№ 62

Всемилостивейший Государь!

Сегодня день моего рождения, про который я бы опять сказал, как в прошлое время, злосчастный, если в эти несколько месяцев не постиг, страдая, и больно страдая, что – говоря словами Филарета, перефразировавшего стихи [А. С.] Пушкина –

Не напрасно, не случайно Жизнь мне Богом здесь дана [806] .

И если бы Бог не помог мне разделиться на две половины так, чтобы одна половина моего существа могла не мешать жить и действовать другой. Сегодня мне 49 лет. Не солгу, если скажу, что не встречал второго человека, как я, то есть с судьбою, похожею на мою судьбу. Именно эти две жизни, происходящие в одном человеке – столь резко отделенные и столь тесно слитые в то же время и составляют мою обособленность от других людей. Помните 60-е годы, лет двадцать назад. Кто не говорил про меня: вот будет министром, вот будет тем-то, и чего, чего не пророчили, строя воздушные замки по моему адресу на наших дружеских отношениях. Прошло 20 лет. Посмотрите-ка, кто я? Какая-то мишень, увы, живая для самой невообразимой клеветы, для самой искренней ненависти, и больше ничего. И никто кроме меня не имел этой странной судьбы. Я был не глупее многих, был я честен, гадостей никаких не делал, а между тем мне одному достался удел совсем непонятный, точно я прокрадываться должен был, точно прятаться я должен был. Чего? Сам не знал, и не знаю доселе. Моя бестактность всему виновата, можно мне ответить; согласен, скажу я, но ведь не я один бывал бестактен, за что же та бестактность, которая другим не мешала двигаться в жизни обычным и нормальным путем, мне в отличие от всех такую беспощадную устроила участь? Значит, есть что-то другое. Это другое и есть та двойственная жизнь, которая так отлично от других во мне вместилась и дана мне Богом в удел столь замечательным образом, и которой смысл во всей ясности и полноте открылся мне в эти последние месяцы под ударами таких пыток, таких истязаний, которые вряд ли кто не то что испытать, но представить себе может.

Тут что-то глубже и разумнее случайности, тут что-то серьезнее простого человеческого устроения. И в самом деле. Остановитесь на эпизоде, измучившем меня и продолжающем мучить меня до сего дня – этих 6 месяцев. Вытащили человека на позор, клевете и лжи нет нигде конца: точно море грязи без края. И никто не защищает, все обвиняют, и посреди всего этого только я, говорящий Вам: они лгут, не верьте, и Вы – верящий мне. Пришла минута, я ее не забуду, когда я упал на колени перед Богом и сказал Ему: я теряюсь, может быть, люди правы, а я лгу, Боже милосердый, если я лгу, яви мне мое бессилие, если я не лгу, помоги мне, но успокой меня. В душу вернулся покой, Бог мне помог, но ураган злобы и лжи еще сильнее стал бушевать: явились самые страшные виды людской злобы; семья восстала против меня; мучения мои не описать! Маленький кружок честных друзей меня поддерживал, и я чуял, что Вы не бросаете меня, и там, где следовало бы человеку как паршивой собаке от бьющих ее пасть, там, где от невыносимых мук, и душе, и сердцу, и гордости, и чести, и самолюбию причиняемых, можно было бы не то что лишиться всякой энергии, но прийти в безумное отчаяние, пасть духом совсем, бежать от стыда и от людей, тот же Бог, который дал врагам моим надо мною силу неимоверную, чтобы пытать и терзать меня, дает мне Свою помощь, и в самую эту пору обрушившегося на меня урагана Бог не лишает меня сил и не шлет мне уныние для работы. И на работу эту приходят работать и помогать честные и хорошие люди, опять-таки под ураганом и не боясь этого урагана. И работа идет, благодаря Бога! Друзья говорят мне: какие у вас здоровые нервы, сколько энергии – нет, говорю я себе, тут ни в нервах, ни в энергии дело, а исключительно в том, что от людских рук Бог шлет мне казнь, а для дела и труда дает Свою помощь. И в этой двойной судьбе, преклоняя голову перед нею, видишь глубокое назиданье, которое вряд ли можно назвать фантазиею… что бы было, если [бы] иначе сложилась моя судьба; если то, на что я как будто жаловался, на свою людскую, так сказать, или карьерную неудачу, – не случилось, и я бы попал не в свою узенькую тропинку, а на широкий путь всех? Вероятно, не избег бы я участи многих; зависть, честолюбие и все другие страсти отвлекли бы от правды, от труда, от прямого пути, и бессилие и бесполезность были бы моим уделом. И стал бы я Вас любить с расчетливостью, то есть с мыслию, как бы себе не повредить или как бы Вам представить дело так, чтобы другого выдать, а себя сберечь. В начале семидесятых годов, помните, так и было; я попал на этот опасный путь, но будучи на нем уж очень неумелым, я сразу себя подставил под казнь, и она надо мною свершилась, но и тут свершилась своеобразно. Двойственность судьбы моей и тут рельефно выделилась: в людском смысле все обрушилось на меня и порвало все к Вам отношения; но вера в честность мою осталась в Вас, как во мне осталось мое чувство любви к Вам во всей ее силе; опять явление Божией помощи; по людскому должно было бы быть иначе. Вы бы могли просто махнуть на меня рукою, а я бы или мог приняться интриговать, чтобы что-либо себе вернуть из утраченной милости, или испортиться характером и т. д. Но Бог помог мне просто быть спокойным и работать и все вынести, а это «все» было много, и Вы не знали тогда и все узнали после, через какие я обиды и нравственные пытки прошел, и что за обвинения на меня взвели вплоть до самой вершины, то есть до покойной Императрицы. Нынешние пытки гаже, мерзее, но и те были ужасны. И все же Бог помог вынести их и не дал ни пасть духом, ни ослабеть в работе.

И мой узкий путь обозначился, и пришел день, когда вне всяких людских отношений Вы сами от Себя вернули мне то, что на этом моем узком пути нужно было и ценно было – доверие, – но все людское, все, что люди считают главным и блестящим, все то осталось отнятым. В темноте вернулось мне самое светлое – общение в мыслях с Вами, и смысл наших отношений обозначился ясно, по воле Божией. И теперь я понимаю, что случись иначе, изменись мое положение в людском смысле, в смысле блестящем, главное, вероятно, утратилось бы, общение в мыслях, которое возможно только при условии быть спрятанным от людей. Летом прошлого года поразительно опять таки Судьба меня ударила изо всех сил, чтобы вернуть на узкую темную тропинку: совершенно непредвиденно я столкнулся с такими гигантскими и ужасными размерами людской мерзости только потому, что вышел, так сказать, из своей раковины на Божий свет, и, как я говорил, Бог делу помог, но меня, страшно больно наказав, вернул опять в свою темную тропинку.

Таков внутренний смысл всего составляющего мой маленький мир и всего, что случалось со мною странного и как будто рокового. Для меня он стал ясен, хотя со стороны глядя и по людскому рассуждая можно понять все сие иначе, и в людском смысле оно будет верно: просто я не умею творить себе други от мамоны, говорю, что думаю, ни за кем не ухаживаю, ни к кому не предъявляю нужды, и как дождь рождает грибы, так я распложаю себе врагов. Вот людское толкование, и верное, и оттого где другой находил бы себе защитников и друзей, я нахожу врагов… Да, все это так.

Но отчего все это так, вот чего люди не знают и не говорят. Не помню, говорил ли я Вам когда-либо о том моменте в наших отношениях, который решил, так сказать, мою участь и был причиною этого двойного моего существования, для света негодного, а внутри себя годного и достойного Вашего уважения и призываемого мною ежедневно вот уже 23 года благословения Божия. В нынешней беседе с Вами, по случаю дня моего рождения, я расскажу Вам этот эпизод, и Вы, вероятно, поймете меня, Вы одни поймете, ибо Вы одни меня судите беспристрастно.

Это было очень давно назад, в ту зиму 1864 года, когда судьба привела мне сблизиться с Вами и полюбить Вас от всей полноты души. Ваш покойный брат был тогда за границею. О болезни его тогда еще не было тревог. Сцена происходила в последней угловой комнате Вашего помещения на площади. Вас тогда не было дома; стояли [А. И.] Чивилев покойный, покойный [Г. Т.] Бок и я. Разговор зашел о Вас, и к величайшему моему изумлению и, разумеется, негодованию, Чивилев весьма развязно говорил о Вас с каким-то озлоблением, и говорил дурно. Я ему возражал под влиянием охватившего меня чувства, и по своему характеру, а тогда еще молодому, я, разумеется, вышел из себя, рассердил Чивилева, шокировал Бока, и с той поры попал к обоим в немилость. Но затем пришли другие события. Когда Вы стали цесаревичем, я однажды слышал от того же Чивилева и в присутствии того же Бока совсем противоположное тому, что он говорил о Вас несколько месяцев раньше, какие-то напыщенные хвалы, и эти-то два эпизода вместе произвели во мне какое-то необычайное внутреннее потрясение на всю мою жизнь. Потрясение это выразилось двумя сильными впечатлениями; впечатления эти стали чувствами, а чувства эти стали главными, так сказать, двигателями моей жизни последующей. Помню, точно вчера это было, до малейшей подробности каждый миг того дня, когда произошел первый эпизод: как я вернулся к себе, как загорелось точно охваченное пожаром мое сердце к Вам, помню сближение через даль Вашего друга брата с Вами, сделанное мною тогда в мыслях, мне показалось, что его голос мне говорит: «Я далек, а вы близко к нему, берегите его, любите как я люблю его». Мысли и впечатления незаметно сливались с молитвенным настроением, и Ваш образ выделялся для меня все ярче и светлее, и я помню, как в этот день сделаться другом Вашим стало моим идеалом, и как с этого дня я начал эту наивную молитву произносить ежедневно: благослови мою дружбу к Алекс[анд]ру Алекс[андрови]чу и дай мне быть ему полезным.

Молитва эта – моя молитва до сего дня, а чувство, создавшее ее, как святой огонь, принятый от Бога, мне [в] сто раз дороже моей жизни. В ту пору все это могло казаться наивным, сентиментальным, и самый порыв, охвативший меня тогда, когда я услыхал впервые злое слово против Вас, порыв всей души мог быть назван фанатическим, преувеличенным; да, может быть, но тем не менее я за него по час смерти осмыслил, освятил и наполнил мою жизнь, а главное – сделал[ся] равнодушным ко всяким другим интересам.

Но затем пришла вторая историческая минута. Вы делаетесь наследником, и мне приходится от тех самых лиц, которые год перед тем так жестко и некрасиво махнули на Вас рукою и бранили Вас, слышать хвалебные оды, панегирики в Вашу честь, точно став первым Вы изменились умственно и душевно. Увы, опять-таки не забуду этого дня; он мне был тяжелее того ужасного дня, когда я узнал о внезапной опасности жизни Вашего брата. Так стало гадко, так стало безотрадно на душе, точно умерло что-то еще более дорогое, чем Ваш брат. Умерла, увы, на весенней поре жизни последняя иллюзия, последняя искра веры в людей. И опять-таки, сознаюсь, что все это могло быть и казаться смешным, наивным, преувеличенным; но что делать; я чувствовал и понимал, что я урод, какой-то пришлец из чужого мира, что не следует отдаваться всей полнотой души такому разочарованию на счет людей; что и любить Вас с таким фанатизмом не следует, а благоразумнее было бы и себя немного полюбить, как благоразумнее было бы не показывать, что в этом дворце любишь только Вас, а от других отдаляешься. Но что же было делать! Таков был и есть мой характер. Бог благословил меня на дружбу с Вами, но Он же судил мне в будущем тяжелые дни испытаний. Я радость свою приял, но и крест свой уготовил: радость и счастье, любя Вас превыше всех идеалов жизни, и крест – разлюбивши слишком страстно людей.

Люди жестоко мне за это отплатили и были правы, – и такова стала моя судьба до сего дня: судьба странная, но в магической и психической связи и последовательности с ее исходными причинами. Я был ее причиною, и я не жалуюсь на нее; иногда жутко и больно бывает, но, Вы видите, Бог не дает мне падать духом, и я работаю не меньше других, сегодня под грозою, вчера под ураганом грязнейшей ненависти, ибо все осталось по-прежнему, как в начале: Вы мне верите и любите меня, я живу только Вами и для Вас, а кругом – если исключить маленький круг друзей – все не верят мне, потому что я им не верю, и ненавидят меня, потому что я не служу им. Я не сотворил себе друзей от мамоны, и ничто мне не прощается. Но зато, если горьки минуты, когда люди мне отплачивают за то, что везде и всегда, и в жизни, и в свете, и в печати, и при дворе, и в семье даже говорил, что думал и что чувствовал, и ни разу в жизни не солгал, как искупались эти горькие минуты теми сладкими мгновениями, когда Бог позволял мне уверить Вас в чем-либо хорошем и видеть, что Вы мне верите… Не много их было, этих мгновений, сравнительно с теми, которые меня мучили и побивали, Вы не баловали меня в последние дни проявлениями Вашей дружбы, но тем ценнее они были, тем святее они для души, и ничего себе не прошу бóльшего!

Вот краткая история моего двойного существования. Одна сторона – свет веры и любви – это Вы и весь тот мир людей, который от Вас зависит, от Вас получает впечатления и, руководясь ими, молится за Вас, благословляет Вас и все сводит к Вам.

Другая сторона – это тот мир людей, где столько лжи, потому что так сильно на человека действие личных интересов, где деньги играют свою роковую роль и где после известного количества лет приходишь к убеждению, что прежде «я», прежде «мои интересы», а потом идеалы, Государь и государство!

Боже, как я счастлив, что с этим миром я развязан на весь конец моей жизни; наивны, неправда ли, были причины, в молодости внушившие мне к нему отвращение, но как я за них теперь благодарю Бога!

Наивно и то обожание, которое питаю к Вам – неправда ли, любя Вас как личность и как Государя больше всего на свете и куда больше самого себя, но и тут, скажу, Боже, как я благодарен Его милостивой судьбе за это чувство, ибо только оно дает мне счастье ничего не просить от Вас, кроме доверия и возможности трудиться…

И в результате Вам, сколько кажется, польза от меня двоякая: первая – Вы всегда услышите правду от меня, ибо положительно не найду и не нахожу в себе причин ее искривлять или не договаривать, а вторая – Вы можете со мною не стесняться, что бы Вы не делали со мною, как бы не поступали, я все то же существо, которое ни Вас не может обидеть, ни Вами не может быть обижено.

Все это пишу сегодня под влиянием дня моего рождения, чтобы еще раз напомнить и уяснить перед Вами главную причину, отделяющую свет от меня и меня от света; относительно Вас и в служении Вам я от этого разобщения не только ничего не проиграл, но много выиграл, ибо сохранил то чутье к хорошим людям и к честным людям, которого наверное лишился бы, если [бы] увлекся светом, почестями и друзьями от мамоны, и могу смело после 27 лет сношений с Вами сослаться на них и бесстрашно спросить Вас: подсунул ли я когда-либо Вам обманувшего Вас человека из людей, которых я Вам рекомендовал, обвинили ли Вы хоть одного в том, что он обманул Вас? Нет, имею я святое право сказать за Вас и с Вами! И есть за что благодарить Бога.

При одном воспоминании тускнеет чело, и сжимается сердце. Я Вам особенно рекомендовал [Н. А.] Качалова… Тяжел будет ответ перед Богом и за это дело у [К. П.] Поб[едоносце]ва. В мрачном Таганрогском деле – чтобы спасти своего недостойного тестя он сгубил Качалова; честным я его назвал Вам когда-то, честным он был отнят от государства и удалился от дел.

С другой стороны, позволил ли я себе хоть тень на кого-нибудь честного набросить в беседе с Вами из-за личных каких-нибудь интересов? Нет, слава Богу. И тут в прошлом моем сколько назидания! Помните ли, в начале Вашей самостоятельной жизни, в конце шестидесятых годов, когда я был моложе и, следовательно, страстнее в своих чувствах и впечатлениях, и наши отношения были ближе, чем теперь, с виду, как Вы меня цукнули за то, что я, охваченный так сказать порывом преобладания над всеми Вам близкими относительно доверия Вашего, начал злословить то на одного, то на другого… Потом пришла опала. Я, увы, слишком поздно постиг, как Вы были правы, и как я был виноват, но сознайтесь, что искупленный дорогою ценою урок не пропал даром. А тут еще жизненный опыт и разум доделали дело, и пришло время, когда то же чувство обожания к Вам, которое во дни оны меня влекло к безрассудному порыву наговаривать Вам на других с целью хотя и хорошею, но все же себялюбивою, то же самое чувство потом стало меня побуждать размышлять глубже и шире и смотреть на Вас и понимать Ваше положение выше и безличнее. Я понял, что наоборот, ввиду Вашего без того трудного положения, ввиду тех без того уже многочисленных подступов к Вам и интриг, имеющих целью Вас восстановлять недоверчиво против одного или против другого, кто любит Вас искренно и бескорыстно, должен напротив все свои душевные заботы направлять к тому, чтобы как можно более людей к Вам приближать с хорошей стороны, чтобы как можно меньше Вас возбуждать против людей, разочаровывать, дабы на душе Вашей, без того озабоченной, без того огорчаемой, накипь дурных чувств не могла мешать действию хороших чувств и впечатлений. Дурное узнать про человека Вы всегда успеете, но хорошему, к несчастью, так часто не дают люди в своей заботе о злобе дня в полноте доходить до Вас и утешать Вас и ободрять Вас.

Но для любящего Вас совесть ясно указывает в то же время долг делать различие между тем, что люди называют: intriguer contre quelqu’un, злословить, разочаровывать, вооружать вообще против людей – и тем, что совесть честно преданного Вам человека безусловно велит ему делать: это изобличение попыток Вас обманывать, изобличение интриги, изобличение поступка прямо вредного Вашим интересам и государственному делу. Тут долг любящего Вас призвать Бога на помощь и не бояться Вас огорчать, ибо что может значить минутное огорчение сравнительно с святою и светлою возможностью Вас предостеречь вовремя, Вас уведомить о том, что иные хотят из личных интересов от Вас скрыть, и вообще отдалять от Вас повод, чтобы Вас осудили, и приближать напротив повод к тому, чтобы Вас лишний раз благословляли. Вот мои мысли.

Я чувствую, что они верны, и высказываю их потому Вам, что за последнее время много, много передумал и по поводу того, что со мною делали, и по поводу того, что в мире государственном делалось, пришел к непреложному убеждению, Всемилостивейший Государь, что наш тайный союз с Вами с Божиею помощью имеет глубокое значение и может быть в известной степени Вашим интересам пригодным, и надо все делать, чтобы его скреплять взаимно, я буду скреплять его своею безграничною привязанностью и честностью в мысли, чувствах и действиях, Вы, Государь, умоляю Вас, скрепляйте его доверием Вашим… Я стою его!

Да благословит же Бог мои мысли дойти до глубины Вашей души!

Это был бы ценнейший подарок в день моих 49 лет!

№ 63

Всемилостивейший Государь!

Получил, как, вероятно, уже Вам известно, деньги от Вышнеградского на издание «Гражданина». С благоговением их принял и с благоговением благодарю за этот знак доверия к моей посильной работе. Но так как благодарность на словах ничего не доказывает, то могу только с горячею молитвою к Богу сказать, что надеюсь благодарность доказать на деле.

Немножко ее дает мне Бог доказывать на деле уже теперь, теми усилиями, которые я делаю, и не без успеха, совсем переработывать себя и язык свой в печати, строго обязываясь не увлекаться, передумывать каждый порыв и каждое слово, сдерживать себя даже в минуты сильных чувств и никогда не браниться.

В то же время имею возможность благодаря Бога сказать, что «Гражданин» идет вперед, и цифра подписчиков теперь, в январе, равняется той, которая была в прошлом году в конце его, так что, судя по результатам четырех месяцев издания, можно думать, что на второй год издания понадобится вдвое менее субсидии против первого года, а это мне кажется блестящий результат, которым я обязан кругу сотрудников.

№ 64

[Отдельные дневниковые записи 1888 года]

Сегодня по делу об опеке фон Дервиза узнаю вещь, которая сильно раздражила и возмутила умы в министерских сферах против [К. П.] Побед[оносце]ва и еще раз доказывает, что этот человек сбивается с пути и перестает понимать то, что так красно проповедует другим и по поводу чего так зло обвиняет других, это сознание обязанностей, налагаемых на него его высоким положением. Мне рассказывали, что ввиду сильного возбуждения умов по поводу этого дела об опеке и того, что сам Манасеин говорит громко, что дело это нехорошее, Поб[едоносц]ев поехал к Бунге и просил его доложить Государю, что лучше было бы это дело не рассматривать в Комитете министров, а просить Государя поручить рассмотрение его двум, трем доверенным лицам. Бунге, при всем своем добродушии, был очень смущен этим обращением к нему Поб[едоносце]ва и отказался исполнить желание его, предвидя, с одной стороны, причинение таким ходатайством обиды всему Комитету министров, а с другой стороны, неудобство ставить Государя в неловкое положение, и рассказал другим про этот новый фальшивый шаг Поб[едоносце]ва.

Если верен этот рассказ, то он еще раз доказывает, что как только люди сходят с прямого пути в каком-нибудь деле и попадают на кривой, то немедленно интересы личные, самолюбия и другие берут верх над теми, которым они служат, и человек становится уже источником дурных и вредных советов, желая себя выгородить.

В деле Дервиза, увы, не может быть двух мнений. Поб[едоносце]в своим влиянием воспользовался, чтобы провести родственную и денежную интригу дяди против племянника до конца и помочь окольным путем достичь того, что законным путем (через дворянское собрание и Сенат) он осуществить не мог. Пришлось волею-неволею криво повлиять на министров и ввести в заблуждение Государя.

Обман обнаружился. Какая была цель у Поб[едоносце]ва – то знает его совесть и Бог, его Судья. Но я допускаю самое невинное, он просто увлекся и сам был обманут дядею Дервизом. Но тогда – имей великодушие и благородство сознаться в том, что ошибся, исповедуй публично свою вину, предстань перед Государем и скажи ему: «Государь, виноват, я ввел Вас в заблуждение, – простите!» Но нет, вместо этого он решается еще раз делать попытку для помощи себе в явно дурном деле, или вернее в кривом, смущать других и карабкаться на топкой почве.

Сегодня на моем собрании по вечерам в среду был между прочим полковник [А. А.] Вендрих, практический знаток железнодорожного вопроса. Он произвел на нас всех глубокое и потрясающее впечатление, когда изложил с изумительною ясностью то безвыходное положение, в котором в случае войны очутится военное ведомство для передвижения войск, благодаря тому, что доселе, что он не делал, никакое ведомство не хочет заняться вопросом: как сосредоточить в одних руках заведыванье и распоряжение эксплуатациею всех железных дорог в России на случай военных действий. Уже во всех государствах Европы эта концентрация военно-железнодорожная устроена; даже в Италии она недавно введена. В Австрии она устроена в течение последних 2 лет. У нас, к сожалению, не сделано еще первого шага. Вот уже более 10 лет, как Вендрих всюду суется со своими представлениями о безусловной необходимости в мирное время устроить центральное бюро, которое могло бы постоянно следить за эксплуатациею всех железных дорог, знать все перевозочные средства каждой дороги и затем по крайней мере раз в год делать примерные передвижения войск на разные театры войн, хотя бы с карандашом в руках и на бумаге.

Сунулся он к [Н. Н.] Обручеву: Обручев его выслушал, затем усмехнулся и сказал:

– Это не наше дело, это дело Министерства путей сообщений.

– А если война будет.

– Тогда мы потребуем, чтобы войска были перевозимы.

– А если окажутся невозможности и затруднения на разных линиях, если в пункте сосредоточения войск пустые вагоны нельзя будет отсылать обратно, если разъездных путей окажется мало, если вследствие той или другой случайности войска опоздают и так далее?

– Ну это все гадания; войны нет, что тут тревожиться, – отвечает Обручев.

Суется Вендрих к [К. Н.] Посьету.

– Когда будет война, мы отдаем все линии военному ведомству.

– Да что толку, когда вы в мирное время не можете управлять движением линий и требовать от железных дорог исполнения законов эксплуатации: вы ведь в случае войны сдадите железные дороги в том хаосе, в каком они в мирное время.

– Ну уж это их дело!

Читал он лекцию в [Генеральном] Штабе о железнодорожной эксплуатации для военных нужд. Все слушали с трепетом. И что же? Никто пальцем не шевелит. Главный штаб между тем, делая свои расчисления по передвижению войск, приходит к расчету, что ему 8000 вагонов недостает, и просит кредита на заказ 8000 вагонов. Вышнеградский отказывает, говоря, что не только нет недостатка в вагонах, но их излишек, а весь вопрос в том, чтобы уметь в военное время маневрировать вагонами и из центра распоряжаться всеми подвижными составами. Военный министр призывает Вендриха и, показывая ему ответ Вышнеградского, спрашивает: что ему отвечать.

– Ничего, – отвечает Вендрих.

– Как ничего?

– Ничего, потому что Вышнеградский прав, ни одного вагона не нужно; их слишком много, а нужно центральное эксплуатационное бюро, и на это Вышнеградский сказал мне, что на это учреждение он за деньгами не постоит.

Ну и что же? Учредил военный министр комиссию; вошли в нее члены всех министерств; толковали, говорили и затем разошлись. Дело замерло.

– И страшно становится от одной мысли, что может произойти в случае не дай Бог войны, – говорит Вендрих, – целые отряды могут засесть на пунктах, где ни пуда хлеба нельзя будет достать; артиллерия может засесть где-нибудь за недостатком открытых вагонов-платформ; провиант, снаряды могут двумя, тремя сутками запаздывать за отрядами. Словом, все, что происходило невообразимо безобразного в 1877 году на румынских жел[езных] дорогах, то в десять, в двадцать раз в больших размерах будет происходить у нас в случае войны с Австриею или Германиею.

Затем Вендрих указал на другую слабую сторону нашего военного железнодорожного вопроса, это полное неустройство железнодорожных баталионов и запасов. За границею для того, чтобы мобилизовать все железнодорожные запасы на случай войны, нужно maximum трое суток; все запасные железнодорожные нижние чины до машинистов включительно находятся при линиях; у нас дай Бог в 20 дней управиться. Мало того, все линии от Варшавы к австрийской границе и к прусской границе переполнены поляками, не знающими даже русского языка настолько, чтобы понимать его; ни одного нет русского даже стрелочника: в случае войны прийдется в один день всех без исключения служащих на этих линиях уволить за ненадежностью; что тогда делать? Брать русских, но откуда, и как эти русские успеют примениться к новым линиям впопыхах открытия военных действий?

А между тем ни [И. В.] Гурко, ни военное ведомство, ни Министерство путей сообщений не возбуждают доселе об этом ни малейшего намека даже на вопрос. Когда я остался один, увы, я опять вернулся под влиянием разговоров, только что слышанных, к мысли, которая не меня одного, но многих, и в особенности военных, мучит как кошмар: мысль эта – два брата Обручевы… Ведь оба были уличены в измене – в 1863 году! Один обвинен и приговорен к казни, а другой выгнан из службы и спасенный [Д. А.] Милютиным… Теперь первый – орудует Штабом, то есть назначениями в Морском министерстве, а второй – ужасно сказать – держит в руках судьбу России, армии, Царя в случае войны… Ужасно, страшно думать об этом. Ведь нет ни единого военного, ни единого служащего в Главном штабе, который бы не считал [Н. Н.] Обручева опасным. Боже, Боже милосердый, дай Царю страх этого человека!

При разговоре об Обручеве адъютант [Л. М.] Чичагов рассказывал, что ему пришлось видеть телеграммы покойного Государя к Вел. Кн. Николаю Никол[аевичу] во время войны и ответ Вел[икого] Князя. Покойный Государь ему телеграфирует о Своем намерении назначить Обручева начальником штаба при Цесаревиче, в случае назначения Его вместо Гурки, начальником отряда для Балканского похода. Вел[икий] Князь отвечает покойному Государю, что с 1863 года он Обручеву не дает руки!

Циркуляр черниговского губернатора

Осмеливаюсь обратить Ваше внимание, Государь Всемилостивейший, на прилагаемый циркуляр [А. К.] Анастасьева, черниговского губернатора.

Это глубоко отрадное явление.

Смею думать, что если бы Вы отметили бы на нем – ведь № «Гражданина» мог бы быть в Ваших руках, – или же на Вашем веленевом №ре, если бы велели разыскать его, простые слова: «благодарить черниг[овского] губернатора за этот прекрасный циркуляр» или: «благодарю черниговского губернатора за его верное понимание долга» или же: «благодарю черниг[овского] губернат[ора] за его заботливость о Нашем доблестном (или: о нашем дорогом) войске», и переслали гр. [Д. А.] Толстому, то опубликование Ваших слов благодарности имело бы тройное громадное значение: 1) награды и одобрения губернатору неоцененных, 2) поощрения другим губернаторам и 3) слов отрадных для всего войска.

Мне кажется, что Вы бы могли проще еще, не посылая «Гражданина» к Толстому, прямо написать ему: «Прочитал циркуляр черниговского губернатора. Поблагодарите его (или: благодарю его) за то-то».

Это тем более имело бы значение, что все газеты нарочно ни звуком не отозвались на этот прекрасный циркуляр.

Циркуляр черниговского губернатора гг. городским головам Черниговской губернии

12 января 1888 г. № 4

«Г. Начальник 5-й пехотной дивизии [816] 5 января за № 33 препроводил мне переписку, возбужденную командиром 2 бригады вверенной ему дивизии. Из этой переписки видно, что командир бригады, озабочиваясь оздоровлением местности, в которой квартируют вверенные ему войска, обратился об этом к глуховскому исправнику [817] , который, в свою очередь, отнесся непростительно к этому делу лишь с формальной стороны, передав отношение бригадного командира в Глуховскую городскую управу. Управа эта, вместо того, чтобы исполнить законное требование генерал-майора Гец, направленное к глуховскому исправнику, – позволила себе грубо и дерзко отнестись к справедливой и сердечной заботливости военноначальника о здравии вверенных ему нижних воинских чинов.

Грубость и дерзость городского головы купца Букатина и члена управы, титулярного советника Домбровского, заключается в том, что на требование, предъявленное им начальником уездной полиции, они позволили себе отнестись к генерал-майору Гец, – и в своем сообщении к его превосходительству излагают: “Так как в городовом положении, которым городская управа руководствуется при исполнении возложенных на нее обязанностей, нигде не указано, чтобы в  хозяйственные дела города вмешивались военные власти (?!) квартирующих в городе частей, просить ваше превосходительство указать управе тот закон, на основании которого управа обязана, по требованию военных властей, временно квартирующих в городе, очищать улицы и площади от нечистот”.

Иронизируя в своем сообщении к бригадному командиру, купец Букатин и титулярный советник Домбровский, хотя и выбранные один – городским головой, а другой – членом городской управы, вероятно забыли ту разницу, которая существует между генералом Императорских войск и купцом, а также и титулярным советником; кроме того, они также упустили из виду, – желая, вероятно, пощеголять перед бригадным командиром своею «самостоятельностью», что ответ свой на требования глуховского исправника за № 6315 они должны были бы направить к нему же, а не к генералу Гец, а затем, указывая генералу на городовое положение, купец Букатин с титулярным советником Домбровским вероятно забыли, что для всех русских подданных обязательно знать не одно только городовое положение, но и все 15 томов Свода Законов Российской Империи, тогда может быть Глуховская городская управа узнала бы, что на начальников воинских частей возлагается неусыпная заботливость о сохранении здоровья вверенных им чинов, и тогда может быть купец Букатин с титулярным советником Домбровским постигли бы, что, согласуя общий закон Российской Империи с 2 ст. и п. п. 1, 4, 5, 6, 7 и 11 ст. 103 городового положение, изд. 1886 г., они обязаны были оказать свое содействие чинам полиции в деле очищения города от нечистот, так вредно отражающихся на народном здравии. Кроме сего, прежде чем отправить ответ бригадному командиру, городской голова, – если он сам по малограмотности не мог сделать справок в делах управы, – должен был бы поручить секретарю ознакомить его с специальными правительственными распоряжениями, хотя бы с циркуляром г. министра внутренних дел от 19 января 1879 г. за № 325, возлагающим на особую обязанность городского общественного управления в видах охранения народного здравия, озабочиваться оздоровлением городов , ввиду того, что закон предоставил широкое право городским общественным управлениям на изыскание средств для устранения всех условий, вредно влияющих на народное здравие . Из этого циркуляра городской голова увидел бы, что своевременным дознанием констатировано, что развитию заразы в 1878 г. в Астраханской губернии наиболее способствовала нечистота и вообще дурные санитарные условия.

В заключение считаю нужным еще сказать, что, указывая г. бригадному командиру на городовое положение, которым руководствуется городская управа, купцу Букатину, с титулярным советником Домбровским, уж нужно было бы ознакомиться и с 10 ст. город[ового] полож[ения], из которой они узнали бы, что, несмотря на самостоятельность действий, предоставленных городскому общественному управлению по 5 ст. город. полож., эти самые управления подвергаются также и ответственности за неисполнение законных требований местных властей.

О вышеизложенном давая знать гг. городским головам, я надеюсь, что городские общественные управления, состоящие под их председательством, будут относиться с полным вниманием и сочувствием к справедливым требованиям военных начальников, квартирующих во вверенной мне губернии войск, и употреблять все зависящие от них меры к доставлению им возможного удобства, не говоря уже о таком святом деле – как охранение их здоровья в мирное время; помня то, что самим Богом они призваны жизнью своею защищать неприкосновенность, спокойствие и честь святой Руси».

Кстати об иронизировании.

Кто бы поверил, что мой Дневник на счет избрания Ростовского гор[одского] головы [818] иные читатели признали за панегирик. «Одесский листок» [819] самым наивным и серьезным образом выражает удивление, что я так восхваляю человека, который натворил столько безобразного!..

В дополнение к посланному мною Вам, Всемилостивейший Государь, циркуляру черниговского губернатора, считаю нужным сообщить, что [Ф. Ф.] Трепов и [А. Р.] Дрентельн, одобряя его во всех отношениях, находят, что он напрасно будто бы придал оттенок шутливый тем строкам, где он повторяет: городской голова, купец такой-то и титулярный советник такой-то.

Смею не разделять этого мнения, ибо это повторение двух имен не есть шутка, а намеренное повторение с целью сопоставления с бригадным генералом этих двух жалких личностей.

Но все же долг добросовестности велит Вам сообщить это мнение двух почтенных стариков, на тот случай, что быть может Вы разделите скорее их мнение, чем мое, безусловно восторженное в смысле одобрения.

Во всяком случае, Вы вероятно одобрите мое намерение отныне всегда сообщать Вам, в случае, если я буду сметь представлять Вам мое мнение, также и противоположные или не вполне согласные мнения.

Этим путем установится полнейшая добросовестность в сообщении Вам фактов и мыслей по поводу их.

Два курьеза

В «Гражданине» появилась очень серьезная и дельная статья одного знатока по лесной части, в которой неопровержимыми фактами доказывается неустройство лесного казенного управления и злоупотребления в этом ведомстве. Статья эта доказывает, между прочим, что хорошо бы сделало Минист[ерст]во госуд[арственных] имуществ, если прежде чем заботиться о введении порядка в частных лесах, оно озаботилось привести в порядок свое лесное хозяйство, и тогда уже принялось за осуществление своего проекта введения правильного хозяйства в лесах частных владельцев.

В опровержение статьи «Гражданина» [М. Н.] Островский велит напечатать в «Правительственном вестнике» длинную статью, в которой Лесной департамент силится доказать, что аргументы «Гражданина» не верны.

Что же оказывается? Оказывается, что все, что статья М[инистерст]ва госуд[арственных] имущ[еств] опровергает в статье «Гражданина», все то взято целиком из официальных данных, заимствованных из всеподданнейшего отчета государственного контролера.

Халатность Лесного ведомства до того дошла, что они даже не дали себе труда, составляя опровержение, справиться у себя с официальными цифрами!

Второй курьез:

В «Новом времени» пишут из Одессы, что генер[ал]-губ[ернатор Х. Х.] Рооп предложил Одесской городской управе на счет города заказать ему в ложу в театре письменный стол для экстренных занятий, в 600 рублей, и самодвижущийся веер в 200 рублей, на что городская управа ему ответила отказом, прибавляя, что он, Рооп, может такие расходы делать из своих собственных сумм.

Грешный человек, будь я на месте [Д. А.] Толстого, я бы немедленно узнал, правда ли это, и если правда, просил бы Государя такого генерал-губернатора немедленно уволить, и притом с мотивировкою, за что увольняется. Это произвело бы сильное нравственное действие во всей России в пользу престижа и обаяния царской власти.

Наоборот – оставить такой факт без последствий – наносить ущерб авторитету и нравственному значению власти.

Из Дневника

Беседа с  [ А. К. ]  Анастасьевым и мысли

Две длинные беседы с Анастасьевым, черниговским губернатором, ободрили меня и подняли дух.

На вопрос мой: в эти два года, что мы не видались – как сказывается в провинции дело, лучше или хуже, Анастасьев сказал приблизительно следующее.

В отношении политического состояния – несомненно лучше; в экономическом отношении плохо, и если не хуже стало, то во всяком случае дело стоит плохо. В политическом отношении улучшение стало несомненно потому, что вся антиправительственная партия, которая в Черниговской губернии очень была сильна своею сплоченностью, теперь разбилась на кучки и кружки, и значительно вследствие этого ослабела, тогда как консервативная партия, наоборот, приобрела более смелости и кое-где действует дружнее.

Но сказать, что партия красных совсем обессилена, нельзя. У них два союзника: первый – их неразборчивость средств. Нет пакости, нет штуки, на которые бы они не пошли, а так как в лагере противоположном консерваторы почти все порядочные люди, и не только на штуки не пойдут, но не подозревают, на что способны их противники, то шансы в борьбе все еще неравны, и красные подчас берут наглостью.

Недавно, например, в один из уездов прибыл сосланный в Сибирь за политические подвиги молодец, высидевший там свой срок, а потом помилованный относительно прав; прибыл он, и тотчас же целая земская партия решила его избрать в мировые судьи. Предводитель приезжает к Анастасьеву и с ужасом показывает ему, что этот молодец внесен в список избираемых мировых судей, и при этом сообщает, что красные так устроили, чтобы провести этого кандидата посредством крестьянских гласных и путем подпоек и подкупа. Что делать? Губернатор не имеет права вмешиваться в выборы, предводитель тоже! Тогда Анастасьев придумывает такую двойную комбинацию. Во-первых, зная, с кем он имеет дело, он велит исследовать: верны ли те сведения и данные, которые представлены в земское собрание о личности этого кандидата. Что же оказывается? В списке сказано, что он окончил курс в Технологич[еском] институте. Оказывается, что он из первого же курса исключен. Сказано, что он единственный сын, оказывается, что у него два брата. Дом, сказано, оценен в столько-то рублей, оказывается вдвое меньше.

Это раз, а затем он призывает гласных из крестьян и напоминает им слова Государя: слушайтесь ваших предводителей, а предводителю дает совет поговорить с крестьянами и предупредить их насчет их долга выбирать людей в мировые судьи по совести.

И вот только этими настойчивыми усилиями удалось отпарировать угрозу выбора в мировые судьи – анархиста. Но все это не легко, говорит Анастасьев, потому что ежедневно надо быть настороже.

Второй союзник красных в губернии – это Петербург. В каждом министерстве у самых красных есть союзники в том или в другом виде, затем есть у них Сенат, куда они обращаются с жалобами на губернатора и где находят часто и очень часто поддержку, а затем такие газеты, как «Новости», и такие журналы, как «Вестник Европы». Все это вместе дает красным еще много силы.

А затем ко всему этому надо прибавить, что главная причина их живучести заключается в безобразной апатии Петербурга.

– Верите ли, – говорит Анастасьев, – я здесь всего неделю, приехал я полный жизни, энергии, а теперь, даю вам слово, руки опускаются, я бегу вон отсюда. Как будто Россия не существует: у каждого свои заботишки, свои делишки, свои интрижки, слушают на одно ухо, а затем вас встречают сплетнями; в два дня я узнал про себя больше небылиц, грязных скандалов, нелепых, без тени даже правдоподобия, больше, чем за три года в Чернигове. За циркуляр о земских врачах меня буквально благословляют в губернии, потому что теперь ни один врач, как только его зовешь, не откладывает приезда на минуту, а здесь прочитали против меня статью «Вестника Европы» и говорят: да, разумеется, хорошо, но все-таки угрожать земским врачам смещением с должности, это уж того… чересчур…

По второму циркуляру, верите ли, от военных получаю и письма, и телеграммы, и здесь самые искренние приветствия словесные с сочувствием; а в Петербурге все сановники смотрят на вопрос иначе: как, выборное начало, городской голова…

– Да он негодяй, – говорю я, – он это нарочно сделал, наученный красными, чтобы публично посмеяться над военным начальством…

– Ничего не значит, – говорят мне, – все-таки надо уважать выборное начало.

– Больше чем военное, сорвалось у меня в досаде, да?

– А что ж, – отвечает сенатор в Англ[ийском] клубе, – хоть бы и больше, а не больше, то все же не меньше.

По моему вопросу Анастасьев мне рассказывал интересную подробность. Когда «Правительственный вестник» напечатал в опровержение статьи «Гражданина» о беспорядках в Лесном управлении казенном статью, присланную [М. Н.] Островским, и № «Правит[ельственного] вестника» был получен в Чернигове, он, Анастасьев, обратился к главному лесному чиновнику в Чернигове, очень сведущему и умному человеку, с вопросом: «Ну, кто прав, по-вашему?» Чиновник этот, оказалось, в бытность свою прежде в северных губерниях, все это дело знал в мельчайших подробностях, и говорит Анастасьеву про статью «Правит[ельственного] вестника»:

– Удивляюсь, и только!

– А что? – спрашивает Анастасьев.

– Да все наврано, и факты, и цифры… Как это они себя не боятся компрометировать, ведь уличить можно.

В том-то и горе «Гражданина», что он затем с цифрами из Контрольного отчета уличил Министерство государств[енных] имуществ в неправде и в искажении фактов, и вместо того, чтобы благородно сознаться в ошибке, министр госуд[арственных] имуществ обращается к [Д. А.] Толстому и требует наказания над «Гражданином» за сообщение будто бы правительственных данных, не подлежащих оглашению.

Это возмутительно, потому что 1) «Гражданин» сообщал данные не из секретных и из краденых источников, а из официальных, а во-вторых, ведь суть дела не в этом, а в том, что если они к неправде прибегают в ответах официальных в «Правительств[енном] вестнике», то значит в конце концов: кого же обманывают?

Опять-таки – только Государя!

Вот почему так трудна борьба с ними. Какой я ни на есть, для меня солгать Государю было бы все равно, что убить отца, мать: я бы не мог переносить мучений совести. Для них солгать нипочем. Дутая цифра, ответ: «это неправда, не верьте», или: «ему верить нельзя» – подобранные ловко факты, и так далее, все это нипочем…

Ведь вот университетские истории, это посерьезнее лесного вопроса, тут кроются опасности большие. Кто не знает из преданных честно России людей, что главное зло и главная причина всех беспорядков, главная опасность в том ужасном персонале, который сверху около Делянова до самого низа раскинут зловредною сетью по всей России, и молодежь портится и гибнет в школах благодаря своим учащим и воспитывающим. А между тем эту-то ужасную правду тщательно велят скрывать от Престола, грозят карами, когда говоришь о ней даже с осторожностью, и говорят: неправда, все это ложь, все это глупости, все прекрасные педагоги, все порядочные люди.

Отчего же это так? Говоря, что мне непонятно, как можно лгать Государю, а что те лгут, что я хвастаться хочу, или себя считаю лучше их, нет, Боже сохрани меня от такой мысли. Тут, увы, вся беда в официальном мире… И зная это, нет дня, чтобы я не благодарил Бога за то, что я ноль в этом официальном мире! Тут не они лгут, те высшие люди, которые подходят к Государю, а их подчиненные лгут, потому что нуждаются в лжи, и подводят своих начальников, а те подводят уже неумышленно, а часто из ложного понимания своего положения и достоинства. Они думают, что сказать Государю: «Виноват, Государь, я ошибся, я Вас ввел в заблуждение», – хуже, чем поддерживать мнение, в правоте коего у них нет уверенности, будто бы чтобы не ронять достоинство и авторитет и обаяние правительства. Отсюда и выходит ложь.

Ведь отлично знали те, которые стояли за [С. А.] Петровского, что это за сомнительная личность, но раз они подсунули его, они признали, что их достоинство будто бы велит его отстаивать, и тогда понадобилось уже лгать, принимая ручательство за этого сомнительного человека.

Если бы Государь мог увидеть фигуру Делянова в его кабинете и послушать тон его речи, когда говорят ему, что [А. И.] Георгиевский, [Н. М.] Аничков и вся компания – негодяи, Он непременно убедился бы, что никто не убежден в этом больше Делянова, а перенесенный на почву Всеподданнейшего доклада тот же Делянов стоит за этих мерзавцев горою.

Если бы Государь мог видеть, что за сцена произошла в Лесном департаменте у Островского, когда получилось приказание ответить «Гражданину» по вопросу о лесном казенном управлении, когда призванные составлять ответ должны были сказать директору, что отвечать неловко и неудобно, а на вопрос: «Почему?» ответили: потому что нас могут забить цифрами, от которых не отобьешься, – тогда бы, разумеется, обвинительный и торжествующий тон Островского показался бы Царю менее убедительным.

Оттого, в виду невозможности придраться к сущности, они с такою злобою придрались к мелочи и казнят «Гражданин» за то, что он где-то достал официальные цифры, записку Мансурова, представленную в Госуд[арственный] совет, и не хочет отвечать, где он эти цифры достал. Затем что же? Затем, испытавши с успехом первый опыт успешной борьбы на таком неравном поле, они скажут: «Что ж? Il n’y a que le premier pas qui coute, можно и совсем при случае закрыть “Гражданин”. Тогда Петровский – наша креатура, и ни одной больше газеты в России – самостоятельной и неподкупной, которая бы смела помимо нас стоять за Государя и Его власть так, как ей бы вздумалось, а не так, как мы этого хотим…»

Это не мелочь, как последствие официальной неправды… Это, напротив, важная, по-моему, вещь, если ее связать с таким же последствием – официальной неправды, например, в учебном ведомстве. Там неправедно стоят за неприкосновенность таких людей, как Георгиевский и Кия. А ведь какое же последствие? Ни единого человека с душою и с любовью не впускают в этот учебный мир; всякий самый бездушный, самый гнусный проходимец чех крепко сидит на своем месте директора гимназии и развращает юношество.

А что такое развращать юношество? Увы, кроме ответа перед Богом, есть еще ответ в архиве бывшего III Отделения: все политические преступники суть по своему происхождению первоначальные питомцы учебного ведомства; там началась их гангрена. А начало этой гангрены всегда такой факт, где мальчик натыкается на грубое бессердечие и бездушие в своем начальнике.

Из этого вывод один, все тот же: людей и порядки не суйся переделывать, но делай, что делал, ежедневно молись Богу все теми же словами: Господи, укрепи и благослови ко мне доверие Государя, Господи, притупи злобу врагов моих, и больше ничего.

Это я и делаю!

Отрывок мыслей о запасных

В беседе на последнем собрании в среду вечером у меня, по инициативе [А. К.] Анастасьева возбужден был интересный вопрос: о влиянии запасных солдат в деревне на крестьянский духовный и материальный быт.

Что влияние это скверно, все на этом сошлись, но весь вопрос в том, неисцелимое зло ли это или исцелимое? По мнению Анастасьева, зло это исцелимо, но временем, а теперь пока оно поправимо.

Опыт жизни за эти 10 лет показал,

что гвардейские запасные несравненно более избалованы для крестьянского быта, чем армейские, и более вредны как распространители в народе растления в нравственном, религиозном и даже в политическом смысле;

что запасные тем, в особенности, пользуются в деревнях, что они в сущности никому не подчинены и никого не боятся, а крестьянские и полицейские власти не могут запасного сечь;

что теперь сравнительно с временем 10 лет назад запасным тяжелее жить: прежде они везде находили себе возможность пристраиваться, лишь бы в деревне не жить. Теперь мест для них стало меньше, и спрос на них уменьшается, потому что репутация их больно испорчена и поколеблена.

Вследствие всего этого, надо полагать, говорит Анастасьев, что с течением времени запасные волею неволею должны будут искать куска хлеба в деревне и рано или поздно привыкнут к крестьянскому быту снова.

Но пока, по мнению Анастасьева, есть мера, которая могла бы помочь беде и привести запасных в порядок, это подчинение их в дисциплинарном отношении воинскому уездному начальнику во всех отношениях, то есть предоставление права каждому жаловаться на запасного воинскому начальнику, а воинскому начальнику предоставить право принимать жалобы на запасного, не только по военным, но по всем обвинениям в неповиновении, в бесчинствах, в дурном поведении, и подвергать запасного ответственности и наказанию самолично или предавать его судебной ответственности.

Тогда явится страх у запасного.

Мысль простая, но никому она доселе в голову не пришла.

О каре «Гражданина»

Итак, первая кара постигла «Гражданин» – запрещение розничной продажи. Кара незначительная, но дело не в этом, а, увы, в признаке времени. Недаром все спрашивают, даже в официальных сферах, как [И. А.] Зиновьев, [Н. И.] Шебеко, [И. Н.] Дурново, Вышнеградский: «За что?» – прибавляя: «Вы никого грубым языком не задели». Один шутник меня останавливает на Невском и спрашивает: не за хвалебную ли статью в честь гр. [Д. А.] Толстого, как нарочно появившуюся накануне объявления кары. Мой музыкальный критик, генерал Кюи говорит мне: «Послушайте, если они вас начинают преследовать, то это прямо значит себя бить».

Мне очень грустно глядеть на это маленькое событие, именно мне, потому, что мне пришлось говорить об нем с [В. К.] Плеве и понять подкладку дела. Она некрасива.

Поехал я к Плеве.

– Не знаете ли вы, – говорю я, – за что меня постигла кара?

– Знаю, – отвечает Плеве, – за ваши статьи по лесному вопросу.

– Да что же в них было даже в оттенках преступного, все они написаны языком вежливым, деловым.

– Да и не в языке дело, а в том, что вы вступаете в единоборство с министром и опровергаете его официальными данными и не хотите сказать, откуда их берете. [М. Н.] Островский, разумеется, рвет и мечет и пристает к гр. Толстому; гр. Толстой, чтобы не иметь вид лицеприятного судьи относительно вас, и не желая в то же время вас слишком обижать, придумал этот вид кары, не особенно тяжкий и непродолжительный.

– Да ведь я ничем не нарушил ни законов о печати, ни правил вежливости и приличия, тут и самая маленькая кара является несправедливостью и произволом.

– Может быть, но дело вот в чем; я с вами буду откровенно говорить. Вы и ваша газета в совершенно исключительном положении. Вы создаете щекотливое положение и имеете дело с болезненною струною наших государственных людей. Вы очень хорошо знаете, как не мил им был Катков именно тем, что он по всякому вопросу вступал в единоборство с самим министром. Катков умер. Министры успокоились. Являетесь вы и ваша газета, и начинается именно то, из-за чего министры так не терпели Каткова. Затем не скрою от вас и того, что вы их не разубедите в том, что ваш газетный дневник читается там, где они очень желали бы, чтобы он не читался, потому что в этом дневнике вы говорите домашним языком очень часто о таких вопросах, о которых они говорят официальным языком, и подчас выходит между обоими языками разноречие. А из этого разноречия выходит, что министры говорят про вас, что вы на них сплетничаете в дневнике «Гражданина». Все это вместе очень понятно делает их крайне чувствительными к вашей газете, и мысль, что вы хотите воскресить предания Каткова – очень понятно им не дает покоя. Они и пристают к графу, и требуют, чтобы вы не имели привилегированного положения. Граф не отрицает ваши заслуги и ваше направление, но ведь ему нужно и министрам не делать неприятности отказом.

– Да, – перебил я, – но позвольте, тут большие неверности: я именно никакого привилегированного положения не ищу, и именно потому то, чтобы отнять право меня винить в том, я радикально изменил свой язык и ни разу не позволил себе ни одного увлечения. Мало того, как только является сомнение, напр. в вопросах иностранной политики, или я обращаюсь к Зиновьеву, или к самому [Н. К.] Гирсу, чтобы именно не подражать Каткову. Но требовать от меня, чтобы я говорил языком тех газет, которым все равно, сегодня говорить за правительство, а завтра за анархистов – если бы могли – это немыслимо. Ведь какими бы ушатами помоев меня не обливали, я все-таки остаюсь чем был и всегда буду, князем Мещерским, пишущим по убеждению, а не по заказу.

– Совершенно верно; но все-таки я бы на вашем месте писал более объективно и старался гусей не дразнить.

– Вот это так, – говорю я, – я и буду стараться гусей не дразнить, но откровенно скажу вам, вряд ли они этим удовольствуются. Им не язык «Гражданина» ненавистен; им ненавистен факт существования «Гражданина», органа, которого не купишь и не испугаешь, орган[а], который за ними не ухаживает и говорит правду не против правительства, а за правительство!

В этом, увы, все! Наши сановники а ла Островский, Победоносцев и Кия предпочитают газеты, говорящие против правительства, потому что тогда, обличая их, они могут дешевым образом свидетельствовать о своей преданности. А когда газета говорит за правительство, по убеждению, они ее не терпят, потому что иногда случается, что эта газета доказывает, что они не честно преданы правительству, обманывают правительство и так далее. Тут уже приходится защищаться от обвинений, а не хвастаться преданностью, и понятно, что лучшим оружием тогда является или такую газету преследовать, или такого редактора топить всеми средствами.

Во всяком случае, вынес из свидания с Плеве тяжелое нравственное впечатление. Сам по себе он мне всегда претит, так и пахнет он него кривдою и нечистотою Молчалина и иезуитизма в одно и то же время, а с другой стороны пришлось припомнить [А. А.] Татищева, бывшего пенз[енского] губ[ернатора], а теперь сенатора, который после вечера, вчера проведенного en famille у графини [С. Д.] Толстой, вынес убеждение, разговаривая с Толстым, что его уже нет, он повторяет со слов последнего говорившего ему о деле, а так как всего более говорит ему Плеве, то всего чаще он говорит словами или, вернее, мыслями Плеве.

Будь другой на месте Толстого, неужели он убоялся бы Островского или другого? Не хочу, мол, подвергать наказанию газету, которая стоит твердо и честно за те принципы, которым вы и я служим одинаково… Ну, не нравится вам его поединок с вами, сами как-нибудь с ним переговорите, но мне налагать кару на газету, когда я знаю, что она единственная теперь в России неподкупная и преданная, – только потому, что вам не нравятся ее статьи по лесному вопросу – неприлично. Это значит ронять достоинство правительства и бить себя самого.

И ответь так министр внутрен[них] дел Островскому вместо того, чтобы издавать кару на «Гражданин», когда все знают, что газета эта вот 14 лет ратует за Самодержавие и за Церковь, это по-моему – именно подрывает правительство. Это придает вид, что правительство само не знает, кто за него, кто против него, бьет всех, сегодня одного, завтра другого, и все смущаются. А смущения и уныния без того в России довольно. В провинции когда прочтут о каре, постигшей «Гражданин», без объявления, почему, непременно все преданные люди будут глубоко смущены, ибо там верят твердо, что «Гражданин» есть орган, стоящий за правительство в самом искреннем, высоком и священном значении этого слова. А, право, теперь смущать не надо. Уже без того со всех сторон пишут и говорят об упадке духа и о бездействии правительственного авторитета. И когда в минуты ожидания мер от Минист[ерст]ва внутр[енних] дел для восстановления порядка и для поднятия духа, является вдруг мера того же министра внутренних дел против единственной газеты, которая без дипломатики и без иезуитизма, а прямо и твердо отстаивает и меры этого министра, и обаяние Власти, тогда, легко понять, что всякий должен спросить себя и других: да что же это значит, министр внутренних дел бьет по своему органу и терпит всякие косвенные подкопы под себя и порядок в других изданиях?

О Цесаревиче в лагере

Радуюсь за Государя. Посреди множества тяжелых забот и невеселых минут, переживаемых Им изо дня в день, Его сердцу не могло не быть большою отрадою – узнать, какое глубокое и прекрасное впечатление произвел Его Первенец на окружавший его в лагерной обстановке мир. Это был первый шаг Его собственной жизни, первая поверка полученного им воспитания. Этот первый шаг делался на почве, правда, не трудной, на почве лучшего по составу гвардейского полка, но дело в том, что и на этой легкой почве были обычные жизненные трудности и своя доля искушений, посреди которых приходилось молодому Цесаревичу проявлять свою собственную личность, и подчас и инициативу.

Самые подробные впечатления я вынес из долгого рассказа одного из близких мне полковников Преображенского полка, необыкновенно честной личности и детища всех старых преданий. Он говорил мне, что следил все время за проявлениями личности Цесаревича между ними, и с особенным чувством радости и с особенным удовлетворением, так сказать, всех ожиданий, он должен сказать, что Великий Князь не только царапины не оставил где-нибудь или в ком-нибудь, но был все время для них прекрасным изображением чистоты, высокой честности, правдивой простоты и простой правды и удивительного такта.

– Он не то что обворожил всех, – говорил мне мой собеседник, – это будет пошлое слово и слишком куртизанское, а вот что я про него скажу: он ответил нам в течение одного месяца на вопрос: кто он? И ответил так, что все мы, от мала до велика, были удовлетворены этим ответом. Мы увидели, что он и свое положение понимает, и долг свой отлично знает, и обязанности свои ясно сознает, и кое-что из науки о людях узнал, чему мы и приписывали это изумившее нас уменье обращаться с людьми разных возрастов и положений.

И знаете что, – продолжал мой собеседник, – тут вот что интересно. Мы имели полную возможность потому собственно ценить Великого Князя, что теперь у нас на глазах в гвардейском корпусе несколько примеров товарищеских отношений Великих Князей к офицерам; и должен тебе сказать, что отношения эти не особенно гладки и заставляют желать лучшего. Вот тебе, чтобы не далеко идти, характерный, хотя крошечный эпизод для сравнения и для пояснения, как важен и ценен такт. Сидим мы в компании. Приходит баба и предлагает купить малину. Цесаревич хочет ее купить. Я беру малину, прошу у Вел[икого] Князя позволения ее сперва вымыть, и затем, так как у него не было мелочи, то кто-то отдает бабе то, что она просила, безделицу, в долг за Вел[иким] Князем. Тут же сидел один из Михайловичей. Что же ты думаешь? Приходит другая баба и тоже предлагает малину. Он ее покупает и затем на вопрос одного из офицеров: «Может быть, вам нужна мелочь, Ваше Вы[сочес]тво», он отвечает: «Нет», и с какою-то помпою вынимает три рубля и дает бабе, точно хотел всех нас поразить этою щедростью. Мы все переглянулись и нашли такой поступок бестактным. Но он сам этого не понял.

А вот Цесаревич, например, хотя Он прямо так сказать с ученической скамьи к нам перешел в полк почти на самостоятельную жизнь, все время на нас производил такое впечатление, что будто он долго с нами жил, всегда жил в условиях офицерской жизни, и такт свой будто взял из знания среды, тогда как другие молодые Великие Князья, хотя они сравнительно гораздо более жили с простыми людьми и в общей обстановке, но все-таки нет, нет, и прорвется у них какая-нибудь ошеломляющая бестактность.

При этом в разговоре мой собеседник высказал мысль, не лишенную, мне кажется, правдивого значения.

– А теперь, знаешь что, – сказал он мне, – будь я на месте Его воспитателя, я бы выпросил у Государя позволение на будущее лето один месяц дать Цесаревичу провести в лагерной точно такой же обстановке в каком-нибудь хорошем полку глубокой армии, и я уверен, что это сравнение двух бытов произвело бы непременно на Великого Князя очень интересные впечатления. Это была бы великолепная школа для ознакомления не только с общим военным бытом, но и со всеми сторонами провинциальной жизни, так как каждый офицер в армейском полку имеет свои связи с провинциальным бытом, и о них говорил бы.

№ 65

Всемилостивейший Государь!

Вы поймете, с каким чувством я пишу Вам эти строки, и поверите этому чувству! У меня на душе вот какое чувство: 17 октября Вы пережили необъятно великую историческую минуту, Бог как бы низошел на тот клочок земли, где Вы были. Он коснулся Вас, Ангелы Его были Ваши дети, окружавшие Вас обоих, и если всю душу истерзывает мысль, что Вы должны были испытать в первый миг несчастия, то вслед за тем вливается в душу радость и свет, ибо Вы пережили этот мучительный миг очевидно для того, чтобы восприять во всей славе и силе чудо Божьего явления достойно! И это чудо совершает теперь свое действие на каждой пяди Земли Русской.

Кабы Вы могли услыхать, как в этом вчера равнодушном и тщедушном Петербурге теперь говорят о Вас люди, и говорят потому, что чувствуют, о, как бы Ваши сердца были бы отрадно впечатлены, ибо по этим речам и по этим чувствам Вы бы могли судить о том, что в России теперь говорят и как чувствуют!

Крушение поезда сокрушило много врагов; крушение поезда одним ударом укрепило прочнее, чем когда-либо Ваш престол в духовном смысле; крушение поезда всех тронуло, пробудило и вознесло к Вам: все стены дворца и придворной обстановки на поле упали, и Вас под открытым небом Бог показал России как Вы есть, каким Он Вас благословляет быть, и тут на месте крови и печали и скорбей из земли забил ключ новой сильнейшей к Вам любви всех и каждого.

Радуйтесь, радуйтесь, Государь, этому, как будто со всех сторон Вам кричат тронутые чудом русские сердца!

О, Государь, неужели с этой минуты Вы не уверуете больше в Себя, в Свою духовную мощь! Это не будет ни гордость, ни самовозвеличение, это будет воздание Богу – божеского; Он слишком явил Вам Свою помощь чудесно, чтобы Вы могли людям больше верить, чем Себе: в Вас Бог, Вас Он близко озаряет трепетом огненно верующих и пораженных сердец. Мы это чувствуем, понимаем, видим, и вера в Бога, спасшая Вас со славою неземною, столь же чудесно нудит Вас в Себя, в Свое Сердце, в Свою Душу, как в жилище Божьей благодати, Божьего разума сильнее уверовать.

О, Государь возлюбленный, да будет благословенно Ваше возвращение, как было благословенно Ваше путешествие, целую Вашу Монаршую и человеческую руку с благоговением и радостью, и руку Вашего доброго гения, Супруги Вашей, да пройдет в Ее чудном сердце ужас воспоминаний, да исчезнут они в Ваших сердцах в море любви к Вам и в мирных радостях, да будут дети Ваши всегда такими, какими их явил Бог, Вашими Ангелами Хранителями; и солнце, светившее и гревшее Вас на Кавказе, да будет солнцем Вашим и России долго и всегда!

Ваш старый слуга

Очень хотелось, чтобы Вы прочитали излившиеся от души строки приветствия Вашему возвращению, и оттого смею приложить эти строки нынешнего №.

Четверг 20 октября

№ 66

[Отрывки из дневника] [837]

Чудо, совершившееся 17 октября над Государем, расширяется в своем духовно-государственном значении, если вдуматься в то, что теперь во всех углах России происходит относительно проснувшейся у всех на душе мысли, что настал час, когда все мерзости и беззакония, творившиеся годы в этом злокачественном ведомстве путей сообщений, откроются, и Царю ясна будет эта долго от него скрывавшаяся печальная и грустная правда.

Да, это целое историческое откровение. Все заговорили, все просят и жаждут правосудия, казни и новой эры в этом государстве лжи, образовавшемся в русском государстве. Посьет жалок бесспорно; но ведь нет меры его ответственности перед Россиею и Царем. Ведь то, что летом происходило на разных концах России, где не хватало вагонов для перевозки хлеба, пока он говорил нелепые речи на банкете в Самаре о стальном поясе от Варшавы до Сибири – скрыто было от Государя. Ведь это были тысячи голосов проклятия, плача, озлобления, которые придавали в разных пунктах беспорядкам и настроению зловещий характер революции, и именно злой революции. Все это косвенно падало на Государя. Это было серьезное и опасное явление!

Безусловно честный в денежном отношении, был ли Посьет честен в государственном смысле, вот вопрос роковой, на который: да, никто не решится сказать, ибо он так отождествился со всеми мошенниками своего ведомства, что только им верил, только за них стоял горою, только им давал волю! Но этого мало: он делал нечто гораздо худшее; он беспощадно, зло, даже бешено гнал и преследовал всякого за правду и за самостоятельное и честное служение государству. Эпизод нынешнего лета с вагонами Рыбинской дороги невероятный, но исторически верный. Посьет объявляет, что вагонов нет для облегчения хлебного провоза. Директор Рыб[инско]-Болог[овской] ж[елезной] дороги дает знать, что у него 1000 вагонов свободных, и предлагает их. Его требуют в министерство и публично шельмуют и угрожают казнью, то есть перспективою быть прогнанным за то, что он смел показать 1000 вагонов свободных, когда министерство объявило, что нет свободных вагонов! Но и этот характерный эпизод бледнеет сравнительно с тем, что за эти два года сделал Посьет относительно печати. Никто никогда не унизил ее и не оскорбил правды так цинично, как он, и в этом печальное и роковое объяснение того ряда обманов, которые вдруг после 17 октября открылись и открываются по всем углам этого злополучного ведомства. Посьет принял за правило не допускать в печати никаких по своему ведомству обвинений и обличений. Как только что-нибудь появлялось в печати, он писал [Д. А.] Толстому просьбу воспретить газетам об этом предмете говорить, и мы завалены были циркулярами цензуры, на основании которых не только запрещалось говорить о том или другом вопросе ведомства Посьета, но объявлялась угроза – прекращения на срок газеты в случае нарушения запрещения. Мало того, Главное общество росс[ийских] жел[езных] дорог было взято под протекцию Посьета и об нем было запрещено по его требованию писать иначе, как одобрительно. И были издания, пострадавшие за это нарушение! Понятно, что вследствие этого за 2 последние года ни один звук правды о безобразиях в ведомстве путей сообщений не мог проникнуть в печать. Все редакции избегали этих вопросов, как чумы, и инженеры смеялись над общественным мнением и совестью самым бесстыдным образом. Но всего мрачнее, с характером бироновской эпохи, Посьет проявил себя относительно человека, который своею услугою государству и правде заслуживал награды и спасибо, но вместо этого приговорен был к политической смерти, клеймен позором и доведен до нищеты, так что недавно я должен был спасти его от заклада последнего перстня для куска хлеба в своей семье.

Не знаю, знал ли Государь об этом человеке, имя его [К. О.] Скроховский; а если знал, то вероятно и Государю он был представлен извергом. Он представил на Высочайшее имя записку с указанием, что Главное общество должно заплатить казне утаенных 25 миллионов. Государь передал эту записку на рассмотрение, и после нескольких комиссий оказалось, что весь расчет Скроховского был верен, и кончилось это тем, что казна дала себя все-таки обидеть на 10 миллионов и уступила их Гл[авному] обществу из страха суда и судебных хлопот, а 15 миллионов получила.

Что же за это получил Скроховский? Ужасно вспомнить и выговорить: позор, нищету и самое беспощадное преследование от Посьета и – увы, – должен сознаться, от Вышнеградского (это было первое сильное разочарование в нем как в человеке). Посьет, подвинутый [В. В.] Саловым, который, в свою очередь, несомненно есть агент Главного общества, после мелких преследований Скроховского принял страшную меру против него. Он поехал к Толстому и потребовал от него, чтобы все редакции газет были обязаны подпискою ничего не печатать и не принимать от Скроховского под угрозою прекращения издания; хотели было его выслать из Петербурга, но еще слава Богу, узнали, что [И. И.] Воронцов[-Дашков] Скроховского немного поддерживает, и не решились. Салов приезжает ко мне и показывает мне какие-то бумаги, из которых будто бы усматривается, что Скроховский требовал шантажом деньги от Гл[авного] общества… [В. К.] Плеве тоже вооружается против Скроховского и верит на слово Салову. [Д. М.] Сольский хочет ему дать место, но Вышнеградский ретиво набрасывается на Скроховского за то, что в «Гражданине» появляются статьи Скроховского против пограничной стражи, и в конце концов, травимый всеми, Скроховский буквально лишается куска хлеба! Я публично покаялся в своем малодушии; я тоже было поверил клевете и инсинуациям, не сообразив двух вещей, что если бы Скроховский был шантажист, то ему, с его умом, ровно ничего не стоило бы, прежде чем писать Государю, предложить Гл[авному] обществу ловко и скрыто сделку. Гл[авное] общество, несомненно, и миллиончик дало бы, чтобы не платить 25 миллионов, а вместо этого Скроховский дошел до нищеты. А во-вторых, не сообразил и того, что если бы в самом деле были серьезные обвинения против Скроховского, то давно бы все его враги успели его предать законной и открытой ответственности, а вместо этого они его травят и позорят из-за угла и исподтишка.

Сольский, как честнее их всех, усовестился и сказал, что он дает Скроховскому место, но я и теперь боюсь мстительности Вышнеградского и агентов Салова и Гл[авного] общества. По-моему, это шекспировская история… Целое дело из бумаг создается, чтобы погубить человека за то, что он открыл Государю правду и государству дал 25 миллионов, у него похищенных, и это дело оказывается составленным из дутых обвинений и громких слов, без одного факта.

Как обманутый сам, я имею право об этом говорить с ужасом и содроганием.

Я сказал: с ужасом. Да, другого слова не подберешь, если, разобравши все эти грязные нити лжи, интриги, клеветы и прийдя к их узлу, увидишь, что вся эта работа имела исходною причиною – денежные подкупы разных субалтерн инженеров до Салова включительно, а доверенным их лицом и уполномоченным от них является у Престола Помазанника Божия министр, отдавшийся своим клевретам и в свою очередь озабоченный одним: как бы все представить в ложном свете Царю и как бы скрыть во всем грязные концы лжи и обмана. Вот что наполняет ужасом, потому что вслед за этим рядом обманов является во всей своей отвратительной наготе катастрофа 17 октября! Царем и всею Его Семьею пожертвовали для того, чтобы скрыть и замазать безобразия дороги, ее разрушение, и тот факт, что жидовскими подкупами министерских клеврет – министр был удален от прямого своего долга осмотреть дорогу и потребовать ее ремонта прежде, чем пустить Царский поезд, или же не пускать его вовсе (!) – тот факт случился!!!

Да, именно мозг стынет от ужаса! На Скроховских, открывающих кражи казенных денег, обличающих беззакония, ложь и мошенничества, напускают как на хищных зверей травлю, их готовы казнить, их приговаривают к политической смерти; а с хищниками, как с Поляковыми, Балабановыми, Ганом (директор дороги), заключают денежные и дружеские союзы – коих цена есть жизнь целой Царской семьи!

Какое же слово может выразить то, что я чувствую, то, что все чувствуют; ведь тут даже нет натяжки, нет преувеличения. Азовская дорога в таком состоянии, что она не только царский, но пассажирский поезд с ручательством возить не может. Взятками инженерам она отделывается от ревизий, инспекций и ремонта, и затем, чтобы доказать свою состоятельность – она добивается, чтобы ее включили в Царский маршрут, а с другой стороны деньгами отделывается от нужного перед Царск[им] проездом осмотра. И таким образом, зная, что дорога опасна, инженеры делают из судьбы Царя и Его Семьи гешефт для дороги, и обман Царя доводят до решимости подвергнуть Его и Семью Его смертной опасности – в виде риска.

И орудием этого проклятого дела поручают быть ничего не догадывающемуся Посьету!!! Боже, что за ужас! Можно ли удивляться после этого, что ежедневно из разных мест и от разных лиц поступают ко мне письма и заявления, требующие суда государственного как над политическими преступниками – над министром путей сообщения, над Саловым и над [С. С.] Поляковым и дирекциею дороги?

И действительно. Дальше нельзя идти в пренебрежении к долгу хранить Царя и служить Престолу.

А чтобы это не показалось фразою, вот две статьи о состоянии Азовской дороги, обе характерные. Одна в виде присланного мне письма; а другая из «Виленского вестника».

Как строилась Курско-Харьково-Азовская дорога [841]

«Пока гром не грянет – русский человек не перекрестится», – так гласит народная наша пословица, и в ней много реальной правды. Слишком ужасен и грозен был гром, грянувший 17 октября на станции Борки, Курско-Харьково-Азовской линии, чуть не стоивший дорогой для всей России жизни возлюбленного Монарха и Его Августейшей Семьи, гром, прекративший, однако же, 37 жизней, и мы принялись усердно креститься. Вся Россия в один и тот же день благоговейно склоняла колени и горячо воссылала молитвы Всевышнему за чудесное спасение Царя, Царицы и Царственных Детей. Горячи и беспредельны были эти молитвы многомиллионного русского народа, ибо когда читаешь все эти подробности крушения Царского поезда, все описания превращенного в щепки вагона, в котором находились Государь Император и Его Августейшая Семья, то как бы человек ни был маловерующим в предопределение Промысла Божьего, он, этот маловерующий, должен будет признать, что никто иной, как только Господь мог совершить такое чудо над святым Помазанником Его, чтобы сохранить ту дорогую для 90-миллионного народа жизнь, которая ведет Россию по твердому пути развития и национальной славы.
(Из «Вилен[ского] вестн[ика]»)

Но вот мы опомнились от ошеломившего нас страшного удара и испуга, и первый вопрос, который является у каждого – это вопрос: кто виновен во всем случившемся. В телеграмме министра двора говорится, что «о злоумышлении и речи быть не может»; в правительственном сообщении сказано, что Сам Государь Император вручил жандармскому офицеру кусок гнилой шпалы, как вещественное доказательство безобразного состояния этой линии. Следствие бесспорно раскроет виновных, и они будут осуждены. Но не искать ли причин поглубже, чем недосмотр и упущения нынешней администрации? Не обратиться ли нам к истории сооружения этой линии и к личности строителя ее? Положим, историческими справками о сооружении этой пресловутой линии дела не поправишь, что сделано, то сделано, «пролитой воды не воротишь» – гласит другая народная поговорка. Но история для того и существует, чтобы назидать человечество и предохранять его от повторения ошибок и промахов.

Строителем этой дороги был, как мы уже знаем, г. Поляков, ныне уже умерший. «Мертвые, положим, срама не имут», но, повторяем, мы решились привести некоторые исторические справки о постройке этой линии не с целью посрамления памяти покойного еврейского креза, а лишь в назидание современным деятелям и дельцам нашего железнодорожного хозяйства; справки эти мы находим в изданной три года тому назад в Киеве, с разрешения предварительной цензуры, книге инженера Н. П. Добролюбова, человека, по всем видимостям, сведущего в железнодорожном деле. Книгу свою г. Добролюбов озаглавил: «Русские железные дороги и их слабые стороны» [842] ; вышла она, как сказано выше, три года тому назад, стало быть, при жизни покойного железнодорожника Полякова и, несмотря на то, что она пущена была в продажу и разослана всем редакциям газет, книга была, как говорится, «замолчана», а между тем в ней собрана масса драгоценного материала; книга эта у нас под рукою, и мы берем из нее лишь те страницы, которые относятся к сооружению г. Поляковым ныне приобревшей печальную славу Курско-Харьково-Азовской линии; в данный момент страницы эти будут как нельзя более кстати.

Приводя ряд причин, имевших место при прежней системе ведения железнодорожного хозяйства, причин, которые способствовали злоупотреблениям при сооружении тех железных дорог, которые получили правительственную субсидию в виде приплаты по гарантиям, г. Добролюбов вот как характеризует сооружение Курско-Харьково-Азовской линии и ее строителя:

«Комиссия, составленная в начале под председательством тайн[ого] сов[етника] Журавского, а затем барона Шернваля (того самого, который пострадал первым при крушении 17 октября, какая несправедливость злой судьбы!), констатировала целый ряд злоупотреблений, допущенных при постройке Курско-Харьково-Азовской железной дороги. Сводя к кратким заключениям расследования комиссии, оказывается, что Поляков, получив разрешение строить дорогу от Курска до Харькова, одновременно испросил разрешение приступить к постройке линии от Харькова до Ростова, на свой страх и риск. Обстановка и условия, при которых начаты работы на обеих упомянутых линиях, вынудили строителя чрезмерно спешить с работами и предрешили вопрос о личности будущего концессионера всей Курско-Харьково-Азовской дороги.

При этом договоры, не давая права учредителю приступать к работам до утверждения проектов министром путей сообщения и в то же время не определяя сроков учредителю для представления их, а министерству для утверждения представленного, не достигли своей цели. Причины эти имели последствием, что большая часть работ производилась строителем без предварительного утверждения проектов. Те из проектов, которые представлялись на утверждение Министерства путей сообщения, доставлялись непосредственно в Департамент железных дорог, помимо инспекции, отчего инспекция не имела возможности своевременно следить за тем, соответствовали ли представлявшиеся проекты местным условиям и требованиям.

Договоры и устав, предоставив строителю, независимо от хода и качества работ, весь акционерный капитал в 12 000 000 руб. в полное его распоряжение, тем самым недостаточно обеспечивали осуществление предприятия и своевременное исправление недоделок, замеченных комиссией уже по открытии дороги.

Заявления о готовности дороги к открытию, вследствие какового заявления министерство обязано было безотлагательно выслать особые комиссии для освидетельствования построенного, поступали в департамент прямо от г. Полякова, без удостоверения местной инспекции о готовности сооружений. Делалось это ввиду того, что в интересах строителя было как можно скорее открыть дорогу, так как открытием этим обусловливалась выдача казною гарантии и погашения по акционерному капиталу ежегодно 659 359 р.»

Понятно теперь, что при такой поспешности некогда было думать о прочности сооружения и о добросовестном выполнении договоров с казною. Но идем далее: «Получая заявления строителя о готовности дороги к открытию, говорится в протоколах комиссии, цитируемых дословно г. Добролюбовым, – министерство обязано было выслать комиссию для освидетельствования дороги. Но самое освидетельствование всей линии совершено было в 5 дней, что возбуждает сомнение, чтобы такое важное поручение могло быть так скоро выполнено, тем более, что при самом освидетельствовании комиссия нашла много неоконченного и недоделанного. Для исполнения многих недоделок, оказавшихся на дороге ко времени открытия ее, были назначены точные для каждой из них сроки, соображаясь с которыми самые поздние из недоделок должны были быть окончены к октябрю 1870 года, т. е. к назначенному сроку окончания работ на 2-м участке, на самом же деле исполнение недоделок продолжалось в течение 7 лет и все-таки многое осталось невыполненным.

Открытие правильного пассажирского и товарного движения по дороге разрешено не министром путей сообщения, а самими свидетельствовавшими комиссиями, причем 1-й участок от Курска до Харькова открыт комиссиею даже без уполномочия ее к тому со стороны министра. Между тем открытие движения при тех недоделках и недостатках, которые существовали во время свидетельствования линии комиссиями, представляет во многом отступления от тех указаний, которые были преподаны на этот предмет в договорах на Курско-Харьково-Азовскую железную дорогу и в уставе общества этой дороги. Так, при приеме 2-го участка приемщики совершенно неправильно причислили к наличности поставленного на этот участок подвижного состава то число его, которое было доставлено на 1-й участок».

Г. Добролюбов рассказывает поразительные факты, как одни и те же вагоны целыми десятками сдавались правлением поляковской дороги на разных линиях, для чего они ночью, пока комиссия спала, перевозились с сегодня освидетельствованной линии на линию, предназначенную к освидетельствованию завтра. Далее в протоколах комиссии бар. Шернваля значится, что в числе 1620 вагонов, подлежавших, согласно расценочной ведомости, к поставке для 2-го участка дороги, г. Поляковым были сданы 300 угольных вагонов, которые были построены в мастерских дороги в ущерб своевременному ремонту остального подвижного состава. Тип, принятый для них, не был утвержден и, по своей удешевленной конструкции, уменьшил ценность обязательного к поставке подвижного состава. Кроме того, ни в отчетах общества, ни в делах Министерства путей сообщения не найдено подтверждения тому, что постройка этих вагонов была оплачена из строительного капитала.

Помимо вышеуказанных злоупотреблений, совершавшихся при постройке Курско-Харьково-Азовской железной дороги, комиссия, под председательством барона Шернваля, нашла следующие злоупотребления и беспорядки, практиковавшиеся при эксплуатации дороги.

В числе обязательного к поставке подвижного состава 74 товарных крытых вагонов были доставлены только в 1873 г., в сильно изношенном виде и построенными в главных частях не по образцу, утвержденному Министерством путей сообщения. Вагоны эти были отданы в наем не гарантированной Воронежско-Ростовской дороге того же Полякова за невозможно малую плату.

Все причитающиеся обществу суммы, как в счет дополнительного облигационного капитала и в счет правительственной гарантии, так и по займам в банках и у частных лиц, поступали в одну из контор Полякова, которые брали за это куртаж и комиссионные, в размере даже 9 %, и вносили деньги в кредитные учреждения, в свою очередь получавшие за исполнения поручений.

И несмотря на то, что, имея постоянно чистый доход, дорога не могла нуждаться в крупных позаимствованиях, ее заставляли выплачивать по ним огромные проценты и комиссии; эти комиссии составляли более 168 000 рублей. Но что лучше всего: при возврате другими дорогами уплаченных за них Орловско-Грязскою дорогою сумм, не были ими возвращаемы процентные и комиссионные суммы, насчитанные на эту дорогу конторами Полякова.

Переданные в конторы Полякова суммы из казначейства, вместо немедленной передачи их по назначению, задерживались конторами иногда на значительные промежутки времени и затем, для разграниченных платежей, переводились произвольными суммами в разное время и не по тому курсу, по которому они были засчитаны при выдаче их казною. При этом убытки относились к расходам эксплуатации дороги, а барыши оставались в конторах Полякова.

Содержание дороги, помимо плохой постройки ее, найдено комиссиею в крайнем беспорядке.

Балластный слой по всей линии весьма тонок, местами его вовсе нет. Нижний балласт большею частью дурного качества, верхнего же балласта из щебня нет совсем: его «забыл» рассыпать г. Поляков при постройке. Шпалы лежат вообще неправильно, косо и на различных между собою расстояниях, затесываются они неправильно, вследствие чего головки рельсов наклоняются местами наружу. Заметно много гнилых шпал. Большая часть рельсов, особенно в пределах станций, в дурном состоянии, в таком же виде и скрепления рельсов между собою и со шпалами; не хватает болтов, подкладок, они уложены не на месте, костыли большею частию не добиты и слабо держат рельсы; иногда костылей вовсе нет. Положительно нет ни одной версты, на которой не имелось бы какого-либо из приведенных недостатков, не выключая и верст, вновь уложенных стальными рельсами.

В мостовых сооружениях дороги можно встретить существенные неисправности, требующие неотложного капитального исправления: быки подмываются, фермы провисли и проржавели, в трубах продольные трещины, насыпи размыты, деревянные мосты и деревянные трубы гнилы, в железных не имеется заклепок или они заменены непригодными к делу болтами.

В более удовлетворительном состоянии находятся станционные постройки, но только не все, а специально пассажирские.

Товарные крытые платформы в таком виде: крыши давно не крашены, провисли, дырявы, местами снесены бурею, полы дурны, фундаменты обвалились. Важнейшие паровозные здания и мастерские находятся в жалком состоянии, иные заброшены совсем; водоемные здания все требуют, более или менее, ремонта; водокачки на всех станциях содержатся дурно и требуют исправления; казармы и будки все требуют исправлений; живущие в них жалуются на холод зимою; на переездах доски дурно прибиты; верстовых столбов нет, – их заменяют гнилые шпалы.

Для характеристики подвижного состава вот описание одного из поляковских паровозов, вышедшего за девять месяцев перед тем из капитального ремонта: поршневые кожухи и тормозные тяги лопнули, регулятор сломан и едва действует, золотники неверны, дышло разбито, крейскопфы, мотыли, эксентрики обтерлись и разбились до того, что весь механизм стучит; поршневые обода истерты, трубы и краны текут, один инжектор не действует, колеса не точены и пр. При всем том этот замечательный паровоз считается годным к работе и работает.

Очевидно, что при подобном установившемся взгляде могут находиться в движении, и действительно находятся, паровозы с недействующими манометрами, с громадными, до 60 пудов, накипями в котлах, с негодными прогарными трубами, с большим числом заплат в топках и пр. Неудивительно, что эти паровозы ведут к непроизводительному расходу топлива, к остановкам поездов в пути и ежеминутно угрожают опасностью для жизни. А между тем на дороге существует инспекция, и законы наши грозят уголовными взысканиями за употребление негодных механизмов.

Из рассмотренных комиссиею бесчисленных жалоб на дорогу оказалось, что они все не случайные, а истекают из установившегося в правлении Полякова и управлении Курско-Харьково-Азовской дороги административного строя, что жалобы углепромышленников основаны на ненормальности отношений к железной дороге Общества южно-русской каменно-угольной промышленности, принадлежащего тому же Полякову, и что даже на 9 году эксплуатации дороги сильным для нее конкурентом оказывается гужевой извоз.

«Общественное мнение», – замечает отчет комиссии бар. Шернваля, давно уже метко охарактеризовало эксплуатацию дороги следующим образом: дорогою владеет г. Поляков, правление железнодорожное есть его контора, управление – зависимый местный агент конторы. Из своих многочисленных железнодорожных служащих учредитель составляет номинальных акционеров, именем которых распоряжается и действует по своему усмотрению, согласно личных интересов.

Мы думаем, что ко всем этим официальным документам, рисующим довольно яркими красками историю сооружения Курско-Харьково-Азовской дороги и деятельность ее строителя, прибавлять нечего, комментарии тут совершенно излишни и каждому сделаются понятными причины страшной катастрофы 17 октября. Такая линия не могла вынести быстроты движения при двух паровозах, и то, что случилось, есть плоды грехов прошлого, искупать которые будут не те, которым следовало их искупить…

Получил я следующее интересное письмо [843] :

Я весьма сожалею, князь, что по своему официальному положению не могу открыто выступить с более пространной статьей по поводу крушения Царского поезда. Я не знаю, как ведется следствие, насколько оно правильно или неправильно поставлено, но знаю только, что дирекцией этой дороги у нас в провинции возмущены страшно, мы ближе ко всем железнодорожным безобразиям, мы лучше знаем все их мошенничества и все их мерзости. Пишущий эти строки не имеет никаких личностей против кого бы то ни было из заправил дороги, а потому и верьте каждому слову; все то, что я пишу, – я знаю от самих же служащих, со многими я хорошо знаком, наконец, не так давно, несколько месяцев жил на Курско-Харьково-Азовской железной дороге, изъездил ее из конца в конец бесчисленное число раз, знаю всю подноготную и ее пишу вам, князь, пишу и даю сырой материал, даю в ваши руки потому, что знаю, вы не откажете сказать правдивое слово. Крушение Царского поезда может составлять неожиданность для кого хотите, но не для самой дороги и не для нас многих, прекрасно знающих эту дорогу. В 1891 году эта дорога должна была перейти в правительство, при чем основанием ее перехода должна служить стоимость акций последних десяти лет. Тогда покойный Поляков выбрал исполнителем своего гешефта хорошего дельца и поручил ему вести дело аккуратно . И дело повелось аккуратно . Дорога была заброшена, ремонт почти совсем перестали делать, паровозы стары и дырявы, подвижного состава далеко не хватает, штат служащих сокращен до минимума, но зато рос дивиденд, росла стоимость акции, росла и надежда нагреть руки на счет правительства. Состояние дороги поразительное: разбился товарный поезд, так тому и быть; наместо разбитых вагонов новых делать никто не будет, из описи они не вычеркиваются, значит, подвижной состав не уменьшается; но если какой-нибудь из не особенно разбитых вагонов ремонтируется, так он становится в опись как вновь приобретенный, увеличивая таким образом количество подвижного состава. Паровозы отвратительны, лишь бы доползли до сдачи в правительство, а там наплевать. На весь товарный поезд, на целый пробег между станциями, дается такое возмутительно малое количество ставки, что ее не хватит даже в несколько вагонов, короче говоря, дорога готовилась деятельно к сдаче в правительство, и дирекция, вместе с бухгалтером правления, жидом Балабановым, были верными и прекрасными исполнителями преподанного завета аккуратности. За свою службу Балабанов получает 12 тысяч в год официальных, кроме неофициальных, а тому, что получает дирекция, и счету нет. А в результате вот что скажу: если при исправности дороги на крушение Царского поезда нет ни одного шанса, то при помощи стало их 90°. Обратите внимание на отчеты Азовской ж[елезной] дороги, посмотрите, он несколько сот тысяч показывает разницы за летний период в пользу этого года: откуда? Главные грузы ее – это хлеб и уголь. Но хлеб уже теперь в Таганрог едет очень мало сравнительно, это мне досконально известно, а уголь, благодаря кризису в этом году, почти совсем не шел. Откуда же эта громадная разница? Она лежит в том куске гнилой шпалы, которую Его Величество отдал жандармскому офицеру. Проезд Царского поезда должен был сильно ударить жидов по карману: надо ремонтировать дорогу – это убыток сейчас же; акции, пожалуй, понизятся – это убыток в будущем; а, между тем, неужели же лишаться русских миллионов, так легко плывущих в жидовские руки? Нет, пусть лучше Царский поезд идет на риск, как-нибудь и без ремонта проскочит! Кровь стынет в жилах, князь, когда все это приходит в голову.

Знаете ли вы, князь, что такое правительственные инспектора на железной дороге? Не знаете, наверное. Это люди, которые получают от казны 1 р., а от железных дорог – 5 р. Кучера, лакеи, горничные, словом вся прислуга, числится в штате какой-нибудь дороги и там получает жалованье: кучер числится запасным кондуктором, лакей еще чем-нибудь и т. д. Вопрос является сам собой: кому служат правительственные инспектора? Знаете ли, князь, что делают на железной дороге, когда случится крушение? Вы думаете, подают помощь раненым? Нет, князь. Оканчивают юридические вопросы с 3-м классом, а если можно, то и с другими.

Вы ранены, изуродованы, не хотите ли получить 100–300 р., не больше для 3-го класса и расписаться, что претензии не имеете, иначе и помощи не дадут; и бывают случаи, что это делается в присутствии жандармов. Результат понятен, крушение стоит в 10 раз меньше, чем должно бы стоить, и т. д.

Да, как бы грустно и позорно все это не было, но по неволе скажешь: «нет худа без добра» – отныне, по крайней мере, Царские поезда не будут пускать по линиям ненадежным; а если будут назначаемы по линиям той или другой, то отныне до проезда Царского поезда линия будет и ремонтироваться и осматриваться!

То и дело, что слышишь фразу: кто не веровал в Бога, и тот уверовать должен – перед чудом Божьим 17 октября!

Да, оно так и есть… Чудо Божие беспредельно – но в то же время оно неизмеримо по своим духовным последствиям.

Спасение Царя, Царицы и Детей Их, это главная радость, это сущность Божьего чуда! Но затем как продолжается таинственное действие этого чуда, вот что наполняет душу благоговейными размышлениями. Я никогда не запомню такого глубокого действия чувства на людей в всегда холодном Петербурге, как после 17 октября. Буквально все точно перебывали духом на месте крушения поезда, были там во время крушения, испытали ужас лишиться всей Царской Семьи разом, перестрадали ад, и затем из ада, измучившего их до глубины души, все вдруг перешли к свету: рай явился в спасении Тех Дорогих существ, которых жизнь повисла в глазах всех над пропастью…

Вот сущность продолжившегося чуда. Это настроение историческое не одних студентов переродило; весь чиновный люд перевернуло; всех, кто никогда не задумывался над Государем и отношениями Его к судьбам России, это чудо чудесно заставило думать и чувствовать целые часы над Государем… Я видел людей буквально неузнаваемых, одних испуганных этим явлением Бога так близко и так непосредственно, других испуганных мыслию – что было бы с нами и с Россиею, если этого чуда не было.

Государь, прибыв в Петербург, очевидно не мог себе составить понятие об этом чудесном явлении, совершившемся в Петербурге. Он несомненно думал, что это повторение не раз проявлявшегося на улицах Петербурга народного восторга после спасения Царя. Но именно этого повторения не было. Чувства и мысли, охватившие Петербург в эти дни, никогда не замечались, а потому не могли быть повторением. В этом я видел, и многие видели, осязательность второго чуда. С Царем сроднила всех масса ощущений; во-первых, пережитый вместе с присутствовавшими на катастрофе ад, потом радость, потом ряд картин, в которых Бог показал душу Царя всем, потом негодование на виновников катастрофы, потом все чувства Отца, Мужа, Детей – пережитые там и повторившиеся в сердцах сотен тысяч отцов, матерей, детей… потом, наконец, размышления всех снизу доверху, что катастрофа эта есть конец эпохе обмана, лжи, халатности и нерадения, мучивших Россию, скрывавшихся тщательно от Царя и доведших Царя и Россию до края гибели.

Все это в тысячах видов говорилось и передумывалось и перечувствывалось все эти дни в Петербурге, и вот почему нельзя не называть эти дни днями историческими.

Все поняли ясно и опасность, и чудо, и радость, и счастье, и страшную ответственность слуг Царя перед Богом, перед Царем и перед Россиею.

Негодование началось с [В. В.] Салова. Надо было видеть в день молебна в Исаакиевском соборе эту улыбавшуюся, жирную фигуру, с лентою на плече, развязно говорящим, точно речь шла о крушении поезда в Канаде – о том, что мало ли какие бывают случайности на железных дорогах, которых нельзя предусмотреть! Ему в голову даже не приходило, что поехать за границу, когда вся Россия стонала от беспорядков по отправлению поездов с хлебными грузами, преступление. Ему в голову не приходило, что еще бóльшее преступление быть за границею, когда знаешь, что Царский поезд должен идти по самой скверной линии железных дорог в России.

Затем, когда разъяснились подробности, все с ужасом постигли и тяжелую ответственность Посьета. Все загорелись злобою и негодованием – каких я еще не видывал в Петербурге.

Оттого ежечасно, так сказать, ждали с пламенным нетерпением его увольнения. Все сходились только с этим вопросом: это была всенародная, историческая потребность. Но часы шли, дни проходили, и нет отставки Посьета! Тогда я понял, что минуты были действительно исторические; я испугался, и многие испугались, пущенного по городу инженерами слуха, что Посьет остается; испугались именно действия этого слуха. Я видел одного чиновника буквально чуть-чуть не сходившего с ума; бледный, дрожащий он говорил: неужели это возможно, что же тогда святого, ведь если Посьет останется, все чудесное настроение России помутится! И это настроение действительно начало мутиться; все стали падать духом. Я не верил в возможность этого слуха, но я испугался его действия. Я написал было Государю, но меня прервало во время писания письма известие, принесенное [Т. И.] Филипповым, что Посьет подает в отставку в пятницу. Я разорвал письмо. В пятницу волнение усиливается; нет известий; вчера в субботу ходят слухи по городу, что прошения Посьет не подавал; они исходят от министерства. Опять испуг! Испуг именно, и только того подавляющего и деморализующего действия, которое эти толки производят на сферы служащих.

В субботу вечером приходит ко мне Филиппов и сообщает за достоверное, что Посьет ездил в Гатчину с прошением об отставке в кармане, но не подал ее потому, что Государь был с ним любезен и не дал в разговоре повода подать самое прошение. Мало того, будто мадам Розалия, то есть мадам Посьет, сказала: «Ну, теперь мы еще поборемся!»

Я впал в уныние, тем более сильное, что обедал у [Н. И.] Шебеки два часа перед этим, ничего не слыхал противоречащего этой злой вести, и тоже их застал в унынии. А час спустя после ухода Филиппова я имел рассказ о том, как накануне, в пятницу вечером, в инженерном путейском клубе группа этих негодяев торжествовала победу и пила за поражение своих супостат, и один из инженеров сказал, полунавеселе: «Ура, наша возьмет!»

В этом ужасном состоянии я помолился Богу, чтобы успокоиться, и затем написал Посьету письмо, почтительное и обращенное к его чувствам моряка и патриота, в котором сказал ему, что всякая минута, на которую он медлит в подаче отставки, вредит интересам Государя, ибо действует на то необыкновенное настроение и подъем духа, которые все эти дни так чудесно всю Россию сочетали с Государем и Государя с Россиею, и что вследствие этого первый долг преданности Царю должен ему внушить решимость бесповоротно уйти, чтобы собою не мешать общему настроению расти и крепнуть.

Послал по городской почте. Утром в воскресенье посылаю Кутузова к одному тузу в инженерн[ом] ведомстве узнавать. Он возвращается, понуря голову. Там ему сказали, что Посьет остается и что вероятно все разрешится уходом Салова, и конец.

Еду как угорелый по городу: Грессер ничего не знает; [И. Н.] Дурново тоже; заезжаю к Делянову, он у жены в гостиной; я туда. Гостей человек 10; сажусь, и что же, рядом со мною толстый Хрущов, а Делянов говорит мне, указывая на Хрущова, а вот, рассказывает, что Посьет подал в отставку, и отставка принята.

Я замер от радости: узнаю от Хрущова, что он вчера был в Гатчине, и там узнал это от [И. И.] Воронцова[-Дашкова] и [П. А.] Черевина, что не только отставка принята, но что даже послана к [С. А.] Танееву для зависящих распоряжений!

В гостиной все дамы и все кавалеры, начиная с Делянова, сказали: «Это нужно было», это «удовлетворение народного правосудия»!

Это еще более поднимет Государя!

Поехал к Шебеке пытаться проверять. Официально он ничего не знает, а знает тоже по слухам. Товар[ищ] министра кн. [К. Д.] Гагарин ему сказал, что бывший в пятницу дежурным в Гатчине [С. И.] Палтов ему сказал, что слышал от Черевина такие слова: «Ну, кончено, Посьет подал наконец в отставку, отставка принята, но при этом ему было сказано, что пока, до окончания следствия и до назначения ему преемника, он должен оставаться». А поздно вечером мой Калугин приезжает от [В. С.] Кривенки и подтверждает, клянется, что все это верно и несомненно, так как Кривенко передал ему все слова Воронцова.

Боже, как я благодарно молился Богу! Слегло бремя с души, ничто теперь не будет холодить и туманить общего высокого и сердечного настроения всех и каждого к Государю! Господи, какая тяжесть спала с души, Господи, слава Тебе, так легко стало.

И как коротко, чутко и метко, если верить словам рассказа Кривенки, формулировал Государь Свое решение: «Это печальная необходимость», и ни слова больше. Сколько деликатности в этих словах!

О преемнике [ К. Н. ]  Посьета

Нет ни одного дома, и в доме ни одной квартиры, где бы теперь не задавался вопрос: а кто будет министром на место Посьета.

Вопрос этот стал так сказать всенародным по своей важности и по близости к сердцу каждого: каждому как будто до него дело.

В гостиных большого света и сановных к этому вопросу пристегивают всякие имена. В сферах близких к мадам [Е. Н.] Нелидовой, la grande tripoteuse par excellence – разумеется называют [М. Н.] Анненкова. В сферах военных называют [Н. Н.] Обручева; в сферах сановных называют [А. К.] Имеретинского и [Н. О.] Розенбаха. Потом называют двух стариков военных инженеров – [К. Я.] Зверева и [Г. Е.] Паукера.

Последние двое, когда их спрашивают об этом, отвечают: мы слишком стары. Мадам Нелидова, та решила, что никто кроме Анненкова спасти дело не может, и, разумеется, знать не хочет того, что все знают, на сколько это имя уронено и означает шарлатанизм и уменье улизывать от денежных отчетов.

Насчет Обручева каждый честно преданный Государю скажет про себя и громко: день, когда этот человек какими-либо судьбами выйдет из ряда лиц, которых можно назначать на какой-либо влияющий на судьбы России пост – будет счастливый день для бедной России. Пока он может куда-нибудь попасть, есть всегда опасность для России; это мое и многих фанатичное убеждение. Это выдвинутая в блеск звезда темного царства, и молю Бога, чтобы не было скоро причины в этом убедиться, в случае войны. Это страшное имя!

По поводу назначения преемника Посьету генерал Паукер, один из умнейших и честнейших людей военно-инженерного ведомства, сказал в нескольких словах очень метко и умно, в чем заключаться должна личность и программа нового министра путей сообщений.

– Нужен молодой и энергичный инженер, потому что нужно многое сломать и всю Россию изъездить и ввести порядок вместо беспорядка.

Это глубокая истина! Я слышу, что некоторые говорят: совсем не нужно сведущего человека, нужно только энергичного, честного и умного!

Трудно с этим согласиться. [П. А.] Клейнмихеля в наш век не найдешь. А все назначения людей не сведущих в деле на пост министра путей сообщений оказывались именно потому неудачными, что попадали на людей совсем в деле несведущих, до Посьета включительно. Происходит весьма понятное явление, даже с самым энергичным и способным человеком. Новый министр вступает; он никого и ничего не знает. Значит, прежде всего он должен узнать что-нибудь, научиться: у кого? Очевидно, у инженера; значит, начинается с того, что новый министр учится у того инженера, которого он должен проучить. И как всегда бывает, чем плутоватее инженер, тем он даровитее и тем он ловче, и тем он лучше учит, и смотришь, через месяц инженеры уже завладели новым министром вполне. Посьет взял поповича [Ф. П.] Неронова в директоры Департ[амента] общих дел. Этот Неронов сын пензенского диакона, умен, ловок, вор каких мало, плут, негодяй первого сорта, а жена анархистка, и про него Посьет говорит [А. А.] Татищеву: «Вот золотой человек, я век с ним не расстанусь!»

Затем другая мысль. Введено в обычай, что для поста министра путей сообщений нужен генерал… Мне кажется, что для этого поста прежде всего нужен знающий, толковый, энергичный и честный инженер, а генералом он всегда успеет сделаться, если окажется дельным.

У меня в уме сидит такой человек, и если бы Государь мне дозволил, я бы вот что дерзнул Ему сказать.

– Выслушайте меня, Государь; когда я дерзал Вам говорить про Вышнеградского, я фанатично и безусловно был убежден и честью ручался в том, что он Вам окажет в области финансов большие услуги. В данном случае – невзирая на то, что я один в России Вам называю человека, и никто его Вам не указывает, я еще тверже, еще убежденнее ручаюсь в том, что лучшего кандидата нет!

Он безусловно имеет все данные для этого поста, но кроме того он человек с прошедшим по честности хрустальным как чистейший хрусталь.

Человек этот полковник военный инженер, профессор Никол[аевской] инженерн[ой] академии [А. А.] Вендрих!

Повторяю, Государь: словами в такую торжественную минуту не шутят, говоря со Своим Государем. Я с благоговейным убеждением в правде моих слов говорю Вам! Возьмите его, пока он в цвете лет; Вы увидите скоро, как окажется блистателен Ваш выбор. Вот год, как я слежу за этим человеком и разузнаю об нем.

Его история такова: он прошел лично все ступени железнодорожной практики, начиная с начальника станции и кончая начальником эксплуатации. Он был у [С. С.] Полякова, между прочим, и сдал свою должность, сказав ему: «Вы мне недостаточно помогаете душить мошенников и вводить экономию, прощайте!» На Балтийской линии, изучив ее эксплуатацию, он вышел потому, что оказался, по мнению директоров, беспокойным человеком; а беспокойным он оказался потому, что ввел такую систему контроля, что никому красть нельзя было. «Вы слишком педантичны», – сказал ему Пален, царек этой дороги.

Действительно, его аккуратность и педантичность в ведении дела феноменальны; и если принять в соображение размеры, до которых дошла халатность и небрежность в этом ведомстве, то эта аккуратность и педантизм в требовании исполнительности – являются первым условием для нового хозяина в этом развалившемся хозяйстве.

Затем как знание дела, как практическое знакомство с делом, как знание науки этого дела, как знакомство со всеми видами железнодорожного дела, вряд ли в России найдется кто-либо даже близко к нему подходящий. И в заключение честный, даровитый, железно-стойкий и энергичный и знающий все мошенничества этого мира инженеров насквозь и вдоль и поперек.

Словом, смею сказать, Государь, Бог его создал и хранил для Вас, я в этом с фанатизмом убежден. Я уже писал Вам, Государь, о нем, в интриге по поводу его мысли учредить центральное военно-железнодорожное бюро. Интриг было без конца, чтобы затормозить это нужнейшее дело, и его затормозили. В мае должна была по Высочайшему повелению состояться под председательством [В. В.] Салова приготовительная по устройству этого бюро комиссия. Теперь ноябрь, и комиссия ни разу не созывалась. Главными деятелями в интриге против мысли, принятой в Комиссии фельдмаршалов, принятой военным министром и признанной Вами – были разумеется Посьет, Салов и… Обручев. Как я писал Вам прежде, Обручев вопреки и тайно от [П. С.] Ванновского отчислил даже от Главного Штаба Вендриха. И я думаю, что при невозможности сказать что-либо против Вендриха в смысле инженера знающего и дельного, Обручев достиг того своим влиянием на военного министра, что если при нем скажут: «Да, но Вендрих беспокойный человек», он промолчит и не скажет слова в его защиту.

Да и зачем спрашивать других, когда Вы бы могли, Государь, получить впечатления непосредственно от человека Сами, призвав к Себе Вендриха и выслушав его. Я убежден, что после получасовой беседы Вы сами увидите, что это за выдающаяся по живости, по знанию, по дельности личность.

И кроме всех заслуг он имеет еще ту весьма важную, что он никаких связей с этим инженерным миром не имеет, что он совсем свежий и новый человек, но зато имеет все сведения об этом мире. И вдобавок консерватор.

И потом – в случае, если бы он Вам понравился, – назначение его управляющим министерством не связывает назначением министром; он назначается в виде опыта на год, на два, управляющим, и результаты все скажут.

Вот что я бы сказал Государю с убеждением – непоколебимым в правде моих слов.

Но скажут мне: это смелая, даже дерзкая мысль. Молодого полковника – никем не названного, мало кем даже известного – выставлять в кандидаты на министерский пост!

Да, это дерзкая мысль, но только дерзкие мысли рождают великие последствия. И не дерзкая только это мысль; это мысль вдохновенная великостью и торжественностью минуты; это мысль, которая может оказать глубокое, потрясающее нравственное значение. Она сказала бы: прочь старые предания инженерного мира; молодой, даровитый, но смиренный инженер возвышается Царем за то, что был честен, за то, что трудился, и это было бы историческим событием!

Впрочем, есть еще мысль, стоящая внимания. Почему нужно министерство путей сообщения? Отчего бы не упразднить его, разделив на два главные управления, самостоятельные – водяных сообщений и железных дорог. На первое место есть созданный кандидат – нижегор[одский Н. М.] Баранов. Вода и энергия – его стихия! А на второе – Вендрих. Когда нужно, они имели бы доклады, заседали бы в Госуд[арственном] сов[ете] и в Комит[ете] министров по своим делам и под собственною ответственностью вели бы дело!

Это практическая мысль. От разделения на два главных управления ведомства путей сообщений – сам собою уничтожился бы дух этого ведомства, и два энергичных начальника могли бы в короткое время создать новое поколение инженеров. Вся сволочь исчезла бы, растаяла. Баранов стал бы брать моряков, Вендрих только честных инженеров.

И это опять-таки было бы историческим подвигом мудрости Государя.

Смел бы полагать, что если бы моя статья о юбилее Короля Датского была прочитана Императрицею, Она получила приятные впечатления от тех чувств тысячей русских людей, которые в ней выражены, если не искусно, то искренно.

Король-юбиляр

Сегодня 3 (15) ноября Его Величество король Датский Христиан IX празднует 25-летний юбилей своего царствования.

Как бы далеко ни были погребены в наш век те простые предания духовно-нравственного мира, которые приобщали к культу принципов и добродетелей правительства в их политике и народы в их взаимных отношениях, и как бы трудно ни было вследствие этого королю Датскому Христиану IX, после 70 лет жизни и 25 лет царствования, ожидать многое в оценку себе от века прозы насилий и поэзии лжи, – но все же, видно, сила честности велика еще на Земле, даже в Европе. 25 лет царствования высоко честного человека, – сумевшего – тотчас после бедственной для Дании годины 1862 года [855]  – с замечательным тактом и глубоко патриотическим чувством не только повесть Данию, без ущерба ее достоинства, по тому же пути мирного и умеренного прогресса, но охранить ее своею нравственною личностью, силою своих принципов и своих преданий чести от угрожавшего ей по законам историческим нравственного падения, после поражения материального, – такие 25 лет были нелегким подвигом, и на празднование их юбилея имеет маститый король в семье монархов великое и светлое право.

Это импозантный и поучительный праздник для каждого из монархов, на который и они, и народы их шлют приветствия, проникнутые самым искренним почтением к светлому образу государя, не только 25 лет царствовавшего, но 25 лет дававшего собою на троне пример царствования.

Еще далеко до семейных связей нашего Державного Дома с датскою королевскою династиею – симпатии России к Дании, к этому небольшому, как маяк на европейском море светившему своими народными достоинствами полуострову, были несомненны.

Когда же наш нынешний Государь у смертного одра Своего покойного брата вместе с земною долею – принял от Бога указание, с кем разделить свою жизнь, – Дания, оставаясь России симпатичной, стала ей и родною. Взрывы народного поэтического чувства приветствовали Принцессу Дагмару, дочь Короля Христиана IX, в 1866 году.

Прибыв в Россию, Она принесла с Собою то прекрасное приданое, которым снабдил Ее Ее Родитель, Король – честный человек, – святое благоговение к семейному быту, как к основе счастья на земле, и вот двадцать два года благословляемых Богом семейной жизни Их Императорских Величеств являются и образцом для подражания десятков миллионов верноподданных, и видимою причиною благодати Господней, почивающей на Царских Супругах и на Детях Их…

А благодать Господня, почивающая на Царе и Семье его, хранит и народ Их…

При этой мысли само собою становится понятным то сердечное общение, которое в России влечет многих и многих мысленно на праздник Короля Датского Христиана IX. Этих русских сердечных чувств да будет перед ним истолкователем наш Царский Первенец…

В Царице, давшей себя 17 октября перевязать после всех раненых, в Царице, победившей свои страдания от раны, чтобы помогать другим, в Царице, сказавшей твердым голосом: «Я не уеду отсюда, пока последний раненый не будет уложен», – Россия, сквозь слезы гордости и умиления, приветствовала не только Супругу Русского Царя, но и Дочь Короля Датского Христиана IX.

Да здравствует Король-юбиляр!

Странные люди, печальное недоразумение. Только что вернулся от И. Н. Дурново. Он сегодня, возвращаясь из Гатчины, ехал в вагоне с [Д. А.] Толстым, Победоносцевым и Деляновым. Все три на него накинулись:

– А ваш друг Мещерский опять чорт знает что написал.

– Что? Я не читал.

– Как что? Сегодня в Дневнике он всех инженеров назвал мошенниками, разве это можно, целое ведомство, помилуйте!

– Ну может быть, увлекся.

– И это в монархическом государстве, – говорит Толстой, – помилуйте, сегодня Министерство путей сообщения, завтра что-нибудь случится – мое министерство!

– И охота ему трогать этих инженеров, – говорит Делянов, – ну выругал раз, и довольно; ведь может хорошо писать; как это он намедни про австрийскую печать писал, прекрасно, а сегодня чорт знает что!

Итак, вот Петербург: сегодня путейцы, а завтра меня, говорит министр, забывая, что сегодня пишешь под влиянием события, раз в 1000 лет бывающего, и которое, надеюсь, завтра не повторится.

И как пишется история! Я написал письмо Посьету – говорят, что оно ругательное!

Я в Дневнике пишу, что цифры, обнародованные «Журналом М[инистерст]ва путей сообщения» по Азовской дороге неверны, ибо составлены для того, чтобы скрыть мошенничества – а Толстой и другие говорят, что я целое ведомство инженеров называю мошенниками!

– И знаете, что в особенности гадко, – сказал я Дурново, – что Толстой в душе сочувствует мне и этим же словам, а негодует только для того, чтобы в унисон петь с Победоносцевым, который теперь ему нужен для Госуд[арственного] совета по его проектам!

– И наверное, – ответил Дурново, – но все-таки дайте мне слово, что вы больше инженеров ругать не будете.

Я дал слово!

Мы заговорили с Дурново о проекте участковых начальников и об уступке гр. Толстого.

– Проект погиб, – сказал, грустно махнув рукою, Дурново, – я говорил Толстому, но он как будто важности этой уступки не сознает.

– Но нельзя ли спасти дело?

– Как?

– Восстановить вновь то, что было в первоначальном проекте.

– Трудно; как вы это сделаете?

Я сообщил И. Н. Дурново мою мысль и о том, что, по-моему, Государь мог бы специально для этого собрать главных членов Госуд[арственного] совета у Себя и сказать о Своем желании – на счет упразднения мирового судьи в уезде. Тогда бы и Толстой был бы счастлив, и Россия была бы спасена. Ведь Делянов мне говорил когда-то, я помню, будто Государь имел это намерение прежде.

– Да; это было бы отлично; попробуйте, попытка не шутка, напишите об этом Государю, может быть, Бог поможет… Но только ни слова об этой уступке в «Гражданине». Теперь хвалите проект в главных его чертах.

Вот я и вернулся домой, и написал о том в письме Государю. Бог да поможет мне.

Вот статья Дневника, вызвавшая строгое осуждение гр. [Д. А.] Толстого, Делянова и Победоносцева:

Сегодня многие, вероятно, подобно мне, читали с горькою усмешкою те цифры, которые «Новое время» поспешило перепечатать из «Журнала Министерства путей сообщения» [859] ; цель обнародования этих цифр, очевидно, однородна с тою, которая побуждает разных инженеров-путейцев и их многочисленных друзей в Петербурге (надо отдать справедливость Петербургу: друзей у инженеров-путейцев его почва нарождает много; одних жидов сколько, а если придать к ним все продажные душонки, то наберутся целые полки шампионов [860] путейской чести!) говорить с жаром и увлечением о сальной свече, когда другие говорят о паре калош. Точно такая аналогия существует между опубликованным путейским журналом, очевидно, с целью себя защищать – цифрами, из которых видно, сколько издержано денег и времени на осмотры вагонов Царского поезда и на ремонт Азовской дороги, и обвинениями, на них взводимыми.

Цифры и цифры – вот красноречивые доказательства своей безгрешности и невинности в такую минуту, когда вся Россия убеждается, что Азовская, как и другие многие дороги, платила взятки инженерам всех званий, чтобы иметь право составлять подложные цифровые отчеты на бумаге, а на деле набивать себе самым грабительским образом карманы!

По меньшей мере наивно теперь в такую минуту являться с цифрами, чтобы не сказать цинично. Да ведь эти цифры по Азовской дороге для того и представлены в Министерство путей сообщения, чтобы ими сокрыть обманы и мошенничество; и вот, этими же цифрами пускать в глаза пыль негодующему обществу – это, по моему, повторяю, чересчур…

Да и о цифрах ли говорят теперь русские люди?

Пусть цифры докажут, что мыслимо и возможно где-либо на земном шаре, чтобы поезд со скоростью 65 верст в час мог иметь до 30 тыс. пудов веса.

Пусть цифрами докажут, что такой поезд при таком весе где-либо на земном шаре можно было вести двумя разными паровозами: товарным и скороходным.

Пусть цифрами докажут, что можно быть ответственным за железные дороги в государстве и не считать своим долгом осматривать линии и пробовать паровозы для Царского поезда.

И так далее…

Эти господа инженеры не хотят, или делают вид, что не хотят, понять, что в России дрожат от негодования потому, что они обращались с Царским поездом совершенно так же равнодушно и небрежно, как с любым товарным поездом… И разговаривают о вопросе, точно идет спор о том, кто лучше поет в какой-либо опере… тогда как в России народная злоба и народное правосудие поднимают вопрос: судить ли тех инженеров как преступников по должности или как преступников государственных?

И что день, то эти инженеры и их защитники жидочки с компаниею становятся все развязнее и в иных домах переходят даже в  обвинителей … Одни говорят: виновато Министерство финансов, что не давало довольно денег Азовской дороге! Другие говорят: виноват г. Таубе… и никто более, и так далее…

По этому поводу не лишним считаю в pendant [861] к цифрам «Журн[ала] Минист[ерства] путей сообщения», которые никакого интереса не имеют, прибавить справочку, которая par contre [862] и не лишена интереса:

ПРАВИЛА ДВИЖЕНИЯ,

учрежд[енные] Министром путей сообщения 19 июня 1883 г.

Он их представил Правит[ельствующему] Сенату от 27 июня 1883 г. за № 5900 (Постановление), на основании ст. 718 т. XII св. закона, устава путей сообщения.

Наибольшая и средняя скорость движения

§ 69. Наибольшая предельная скорость не должна ни в каком случае превышать:

п. а. 2) для паровоза – диаметр[ом] колес 51/2 фут. не более 65 верст в час.

3) для паровоза – диам[етром] кол[ес] 41/2 фута (товарного) – 45 вер[ст] в час.

п. г. Для двух паровозов, только от 85 до 90 % (87 %) скорости, соответствующей меньшему пределу скорости.

Следовательно, для Императорского поезда 40 верст, а не 64 версты.

Мое письмо к  [ К. Н. ]  Посьету

Так как Посьет рассказывает по городу, что он получил от меня ругательное письмо, и разумеется, такие друзья мои, как Победоносцев, верят в это и в свою очередь рассказывают еще больше про мои грубости, то считаю себя обязанным приложить к сему письмо мое к Посьету, на тот случай, если бы Вашему Величеству угодно было лично удостовериться, действительно ли я написал ругательное письмо.

При этом не лишним считаю добавить, что Посьет и в этом случае подчас странно неискренен. В справедливом негодовании на меня он по получении моего письма, через день, возвращает его мне – с письмом от кого-то – в котором сообщается, что узнав мой почерк адмирал Посьет возвращает мне письмо, не читавши его…

Значит, не читал…

А между тем от него же исходит весть, что я ему написал дерзкое письмо; значит, он его читал, ибо нельзя же, не читавши письма, найти его дерзким…

Значит, где же правда?

Увы, так пишется история и так обращаются с правдою даже благочестивые люди!

Милостивый государь

Константин Николаевич

Уцелевшим во мне остатком воспоминаний того давно минувшего времени, когда я видел Вас на поприще воспитателя русского Великого Князя и научился уважать в Вас и моряка, и человека, и преданного слугу Престола – я вхожу в Ваше тяжелое положение настолько искренно и честно, что решаюсь писать Вам.

Две цели побуждают меня к тому: опасение, как бы Вы сами не сделали Ваше положение еще более тяжелым, а паче всего дорогие и святые Вам и мне интересы Нашего возлюбленного Государя.

Правильно или неправильно, пристрастно или незаслуженно, это известно одному Богу, но факт тот, что сверху донизу встревоженное и негодующее общественное мнение возлагает всю нравственную ответственность за ужасное и счастливое событие 17 октября на Вас, и с первого же дня ждет от Вас благородного исповеданья своей ответственности и оставления должности.

Никто не должен сметь упреждать суд Царя, – но всем в данном случае понятно, что если бы как Царь, Верховный Судья дел своих подданных, Государь признал бы Своим долгом внять общественному чувству, как в тревожную минуту внял народному чувству Александр I, заменяя Кутузовым Барклая, то как человек с душою необыкновенно прекрасною, Он может быть остановлен мыслию, что инициатива Его в данном случае к успокоению общественного чувства посредством увольнения Вас от должности затруднена фактом, что во главе приближенных крушением к смертной опасности – Сам Государь и Его Семья!

Вот почему каждый час, на который Вы медлите и отлагаете подать свою отставку из любви к Государю, бесповоротно и бесстрашно, усиливает к Вам дурные чувства всех, ибо со всех сторон слышатся обвинения в том, что Вы не только не хотите признать своей нравственной вины и бравируете общественное чувство, но пользуетесь тем, что Государю с Его высоко и тонко нравственною деликатностью неловко Вас увольнять, чтобы оставаться на Вашем месте и не подавать в отставку.

Это предположение слишком ужасно, чтобы привыкшие Вас уважать могли бы хоть на минуту на нем останавливаться, но раз оно высказывается, люди желающие Вам добра должны желать, чтобы Вы с этим ужасным толком считались.

Считаться с ним значит подать прошение об увольнении.

Вы должны не медля ни минуты это сделать, ибо этого требуют священные интересы Государя. Никогда еще настроение сердец и умов к Государю не доходило до такой чистой и всенародной высоты, как теперь: но – вот три дня, как чуется и слышится со всех сторон, что факт, что Вы остаетесь на своей должности, туманит и холодит смущением это чудное и святое настроение.

Бессознательно Вы явились для России виновным – в событии 17 октября, коего ужас никогда не ослабеет в памяти народа…

Но, неправда ли, что немыслимо, чтобы русский моряк Посьет явился уже сознательным виновником умаления и охлаждения народного восторга.

Что место, ведь мы жизнь же, справедливо или несправедливо – должны отдавать с безграничною готовностью за малейшее благо для Нашего возлюбленного Царя. О, дайте верить, что и Вы так думаете!

Вам преданный и Вам желающий блага и светлой, не осененной страшными для конца жизни зложеланиями людей – старости искренно К. В. Мещерский.

№ 67

Всемилостивейший Государь!

Я слишком был бы счастлив, как русский, так обрадоваться чуду 17 октября, над Вами явленному, и последствиям его, поднятию так высоко Вас на крылах и волнах народной любви, чтобы сказать себе: ну, теперь молчи, убирайся, не волнуйся, – если мог, любя Вас, ограничиться одними радостями и не понимать, что теперешнее время по исторической важности чуть ли не важнейшая минута Вашего царствования по заботе, которую каждый должен иметь не дать настроению к Вам всенародному ослабиться, а с другой стороны по тем откровениям, которые чудо 17 октября в интересах Вашего царствования делает на обломках сокрушенного поезда, сокрушенного вследствие долгой системы обмана в целом ведомстве.

В интересах квиетизма лучше было бы молчать, из опасения, чтобы все слова мои не показались бреднями разгоряченного радостями по Вас и негодованием к людям воображения, но живши 27 лет из-за Вас и с Вами, право, легче было бы умереть, чем молчать.

И вот я пишу, хотя, увы, мало надеюсь на то, что вера Ваша к словам моим будет полная. Злой минувший год с его непостижимым для меня роком свое дело сделал: он совсем отдалил меня от Вас, но отдалил так, что если бы когда-нибудь Вы бы узнали все подробности, и политические, и семейные, и уличные всей этой интриги, монстрюозной по своей сущности, то Вы бы сами, ужаснувшись, протянули бы мне руку. Но раз все это было, и непоправимо, рассуждать об этом нечего, и мои личные скорби – пусть будут пустяками.

Но вот почему я коснулся этого, и что, мне кажется, не пустяки. Чувства мои остались те же, преданность моя к Вам, если только это возможно, усилилась после 17 октября, но на беду именно за этот скверный год подкралось в душу одно новое чувство, которого боюсь, ибо считаю его скверным: мне кажется, что я начинаю Вас бояться не так, как должен, по-Божески, а по-людски; иногда рвешься к Вам, все сказать Вам, что знаешь, чтобы предостеречь Вас, и вдруг затем убоишься Вас и видишь Вас сквозь пространства сердитым. Верите ли, что тогда, рыдая как дитя, бросаешься на колена молиться Богу и просить Его сжалиться надо мною и вырвать из души это чувство. Легче станет, а потом опять затомит страх.

Вот почему я и должен был начать с этого вопроса личных отношений. Тут два исхода: оба предположения; один – предположить, что, забывши все прошлое, Вы мне скажете: убирайтесь, не нуждаюсь Я ни в ваших излияниях, ни в вашей правде! Но думаю, что этот исход не совсем Вам по сердцу, ибо оно и доброе, и правдолюбивое, и верю, что все-таки бывают минуты, когда Вы говорите Себе: как он меня иногда и не сердит, он все-таки меня честно любит.

Второй исход основан на предположении наоборот, что помощью прошедшего можно так сделать, чтобы я перестал Вас по-людски бояться.

Я бы дерзнул назвать это попыткою учредить новый завет в наших отношениях в память и в прославление радости от 17 октября.

Теперь вследствие этого события я испытываю этот новый завет, но без Вашего согласия, без вашего позволения, а следовательно – непрочно! Теперь весь проникнутый и радостью, и чудом, я не знаю никакого к Вам страха, я не боюсь Вас нисколько, я преисполнен многим, с чем жажду поделиться с Вами, мне кажется возможным и не безумным желать Вас видеть, чтобы все сказать Вам; кошмар минувшего года не давит; душе легко; мой злой гений Победоносцев как будто бессилен, пламенно верится в какое-то отрадное будущее, силы вернулись, вера горит, и чувствуешь, как и чем можешь быть Вам полезен. Но… увы… надолго ли это ощущение?

То было летом 1865 года на Елагином. Вы жили там, во дворце на 2 дня. На утро Вам предстояло великое дело присягать как Наследнику Престола. Я провел тогда у Вас час времени; пришел покойный Государь. Минуты были полные душевного волнения. Я ушел от Вас; очутился в безмолвии вечера на Елагином один. Припомнилось все прошлое; Боже, как вчера помню, сколько я передумал и перечувствовал в эти минуты, и вот тогда-то с горячею молитвою к Богу я дал Ему обет, пока жив служить Вам правдою – и всею моею жизнью. Молился я как никогда не молился, и обет был свят и священен. Прошло 23 года. С благодарностью к Богу могу сказать, что сдержал его. И вот теперь настала тоже торжественная минута. Катастрофа и чудо Божие 17 октября открыли целую пропасть около Вас лжи и обмана. Ее опасность, ее злокачественность поняли и прочувствовали все Вам преданные люди. Я и прихожу к Вам и говорю: ради прошлого, ради великой цели служения правде одну сделайте мне милость: верьте мне и установите такой новый завет отношений к Вам, чтобы мог быть обмен живой мыслей…

Такой год, как истекший – когда стена воздвиглась вдруг между мною и Вами, и я говорил с Вами как во тьме и как глухой – кому он мог быть полезен? Меня он медленно мучил, и много, много отнял у меня и светлых мыслей, и энергии, да, вероятно, и здоровья; а Вам, с Вашим добрым сердцем, разве могло быть приятным считать меня за полуживого. Обесчещенные и бесчестные грязнят собою ту святость и тот идеал честности, которые Вы собою изображаете и в Себе носите; но оклеветанный – разве он преступник? Да к тому же я ведь ничего и не дерзаю просить; прошедшее умерло; мое занятие публициста меня отдаляет даже от мысли что-либо искать, а я только того прошу в смысле нового завета, что дало бы мне возможность, не боясь Вас в людском смысле, – остаток дней моих посвящать на ту пользу Вам, которая мне под силу, как три года назад было: вот все, что я дерзаю просить.

Вам сказали, что я гордился как дурак и кичился как хам долею доверия, которое Вы мне оказывали… Нет, Государь, это была возмутительная и беспримерная клевета, в которой ни атома не было правды, даю Вам честное слово. Никогда звука от меня не услыхали похожего на малейшее оглашение моих отношений к Вам. Я никогда ни с кем, кроме И. Н. Дурново, не говорил про что бы то ни было, где могло бы Ваше имя встретиться со мною. А тот, кто мне это приписывал, тот то это и делал, говоря не раз, а сто раз даже приезжим: что прикажете, «нонче “Гражданин” министров рекомендует».

От того, что раза два в год мне давалось счастье с Вами лично обмениваться мыслями, вреда для Вас не произошло.

Но от того, что в иную минуту, важнейшую, нельзя с Вами увидеться и нельзя сказать и объяснить что-нибудь – что письменно никогда не выразишь ясно, только происходит вред Вашим интересам. Доказательство страшно убедительное налицо. Это касательно судьбы проектов гр. [Д. А.] Толстого. По непреложному убеждению всех знающих провинцию и преданных самодержавию людей – в этих проектах зиждется быть или не быть революции в России, революции анархии и опасности, имеющей роковым образом привести к конституции сперва, а к разрушению России потом.

Я писал Вам не раз об них, но, вероятно, не сумел представить письменно всю ту историческую и политическую картину, от уяснения себе которой могла бы в Вас укрепиться решимость проектам этим не дать пострадать от бюрократической и либеральной оппозиции. Я умолял Вас о свидании именно потому, что я был уверен, что сумею Вам все представить ясно и убедительно. В чем не сведущ, в то не суюсь, но в вопросах провинциального быта, без малейшего сомнения скажу, что знаю дело это хорошо, и никто меня не собьет с толку: недаром [за] 8 лет в молодости изъездил 18 губерний. Понятно, что хотелось этими знаниями воспользоваться в Ваших интересах и тихо, скромно поделиться с Вами убеждениями, на этих знаниях основанными. Желание мое не сбылось; я не мог ни видеть Вас, ни быть в общении с Вами хотя бы письменно. А между тем именно в этот год случилось нечто роковое и скверное по своим угрожающим последствиям в будущем. Манасеин и Победон[осцев], оба бюрократа, понятия не имеющие о деревне и о провинции, добились от гр[афа] Толстого, пользуясь его болезнью, такой уступки в проекте участков[ых] начальников, которая оказалась равносильною не только уничтожению проекта, но ухудшению положения в будущем, сравнительно с нынешним. Граф Толстой сам наложил на свое дело руку. Друзей у него, чтобы предостеречь его, не оказалось, предателей много, и вот что случилось. По первоначальному проекту предполагалось мирового судью в уезде, как учреждение ненужное и вредное в иных случаях, совсем упразднить и заменить участковыми начальниками, как было прежде при мировых посредниках. В этом именно заключалась суть проекта, его спасительная сила, ибо кроме духа кляузничества мировой судья представлял собою в уезде главную причину падения правительственной власти, и притом по выбору.

И что же? Победоносцев и Манасеин на предварительном совещании исторгли от гр. Толстого роковую уступку; она заключалась в том, чтобы сохранить мировых судей, а дела их разделить между ними и между новыми участковыми начальниками!

Таким образом получаются:

1) страшная путаница дел в уезде от незнания, когда обращаться к участковому начальнику, когда к мировому судье; 2) смешение и антагонизм властей, хуже чем теперь, мировой судья по выбору и ведомства Минист[ерст]ва юстиции, а участковый начальник правительственный чиновник – вед[ом]ства М[инистерст]ва внутрен[них] дел; 3) увеличение вдвойне земских сборов с землевладельцев на содержание мирового судьи и участковых начальников!

При этих условиях несомненно задуманная реформа вот что произведет: она ухудшит безвластие и хаос в уезде, она парализует силу нового участкового начальника; она вызовет новый антагонизм между ведомствами на месте, в мире мужиков; она вызовет взрыв разочарования в одних и негодование в других вследствие обложения двойными сборами, и все это в руку – кому же? – социалистам и шайке Лориса, хотящей посредством безначалия довести до необходимости конституции. И не нужно быть пророком, чтобы предсказать, что в случае смерти гр. Толстого первое, что его преемник будет вынужден сделать, это поднять вопрос об уничтожении или мирового судьи или участкового начальника; за мирового судью вступится весь синклит с Побед[оносцев]ым во главе, – и скажут ему, благо проект Лориса и [М. С.] Каханова об уездных начальниках и об уничтожении значения предводителя лежит готовый – уничтожайте участкового начальника.

Либералы Госуд[арственного] совета теперь радуются: пусть теперь вводят проект участков[ых] начальников, благо он оскоплен; другие, как Абаза, [И. Н.] Дурново, [Н. И.] Шебеко, [Д. М.] Сольский, в унынии: не знают по совести, чего желать. Борис Мансуров на это намекает в своем проекте. Словом, если бы Вы видели теперь то, что от Вас скрывают, общую картину умов перед рассмотрением проекта – уныние, злорадство и путаницу, Вы бы получили сильное впечатление и смутились бы им. Драма заключается в том, что все молчат: никто ничего не говорит гр. Толстому; никто об опасности Вас не предостерегает!

Я дерзнул прежде умолять Вас выслушать меня; я дерзнул умолять Вас собрать у Себя главных лиц для постановления главных основ; тогда бы уже уступки гр. Толстой не мог быть вынужденным делать, и дело было [бы] спасено.

Теперь еще можно и, говорю во имя данной присяги, – должно спасти [проект] помимо самого гр. Толстого, и он несомненно обрадуется, если его склонят взять назад свою уступку. Минута историческая.

Полчаса на словах достаточны, чтобы все Вам изложить ясно и точно, и затем выяснилось бы немедленно, что Вы могли бы сделать, чтобы до начала рассмотрения проекта в Госуд[арственном] Совете, то есть до 15 ноября, спасти не только дело, но говорю прямо – Россию и порядок.

Я бы с своей стороны, разумеется, ни одного слова Вам не сказал бы иначе, как проверивши его в тайной беседе с И. Н. Д[урново].

И великое Вы совершили бы дело!

Вот для чего так пламенно желаю нового завета для наших отношений. Одним писанием не окажешь Вам желаемой и нужной услуги. Свидание же, когда оно редко, – имеет громадное значение.

Но не будем, Государь, – оставаться при недоговоренном.

Мое внутреннее чутье, никогда не обманывающее, подсказывает мне, что я потому с ужасом начинаю замечать, что боюсь Вас не тем благоговейным страхом, каким должен бояться, а людским страхом малодушия, что и Вы как будто чего-то относительно меня опасаетесь. В этом-то и кроется роковое недоразумение. Есть злое слово, которым играют те, которые боятся стороннего голоса правды не за Вас, а за себя. Слово это: влияние! Отчего не взглянуть на него прямо. Это старое ужасное орудие зла. Я верил всегда, что Вы его не боитесь. Но люди – люди, и они не щадят усилий, чтобы этим словом: влияние, Вас пугать! И посмотрите, что тогда происходит! Как только стараешься повлиять на Вас в смысле честном и благоприятном для Вас, люди не останавливаются ни перед чем – чтобы это влияние парализовать, чтобы этим влиянием испугать! Как только Вас обманывают, все восстающие против доброго на Вас влияния молчат. Когда я пытался предостеречь Вас от передачи единственного в Москве охранительного органа «Моск[овские] вед[омости]» в жидовские руки, прикрытые русским именем, меня уничтожили грязью. Когда Вас вводили в заблуждение по делу [С. П.] Дервиза, те же люди молчали. Когда годы самые наглые обманы творились под прикрытием формальностей в мире путейцев, и из опасения, чтобы до Вас не дошла правда, нам под угрозою казней запрещали обличать обман, и все молчали – пока не заговорил сам Бог в стихиях разрушениях и в чуде Вашего спасения.

И теперь готовится страшный обман, посредством исторгнутой у бедного графа Толстого по случаю его слабости и болезни уступки, обман, коего последствия в будущем неизмеримы, обман, благодаря которому мера, которая должна была ввести порядок, введет усиление беспорядка; обман, посредством которого то, что должно вызвать на Главу Вашу благословения и прославить Ваше царствование, вызовет тягости и жалобы!.. И все молчат!

И вот я прихожу просить, вдохновенный страшным указанием 17 октября, испуганный угрожающим fiasco проекта участковых начальников, просить Вас, именем понимаемой мною присяги, именем обета, мною данного Богу в 1865 году на Елагинском острове, просить о праве не бояться Вас, просить о новом завете для наших отношений, просить о честном влиянии на Вас там, где люди молчат, словом, просить Вас о возможности любить Вас не на словах, а на деле!

А затем да будет Ваша воля, да будет Божья воля! Я все сказал, как подсказало и вдохновили меня сердце, совесть и сознание исторической важности нынешних минут! Сказал, как видите, без хныканий, без мысли о себе, без фраз…

Услышите меня – благословлю Бога. Отвергнете, преклонюсь в своем бессилии и буду как могу работать для пользы Вашей, дорогой, возлюбленный, обожаемый мною Государь!

Кончаю следующею мыслию. Положим, я умер бы; верится, что узнав про мою смерть, Вы бы простили мне все мои промахи и ошибки и вспомнили бы про одно хорошее; все хорошее воскресло бы, все дурное умерло бы. Я настаиваю на этом слове: воскресло бы!

В чудесном событии 17 октября есть близкое к Воскресенью, и именно к Светлому Воскресенью, когда все мертвое воскресает, когда всякому всякий прощает!

Отчего бы ради этого дня не сделать для меня, не дожидаясь до смерти моей, то, что сделали бы Вы в случае смерти – воскресить доброе прошлое, мною не запачканное, и на нем основать тот новый завет, о котором я прошу?

Кому он повредил бы?

Но затем, как бы тяжело и скорбно не было остановиться на предположении, что даже ради чуда 17 октября, ради всеобщего, необыкновенного праздника Вы не признаете нужным меня допустить до радости Вас увидеть, то хоть словечко доброе черкните, и я, если то признаете нужным, сделаю все, что могу, чтобы письменно представить Вам с одобрения И. Н. Д[урново] полную и краткую записку по вопросу о спасении проекта гр. Толстого. Бог поможет, хотя, повторяю, нужда Вас увидеть не только сердечная, но нужда разума по многим государственным вопросам.