Через месяц я ожидала ребенка, а пока единственным моим утешением были полеты. Васильев этому всячески потворствовал: ему очень нравилась моя любовь к полетам.

Приехавший в СССР итальянский летчик Таци пригласил меня полетать на гидроплане (аэроплан, у которого на шасси не ролики, а лодочки, и он, садясь на воду, плывет).

Уходили последние светлые, прозрачные дни осени, и я с удовольствием согласилась.

Не знаю, по какой причине Таци не рассчитал посадки самолета на гладь Москвы-реки, но, не достигнув воды, гидроплан разбился о берег. Я была зажата между стенками кабины. Освобождали меня уже в бесчувственном состоянии…

Очнулась я от приступов невыносимой боли в отдельной палате родильного дома профессора Юрасовского в Николо-Песковском переулке (теперь улица Вахтангова).

Рядом со мной находились сам профессор, два врача и сестра. Все подготавливали меня к тому, что ребенок изуродован и проживет несколько часов.

Как я и ожидала, родился сын. Он весил девять фунтов. Роды прошли нормально, без хирургического вмешательства.

Я услышала первый плач моего ребенка. Сердце больно сжалось. Но мне его не показали, а тотчас унесли.

Потом меня перенесли в большую, светлую комнату, где стояла на полу огромная корзина живых цветов. Ввиду того что я была женой Васильева, а может быть, и из-за того, что это была частная лечебница, я оказалась на совершенно особом положении. Хотя это было запрещено, но меня сейчас же после родов навестили мама и Васильев. Позднее оказалось, что я была в серьезном состоянии из-за сердца. Оба они молча остались сидеть около моей постели.

«Ну вот и кончено! — подумала я. — Все кончено! Стоило ли переносить такие страдания для того, чтобы увидеть крошечный гробик!»

Когда я открыла глаза, странная, неприятная тишина поразила меня. Зеленоватый свет ночника освещал пустую комнату. Мамы и Васильева не было. На полу в корзине белые альпийские фиалки словно неживые, застывшие бабочки прятались в темных широких листьях. В углу, за маленьким столиком около лампы сидела сестра и читала книгу. Она была немолода, профиль довольно строг, и на висках, из-под косынки выбивался пух серебристых волос.

— Сестра, — окликнула я ее.

Она взметнула на меня взгляд ясных, совсем еще молодых светлых глаз.

— Умер? — тихо спросила я.

— Нет, — ответила она, сразу поняв, о ком я ее спрашиваю.

— Нельзя его спасти?

Она покачала головой и не ответила, глаза ее были серьезны.

— Очень мучается? — И при этом вопросе слезы почему-то покатились градом из моих глаз.

— Не надо об этом думать, — почти строго сказала она. — Вы должны забыть о нем. У вас не было ребенка… понимаете?

Я покачала головой.

— Это невозможно… я хотела дать ему жизнь вопреки всему.

— Зачем же тогда вы летали?! — возмутилась она. — Зачем?!

На этот вопрос мне нечего было ответить. Слишком много надо было бы ей рассказывать, чтобы она поверила, поняла, что полеты — единственное, что оставалось светлого в моей жизни… Какое странное, дотоле неведомое чувство сжимало мне сердце: щемила тоска, заливала беспредельная нежность, — все эти чувства заставляли меня рваться туда, где лежало маленькое несчастное существо, которое из-за моей опрометчивости испытывало столько страданий. Если б я могла его спасти, если б могла…

— Почему мне не хотят его показать? — обратилась я снова к сестре.

— Милая, — сказала она с участием, — ведь вы вся горите. Надо смерить температуру.

— Сестра, вы не ответили: почему мне его не показали? Неужели он настолько изуродован? — опять спросила я, послушно ставя протянутый градусник.

— Успокойтесь, ваш сын ничем не хуже других… но я же сказала вам, что у него перелом грудной клетки.

— А как об этом узнали?

— Снимок рентгена… давайте не будем больше говорить об этом. Забудьте, вы еще молоды, можете восполнить эту потерю.

— Прошу вас, — зашептала я, — нет не прошу, а умоляю: дайте мне его увидеть, принесите сюда, ко мне… вы не думайте, я не буду плакать, не буду, но мне это необходимо… если я его не увижу, мне кажется, я сойду с ума, мне будет казаться, что у меня родился какой-нибудь урод о двух головах, что-нибудь отвратительное…

— У вас температура, вы говорите глупости, — строго перебила меня сестра.

— Ах, вы не знаете моей жизни! — Я схватила и сжала ее пальцы. — Мне необходимо его увидеть! Необходимо! Вы, если захотите, можете это сделать, сейчас ночь, никто не увидит, не узнает, вы можете принести его мне сюда… Я не буду плакать, никто об этом не узнает, это останется тайной…

Я просила и умоляла ее, а сестра пыталась заставить меня молчать. Она казалась мне сухой и неумолимой. Температура поднялась до тридцати восьми.

— Я не имею права это сделать, — уже мягче сказала сестра, — тем более что у вас жар. Я должна сделать вам укол камфары и даже, может быть, разбудить дежурного врача.

— Делайте со мною что хотите, — сказала я, — но сначала сядьте здесь, около постели, и выслушайте меня!

Сбивчиво, путаясь, я стала ей говорить о себе, и не знаю, может быть, до нее дошла моя безумная тоска, мое желание увидеть сына, но она покорилась и неслышно выскользнула в коридор. Эти какие-нибудь четверть часа ожидания на всю жизнь запечатлелись в моей памяти. Я знала: мой ребенок умирает, он безнадежен, но чувство острой радости наполняло меня. Как? Я увижу сейчас моего сына… у меня сын? Какое это чудо и как это необыкновенно… Я вся дрожала от волнения. Сестра внесла его в знакомом белом байковом одеяльце, которое я сама приготовила, перевязанного большим голубым шелковым бантом и положила около моего лица. Он тяжело, по-взрослому стонал, умолкая ненадолго, но стоны его были достаточно громки, и каждый из них отдавался болью в моем сердце.

Я стала осторожно раскрывать одеяльце, простынку… руки сильно дрожали.

Мне навстречу зашевелились беспомощные ножки, крохотные ручонки с нежными пальчиками. Он был настоящий, тепленький и еще живой.

Страшно дрогнуло сердце, когда в зеленом полусвете абажура я вдруг увидела черно-синее пятно с кровоподтеками, покрывавшее всю его грудь и доходившее до живота…

— Дайте свет! Поверните лампу, я хочу увидеть его личико! — попросила я дрожащим голосом, собрав все силы.

Сестра послушно приподняла абажур.

Я увидела крутой, упрямый лоб, широкий нос, чуть приподнятую рыжеватую бровь около виска — знакомые, противные черты… я вгляделась в глаза: у новорожденных они всегда неопределенного цвета, но эти, безусловно, обещали быть голубыми. Передо мною лежал маленький Васильев.

В душе что-то сразу оборвалось. Ледяная волна залила в сердце все горячее, страстное — и наступила какая-то пустота. Все исчезло, осталась только одна обыкновенная жалость к живому существу, которое страдает.

— Спасибо, — спокойно сказала я сестре и, набросив простынку и одеяльце на ребенка, устало откинулась на подушки.

Сестра, пораженная этой слишком заметной, мгновенно происшедшей во мне переменой, быстро и заботливо завернула моего сына. Затем унесла.

А я лежала и думала о том, что я чудовище. Но воспитать молодого Васильева?.. и я представила, какой бы он был грубый, какой чужой… Наверное, звал бы меня под старость «барыней на вате», или «нафталинным чучелом», или еще как-нибудь в этом роде. А подростком курил, ругался, а там, того и гляди, пристрастился бы к бутылочке… Вот я сижу в кругу семьи, рядом Васильев и его сын, маленький Васильев, — и это «мое» на всю жизнь?! Нет! Лучше петлю на шею.

Я поняла, что никогда в жизни больше не буду иметь ребенка. Я захочу его только от любимого, если когда-нибудь полюблю…

Более того, я не представляла себе, как теперь буду женой Васильева. И я сказала себе: «Довольно этой буффонады, пора кончать!»

— Какая вы странная! — искренно сказала вернувшаяся сестра. — Я боялась, что, увидев его, вы лишитесь покоя, будете плакать, рыдать, сходить с ума. Сотни женщин вели бы себя так, а вы будто даже успокоились… — Она пытливо вглядывалась в мое лицо. — Скажу правду: я впервые вижу такую мать… вы так еще юны и казались мне мягкой, доброй…

— Знаете что? — искренно ответила я. — Я не считаю себя злой; мне кажется, я люблю всех людей и самою жизнь, я хотела бы, чтобы все были счастливы, но у меня суровая душа, она мой судья всегда и во всем. Вот и сейчас она произнесла свой приговор: я не должна иметь детей!.. Я не умею жить одной животной радостью, счастье не будет переполнять моего существа только оттого, что я, как самка, произведу на свет детеныша: «какого-нибудь» и от «кого-нибудь»…

— Это вы так говорите о своем муже?! — поразилась сестра. — Вы все больше и больше меня удивляете…

— Не удивляйтесь. Я знаю, что часто отталкиваю людей откровенностью, но что делать?.. Лгать не люблю.

Я увидела моего ребенка, и моя душа отказалась от него…

Но несмотря на это, странная, невидимая нить связывала меня с ребенком, и это было очень мучительно.

Мне было очень плохо, я горела в жару, но каждый раз, когда хоть на миг приходила в себя, спрашивала:

— Умер?

Как ни странно, но я горела и мучилась в жару ровно три дня, ровно столько, сколько мучился и мой сын. Едва он умер, температура пошла на снижение. Меня охватило чувство тупого безразличия, перешедшего в благостный покой.

В это время мама с Васильевым были всецело заняты похоронами.

Васильев вызвал военный оркестр в полном составе. Он совершенно потерял голову: кричал, что его сын «погиб», сам поехал в Ваганьково и велел вырыть могилу на братском кладбище.

После похорон, как и следовало ожидать, Васильев запил горькую и исчез на много дней…

Мама сообщила, что мой сын зарыт под пропеллером, в головах у летчика Рогана. Это все, что я знаю.