мне громко пела радость «освобождения». И, несмотря на то, что темен был еще впереди горизонт, от только что пронесшегося бурелома, несмотря на то, что сердце тоскливо сжималось от представления летного поля с грудой обломков разбившегося самолета, из-под которого чьи-то чужие, но заботливые руки собирали части изувеченного тела, несмотря на это минутами мучавшее меня представление, — я не могла найти в себе даже слез…

Оглядываясь теперь назад, я смело могу сказать, что наступившее вслед за этим время было самым счастливым, самым прекрасным временем моей жизни.

Внешне мое положение было ужасным: у меня не было собственного угла, не было заработка, а ведь за угол в комнате надо было платить… Теперь все мое имущество состояло в моем легком чемодане с несколькими парами белья. Но что это были за несчастья в сравнении с приобретенной мною свободой!

Публикация Г. А. НЕЧАЕВА

 

Ссылки

[1] Баккара — особо ценный вид хрустального стекла.

[2] Петровское, Покровское, Веселое — бывшие имения Мещерских.

[3] Н. А. Манкаш до революции жила с Мещерскими в Петровском в качестве приживалки.

[4] Дубов — известный архитектор, поселившийся на первом этаже дома на Поварской.

[5] Рабис — профсоюз работников искусств.

[6] Несколько измененные героиней строки из стихотворения Лермонтова «Нет, не тебя так пылко я люблю…»