Трудно передать, что мы все испытывали после этого побоища. Я прекрасно понимала, что иначе Васильев поступить не мог, что он мстил за меня, но уродливая форма, в которую все это вылилось этот мордобой, площадная брань, смесь крови и грязи, — вызывала во мне душевную и физическую тошноту, которая переходила в чувство бесконечного отвращения к Васильеву.
Что касается мамы, то она готова была умереть от отчаяния. Опять она стала говорить о том, как «бедный князь переворачивается в своем гробу». Она была обеспокоена тем, что портреты наших предков, висевшие на стенах, видят и слышат неподобающие сцены и слова. Она твердила о том, что стены нашего дома опозорены и что в довершение всего от меня должен родиться «полукровка».
Эти длинные монологи, не лишенные театрального драматизма, произносились ежедневно.
Как ни странно, но после «побоища» ни Алексеев, ни Кантор не жаловались. Но Васильеву этого было недостаточно. Когда не было свидетелей, он давал проходившему мимо врагу зуботычину, ловя то одного, то другого, то третьего.
«Что ты делаешь? — в отчаянии спрашивала я его. — Разве это форма борьбы? Ведь ты даешь им против себя же козыри!.. И зачем? если ты кого-нибудь из них изуродуешь неужели это может принести тебе удовлетворение? Я прошу тебя прекрати это тупое избиение, если не ради меня то хотя бы ради нашего ребенка, который должен родиться…»
Но Васильев ходил по квартире словно разъяренный, рассвирепевший зверь. Я никогда больше не видела его ясного, «голубого» взгляда, все хорошее, непосредственное, детское вместе с открытой улыбкой навсегда в нем исчезло.
С мутным оловянным взглядом, сжимая кулаки, не в силах забыть «алексеевских» судов он готов был при малейшей возможности избить Алексеева до смерти.
В эти дни он много пил и стал невыносимо груб в быту.
Наступили темные, зловещие дни, мы следили за каждым шагом Васильева, боясь катастрофы.
Алексеев и его товарищи прятались по своим комнатам, стараясь выходить только вместе, по нескольку человек. Алексеева всюду сопровождала домработница Ксюша.
Теперь Алексеев, поддержанный шестью товарищами, подавал во все инстанции. Семь человек требовали нашего выселения ввиду невозможности дальнейшего совместного проживания.
В душе я прекрасно понимала, что при создавшемся положении они были правы.
Дело усугубилось, когда к нам постучался выехавший на место для расследования прокурор и Васильев, видя его вместе с Алексеевым, вообразил, что он друг последнего, и, не говоря ни слова, одним сильным ударом сбил прокурора с ног.
После этого я поняла, что наше положение безнадежно. Я поражалась терпению властей и ждала с минуты на минуту всего самого плохого, вплоть до ареста самого Васильева. Он избежал этого, наверное, только благодаря своей летной славе.
В эти дни меня спасало только чувство юмора. Эту черту во мне мама ненавидела. Она всегда считала меня злой насмешницей, приводя русскую пословицу: «Ради красного словца не пожалеет матери и отца». Мама никогда не понимала меня. А я любила жизнь, с одинаковым интересом встречая то или иное ее проявление.
Мне было смешно видеть развенчание Васильева в глазах матери. Как быстро потускнел его ореол! Этот «благородный орел», «наш спаситель», который «вернул» и «преподнес» маме Петровское, «крестьянин-самородок», которого мама неизвестно почему сравнивала с Ломоносовым и у которого, как она уверяла, «его прекрасная, богатая душа светилась разноцветными огнями», вдруг превратился в «хитрованца», в «темную личность», в «уголовного преступника, на которого портрет князя, висящий над роялем, не может смотреть»…
А Васильев, большой и сильный, по-своему прекрасный в своей самобытности, двигался по комнатам, мрачно поглядывая на иконы, на теплившиеся перед ними лампады, на портреты Мещерских, висевшие среди кронштейнов со статуэтками из севра и сакса.
Со стороны Васильева один ляпсус следовал за другим. Однажды тетка переварила в супе курицу, и она появилась на тарелке в виде бесформенных, развалившихся кусков мяса, среди которых торчали кости. Васильев хмуро посмотрел на это неаппетитное блюдо и вдруг на весь стол гаркнул:
— Что это за рванина?! — у него вышло «арванина».
Ни мама, ни тетка не поняли этого слова. Они обе поджали губы, так как приняли его за ругательство. Тетка поперхнулась, мама демонстративно вышла из-за стола. Обе страшно обиделись.
Через два дня Васильев произнес еще более страшное слово.
Был траурный день: день смерти бабушки. Мама с теткой с утра пошли в церковь, служили заупокойную обедню, потом панихиду и наконец вернулись в тихом молитвенном настроении домой. Мама, верная всякого рода традициям, решила сделать во имя польской крови, которая текла в Подборских, постный борщ и любимые бабушкины пирожки «мазуречки». Борщ был превкусный, с маслинами и карасями, четырехугольные, с острыми гребешками слоеные пирожки с луком и картофельным пюре просто таяли во рту.
Взяв пирожок и откусив его, Васильев с презрением сморщился и посмотрел на начинку.
— До картофельных пирогов дошли? Обеднели? — зло спросил он. — Пакость какая!.. — И пирожок полетел в угол комнаты.
Васильев взял кусок черного хлеба, предварительно подул на ложку с борщом…
— Чего вы здесь наварили?! — заорал он. — Эти маслины только отшельники жрали, они деревянным маслом воняют, лампадкой… я их ненавижу! — Он несколько раз повернул своей ложкой в тарелке; ему попался хребет от разварившегося карасика.
— Вы что это, смеяться надо мной задумали?! — снова загремел он. — Что, моих денег на осетрину не хватило, а?! Что это за хлебало вы наварили, а?!
Тихо вскрикнув, мама всплеснула руками и выскочила из-за стола, тетка — вслед за ней.
— Уйдем, уйдем, Таля. — И обе женщины дрожащими руками стали снимать с вешалки пальто.
Вечером я тщетно успокаивала маму.
— Нет, нет, умру… — плача, отвечала мама. — Это самое ужасное слово, это «материнское» слово, такое ругательство, здесь, в моем доме, за моим столом aes grosses paroles. Боже мой, какой позор!
— Мама, успокойтесь, — уговаривала я, — это же производное от русского глагола «хлебать» и означает «плохой суп»… это совсем не то, что вы предполагаете… — И, к великому маминому возмущению, я смеялась до слез.
Бедная мама! Еще совсем недавно, когда Васильев в Петровском по случаю письма Львова из Америки произносил действительно ужасные ругательства, она, прослушав всю виртуозность русского сквернословия, светло улыбнулась и сказала мне: «Я ровно ничего не поняла из того, о чем кричал Васильев!..» Теперь же она, по-видимому, начинала кое-что понимать, но познания были еще далеко не достаточны.
Мне от души всегда было ее жаль: ее обида и гордость часто вспыхивали там, где они были не нужны… Какие страшные этапы были пройдены за это время ее дочерью, сколько переживаний было!.. И разве не страшнее, не обиднее всех ужасных слов то уничтожающее, презрительное слово, которое произнесли ее губы мне, ее дочери, — слово «полукровка»?..