№ 26

Всемилостивейший Государь!

Так как почти несомненно мне пришлось бы быть последним, на котором Ваша мысль могла бы остановиться завтра, то простите, что я дерзаю накануне мысленно прийти к Вам и принести Вам те поздравления, которые 25 лет глубокой и сильной привязанности застраховывают от малейшего подозрения в неискренности, заискивании или формальности! Мои ненужные и ничего не стоящие в Ваших глазах поздравления – все же одна лишняя молитва за Вас, все же одно лишнее горячее пожелание Вам того добра, которое с радостью про себя считаю от Бога и перед Богом Вашею чистою и непреклонною душою заслуженное! Да, Государь, простите мне эти потому дерзновенные строки, что они совсем задушевны, и только задушевны. Думая о Вас, молясь за Вас, переживая в общении с Вами по привычке души 25 лет, я не поддаюсь унынию, не клоню головы долу от бессилия при виде, как время трудно и как испытания велики, напротив, с какою-то всеобъемлющею благодарностью к Богу я нахожу ободрение и благодатную силу верить и надеяться в том видимом благословении Божием, которое осеняет Ваш трудный путь и ведет Вас прямо, твердо и светло через тьму и между множеством пропастей. И Ваш свет рассеет общую нашу тьму и приведет нас от дней печали к дням отрады, вера в сие несокрушима, и Боже, как я счастлив, что старик, все крепче сживаюсь с этою верою.

Сегодня дерзаю говорить это Вам при мысли о завтрашнем дне, а завтра, вернувшись в свою глушь, буду праздновать Ваш день тихою радостью, тайком, про себя, что престол Ваш и душа Ваша слиты в одно, и оба так чисты, так полны верою и так близки к правде! Да будет так всегда, вот мое поздравление, мое пожелание и моя грешная молитва! Может быть, ее искренность даст ей не быть отринутою!

А затем желаю Вам, да будет дорогая Семья Ваша все тем же источником для Вас тихой услады и успокоительной и живительной отрады – посреди трудов, забот и тревог!

Будьте, будьте счастливы, Всемилостивейший Государь, будьте благословляемы Богом для России, и Россиею перед Богом! И затем простите, что дал волю сердцу заговорить! Простите, что не могу принудить себя – зная, как недалек мой путь впереди – считать себя отброшенным Вами, чужим для Вас, и отдаюсь этим излияниям сердца, для Вас вероятно смешным, но для меня столь же дорогим, как дорог луч солнца в позднюю осень. Простите, простите старому слуге это дерзновение сердца, ибо верьте, что в нем его последние и единственные наслаждения. Не будьте строги к мне и, если можете, не отталкивайте меня, просящему себе так мало от Вас и так много для себя, для своего счастья!

Да хранит Вас Бог и молитвы всех верующих в Него и любящих Вас!

Ваш верноподданный.

P. S. К возвращению Вашему в Гатчино приготовил не лишенный живого интереса Дневник, думая, что здесь Вам досуга меньше.

25 февраля

№ 27

Всемилостивейший Государь!

Спасибо Вам, спасибо от глубины души за подаренные Вами мне минуты в субботу. Вы не поверите, как бодро, светло и отраднее я с ними теперь живу и смотрю на томящие мне душу вопросы. Что-то страшно тяжелое отлегло от нее. Не видя Вас, я думал и представлял себе, что Вы сомневаетесь и колеблетесь во многом, во что я верую твердо и убежденно и о чем не раз писал Вам…

Из каждого слова Вашего я уразумел, что правда на счет финансовых гнетущих вопросов не отчасти и не на половину, а вполне и в целости Вам ясна! Да подвинет же Вас Господь к совершению того, что Вы признаете во благо сделать, и опять же, как прежде говорил, да будет непоколеблена в Вас вера, что Вы, одни лишь Вы, Государь, потому можете смело действовать, что Вы одни взираете на вопросы ясно и верно.

Чтобы вернуться к вопросу о Министерстве ф[инанс]ов и к [И. А.] Вышнеградскому, например, как я Вам говорил, я был поражен необыкновенною меткостью мысли прежде всего этого самого Вышнеградского назначить в Д[епартамен]т госуд[арственной] экономии членом Госуд[арственного] совета. Никто об этой мысли не думал. Одни нетерпеливо говорили: надо скорее Бунге долой и ему в преемники Вышнеградского; другие говорили: Вышнеградский аферист, не нужно его! Одни Вы возымели мысль назначить его членом Государств[енного] Сов[ета] по Д[епартамен]ту экономии! И в самом деле – как метка эта мысль. Будь назначен прямо человек многим не по вкусу в преемники Бунге, сколько было бы разом препятствий этому преемнику, будь он даже гений, начинать новое дело: пошли бы интриги, подкопы, подземная борьба, посреди которой преемник Бунге должен был бы одновременно учиться, узнавать, возиться с врагами, разбивать интриги и управлять; задача оказалась бы не под силу. Ум и силы ушли бы на борьбу с интригой. Все это устраняет Ваша меткая мысль. Вышнеградский поступает в государственную школу; он начинает знакомиться с людьми, с почвою, с вопросами; ему дается возможность умом пользоваться, чтобы вчерашних неприятелей постепенно сперва к себе приучать, а потом обращать в союзники, затем он знакомится с целым миром финансовых отправлений и вопросов, рядом с целым миром всех министерств в совокупности, и в то же время получает возможность проявить свои личные взгляды и свои способности, участвуя в суждении о финансовых вопросах.

Затем, когда он пройдет эту школу и проявит перед Вами свои способности и свои взгляды, открывается полная и спокойная возможность вверить ему ответственное управление Минист[ерст]вом финансов.

Но одно лишь теперь важно: в нынешнюю весеннюю сессию еще немало предстоит работы в Д[епартамен]те экономии. Дорого время, тем более что теперь не совсем там ладно при этом пристрастном и никому не понятном союзе на жизнь и на смерть, заключенном [А. А.] Абазою с Бунге. Теперь, именно теперь, огромное политическое значение имело бы появление в этом департаменте свежего и ясно видящего человека. Да и события финансового мира в России теперь так обострили нужды экономического кризиса везде в государстве, что теперь важна каждая минута потому, что она может дать новую здравую мысль, навести на практическую меру и в особенности парализовать, увы, несомненные попытки вести политику финансов к такому острому положению, чтобы, указывая на оное, можно было бы сказать: да, одно спасение в конституции!

Вот почему смею быть уверенным, что собственною Вашею инициативою назначение нового свежего лица в члены Госуд[арственного] Сов[ета] в Вышнеградском теперь же, перед отъездом Вашим, имело бы громадное нравственное и в то же время политическое значение. От него именно повеяло бы мудростью практическою и политическою.

Никого не оскорбляя, ничего не предрешая, ничего не ломая, Вы только даете нового рабочего финансовой работе, а себе возможность проверить собственным судом: действительно ли этот человек может Вам пригодиться, как преемник Бунге, в том случае, если Вы признаете последнего неудобным.

Да и то сказать: если есть человек в этой области финансов – и откладывать призыв его на работу страшно потому, что в подпольных сферах М[инистерст]ва финансов, увы, завладевших доверием доброго и простодушного Бунге, который в свою очередь поступил под особую протекцию Абазы – могут в эти два, три месяца перед летом в отсутствии Вашем много наделать маленьких гадостей и шикан.

Затем еще раз и еще и еще благодарю за данную сердцу отраду говорить с Вами, по старому, по душе, помня все, что к славе Вашей, к славе внутренней ведет одна лишь согретая любовью к Вам и к России правда! Да будет путь Ваш благословен!

К. В. М

P. S.

За Дневник принимаюсь.

№ 28

Всемилостивейший Государь!

Только что вернулся из церкви, где сподобился причаститься и где, чувствуя себя менее недостойным, чем в обыкновенное время, молился от всей души за Вас, молился горячо, молился с верою, молился в искреннем и полном общении с Вами! В такие минуты как сегодня, не взирая на то, что события далеко отбросили мою ничтожную ладью от Вашего величественного и торжественного шествия по Царскому пути, вряд ли есть человек, который душою был бы ближе к Вашей душе, чем я, благодаря тем годам, которые мы прожили и пережили вместе в полном так сказать общении друг с другом – когда Вы были молоды и готовились к душевному и умственному совершеннолетию. Вот почему как вероятно мне дается угадывать мысли и впечатления Вашей души вернее другого, так невозможно мне жить без общения с Вами, и привычка ничего не скрывать от Вас стала моею второю натурою.

Отчасти мои молитвы были вдохновляемы впечатлениями последних дней. Невыразимо тяжело жилось, читая и слыша известия с болгарского театра! Куда не пойдешь, везде слышишь или горький возглас сердца, или ироническую усмешку ума на ту же мысль: мы не двинемся, мы не займем Болгарии, кончено, мы ее потеряли навсегда и т. д. Не поверите, как тяжело живется окруженному здесь всеми этими толками о нашем бессилии. И вот, как ни желал я себя настроить к молитве чисто отвлеченной, тоска и суеверный страх брали верх, и я молился с какою-то фанатичною горячностью и верою о том, чтобы Господь избрал Вас быть избавителем бедного и несчастного болгарского народа от князя Болгарского и от его мерзких клеврет, освободителем во славу Божьего имени, следовательно, бесстрашного к вопросу: что скажут в Европе. Я говорю о своем суеверном страхе, да; я страшусь своего убеждения непреложного и твердого, что если мы теперь не пошлем людей восстановить Церковь, порядок и русское имя, мы себе готовим страшные беды…

Да, и убеждение это так сильно, что я на коленях умоляю Вас, решитесь, Государь, и благословение Божие Вас не оставит: и Вы предотвратите ужасную войну, которая висит в воздухе и разразится непременно, если Россия теперь не решится именем Божиим восстановить порядок! Ведь все, что пишут о какой-то силе кн[язя] Болг[арского] и [П.] Каравелова, все это ложь: правда та, что завтра появись в Болгарии посланный Русского Государя с двумя стами офицерами и с одною дивизиею, от нынешнего порядка вещей ничего не останется… и затем военное управление! Правда, – скажут дипломаты, – но как согласить эту меру с конференциею и с общими переговорами, по инициативе России веденными. Но тогда прежде чем предпринять решительную меру, отчего не послать какого-нибудь важного государственного человека, генерал-адъютанта, со свитою, исследовать положение дел и порядок вещей в Болгарии и в Румелии, с согласия султана, но без всяких сношений с князем Болгарским. И затем если по исследованию окажется то, что есть, то есть хаос анархии, прикрытый каравеловскою диктатурою, то мотивированно и ссылаясь на полномочия, полученные от Берлинского трактата Россиею, торжественно приняться восстановить порядок, оповестив о сем Болгарию и Россию манифестом, и циркуляром на имя держав дав знать о своем решении, с заверением твердого желания сохранить мир в Европе, и только для восстановления порядка – временного занятия Болгарии!

Только этим прямым, решительным и твердым путем можно избегнуть войны. И какое чудное призвание Ваше, именем Бога действовать… А затем неужели может быть малейшее основание опасаться из-за этого Европы? Боже сохрани! Только этим путем можно привести Европу к признанию за Россиею права и принципа fait accompli!

Простите этим мыслям – неудержимо вылившимся сегодня потому, что слишком близко знаю Вашу душу, чтобы не быть уверенным в том, что Вы именно это самое чувствуете и думаете, то есть так же страдаете, как мы страдаем… Но при Вас, Государь, представитель старой школы дипломатии, который менее всего думает об ответственности Вашей перед Богом, а более всего об Европе и о мнимых ее угрозах… Вы признаете себя обязанным [Н. К.] Гирсу верить и своим чувствам даете умолкать перед его мыслями, но, простите мне, Государь, помня, что я сегодня предстал перед Богом и причастился Христовых тайн, я безбоязненно дерзну сказать, что в Вашей душе правда, и только в Вашей, послушайтесь ее голоса, Бог заговорит в нем, ведь Вы одни Его Помазанник, и во смирении Вы можете, Вы должны дерзать Себе верить и Себя послушать больше, чем других…

Прилагаю несколько листов дневника. С мыслию о празднике 13 апреля, дозвольте воскликнуть: Христос воскресе, и мысленно три раза Вас облобызать…

А затем, еще дерзновенная просьба: может быть минуточка выдастся, и Вы мне ради праздника Христова воскресенья удостоите прислать два три словечка письмеца, через К. П. [Победоносцева]. О, как был бы счастлив и благодарен.

Ваш от души верноподданный К. В. [М.]

[Дневник 8 марта – 9 апреля 1886]

Трудно передать, как я сегодня счастлив. Свидание и беседа с Государем твердо убедили меня в том, что Он по прежнему ценит задушевные речи и говорит об управлении не как о личном своем деле, а как о святом и трудном Царском деле, к коему словами и мыслями правды Он приобщает того, кто предан Ему и отечеству честно.

Несказанно обрадовался и тому, что Государь подтвердил дошедший до меня слух о вероятии назначения [И. А.] Вышнеградского членом Госуд[арственного] совета по Департаменту экономии. Это громадного значения отрадный факт. Опять-таки Государь один избрал верный путь. Иные нетерпеливые могли бы советовать Вышнеградск[ого] назначить прямо во главу финансов. Было ли это желательно? Понятно, да; но не сто ли раз осторожнее и политичнее было бы то, что Государь решил: прежде всего его назначить в Госуд[арственный] совет, чтобы дать ему познакомиться с делом, познакомиться с политическою средою, с людьми и самого себя ближе и яснее проявить. И уже после школы – мог бы явиться вопрос о занятии им ответственного и трудного места министра финансов.

Невыразимо легко на душе было, когда вышел из комнаты, где говорил с Государем от души, не боясь Его, не льстя Ему, и где слушал Его с отрадою и с благодарностью за впечатления.

Но, Боже мой, как трудно, как невообразимо трудно Его Царское дело. Трудно потому, что мало так надежных людей, надежных в смысле твердых и полных охранителей порядка, принципов и интересов Власти. Встреча моя с [П. С.] Ванновским как нарочно в приемной Царя была в этом отношении очень характерна.

– А я опять на вас жаловался, – говорит он мне.

– По какому поводу?

– За статьи о военных судах!

– Чем же они преступны?

– Подрывают уважение к военному суду; неужто вы находите, что суды Министерства юстиции лучше?

– Боже меня сохрани.

– Так чего же вы хотите?

– Во-первых, я ничего не хочу хотеть, а статьи по этому вопросу пишут любящие военное дело и весьма дельные строевые офицеры. Они находят, что военный суд, когда на нем происходит болтовня обвинителя и защитника в лице двух офицеров, говорящих при обвиняемом солдате диаметрально противоположное – подрывает и весьма сильно даже подрывает основы строевой дисциплины.

– Очень верю, но что прикажете делать, из всех начальников округов один только был против судоговорения, а остальные: за!

На этом мы расстались.

Я подумал про себя: удивительная вещь. Ванновский в этом вопросе несомненно, как практически умный и боевой человек, думает так же на счет военных судов, как каждый строевой офицер, и наверное всю эту милютинскую либеральщину презирает… Он же пользуется твердым доверием Государя. Ну что бы ему стоило просить у Государя дозволения отменить эту уродливую болтовню на военном суде! Нет, он пишет жалобу министру внутр[енних] дел на тот журнал, который заявляет мысль о военном суде в защиту военной дисциплины, такую мысль, которой он сам, внутри себя, как умный боевой военный наверное сочувствует.

При свидании с Императрицею я заговорил о слухе назначения Ив[ана] Ник[олаевича] Дурново на место начальн[ика] учрежд[ений] Импер[атрицы] Марии. Императрица сказала, что это действительно ее желание. Еще новое отрадное впечатление вошло в душу. Лучшего выбора нельзя было сделать. Дай Бог этой мысли осуществиться. А то бывшему IV отделению не везет. Был [К. К.] Грот сухой, а теперь тоже сухой [Н. Н.] Герард.

Давно бы мне хотелось написать несколько мыслей о Русском нашем театре с точки зрения интересов и искусства, и императорской сцены.

Видевши близко теперь эту сцену, я получил о ней довольно живое и ясное понятие. Понятие это не совсем удовлетворительное. Сцена Русского Императорского театра теперь несомненно переживает кризис, и как она из него выйдет, не знаю. В данную минуту я застал там нечто в роде хаоса. Старое сломано, живые элементы бродят в беспорядке, а строй нового еще не определен. Мало того, я застаю теперь очень сильное раздражение между хорошими артистами против того, что принято называть Дирекциею или начальством, и должен сказать, что это раздражение не совсем неосновательное.

Исходит оно из ощущения и из очевидности, что начальство театра изменило свой взгляд на императорского актера Русского театра, и изменило в ущерб интересам актера и в особенности в ущерб престижа и значения Императорского театра!

Откуда, как и почему?

Сколько я понял, главная причина нынешнего кризиса кроется в том, что контроль Министерства двора, то есть финансовые хозяева министерства, вместе с так называемою Конторою императ[орских] театров – не гармонируют в своих взглядах с начальством того же театра, именуемым Дирекциею, то есть с представителями художественной части театра.

Первые, то есть финансисты театрального дела с [Н. С.] Петрова начиная, рассуждают так: как можно более доходов, как можно менее расходов.

Представители искусства в театре говорят, и не могут не говорить, иначе. Для них главное поставить Русский театр на такую высоту, под эгидою Императорского Имени, чтобы искусство процветало и развивалось, чтобы таланты слетались на зов Дирекции отовсюду, и чтобы хорошая сцена в Императ[орском] театре не могла быть случайностью, а была бы последствием известного раз заведенного порядка, известных преданий, дисциплины и в особенности прочно образованной школы.

Вот этого-то теперь, к сожалению, Дирекция достичь не может, потому что другая голова двуглавого орла, то есть финансовое ведомство, на это все глядит как на второстепенное и требует от Дирекции не служения искусству, а побольше доходов или поменьше расходов.

Отсюда что выходит? Ряд маленьких, но чувствительных стеснений, которые все вместе наносят вред театру в смысле искусства и придают труппе актеров Русского театра характер случайно набранных и контрактом привязанных поденщиков в руках антрепренера, тогда как желательно было бы, чтобы старое осталось как предание, то есть чтобы актеры составляли семью артистов, и чтобы связь с начальством театра была не по контракту, а духовная и постоянная. В последнее время, например, был принят ряд мер на Русской сцене, точно нарочно подобранных для отягчения положения артиста.

Например: 1) почти вовсе отняты экипажи, когда знаешь, какую цену имеет возможность, даваемая артисту, после долгой пьесы, с раздраженным горлом возвращаться зимой домой в закрытом экипаже; а нанимать экипаж, это 3, 4 рубля ежедневно. 2) Запрещение выдавать артистам даровые места в театрах, как раз вышедшее тогда, когда артисты Русского театра как нарочно начали посещать другие театры с целью учиться. 3) Уничтожение главной основы Императорской сцены как школы и семьи артистов, пенсии, и 4) наконец, новый вид контрактов, заключаемых с артистами на короткие сроки и с стеснительными всякими пунктами, напоминающих весьма контракты частных антрепренеров. Оттого теперь артисты в Русск[ом] Импер[аторском] театре, как птички залетные, в лес смотрят…

Что же надо? Надо, чтобы Петрову и театральному начальству власть имеющие сказали: не стесняйте артистов, а напротив, поощряйте и ободряйте их.

[А. Д.] Пазухин, правитель канцелярии гр. [Д. А.] Толстого, повез проект, им разрабатываемый о переустройстве уездного управления, в Москву для совместного обсуждения его с Катковым… Катков, бесспорно, умный человек, но вряд ли он что-либо смыслит практического в деле уездного управления. Пазухин тоже замечательно умный человек, но он человек, живший безвыездно в своем Алатырском уезде и, следовательно, успевший до известной степени сузить кругозор своих представлений о практической жизни в российской провинции. Вот почему нет сомнения, что проект Пазухина, при всех его положительных достоинствах, будет иметь свои слабые стороны. Уже одно то, что по настоянию гр. Толстого начальство над уездом хотят вверить уездному предводителю, а не лицу, непосредственно назначаемому губернатором, является вопросом весьма спорным, так как уездный предводитель дворянства, избираемый дворянством и, следовательно, независящий непосредственно от губернатора, может подчас быть весьма красного образа мыслей и тогда закабалить себе уезд прямо с враждебною правительственным интересам целью.

Вот почему казалось бы весьма благоразумным, так как гр. Толстой хочет с этим делом спешить и в мае уже представить Государю на утверждение главные основы реформы, эти главные основы не прежде утверждать, чем они будут разосланы ко всем губернаторам на рассмотрение. В течение лета губернаторы могли бы дать свои отзывы, а затем уже по получении отзывов губернаторов составилось бы нечто такое, что могло бы послужить главными основаниями реформы и поступить на утверждение Государя.

Это крайне желательно из предосторожности, чтобы не компрометировать Царского авторитета.

Да и не в уезде суть дела, а в губернаторах. Надо губернаторам дать ясную и сильную власть, тогда все пойдет хорошо. Для этого всего важнее такие пункты:

1) Все чины в губернии, кроме судебного и контрольного, – непосредственно подчинены должны быть губернатору.

2) В случае преступлений против собственности и поджогов, совершаемых крестьянами скопом, – губернатор имеет право требовать предания виновных военно-полевому суду.

Видел приехавшего из Москвы Д. И. Воейкова. Он рассказывал мне – невероятное: что знаменитый жид [Л. С.] Поляков представил вкупе с своим московским однофамильцем проект продажи ему Московского Взаимного поземельного банка. Этот проект курьезная и феноменальная вещь. Он доказывает, до какой наглости и бесцеремонности могут доходить Поляковы относительно Министерства финансов. Воейков видел в Москве Каткова, виделся и с Петром Самариным. Оба говорили об этом Поляковском проекте с сочувствием! Просто не верится. Что Катков имеет слабость к жидам вообще и к [С. С.] Полякову в особенности, это понять можно, так как Поляков один из главных учредителей Катковского лицея, но чтобы Катков мог сочувствовать Поляковскому проекту по Взаимно-поземельному Московскому кредиту и Петр Самарин – это совсем непонятно!

Поляковский проект представляет две характерные черты: первая – подбор больших выгод для членов закладчиков Моск[овского общества] поземельного кредита, а вторая – комбинация, посредством которой Поляков метит нажить миллионы. Комбинация эта не хитрая. Он предполагает золотые горы заемщикам Моск[овского] общества взаимного поземельного кредита, но с тем, чтобы ему в свою очередь правительство дозволило на 240 миллионов выпустить лотерейный заем. И вот этот-то глубоко безнравственный проект – Поляков имеет смелость представлять на утверждение министру финансов!

Надо надеяться, что министр финансов вернет проект Полякову, даже не входя в его обсуждение.

Неутешительно жить и констатировать каждый день все больше, насколько деньги у нас отравляют политические сферы и затуманивают жизнь и портят людей. Просто не знаешь, кому верить и кого не остерегаться. Например теперь разыгрывается история сахара. Была комиссия под председательством товар[ища] мин[истра] финансов, [П. Н.] Николаева, которая разработала вопрос о сахарном кризисе. В этой комиссии были два главных лагеря: с одной стороны знаменитый [И. Г.] Харитоненко с несколькими крупными сахарозаводчиками, в том числе принцесса Евгения Максимил[иановна], кн. Щербатов и другие; с другой стороны партия [И. С.] Блиоха – [А. А.] Абаза – [А. А.] Бобринский или партия, требующая ограничения производства сахара и в то же время скрыто рассчитывающая поддержать и усилить вредную для государства спекуляцию на сахарные цены. В комиссии после добросовестных усилий и работ восторжествовало мнение Харитоненки. Блиох был побежден.

Казалось, дело было кончено. Не тут то было. Оно только теперь загорелось. Блиох объявил, что он не сдается.

Сила была на его стороне, сила денег и интриги. Деньги, то есть карманный интерес, представлял собою Абаза, а интригу повел [М. Н.] Островский. Но Абаза, как ловкий гешефтмахер тщательно отстранился. Он был в стороне и со стороны повел все дело. Образовалась комиссия из Бунге, Островского и [Д. М.] Сольского, и в ней Островский составлял записку против Николаева по диктовке Абазы, то есть так, как ему говорил Абаза у себя дома, а Абаза в свою очередь получал внушение от Блиоха. И вот во вторник в Комитете министров вопрос будет рассматриваться и, разумеется, решится в пользу Блиоха и Абазы. Грустно!

Le dessous des cartes такой: Островский ухаживает за Абазою в надежде, что тот ему поможет вкарабкиваться на кресло Бунге! У Николаева по этому поводу была крупная ссора с Бунге…

Видел сегодня одну из многих матерей, которая имеет причину сетовать на слабость учебного начальства относительно воспитательной дисциплины. Сын ее был в Технологическом институте и выскочил из него вон, не желая продолжать оставаться в такой миазматической атмосфере. Его характеристика института очень не хитрая. В нем до 800 учащихся. Огромное большинство – молодые люди без семейных преданий, без нравственных принципов, без веры и самого красного в политическом смысле образа мыслей; меньшая часть смирная и хорошая, но без всякой энергии и инициативы в отстаиваньи авторитета и умственного порядка. Оттого большинство дерзко и нагло; а меньшинство робко и боязливо! Наглость большинства доходит до того, что когда директор Института [Н. П.] Ильин (тряпка!) появляется не в урочный класс в классы института, вожаки большинства ему говорят: вам делать здесь нечего, советуем убираться.

Вышел же он из института вот почему: какой-то мерзавец вскочил на стол и во все горло объявил, что служить панихиду по Императоре Александре это все равно, что изменять народным идеалам; тогда мой студент сорвал его со стола, повалил и поколотил. Масса студентов немедленно себя объявила за мерзавца студента, и мой студент должен был выйти из училища и поступить в Институт путей сообщения.

Недавно в Италии создан закон, на основании которого все гражданские учебные заведения преобразованы по типу кадетских корпусов, с военным строем, эволюциями, дисциплиною.

Вот, кабы возымели мужество и у нас тоже устроить такие полувоенные школы из наших гимназий и реальных училищ! Кабы, дабы…

А что если в самом деле мерзавцу князю Александру вздумается провозгласить себя королем Болгарии соединенной и окончательно порвать со всеми обязательствами к Европе?

Вопрос этот по видимому на очереди и в связи с другим вопросом: а что если Турция, чтобы купить спокойствие Болгарии в виду войны с Грециею, согласится на все требования князя Болгарского, и таким образом даст России désaveu перед лицом всей Европы? А европейские государства с своей стороны не захотят поддержать Россию? Что тогда?

Грешный человек, я думаю, что политика решительная и энергичная на словах столько же полезная, сколько и на деле. А потому теперь, так как очевидно мерзавец Александр Болгарский рассчитывает на затруднительное для России положение – энергический протест России, хотя бы одной, на имя Турции был бы весьма кстати.

Этому протесту могли бы предшествовать переговоры с Австриею и с Германиею на счет вопроса об оккупации нами тремя или четырьмя дивизиями Болгарии в виду неисполнения болгарским правительством своих перед Европою обязательств – впредь до восстановления полного спокойствия и в предвиденьи военных событий между Турциею и Грециею.

Можно почти быть уверенным, что твердая и прямая решимость русского кабинета, именно теперь, в виду неуспешности переговоров с Турциею и угрозы войны Греции с Турциею, была бы встречена Австриею менее враждебно и недоверчиво, чем прежде…

Необходимость для России вмешаться в дела Болгарии назрела. Ее нельзя в виду фактов считать иллюзионорною или угрожающею каким-нибудь усложнением. Оккупация Болгарии вызвана такими же причинами, как те, которые вызвали оккупацию Боснии и Герцеговины австрийцами.

Виделся с стариком А. П. Озеровым. Душа заболела при виде искреннего горя и грусти его от бездействия.

– Не дают мне дела, – говорит он, – и только, точно я человек сделавший что-нибудь очень дурное и лишенный доверия.

Мы гадали вместе на тему: что может быть причиною тому, что его по Опекунскому совету не призывают к службе. Бедный Озеров боится мысли, что Императрица к нему нерасположена или что есть кто-нибудь влиятельный, который вооружает Царицу против него. Я говорю Озерову, что вряд ли его подозрения основательны, и просто назначение его замедляется потому, что теперь нет пока хозяина в Учреждении Императр[ицы] Марии, и ожидается назначение кого-либо во главе учреждений, а [Н. Н.] Герард только калиф на час. Я советовал также Озерову просто написать Императрице и просить Ее ходатайства о назначении в почетные опекуны. Нельзя просить о должности с жалованьем и с политическою деятельностью; но о должности для деятельности сердца именно просят, ибо она не есть просьба от честолюбия или от властолюбия, а есть крик любящего сердца, просящего Христа ради права любить ближнего на деле.

Действительно жаль, что таких ценных по сердцу людей не приурочивают к священной области благотворительности, пока он еще в силах работать, тем более, что теперь очень мало осталось деятелей полезных и достойных между почетными опекунами.

Сдается мне, что великое благо и утешение бедному Озерову сделали бы, если к светлому празднику вспомнили о нем.

Сегодня совсем неожиданное в Комитете министров решение знаменитого сахарного вопроса о нормировке. Бунге взял назад свое представление – встретив сильнейшую оппозицию в остальных членах; даже [М. Н.] Островский и [Д. М.] Сольский сделали налево кругом! Непостижимо! Дело отложено – до осени! Tout à fait inattendu, и никто ничего не понимает!

Был у меня генерал-лейтенант [Д. К.] Ган, на вид весьма симпатичный человек. Он инспектор пограничной таможенной стражи, и приезжал ко мне заявить, что все заявленное мне генералом Тугенгольдом, в оправдание взведенных на него в печати обвинений и напечатанное мною по просьбе этого Тугенгольда – к сожалению неверно. Тугенгольд должен был выйти из Министерства финансов и оставить место инспектора пограничной стражи потому, что по произведенному дознанию оказалось, что большая часть поступивших на него жалоб и нареканий была основательна.

Я расспрашивал подробно Гана о пограничной страже. Он мне сказал, что этот вопрос требует, по его мнению, серьезного изучения и внимания со стороны высшего правительства, так как действительно за последние годы при весьма слабом внимании к нему и министра финансов, и Департамента таможенного ведомства, много вкралось в это ведомство и вредных людей, и злоупотреблений.

В особенности заслуживал бы особенного внимания пограничный с Пруссиею таможенный округ. Там, говорит он, является всегда в виде угрозы вопрос: а что будет в случае войны с Германиею, и вот тут-то, по его мнению, не совсем ладно.

А насколько запущена эта часть в самом Департаменте, можно судить по тому факту, что в прошлом году тот стол в Д[епартаме]нте таможен[ных сборов], который заведует секретною политическою частью по Западному таможенному округу, был в руках одного молодца, который в прекрасный день был арестован государственною полициею у себя дома за участие в сообществе анархистов…

Я спросил Гана на счет директора Деп[артамен]та тамож[енных сборов Л. Ф.] Тухолки: какого он о нем мнения? И правда ли, что Тугенгольд потому был в фаворе у него, что скупил его векселя. На это Ган мне отвечал: так как я векселей Тухолки у Тугенгольда не видел, то я не могу об этом факте говорить; но одно могу заявить и отвечать за верность моего заявления: что Тухолка окружен евреями и поляками и что жена его заядлая полька. Ничего другого я сказать не могу; а там, куда затираются евреи на службу, там добросовестности ждать трудно.

По поводу Бунге, о котором я расспрашивал Гана, он мне сказал, что он, то есть Бунге, мягкий, кроткий, добрый и честный человек, но отсутствие самостоятельности у него доходит до таких феноменальных проявлений, что иногда он на другой день после принятой резолюции по какому-нибудь делу увидит другое лицо, то лицо ему наговорит всякого вздору, и смотришь, на другой день он дает приказание по тому же делу совсем противоположное.

Курьезную вещь сообщил мне Ган. Он говорил мне, что по всему видно, что Бунге ограничивает свой срок министерского управления летом и как будто к лету предвидит свой уход; прежде он по многим вопросам торопил, а теперь он по этим самым вопросам все откладывает до лета, приговаривая: а там, увидим, что будет!

Сегодня был у меня [И. А.] Вышнеградский, с которым много говорили о политике, то есть о Болгарии.

– Вот, – говорю я, – время на баржах из Измаила перевести преспокойно через Дунай две дивизии в Болгарию.

Да, время, и в сущности не трудно, в виде предупредительной любезности к Турции, чтобы помешать болгарам идти против Турции, на случай войны с Грециею, и заручившись согласием Австрии. Последнее труднее получить, но ведь не сегодня, так завтра прийдется вмешаться в болгарские дела активно и непосредственно; лучше, мне кажется, скромно сделать это теперь, а Австрии разве нельзя сказать: ты хоть Сербию бери… Ведь дело в том, что для России, серьезно говоря, чем глубже входит Австрия на Балканский полуостров, тем для нее, то есть для России, выгоднее, ибо рано или поздно, а именно на Балканском полуострове Австрии суждено найти свою смерть. И притом вот что: по-моему, мы ничего не выигрываем от выжидательного бездействия и от дипломатических переговоров в финансовом отношении; ни наш курс, ни внутренний рынок ни на минуту не могут улучшиться или окрепнуть; наоборот, малейшее движение воздуха, малейшая газетная утка, и тревога грозит перейти в панику. Вот почему мне кажется, что даже в экономическом отношении было бы выгоднее решительным шагом, не агрессивным, а охранительным, полицейским так сказать – прекратить это тревожное и угрожающее положение в Болгарии.

При этом мы коснулись интересного вопроса, вопроса Болгарской Церкви.

– Знаете что, – сказал мне Вышнеградский, – я только на днях прочитал и со вниманием прочитал книгу Т. И. Филиппова о болгарском церковном вопросе, и просто поразился тем, как сказанное им 15 лет назад теперь является осуществлением пророчества. С минуты как Болгария, или вернее, с минуты, как наш Святейший Синод дозволил Болгарии восприять церковную независимость из рук султана и порвать связи с греческою Церковью, – кончено, как бы проклятие легло на Болгарию, и все, что в ней творится для ее возрождения, все идет в ее разрушение. В Бога уже никто не верует в Болгарии. Безбожники правят неверующими. Управление обратилось в авантюру, – и самое поразительное, в 1878 году, когда после ряда неслыханных побед наши войска, освободители Болгарии подошли к Константинополю, чтобы в него войти, точно Ангел стал у ворот Византии и сказал: не войдете!

Где же исход?

Исход в уповании, что нынешний наш Государь, который глубоко верует – вникнет в эту роковую духовную тайну и собственным сердцем старшего сына Церкви православной зажжет светильник, и при свете его возбудит к жизни вопрос: о приобщении Болгарской Церкви к греческой или о соединении с нашею, с уничтожением ее независимости нынешней.

Пока мы не загладим этот великий наш грех прошлого, мы не увидим ни света, ни мира в болгарском вопросе.

Сегодня был у меня вчера вернувшийся из Болгарии через Константинополь и Одессу начальник отряда Красного Креста [В. М.] Юзефович. Его рассказы весьма любопытны и интересны. Юзефович правдив и беспристрастен; вот две ценные в нем черты, придающие его словам несомненную авторитетность. Прием, им оказанный с первой минуты прибытия в болгарскую землю, был искренно дружеский. В Рущуке они получили 50 саней с лошадьми и по снежному пути весело и благополучно в течение 8 дней добрались до Софии. В Рущуке они познакомились с маленьким Бисмарком в лице 25 летнего юноши, нашего чуть ли не секретаря консульства. Фамилия его. Он буквально владыка Рущука; все его слушают, все преклоняются перед его авторитетом и волею, и вот благодаря этому мальчику – весь отряд в самое трудное время был принят, как в России, и совершил волшебно приятное путешествие.

Первые впечатления до Софии были такие. Они интересны тем, что в отряде были сестры милосердия, участвовавшие в войне 1877 года. По их словам, прием, теперь им оказанный, куда симпатичнее тогдашнего. Везде на стоянках, на постоялых дворах и в частных домах их встречали с нежным чувством и с распростертыми объятиями. При этом вот что замечательно: не было в эти 8 дней избы или гостиницы, где бы они не увидели на стене почетной комнаты портретов Покойного Государя и Государя и Императрицы в коронах и мантиях. Это имеет свой смысл, если принять в соображение, что в частных домах на всем пути они не видали почти нигде портрета князя Болгарского. Русские офени гуляют по всей Болгарии и разносят всевозможные портреты, даже султана и императ[ора] Австрийского. Рука болгарина из всей коллекции берет только те портреты, которые и русскому дороги.

Затем вот политическое впечатление. Почти до Софии они убедились что вопрос о Румелии со всеми его бурями не существует: на севере Болгарии об этом почти нигде не говорят, и в иных домах не знали ничего про уход русских офицеров. Вообще там Россия.

Но затем приехали они в Софию. Тут начинается летопись грустного, важного и безобразного.

Повторяю, что Юзефович правдивый, беспристрастный и с большим тактом человек, так что все его впечатления и мысли заслуживают доверия.

Я спросил его прежде всего о главном впечатлении: о нынешней минуте и о том, где, по его мнению, выход?

Он мне на это сказал:

– Мое главное впечатление теперь есть мое непреложное убеждение, что еще год, и мы потеряем Болгарию, то есть все результаты до единого всего нами сделанного.

– Что же по-вашему надо сделать? – спросил я.

– Надо не теряя ни минуты стать твердою ногою в Болгарию.

– Что же это значит?

– По моему крайнему разумению надо начать с сознания, что мы к сожалению потеряли слишком много времени и дали событиям [попасть] в руки таких недостойных деятелей, как [П.] Каравелов и его дитя – князь Болгарский.

Последствия такого промедления с нашей стороны обратились все против нас и обрисовали для всякого, кто, как я, четыре месяца глядел на Болгарию совершенно беспристрастно, значительную ошибку.

Еще есть время эту ошибку исправить. Но скоро она будет неисправима.

В чем же эта ошибка? В том, по-моему, что мы дали болгарам и вообще всем народностям на Балканском полуострове увидеть и понять, что Болгария, всем обязанная России и по мысли самих же болгар немыслимая без России, не только может без России обойтись, но даже может посредством таких ничтожных личностей, как кн. Александр и Каравелов, нарушить Берлинский трактат, приобрести целую провинцию, побеждать на поле брани, и так далее.

Это страшная и роковая ошибка.

По-моему, на другой же день после дурацкого coup d’état князя Болгарского, надо было не то, что дивизию, а просто послать уполномоченного военного, с именем и значением, и повелеть ему именем Русского Государя, опираясь на русских офицеров – отменить все распоряжения кн. Болгарского, отнять власть у Каравелова, изгнать его из Болгарии и заставить князя или подчиниться или его, как ослушника Царской воли, арестовать и привезти в Россию, как русского офицера – для суда над ним.

Тогда можно было бы продолжать дело объединения обеих Болгарий, но уже не из болгарских каравеловских рук должно было оно исходить, а из рук России, сообща с европ[ейскими] державами и с Турциею, но по инициативе России. И тут же следовало бы немедленно вызвать еще столько же русских офицеров, сколько было, чтобы разом заполонить всю Болгарию, и назначить лучших из них на места, соответствующие нашим исправникам, и штаб-офицеров назначить губернаторами. Таким образом без оккупации вся Болгария de facto была бы русская, и можно было бы даже кн. Болгарского оставить при таких условиях, окружив его железным русским кольцом.

К сожалению, вызов обратно русских офицеров – послужил интересам Каравеловых. Сразу он освободился от самых сильных и опасных для него противников. И тут же на беду случились победы болгарских войск над сербами, без русских офицеров, заставившие Каравелова сказать: «Теперь вся Европа видит, что мы можем без русских офицеров обойтись». Но этого мало.

Следовало бы одновременно с принятием энергических мер немедленно после переворота – подчинить себе и привязать духовенство. Как бы слабо оно ни было, оно все-таки в Болгарии имеет известное влияние на народ. Достигнуть этого можно было бы немедленным учреждением в Филиппополе русской духовной семинарии с русским учебным персоналом, которая сразу стала бы центром духовного влияния, русской пропаганды и первым шагом к объединению Болгарской Церкви с Русскою.

Но и этого мало. Женщина, как мать и как семья, является тоже сильною проводницею известного политического настроения в юном народе и в молодом обществе. Надо было немедленно создать в Софии или в Филиппополе женский русский институт с полным русским учебным и воспитательным персоналом.

Но, увы, вместо всего этого мы отряхли прах от ног наших относительно Болгарии и дали свободу действовать всем разрушительным стихиям.

Тут явилась двойная беда.

Одна беда заключается в том вреде, который приносит краю революционное и социалистическое, беспринципное направление всего нынешнего болгарского правительства: теперь буквально вся южная Болгария обратилась в большую школу анархизма, ведомую Каравеловыми, под фирмою и знаменем княжеского имени. Другая беда несравненно серьезнее. Она уже теперь чувствуется в Болгарии. Там чуется, что Россия как будто отступилась, чтобы дать волю и место революции свершать свое ужасное дело, и отступилась после того, что торжественно так сказать не одобрила переворота в Румелии по той причине, что он был совершен революционным путем. Этот первый шаг в связи с вызовом русских офицеров был понят в Болгарии именно в этом благоприятном для России смысле; то есть в смысле не признавания Россиею революционного принципа.

Но затем все, что происходит и произошло после этого до настоящего времени, толкуется болгарскими интеллигентами вот в каком роковом для России смысле. Это говорил Каравелов, с одной стороны, с злорадною улыбкою, и с грустью говорил митрополит Климент.

«Россия дала нам (Каравелову и анархистам) carte blanche действовать без нее – как мы хотим, предполагая, что мы революциею достигнем того, что ей хочется – смещения князя Болгарского, чтобы затем иметь право вмешаться в наши дела и провозгласить военную диктатуру. Нет, она ошибается. Мы на эту удочку не поддадимся. На что нам гнать князя Болгарского. На что нам республика. Напротив, нам сто раз выгоднее иметь в своих руках князя Болгарского, делать из него, что мы хотим, и его именем князя держать в повиновении всю Болгарию, все войско, и в крайнем случае всю Европу принуждать с нами церемониться, а в то же время уничтожать все то, что нам мешает, и может нам угрожать в будущем служить опять связями с Россиею: Церковь, православие, духовенство и преданных России болгарских военных офицеров… Все это мы в течение двух, трех лет уничтожим вместе с русскими мундирами, русскою командою, русским языком в церкви… и тогда мы будет спокойнее за судьбу Болгарии. России не скоро тогда до нас добраться…»

Так рассуждает Каравелов.

А вот что говорит митрополит Климент.

«Грустно видеть, что Россия нас оставила на произвол врагов и своих, и Божиих. Ведь выходит так, что Россия, самодержавное и православное государство, как будто смотрит благоприятно на то, как враги Церкви и враги Власти разрушают молодое царство, русскою же кровью созданное, и не хочет вступиться за нас, поддержать нас. Ведь мы дети еще, мы только начинаем жизнь народно-государственную, надо нас учить, нами руководить, за нас быть умными, коли мы глупы, а то теперь и церковь, и школа, и войско отданы в руки врагов Церкви и России, и отданы как бы Россиею, в самую трудную и критическую для Болгарии минуту».

Митрополит рассказал Юзефовичу про одну из своих бесед с [А. И.] Кояндером, к которому он обратился в ту минуту, когда Каравеловы заставили князя согласиться на правительственное решение: отнять у духовенства жалованье. Митрополит обратился к Кояндеру с просьбою защитить духовенство. Кояндер ему на это ответил отказом и мотивировал его тем, что из-за этого не станет ссориться с Каравеловым!

Теперь, между тем, если что-нибудь еще уцелело русского, то это солдаты и отчасти духовенство. 2 марта при нем, Юзефовиче, правительство и город в Софии решили не праздновать. Митрополит тогда от себя велел расклеить большие объявления по городу, в которых он оповещал о торжественной литургии 2 марта, имеющей быть отслуженною в день восшествия на престол Императора Александра Всероссийского и молебствия о его здравии. Объявления были от митрополии, и из-за этого вышла целая буря на митрополита от анархистов. В Софии же по требованию князя и Каравелова молитва за Императора Всеросс[ийского] и Покровителя Болгарии произносится после князя Болгарского, тогда как во всей Болгарии она произносится прежде. Как дозволили наши агенты такую дерзость – непостижимо.

В Филиппополе, когда князь Болгарский приехал триумфатором, духовенство с местным митрополитом Гервасием во главе объявило князю, что оно явилось ему заявить о неудовольствии народа.

– По поводу чего? – спросил князь.

– По поводу того, что Ты, князь, своим поведением навлек на нас гнев Русского Государя и отвлек от нас Его родительское сердце.

– Я не могу быть в одно и то же время и русским и болгарским, – ответил князь, – и не могу быть более русским, чем болгарским.

Тогда завязалась оживленная распря между князем и митрополитом, в продолжение которой князь неоднократно вышел из пределов приличия и уважения к духовенству, напомнив ему, что оно не призвано в его глазах говорить от имени болгарского народа.

Таково угнетенное состояние духовенства в Болгарии, и последствия не медлят… Католики, протестанты и русские деятельно взялись за пропаганду, и она идет с ужасающею быстротою, затирая и искореняя православие. Протестанты уже устроили огромную школу-гимназию на средства американской какой-то компании, с целью правильною системою приготовления учителей, с планом размножения училищ в духе протестантизма. Католики везде заводят школки и иезуитов, а русские нигилисты и анархисты, увы, целою группою, пользуясь протекциею Каравелова и секретаря князя Б[олгарского] [фамилия нрзб.], поселяются в деревнях и заводят посредством наскоро устраиваемых школок целую пропаганду между молодежью безверья, грубого социализма и ненависти к России как к представительнице религиозного и политического, по их учению, деспотизма и тирании.

Осталось еще одно военное юнкерское училище в Софии. Пока оно вполне еще дышит и живет в русском духе, благодаря прекрасному начальнику, болгарскому офицеру, искренно любящему Россию. Но на него уже натравлены все подлые стихии каравеловской партии, и не сегодня, так завтра его заместят.

Чтобы дать понятие о том, насколько злопамятен, гадок и вреден Каравелов, стоит только привести его слова, им сказанные [В. М.] Юзефовичу о болгарском солдате.

– Да, – сказал этот мерзавец, – он хороший человек, наш солдат, но к сожалению он имеет все недостатки русского солдата, он не имеет индивидуальности, вот главный недостаток!

Этого лишенного индивидуальности солдата в виде рядового, и в виде унтер-офицера, и в виде фельдфебеля Юзефович имел случай видеть близко, и вынес такое впечатление: что все это русские солдаты во всех отношениях, – но, увы, все это пока; не сегодня, так завтра они вернутся домой, и их места займут новобранцы в духе каравеловских военных, с индивидуальностью, безбожием и ненавистью к России, как закваска.

Офицеры болгарские ненадежны: бóльший процент – мелочь, раздраженные против всего русского издавна, то есть с тех пор, как служили под началом русских офицеров; но есть и порядочные люди между офицерами, и порядочность их всегда соединена с симпатиями к русским. Но таких мало. К тому же письма из Болгарии «Русского странника» (прохвост тоже, [Е. Л.] Кочетов), печатавшиеся в «Новом времени», совершенно напрасно раздражили офицеров болгарских, рисуя их трусами. Юзефович пытался уяснить себе вопрос о связи князя Болгарского с войском. Ему показалось, что [связи] сердечной, а еще менее духовной, между войском и князем мало. Он для них что-то случайное. Ни энтузиазма, ни фанатизма его личность не возбуждает ни в ком. У солдата светится чрез какие-то призмы его простодушия героическая личность Русского Государя… А у офицеров ничего не светится, и ничего не согревает; в них все мертво!

Характерный эпизод из последнего периода Болгаро-сербской войны, рисующий князя Александра, услышанный Юзефовичем от офицеров. Когда сербы явились у Сливницы в виде триумфаторов и угрожать стали самой Софии, князь Александр сел в коляску и поскакал в Софию. Это было первое его движение… бросить войско и подумать о себе. Прискакав в Софию, князь Алекс[андр] собрал все свои пожитки, драгоценности, деньги, и все сдал на хранение английскому консулу… А пока он занимался этими пожитками, в Софию пришло известие о поражении сербов. Тогда князь Александр вернулся к своему войску. Этот эпизод всякий солдат знает, и вот ради этого-то эпизода сердце военное в Болгарии к нему не лежит. Он не трус, этот негодяй, а гешефтмахер прежде всего.

Виделся Юзефович и с князем Алекс[андром] несколько раз. Говорил и говорит он много. Главное впечатление, что он мастер своего актерского дела. И слезы кстати, и высокопарные тирады, и проявления добродушия, и все, что угодно; обаяния много, но доверия к нему мало…

О Государе он говорит всегда с особенным торжественным благо[го]вением.

Свое положение он характеризирует так: «Меня оставили, окружили меня негодяями, но что же мне делать; если, чтобы себя спасти, мне говорят: вот палка, но она лежит в навозе, возьми ее, очевидно, я возьму эту палку с навозом из навоза и буду ею защищаться…»

Что он умен, это бесспорно, но несомненно и то, что он сам на себя смотрит как на авантюриста, следовательно, непрочного, а из разговоров с Каравеловым и его людьми Юзефович вынес то убеждение, что все эти мерзавцы рассчитывают в своем успехе и в своей прочности на то, что Европа не даст России никаких полномочий и не позволит ей что бы то ни было лично предпринять против Болгарии и против князя Болгарского.

Из отзывов о Каравелове вот что характерно: он страшнейший деспот, дерзкий и грубый; власть его ослепила; он ни за что не хочет республики, по той простой причине, что тогда начнется борьба партий, а ему нужно сохранить власть и душить все остальные партии; для этого ему нужен князь Болгарский.

Затем, по мнению Юзефовича, в Болгарии никому нельзя верить из так называемых политических людей: все они прохвосты, все они мошенники, и все ненавидят Россию.

– Ну, а [Д.] Цанков? – спросил я

– Цанков такой же Каравелов, только он притворяется теперь русофилом, в надежде, что русские помогут ему свалить Каравелова и стать на его место. Ведь Цанкову принадлежат напечатанные en toutes letters в газете слова: «Нам не нужно ни русского меда, ни русского жала», только тогда, когда он говорил, он рассчитывал добиться власти без русских. А теперь он телеграммы посылает будто бы преданные русскому Государю. А поговоришь с ним, так тухлятиной и фальшивостью и воняет.

В Болгарии нужен русский военный элемент, и надолго, чтобы совсем и постепенно изгладить и уничтожить всех интеллигентов, и Каравеловых, и Цанковых.

Без этого Болгария совсем и скоро отойдет от России.

Как грустное и печальное заключение ко всему этому, остается прибавить, что в прошлое Рождество Христово в Софии появился № газеты, в котором на первой странице повествуется о том, что 1885 лет назад от блудной женщины Марии в Вифлееме родился мальчик Иисус, про которого сочинили целую поэтическую легенду…

Невольно думаешь с ужасом: не отвечаем ли и мы перед Богом за такие явления в интеллигенции болгарского народа.

Революция и конституция! [377]

« Порядок восстановлен »! Так гласят телеграммы, приходящие из Бельгии, с тех мест, где еще накануне король со своим парламентом, все королевские учреждения, все власти и должностные лица, и кроме того все заводы и фабрики, и все миллионное население королевства, со страхом и трепетом задавали себе вопрос: хватит ли войск, чтобы подавить мятеж рабочих, двинувшихся по всем направлениям, с места своих работ, чтобы, под предлогом неудовлетворительности своего заработка, все предать огню и разрушению, во имя великих принципов человеческого прогресса, анархии и смерти капиталисту.

Какая горькая ирония звучит в этих словах: « порядок восстановлен »! Какой порядок восстановлен? – имеет право спросить с желчною усмешкою на губах всякий здравомыслящий зритель событий: тот ли, который делает невозможным повторение такой угрозы революционным потоком и установляет нечто прочное взамен шаткого и валкого, или тот порядок, который заключается в перемирии, в передышке, купленной новою уступкою, еще одним послаблением принципов авторитета и порядка капризам и требованиям кровожадной толпы?

Да, именно вот этот-то порядок восстановлен. Как в «Прекрасной Елене» живописно восклицает Калхас: «Я вступил в сделку с уличившими меня в шулерстве» [378] , так точно бельгийское правительство и само себя, и своих мирных граждан Бельгийского королевства, обманно успокаивает и успокоительно обманывает словами: «Мы капитулировали с сволочью, мы заключили спор сделкою с толпою мерзавцев и извергов, поднявшей на нас знамя смерти и разрушения»…

«Порядок восстановлен»! это означает новое торжество революции, новый шаг анархической волны, с легкой руки презренной Франции, идущей победоносно потоплять народы Европы, добродушно отдавшиеся конституционализму и наивно поверившие, что власть и порядок, поставленные в зависимость от толпы и страстей, могут быть основами прочного общественного порядка и дадут тот прогресс на деле, который звучит в словах.

Франция, с своею республикою, дошедшая, в своем падении, до уничтожения чести, нравственности и храбрости в своей гражданской жизни; Англия, с своим парламентом, добредшая до публичного обсуждения вопроса о праве монарха иметь королевские права; Бельгия, со своею конституциею, дошедшая до часа, когда еще минута, и ничего бы не осталось от строя жизни под огнем и мечом анархистов; Италия, с своею конституциею, доведенная до необходимости все учебные заведения обращать в военные корпуса, чтобы готовить хоть горсть людей мало-мальски патриотов против миллионов толпы без принципов, и возле всего этого: колосс Германской монархии. Он молод, этот колосс… Но, поглядишь ближе, поймешь сейчас же, насколько парламентаризм и выборы успели подточить его основы – этого колосса, и страх, который вдруг овладел бесстрашным Бисмарком, когда перед ним во всей своей кровавой наготе открылась картина революции в Бельгии… Недавно еще железный канцлер, уверенный в себя и в свою Германию, шутил с многоглавою гидрою-революциею, как шутит полишинель у Петрушки с московским бараном, гладя его по головке и даже ударяя его хлыстом [379] . Ненавидя Францию всеми фибрами своего существа, он все сделал, что он него зависело, чтобы принципам революции Франции не дать остыть и отжить, и, наоборот, расстраивать все инстинктивные порывы народа восстановить монархию… Ему нужна была революционная республика во Франции, как лучшее и вернейшее средство добивать ее последние силы… Но революция не дает Бисмаркам ласкать себя безнаказанно, и вот, проходит несколько лет, и Бисмарк начинает замечать, что он уже стоит сам на почве, обрыхлевшей и минированной тою самою революциею, которую он лелеял во Франции, и сегодня стоит перед поразительною картиною тысячей анархистов, идущих на королевство с тем же упоением, с каким германский солдат шел на Седан… Храбрый, чтобы победить Данию, храбрый, чтобы душить австрийцев, храбрый, чтобы поразить наполеоновских французов, Бисмарк не нашел в себе довольно храбрости, чтобы вступить в бой лицом к лицу с учреждением и детищем революции, – парламентом и выборами его, и уничтожить его, и вот теперь он доживает до минуты странной и дикой по своей сущности, – задавать себе вопрос: не спасать ли монархическую власть Германии от подступающей к ней гидры революции – походом солдат в Бельгию, на помощь ее королю против идущей на него анархии?.. Точно оставляя одну голову гидры у себя дома живою, можно ее победить, убивая другую голову той же гидры в Бельгии…

Нет… не видать свету в этой тьме! Из конца в конец мира все газеты воспроизвели знаменитую речь Бисмарка в парламенте в ответ на победоносное поражение, ему нанесенное парламентским большинством по вопросу о введении монополии… [380] Речь эта – опять-таки курьезное и знаменательное сопоставление двух противоречий. Начало ее – дерзкий вызов, брошенный в лицо анархистам-членам парламента, влекущим большинство его против правительства, а конец этой речи – есть не что иное, как, прикрытое парламентскими сладкими речами, публичное исповеданье силы и права в силу той самой анархии, которая, принимая все виды, все формы, самые даже консервативные, в конце концов создает большинство из разных партий и из разный страстей, и это большинство ведет в виде полчища на престол и на сидящего на нем… Создающий парламент и конституцию – от парламента и конституции, рано или поздно, погибает… Это печальная истина, и в день, когда Богу угодно будет закрыть глаза монарху Германии, старцу-императору юной Германии, – эту истину поймут и Бисмарк, и немцы на деле… Не до войны солдат с солдатами им будет тогда… анархия ударит в набат…

Для курьеза статья из парижской газеты «Événement».

Courrier du lundi

Le prince s’amuse!

Il y a quelques jours, des travailleurs anglais, poussés par la misère, crièrent famine si haut qu’à Westminster, dans leurs vieux costumes de cour, les chevaliers de la Rose blanche et de la Rose rouge secouèrent leur sommeil et se levèrent. Les travailleurs traversèrent la ville, les poings serrés, la colère aux dents, les pieds nus. Ils avaient emmené leurs femmes, pales et déguenillées; leurs enfants, malades et grelottants. Des dégâts furent commis. La privation rend farouche. Des policemen – chose grave – furent bousculés. Autour de leurs batons ne s’enroulait plus la loi qu’on respecte, mais quelque chose comme une lanière de knout qu’on brave. Ils s’arrêtèrent devant de riches hôtels, habités non par des aristocrates, le sang normand est épuisé, mais par de riches industriels, cassèrent les carreaux et enfoncèrent les portes; ils pillèrent des boutiques. On affirme que plusieurs murmuraient: A bas de reine! ce qui, de l’autre côté de détroit, est un acte extraordinaire. Un homme lança une pierre contre un portrait de Cromwell, qui la reçut sur la cuirasse d’acier. Un autre lut à haute voix un passage de Macauley où il est raconté que, d’auprès la chronique, ce bon peuple de Paris aurait tressé des licols à ses chevaux avec les boyaux des Armagnacs [381] égorgés. En déclamant, ils montrait du poing de maison d’un tory célèbre.

Une Irlandaise qui trainait neuf enfants énuméra les gibets par lesquels on avait essayé jadis d’étouffer la revolution de féniane [382] . Elle raconta ensuite l’histoire de son homme, pendu pour avoir voulu être libre. Un philosophe monta sur une borne et expliqua pourquoi l’Angleterre chérissait sa religion d’Etat et par quels moyens elle cherchait à éterniser un compromis impossible entre la servitude et la liberté. Un étudiant lui répondit en faisant l’apologie des «hommes de métier», une des plus épouvantables menaces pour l’Angleterre, et en affirmant que le rôle des jeunes était d’étudier les pulsations du corps social. Les travailleurs marchaient toujours, grossissant comme un fleuve après l’orage.

Cette marche ascendante voulait dire: «Angleterre, prends garde à toi! Ta féodalité tend à disparaître. Tes Eglises ont moins de privilèges. Le keltisme irlandais fusionne avec l’anglo-saxonisme. Les conservateurs, les Anglicans, les vieux torys sont des pots de terre contre lesquels se heurtent impitoyablement les whigs, les nouveaux radicaux, les antianglicans, et les ritualistes. John Stuart Mille vit dans tous les coeurs. L’ouvrier ne veut plus être un “rude”, un “ours”, un “grossier”, un “impoli”. Enfin, ta monarchie chancelle, ébranlée par des mains invisibles!»

* * *

Cependant le prince de Galles descendait à Paris. Dans quel but? Pour y contracter un emprunt de 50,000 liv. sterl. Le prince est dans la dèche, comme le roi wagnérien [383] . Il n’est pas le seul en Europe.

Il paraît que les affaires royales ne vont pas très bien. Il y a une baisse sensible sur les valeurs émises par les têtes couronnées. On a beau décupler les impôts, le résultat est le même. Les portiers de Palais sont inondés de papier timbré. Chaque fois, on saisit un sceptre ou on menace de vendre un trône sur le seuil de la porte du gouvernement. Ce serait à changer de métier, si les princes n’y mettaient pas un amour-propre exagéré et si dans les familles royales il n’y avait pas ce qu’ils nomment des traditions.

Savoir qu’on régnera un jour sur les Indes, et se voir réduit à faire des billets à un usurier, ce doit être désagréable. Subir la familiarité de Schylock [384] quand on est le premier citoyen de Londres est une épreuve difficile. Passer par les fourches caudines [385] d’un agent véreux qui fait sonner Votre future couronne afin de s’assurer si elle n’est pas fourrée et qui se renseigne dans le cas où Votre Magesté serait hypothéquée, cela provoque aisément l’humiliation et la rancune. Que voulez-vous! La vie a de ces exigences. Vous en voyez la preuve. Il ne faudrait pas croire pourtant que le prince de Galles en fût réduit à mettre au clou un morceau de la corde de John Brown. Il n’en est pas encore à l’impériale de l’omnibus. Une personne qui le voyait de près, l’autre jour, m’assure que le prince avait la gaieté d’un homme certain de dîner le lendemain. Cette personne ne se trompait pas, puisque, vingt-quatre heures après, notre prince faisait à un de ses sujets, lord Dupplin, l’honneur de risquer contre lui au baccara l’honnête somme de deux cent cinquante mille francs et l’honneur de la lui gagner. Lord Dupplin, hors d’état de payer, s’est brûlé la cervelle en rentrant chez lui.

Les rois sont moins scrupuleux quand ils font faillite.

* * *

Tant pis pour lord Dupplin! Il ne m’intéresse que médiocrement. Le prince de Galles m’importe davantage. Ce prince étalant deux cent cinquante mille francs sur un tapis vert, tandis que le peuple qui sera le sien demain hurle la faim est un potentat digne de la mériter l’attention du chroniqueur. La façon dont les échos de Londres se sont traduits à Paris est vraiment curieuse.

Le peuple dit:

– Du pain!

Le prince répond:

– Des cartes!

La foule murmure:

– Du travail!

Le prince répond:

– Coupez.

L’émeute crie:

– Hommes, femmes, enfants, vieillards, nous tremblons de froid, nos estomacs nous torturent, la maladie nous ronge!

Le prince répond:

– J’en donne.

La revolution hurle:

– Vengeance!

Le prince répond:

– J’ai neuf!

Et il abat un neuf comme une tête.

Cela est bien.

Cela est tout à fait princier.

Au bord de la Tamise, Londres gronde:

O, Dieu, qui fis l’atôme et le Léviathan, Seconde en la bonté notre sainte entreprise. Fais, pour manifester ton pouvoir qu’on méprise, Que du sein de Cromwell ce fer sorte fumant. Guide nos coups, Dieu bon! Dieu sauveur! Dieu clément! Qu’ainsi tes ennemis soient livrés au carnage! Puisque nous te rendons ce pieux témoignage, Dans nos mains, sur nos fronts, fais resplendir, ô Dieu, Tes glaives flamboyants et tes langues de feu! [386]

Au bord de la Seine, Mlle Réjane, dévorant le prince des yeux, lui récite un compliment de circonstance, un compliment en vers, s’il vous plaît, bien que madapolam y rime avec arquebuse. L’opposition me plaît.

Entre les vers de Victor Hugo et la poésie de M. X… il y a toute la différence qui sépare un peuple qui se révolte d’un prince qui fait la noce.

* * *

Mon intention n’est point ici d’affecter des allures de prophète ou de démolisseur de trône. On ne fait pas plus de bons gouvernements avec les hommes qui sont toujours méchants qu’on ne fait de bonne soupe avec du mauvais beurre. Mais les faits sont les faits. Or, il faut être aveugle pour ne point s’apercevoir que, tandis que les princes s’amusent, les peuples songent et que les temps sont loin où l’on gouvernait des hommes comme on mène de chèvres, avec un bâton ou avec un pipeau. Le bâton révolte et le pipeau ne s’entend pas dans le brouhaha des revendications. Le métier de prince est un métier très difficile. Il demande beaucoup de tenue, il exige beaucoup de libéralisme, il veut surtout beaucoup d’assiduité. On répudie un prince qui ne prend pas la situation au sérieux comme on renvoie un domestique qui manqué de zèle. Or vous comprenez bien que ce n’est pas en soupant avec des danseuses, en raflant deux cent cinquante mille francs à un pauvre diable et en écoutant, nonchalamment étendu dans un fauteuil, la voix de zinc de Mlle Rejane qu’on gagne le respect de ses sujets, surtout quand ces sujets ont mille raisons de mécontentement. Jadis, je le sais bien, à Londres comme à Paris, à Madrid comme à Vienne, on ne se préoccupait pas de ces petits détails. On était roi parce qu’on naissait roi. On pouvait être à son choix renégat ou coureur, idiot ou assassin, c’étaient vos petites affaires et personne n’avait le droit d’y mettre le nez. Ce droit, on le conteste encore, mais le peuple en use quand même, avec sa mauvaise habitude de ne vouloir être ni trompé ni battu.
Georges Duval [387]

Il a écrit en marge des pages de Machiavel, a rayé le texte et a signé le Prince du nom de Populus.

Qu’on se le dise!

Был у меня сегодня обер-говорун и всеведущий генерал [Е. В.] Богданович. Мы разговорились по поводу [А. А.] Абазы. Абаза послал ко мне своего двоюродного брата заявить в ответ на появившиеся у меня в «Гражданине» и в «Моск[овских] ведом[остях]» намеки на его участие в знаменитом сахарном вопросе, что он, Абаза, не только никакого участия в вопросе о нормировке сахара не принимал, но ни одного рубля премии за вывозной за границу сахар из казны не получал. Ввиду столь категорического заявления Абазы я счел своим долгом поместить это самое заявление в Дневнике «Гражданина».

Вот об этом-то мы говорили с Богдановичем, и вот что он мне рассказал.

В сахарном вопросе случилось нечто совсем необычайное и непредвиденное. Статьи ли «Моск[овских] вед[омостей]» или намеки «Гражданина» подействовали ли на Абазу, неизвестно, но факт тот, что вдруг в прекрасный день Абаза, тот самый Абаза, к которому и Островский, и Бунге обратились за инструкциями для составления своего знаменитого проекта нормировки сахарного производства для Комитета министров, retire son épingle du jeu, делает volteface, и вот что происходит.

Накануне заседания Комитета министров, где должно было рассматриваться представление министра финансов о нормировке сахара, Островский в вицмундире будто бы приезжает к Абазе договариваться с ним на счет этого самого представления, имеющего быть рассмотренным завтра в Комитете министров в присутствии того же Абазы.

Каково изумление Островского, когда Абаза ему говорит: знаете что, Михаил Николаевич, я совсем не понимаю, почему это вы ко мне обращаетесь по этому вопросу; я по своему положению официальному должен держаться совсем в стороне от сахарного вопроса, в котором я, как сахарозаводчик, заинтересованная сторона, делайте как хотите и что хотите, а меня оставьте в стороне и в покое. Островский уезжает. На другой день происходит вот какой курьез. Бунге, ничего не предвидя, говорит своему товарищу: заезжайте ко мне, Павел Михайлович, в исходе второго часа, я уже буду дома.

– Как так? Да у вас сегодня заседание в Комитет[е] мин[истров] по сахарному делу.

– Пустяки, мы уж все решили вперед, только подписать, споров не будет…

Является Бунге в Комит[ет] министров. Абазы нет. Начинается чтение записки о нормировке. Островский вдруг заявляет, что он против нормировки. [Д. М.] Сольский тоже как будто сдается на сторону Островского… Бунге не верит ушам. Вчера еще все эти два были за нормировку. Остальные члены тоже против нормировки, и Бунге остается один против всех. Тогда начинаются согласительные разговоры, и кончается все это тем, что Бунге берет назад свое представление и обещается к осени изготовить нечто новое!

И возвращается он не в исходе второго, а в исходе четвертого домой, и застает Николаева.

Рассказывает он свое горе!

– Я это предвидел, – отвечает Николаев, – но теперь чтобы вас-то самих, Николай Христианович, поднять в глазах вашего ведомства и сахарозаводчиков, давайте поскорее сочиним циркуляр, в котором вы прямо и от себя заявите ваше несочувствие нормировке. Тогда по крайней мере вы спасете свое достоинство и свой авторитет.

И вот является в «Правит[ельственном] вестн[ике]» с быстротою молнии циркуляр министра финансов на имя биржевых комитетов, в котором он категорически объявляет свое несочувствие ходатайствам некоторых заводчиков о нормировке сахарного производства в России, то есть противоположное тому, о чем накануне представлял в Комитет министров.

Все это в высшей степени курьезно, если рассказ Богдановича верен.

Во всяком случае метаморфоза Абазы, и циркуляр Бунге, и взятие назад доклада о нормировке – все это факты несомненные.

Всею душою написанную статью осмеливаюсь внести в свой Дневник.

Телеграммы с театра странной дипломатической войны между всеми великими европейскими державами с одной стороны, и князем Баттенбергским – с другой, продолжают держать весь политический мир Европы в тревоге, под давлением упорства и нежелания князя Александра подчиниться требованиям России и Европы.

Но допустив даже, что этому упорству настанет не сегодня так завтра конец, и князь Баттенбергский признает нужным подчиниться 5-ти-летнему сроку относительно Румелии, что от этого выиграют интересы европейского мира, при тех условиях, которыми обставлена теперь Болгария, где все устранено от дела, кроме каравеловской партии радикалов и анархистов?..

Вопрос этот для России в особенности имеет важное и живое значение, ибо если только представить себе, что в эти 5 лет Болгария будет продолжать служить театром маскированных действий каравеловской партии, то какими страшными убытками от застоя и тревоги в нашем промышленном и торговом мире поплатимся мы за эти 5 лет мнимого подчинения князя Болгарского пункту 17 Берлинского трактата [395] , не говоря уже о том, что в эти 5 лет мы будем, вероятно, вовсе и навсегда выкурены из Болгарии, так что и следа и даже воспоминания в ней о России и русских может не остаться.

Я слышу, как говорят о необходимости прогнать князя Болгарского; я слышу, как говорят о необходимости русской военной оккупации Болгарии и т. д. и т. д., и слышу, как в ответ на эти мысли или меры другие отвечают: «Нельзя, а Европа что скажет?..»

Да простят мне наши дипломаты, но я с ужасом за будущее моего отечества спрашиваю себя: не пришла ли минута, вместо вопроса: что скажет Европа? – спросить себя: что говорит Бог, вручивший нам не Европы ради, не славы земной ради, и не перед Европою, а Его славы ради, и с ответом перед Ним, молодое племя для насаждения в нем всех благ и строя свободной христианской жизни?

Я исповедую мое смущение. Со дня, когда в 1878 г., вместе с тысячами русских простых солдат, у врат Константинополя, я с ужасом почувствовал, что в минуту, когда мы собирались в славе и блеске войти в Царьград, ангел Божий стал у ворот, и, мечем нам заградив дорогу, вернул нас назад, – с этого дня Божий суд, мне кажется, без сравнения, страшнее суда Европы в этом роковом Балканском вопросе. И страх этот тем более силен, что он усугубляется зрелищем несомненной связи, Божьим промыслом установляемой между каждым действием нашим на Балканском полуострове и между ходом государственной жизни у нас, в России. Как забыть, насколько уверенно и успокоительно за мир и его блага ручались наши дипломаты в ту минуту, когда они избраны были Промыслом быть оракулами страха и трепета России перед Европою и перед вратами упавшей к нашим ногам Византии… А между тем, страшно припомнить, с какою утонченною ясностью и беспощадною логикою – связь нашего отступления от Царьграда с ходом наших внутренних событий разыгрываться стала день за днем, год за годом, пока, наконец, все сильней наволакивавшаяся туча не разразилась над бедною Россиею небывалою в истории мира грозою, от трепета которой мы избавиться не можем доселе.

Бедные мы!

За несколько лет до нашего балканского похода 1877 года Болгария, чтобы избавиться от слишком требовательной опеки Греческой Церкви, предпочла приять из нечистых рук турецкого султана право на самостоятельную Церковь и поставление своего иерарха. Вопрошенная о сем наша Церковь, из страха Европы, поступила, увы, как Пилат, умыла руки перед всем народом и сказала: «Неповинна я в сем грехе Болгарской Церкви – вы узрите»! И великий грех, великий соблазн в лоне нашей Церкви свершились, с безмолвного согласия России. И свершились потому, что страх Европы в нас сильнее заговорил страха Божия… Мы устыдились перед Европою быть ревностными сынами нашей Церкви. Последствия этого с нашей стороны безмолвного согласия на грех Болгарской Церкви, грех возмущения и бунта против основ церковного порядка – не замедлили сказаться страшными. С одной стороны, сама Россия была попущена Промыслом войти в эпоху страданий и судорог от революции, коей главнейший принцип она допустила сознательно для болгарского церковного вопроса, с другой стороны – все славянские народы охвачены были, как пожаром, двумя страстями, утратившими чистоту христианского стремления и принявшими вид человеческих похотей, похотью к свободе и похотью взаимной ненависти. Пришли годы восстания и войны. Славянский мир встрепенулся… Россия поднялась во имя воспоминаний, преданий и надежд…

Но что мы тогда увидели? Нечто опять такое страшное. С первого шага вступления нашего христолюбивого воинства на балканскую землю мы были встречены нашими братьями, во имя освобождения коих пришли, без намека на духовную связь, без слова о единой нашей матери Церкви, без малейшего следа духовной радости… Мы были приняты как разнощики всяких земных благ, начиная с политической свободы и кончая нашими золотыми и серебряными рублями… О, я помню это ужасное ощущение. Солдата, умиравшего в снегах Балкана за Христа , обшаривал освобождаемый братушка, с мыслью найти карбованец или монету…

Мы уподобились тогда французам, избравшим в угоду революции второго бога, le dieu des armées, бога армий, чтобы успокоить тех, которые не верили в Бога миров и земли! И, победив во имя Бога войны, мы постигли Бога вселенной, Бога нашего солдата и нашего народа – только тогда, когда Он нам явился в нашем унижении и поверг нас, победителей, к ногам того самого повелителя неверных, из рук которого с нашего безмолвного согласия, девять лет раньше, Болгария, нами освобожденная, приняла благословение на автокефальную христианскую Церковь…

Но и в унижении мы не устрашились и не познали Бога. Не успела остыть кровь наших солдат на полях Болгарии, как мы принялись работать для ее политического счастья и строить государственное здание. Казалось бы, наступила тогда минута опомниться и, сознав свой грех прошлого, начать постройку с твердой почвы, то есть с примирения Болгарской Церкви с Православною Вселенскою путем усилий, любви и власти; но нет, снова Европы ради, мы устыдились коснуться вопроса Церкви и поспешили приступить к выполнению политических задач. Тут затемнение Божьим Промыслом полного разума явилось еще страшнее, еще поразительнее. Дитяти-народу, не имевшему первых понятий о политической жизни и нуждавшемуся в самой прямой и в самой первобытной форме государственного строя и в правительстве, ближе всего подходящем к форме отца семьи и начальника рода, – этому народу мы даем князя при конституции , и не только при конституции строгой, но при конституции самой широкой, самой демократической, или, вернее, самой распущенной, с одним народным собранием, и таким поразительным образом снова, и вторично, явились деятелями во имя революции! Первый раз – был принцип революции, допущенный в область Церкви. Второй раз, как последовательное последствие первого шага, был принцип революции, вдруг, сознательно введенный как основа политической жизни болгарского народа, освобожденного самодержавною и православною Россиею.

Тогда пошла на глазах всего мира изумительная работа созидания в разрушение. Пренебрегши Церковью еще раз, как краем угла, мы видим, как выбор князя для Болгарии падает, из страха Европы, на какого-то дурно воспитанного мальчишку, мнимо протестантского исповедания, но на самом деле ни во что не верующего и со всеми отличительными чертами существа, из которого, смотря по обстоятельствам, слагается или авантюрист, или ловкий жонглер, но в обоих случаях беспринципный… Этому существу вручают судьбу целого народа, стоившего России миллионы жизней и миллиарды денег, и, для вящего усиления зрелища дел, оставленных Богом, дают ему на придачу собрание, составленное из людей, только успевших одно восприять в области культуры и цивилизации: отвергнуть Бога и христианскую нравственность… Наступает минута, когда этот беспринципный ребенок постигает, что такая конституция есть насмешка над здравым смыслом: он ее ломает детскими руками, и дребезги сломанной игрушки в руках мальчика-князя, удивленного ее непрочностью и ломкостью, – громче всяких слов свидетельствуют о нелепости и тленности ее содержания… Но что же мы видим? Мы, опять мы, опять самодержавная и православная Россия, посылаем туда каких-то генералов восстановить конституцию и снова зажигать борьбу страстей, похотей и политических партий… Третий раз мы являемся в Болгарии носителями принципа революции, и восстановляем конституцию… Таким образом, в самый короткий промежуток времени, рядом действий во имя ужасного и разрушительного принципа революции, мы насаждаем в Болгарии понятие, что революция есть лучший путь дальнейшего развития Болгарского государства; а чтобы в этом не могло быть сомнения, мы оставляем Церковь в Болгарии на произвол ее судьбы и бессилия, отдавая ее на поругание атеистам-политиканам, а сами по какому-то непостижимому случаю посылаем в Болгарию людей, для которых вопрос о православной вере, о Боге, о Церкви не только последняя вещь, но вещь даже вовсе не существующая…

И что же свершается?..

Революция, привитая нами в Болгарии необыкновенно быстро, и благодаря первобытной почве народной жизни в Болгарии, очень успешно ведет свое дело, и в один день совершается как ни в чем не бывало знаменитый переворот, вследствие которого князь Болгарский, опираясь на Каравелова и на недоразумения в войсках, становится князем соединенных им в одну ночь обеих Болгарий… Но при какой обстановке?.. Это-то зрелище и знаменательное… Северные болгары присоединяют к себе южную в ту минуту, когда князь ее, поставленный в князья в расчете на его послушание относительно России, открыто объявляет себя ослушником Русского Престола, обманом и просто мошенничеством вводит все войско и русских офицеров в заговорщики против Русского государства; Церкви велит молчать под угрозою ее вовсе уничтожить, и при полном безверии, объявленном обязательным для печати и для школы… Успех этого громкого и дерзкого подвига революции был полный…

Все расчеты человеческой выгоды оправдались до единого… Русские офицеры, последняя родня и духовная связь с болгарским народом, в лице его доброго, храброго и кроткого солдата, отзываются… Каравеловы с князем Болгарским – их заложником и рабом – остаются владыками обеих Болгарий, и грубый деспотизм сволочи без веры и без принципов водворяется в Болгарии, в виде порядка и строя, раньше чем успевает истечь десятилетие после первой битвы за свободу Болгарии…

Болгарский народ молчит… болгарский солдат безмолвствует, но шепотом, точно на крыльях ветра, носится по Болгарии ужасное предчувствие, что если последний русский ее оставил – то не для того ли, чтобы революция могла продолжать свое разрушительное дело и довершить его до конца, до падения князя и его престола в потоках крови и грязи…

Ужасное предчувствие, когда сопоставить его с представлением о значении России как самодержавного и православного государства, призванного жить в мире для Божией славы только в этом виде, а не в каком другом… Ужасное предчувствие, когда связываешь его со свежими воспоминаниями того ряда поразительных и, понятно, страшных испытаний и бедствий, которыми Бог столь чудесно и столь ужасно, в то же время, казнил нас за то, что мы отреклись от Него во всех наших действиях в Болгарии, страха ради Европы, и имели неразумие предпочесть стоять за революцию, чем стоять за Бога и Его истину…

Во всяком случае, как бы мы ни старались прикрывать себя теми или другими украшениями, – истинное зрелище жизни в Болгарии – нам обмануть себя нельзя… Настал час или увидеть и ужаснуться своего ответа перед Богом, или отвернуться, и обречь себя на гибельный и роковой путь государства без Бога… События так сложились, что средины уже нет… Мы призваны выбрать между Богом и Европою… Нигде не ждут… Болгария охвачена со всех сторон протестантами, католиками и русскими анархистами; Церковь предана доживать свои последние дни; училища и единственная духовная семинария наполнены учителями-атеистами; печать, исповедующая Бога, запрещена; последние солдаты в русском духе уходят домой не сегодня, так завтра, и сменяются солдатами каравеловской школы; военное училище, еще сегодня в руках отличного начальника, собираются отдать в руки военного нигилиста и врага России; женское училище отдано в руки анархисток, и последняя русская прогнана. Пропаганда революции идет везде как лесной пожар в летнюю засуху, и, с грязною палкою в руках, князь Болгарский, как кукла, показывается еще Каравеловыми народу, потому что они не уверены, что республика обеспечит им власть столь же прочно, как беспринципный князь… Это одна картина…

А другая – Европа, и в особенности Австрия, с улыбкой злорадного удовольствия поощряющая политику придерживаться буквы Берлинского трактата, в уверенности, что этим путем, и только этим, Россию вытеснить из Болгарии, а Европа в союзе с революциею и ее гидрою все ближе и скорее втесняется в Балканский полуостров…

Не нам, частным лицам, дерзать думать давать советы: что делать и как поступать…

Но никакая сила земная, никакое представление об Европе не могут мне помешать веровать и исповедывать, что теперь настала минута, когда Бога нужно убояться более Европы, не только для блага и спасения бедной Болгарии, но и для судьбы нашего государства…

Настала минута для России начать действовать открыто, прямо, безбоязненно и твердо во имя Церкви, Самодержавия и вековых преданий и, порвав все связи с революциею навсегда, потребовать от Европы полномочий восстановить порядок в Болгарии во славу Божию и с помощью Божиею.

А если Европа их дать не хочет, то их даст Русская Церковь, их даст русский народ – в сознании, что, спасая болгар, он себя спасает, а губя болгар – он себя губит…

Был у меня сегодня К. П. Победоносцев, рассказывавший мне про заседание Комитета министров третьего дня, посвященное вопросу о продолжении жел[езной] дороги до Самарканда. Заседание прошло бы без особенных эпизодов, если [бы] К. П. не пришло в голову из предосторожности заявить, что как раз в этот же день появилась статья М. Г. Черняева в «Новом времени», в которой описываются всякие ужасы, ожидающие проектируемую линию от песков и других местных неудобств.

– Я бы не обращал внимания на эту статью, как вообще не обращаю внимания на газетные статьи, если бы она не была за подписью такого человека, который по своему положению генер[ал]-губернатора в том крае мог бы иметь о нем верные сведения.

На это как индейский петух расхорохорился [А. А.] Абаза и принялся ни с того ни с сего разносить печать, да кстати и меня грешного с моим «Гражданином», злопамятуя нападки его на защитников нормировки сахара. При этом К[онстантин] П[етрович] рассказывал мне, что военный министр сильно вознегодовал на Черняева за эту самую статью и представил Государю об его увольнении из Военного совета. Негодование [П. С.] Ванновского совершенно основательно, ибо Черняев проявил большую бестактность, печатая статью против своего министра, с доводами, которые он мог бы и должен был бы представить не в печати, а в Военном совете; но представлять об исключении его из Военного совета мне кажется слишком строго потому, что Черняев не со злым умыслом делает эти бестактности, а с какою-то неисправимою легкомысленностью и наивностью чисто ребяческими… Смел бы полагать, что если бы ему было передано неудовольствие Государя по этому поводу, то сие на него подействовало бы столь же сильно, и подействовало бы на его хорошие стороны и чувства. А то при нашей публике, склонной всякого наказуемого правительством прославлять, сейчас пойдут толки, и начнут возводить Черняева в какого-то мученика, гонимого будто за правду.

Победоносцев говорил мне с сочувствием о мысли Юзефовича о необходимости учредить в Болгарии русскую духовную семинарию, но, увы, где в этом хаосе об ней думать.

Сегодня получил первый № газеты [С. Ф.] Шарапова «Русское дело», предпринятой в Москве в виде продолжения «Руси» под смешным предлогом, что этот Шарапов был сотрудник [И. С.] Аксакова. Первый № обличил всю дрянность этого г. Шарапова, всегда слывшего, впрочем, за прохвоста. Под предлогом воздания чести Аксакову он позволяет себе в самой гнусной статье нападать на консерваторов русской печати, и очевидно рассчитывает себе залучить симпатии той бесшабашной публики, которую некоторые наивные ценители имеют глупость называть либеральною. Ничтожество его убогого и пошлого умишки обнаружилось в этом первом №ре вполне.

Беседовал с весьма неглупым, хотя ни на что свой ум не посвящающим, человеком, екатериносл[авским] помещиком [А. К.] Кривошеиным. Два предмета этой беседы нас живо интересовали, а именно: И. Н. Дурново, коего он приятель, и вице-губернатор Екатериносл[авской] губ. флиг[ель]-адъют[ант В. П.] Рокассовский.

По поводу Дурново узнал от Кривошеина, что ходит по Ведомству учреждений Императрицы Марии теперь такой слух: мысль поручить их И. Н. Дурново будто бы уходит на задний план, а вместо этого является комбинация, поставить во главе учреждения Вел. Кн. Сергея Александровича, а доклад по учреждениям поручить какому-нибудь ст[атс]-секретарю, который при Вел[иком] Князе будет состоять в виде помощника.

Я усумнился, признаться.

Кривошеин, по моему, весьма основательно, говорил, что будет очень жаль, если этот слух оправдается, и жаль по двум причинам.

1) Устраняется от начальствования тот кандидат, который являлся идеальным для этого места, то есть И. Н. Дурново, и который мог, и только он один, взять на себя с его тактом и с его мягкостью провести все нужные реформы в ведомстве, где доселе ни один луч солнца не может быть настолько силен, чтобы мороз и лед, заморозившие все чудное ведомство Марии Федоровны, растаяли.

2) Вряд ли можно было бы на этом месте желать Великого Князя, а молодого в особенности. За последние эти годы ведомство это переполнилось интригами, разными сквозными ветрами, приходящими из всевозможных понаделанных щелей. Несомненно, как нового и неопытного в этом деле начальника, Великого Князя могут посвящать в трудное и сложное дело люди не всегда безличные и не всегда беспристрастные, и легко может случиться, что члены Совета, то есть почетные опекуны, станут нашептывать на будущего докладчика статс-секретаря, или статс-секретарь, наоборот, станет нашептывать Вел[икому] Князю на того или другого почетного опекуна. Невероятным этого нельзя считать потому, что Палестинское общество, увы, налицо, и доказывает, как опасно молодого Великого Князя делать центром политических течений и ставить в положение выслушивать голоса интриги. Ведь не будь во главе общества Великого Князя, не было бы этой ядовитой интриги против патриарха и этой скандальной драки между [Б. П.] Мансуровым и его сторонниками и их врагами, где же, у Гроба Господня и в сердце Православия. Нечто подобное может случиться в учреждениях Имп[ератрицы] Марии, если центром разных партий и течений сделают такое лицо, которое, как молодой Великий Князь, своим положением Великого Князя гораздо более влияет, чем своим трудовым и деловым начальствованием… Мне кажется, что эти рассуждения справедливы.

История бедного барона Рокассовского, та очень пикантна и для него даже драматична. Это бесспорно честный, глубоко преданный, способный и отличный человек; но у него два «но», или два недостатка, или вернее два препятствия для карьеры: одно, что он кажется мальчиком, а другое, что он кипятящегося нрава и сангвинического темперамента. Благодаря первому, [Д. А.] Толстой ему все говорит: подождите еще немного, вы слишком молоды для губернаторского места. Благодаря второму, он успел себе нажить немало врагов из людей того закала и темперамента, которые не любят горячиться за общественные интересы. Вот эти-то враги ко всему придирались, чтобы вредить бедному Рокассовскому, и даже сочинили какую-то легенду об его колоссальных долгах и банкротстве.

На самом же деле совсем другое. Бедный Рокассовский 4 раза управлял губерниею по несколько месяцев, и как порядочный человек считал себя обязанным в это время принимать настолько, насколько ему позволяли его средства. Вот тут-то он и расстроился, сделал долги, но дело в том, что он все долги теперь заплатил и имел надежду получить место Ростовского-на-Дону градоначальника, которое проектировал министр внутренних дел создать, но которое на беду Рокассовского Министерство финансов затянуло в долгий ящик. Таким образом несчастный Рокассовский после уплаты своих долгов остался при 2800 р. казенного жалованья, при неосуществившемся ростовском градоначальстве и при уверении Толстого, что он слишком молод.

Положение действительно скверное, после того, что 4 года Рокассовский показал себя в самые трудные минуты в Екатериносл[авской] губернии молодцом.

И если сравнить назначения, которые предлагает сам Толстой у себя, с Рокассовским, то первые земля, а второй – небо…

Губ[ернский] предвод[итель Г. П.] Алексеев, Кривошеин, сам И. Н. Дурново, все пристают к Толстому: представьте же Рокассовского в губернаторы, а Толстой отвечает: да, да, непременно, и вот второй год, как он все его собирается представлять в…

Больно и грустно… Так у лучших людей ослабляют энергию и тушат в них святой огонь…

Был у меня [Д. И.] Воейков, бывший при [Н. П.] Игнатьеве, когда он был министром внутр[енних] дел, правителем канцелярии. Он теперь сотрудничает в «Гражданине», по финансовым статьям, и написал, по-моему, очень искусно и дельно параллель между записками Бунге и [Н. П.] Смирнова.

Сегодня он мне говорит:

– А вы знаете, что [А. А.] Абаза взял премии за сахар?

– Как взял? Он отрицает.

– Мало ли что? А я вам даю слово, что он за вывозной за границу сахар брал премию.

– Значит он мне солгал, – говорю я.

– Значит.

Печальное открытие. Впрочем, оно не ново, к сожалению. Кто только ноньче не врет, и кто только ноньче не ставит свои интересы выше общественных.

В ответ на намеки «Гражданина» на счет Абазы, Абаза себя узнал, узнал он себя и в статьях Воейкова, и присылает ко мне своего двоюродного брата категорически заявить, что он ни одного рубля премии за свой сахар не получал из казны. Я спросил его кузена, заверяет ли он честным словом? Тот сказал: «Да, заверяю честным словом!»

И что же? Воейков уверяет, что он в Минист[ерст]ве финансов узнал, что Абаза премии получал.

Впрочем, получал он или не получал, не все ли равно: одно несомненно, Абаза громадные ссуды и деньги получал из казны, и никогда ни рыцарем бескорыстия, ни патриотом не был. Он был всегда умным и весьма ловким человеком. И способный! Но увы, принципов и политического базиса нет.

Узнаю, как слух Англ[ийского] клуба, что вследствие непредвиденных препятствий к спуску броненосца в Николаеве – отъезд Государя из Ливадии и возвращение в Петербург замедляется недели на две или на три.

Юзефович виделся сегодня с [М. Н.] Островским, который, узнав, что он, Юзефович, едет завтра в Москву, сказал ему: «Пожалуйста, заезжайте непременно к Каткову и успокойте его уверением, что все благополучно». Оказывается, что Катков очень стал нервен, беспокоен и боязлив за судьбу предпринятой гр. [Д. А.] Толстым реформы уездного и губернского управления, и кроме того заподазривает всех в заговоре против него, Каткова. Так, в бытность гр. Толстого в Москве, [А. Д.] Пазухин, правитель канцелярии, с ним поехал, чтобы в течение нескольких дней посоветоваться с Катковым на счет плана уездной и губ[ернской] реформы. В «Гражданине» у меня в Дневнике появилась заметка, что Пазухин поехал в Москву, чтобы позаимствовать для своей работы московского ума-разума. Катков вообразил себе, что московский ум-разум – это бесспорно он, и со страху, чтобы газеты не ополчились против него и против проекта реформы, упросил Пазухина поскорее выехать обратно в Петербург. Тут есть что сказать. По правде сказать, у Каткова, при всем, что он есть и что он знает, всего менее можно учиться, как устроить практично уездный порядок. Катков никогда в течение 40 лет носа своего вне Петерб[урга] и Москвы не высовывал, и именно в этом вопросе устройства провинциального порядка ровно ничего не смыслит. Насколько мне известно, главные пункты проекта реформы, разрабатываемой гр. Толстым вместе с Пазухиным, сами по себе практичны и дельны, но все-таки нуждаются в проверке людей, близко стоящих у дел в провинции. Они несравненно более должны знать и понимать в этом деле, чем Катков, а между тем, их-то, сколько кажется, и не намерены спрашивать, что весьма жаль. Сколько известно, мысль у гр. Толстого такая: главные основы проекта разработать теперь же сообща с Островским, К[онстантином] П[етрови]чем Поб[едоносцевым] и [Н. А.] Манасеиным, и затем представить Государю на утверждение непосредственно или в Совете министров, и притом немедленно после возвращения Государя с юга. Все это прекрасно, но мне кажется, что в виду важности вопроса и того, что раз утвержденные Государем основания не могут уже впоследствии быть изменяемы, было бы осторожнее прежде представления Государю на утверждение заручиться мнениями и отзывами губернаторов. Летом губернаторы могли бы дать отзывы, а раннею осенью можно было бы уже с отзывами губернаторов представить главные основы работы на утверждение Государя. С этим делом легко обращаться нельзя. Надо очень осторожно и без спешности вопрос этот проводить до своего конца.

А насколько легко, и слишком легко, относится гр. Толстой, по-моему, к проектам, им представляемым в Госуд[арственный] сов[ет], доказывает эпизод с положением о найме сельских рабочих. В Министерстве внутр[енних] дел положение было разработано, и разработано не дурно; но из М[инистерст]ва внутр[енних] дел работа пошла в М[инистер]ство госуд[арственных] имуществ. Там проект положения попал в руки, вероятно, нигилистов, и в Госуд[арственный] совет проект гр. Толстого поступил совсем неузнаваем, благодаря тенденциозно-либеральным поправкам, сделанным в М[инистерст]ве госуд[арственных] имуществ, так что в сущности проект, имевший целью оградить помещика от произвола рабочих, преобразовался с легкой руки красных дельцов у Островского в проект, ограждающий рабочих от произвола помещика. Поступил этот проект в Соединен[ное] присутствие 3 департаментов Госуд[арственного] сов[ета]: граф Толстой его защищал лично, и все было согласились с ним, как вдруг Борис П. Мансуров подает особую записку, в которой разбивает в пух проект Толстого, и вынуждает людей, как Победоносцева и других, перейти на его мнение. И что же предстоит? В общем собрании Госуд[арственного] сов[ета] могут образоваться два мнения, из которых мнение против проекта гр. Толстого окажется основательнее. А возможно ли Государю поддержать мнение Мансурова? Неудобно! Значит Государь подводится только потому, что так легко относится к своему проекту мин[истр] внутр[енних] дел. Того же можно бояться относительно Пазухинского проекта. Вот почему так было бы целесообразно – если при представлении Государю главных основ на утверждение Государь прежде всего потребовал бы заключения всех губернаторов.

Les petites causes font souvent de grands événements, les petites gens font souvent de grandes coquineries!

Эти две мысли a là Козьма Пруткова записываю под впечатлением разговора с [В. П.] Рокассовским на тему, почему не удается Ростову-на-Дону добиться до градоначальства. С одной стороны есть причина официальная: препятствия со стороны Министерства финансов, но с другой стороны есть petites gens, petites causes et grandes coquineries.

Все сие сводится к одному лицу, некоему Андрею Байкову, издавна известному по всей России своими гешефтами и предприятиями. Этот Байков крупный аферист, медный лоб, весьма темный по нравственности, после миллиона перипетий попал в Ростове-на-Дону в городские головы и сидит там поныне, приобрев в свою пользу всю сволочь города Ростова.

Посредством этой сволочи Байков всемогущ в Ростове и, как несомненно все то знают, городскую кассу и свою собственную считает за одну. Заняв столь теплое местечко в Ростове, Байков ни за что не хочет, чтобы Ростов стал градоначальством, ибо тогда его престиж головы Ростова уменьшается, и он непосредственно подчиняется градоначальнику. И вот каким образом сам Байков жалует самого себя в этом вопросе. Приезжает Рокассовский в Ростов ревизовать городскую кассу. Оказывается недочет в несколько тысяч.

– Где они? – спрашивает Рокассовский.

– Они мною взяты были для поездки в Петербург и на смазку колес в Министерстве финансов.

Рокассовский донес ген[ерал]-губернатору, начался законный ход следствия, и вот год, как Байков даже не признает нужным отвечать на запросы.

И в частном разговоре он всякого уверяет qui veut l’entendre, что пока он голова в Ростове, градоначальства не будет, и будет он платить и платить из городских сумм, и под суд не попадет, и градоначальства в Ростове не будет.

Я сегодня спрашивал у [И. Н.] Дурново, правда ли, что таков Байков, он мне на это сказал: «Это плутище целое, каких на Руси мало! И вы посмотрите, градоначальство в Ростове не будет!»

Курьезные у нас воззрения. Из разговора с И. Н. Дурново я вынес убеждение, что работа проекта [А. Д.] Пазухина об устройстве уездного и губернского управления, – делается втихомолке потому, что гр. [Д. А.] Толстой не хочет ее оглашать, а не хочет он оглашать, как оказывается, из опасения, чтобы ему не помешали и не повредили…

Ну разве это не курьезно? Кого же он может бояться, имея доверие Государя и исполняя, так сказать, Его предначертания… Вот эта работа под шумок – слабость гр. Толстого. С нею я мириться никак не могу, ибо это прямое указание на свою неуверенность, на свою слабость, которое здорово живешь, он пускает в виде предположения в общество и в провинцию и в печать.

– Ага, – говорить будут, – небось скрывает от всех свою работу, боится противоречия, боится печати, боится либералов.

А между тем, какое сильное ободряющее, успокаивающее и отрезвляющее действие на умы в России мог бы произвести тот же гр. Толстой, если [бы] он в «Правит[ельственном] вестнике» ясно, отчетливо и точно напечатал всю программу предположенных им по этому вопросу работ с пояснением цели их, без страха и без туманных фраз…

№ 29

Христос Воскресе!

Всемилостивейший Государь

Трудно передать, как сильно было впечатление, произведенное назначением [И. А.] Вышнеградского на всех, решительно на весь Петербург.

Толки длятся доселе.

Большая часть государственного люда, разумеется, недовольна. Есть пуристы между ними, которые доводят свой пуризм до такого рассуждения: помилуйте, в Государственный совет, такое высокое по своему нравственному значению учреждение – вводить человека, про которого говорят все: это аферист! Другие со злобою говорят: отчего после этого [Н. Н.] Сущову не быть членом Госуд[арственного] Сов[ета]… И все это говорят люди, в скобках будь сказано, которые бы душу свою продали, чтобы нажить себе состояние, и не Бог весть какими строгими путями!

Впрочем, вот что верно, и что несомненно: акт Царской воли и Царского назначения сам собою возымел громадную убедительную силу. Когда шли толки об этом назначении месяца три назад, противники кричали с пеною у рта. Теперь, раз факт совершился, есть раскаты глухого грома, но пены у рта ни у кого! Все преклонились, и теперь на пятый день я слышу уже толки такие, там, где в первый день были возгласы негодования: «On dit du reste que c’est un homme d’immensément d’esprit, qui sais peut être sa fera un bon financier». Так говорят в фешионабельных гостиных а ла [А. Е.] Тимашев.

Но слышны толки.

В тот же день: это смертный приговор Бунге.

Другой: это удар [А. А.] Абазе.

Третий: это интрига русской партии.

Четвертый: Победоносцев негодует.

Пятый: Победоносцев в восторге.

Шестой: [Д. А.] Толстой негодует.

Седьмой: Лучше было бы назначить прямо в министры финансов.

Восьмой: Лучше было бы назначить в товарищи мин[истра] финансов и т. д.

Еще толк интересный. Слышал, что Абаза rit jaune, и вот почему: он будто бы просил у Вашего Величества назначить ему рабочего в Департамент экономии, и рассчитывал подвернуть к себе не мытьем, так катаньем – [К. И.] Домонтовича (un rouge) – и вдруг ему дают Вышнеградского!

Но толки толками, а вот действительность. Видел я Вышнеградского на третий день Пасхи. Он сияет, и сияет радостью доброю и честною. Это не выскочивший в люди, это свыше ожидания осчастливленный человек, который не знает: как сказать своему Государю ответ на Его доверие, и с другой стороны сразу озадачен вопросом: достоин ли он этой Царевой милости и сумеет ли ее оправдать?

Мне это очень понравилось в нем, ибо высказано было оно удивительно просто.

– Пошло было бы мне теперь, – сказал мне Вышн[еградский], – теперь, именно теперь, говорить о моем настроении к Государю: преданность и готовность всякою искрою ума ему служить – от нынешнего события не может измениться ни в количестве, ни в качестве; но я бы вот что хотел бы сказать Государю: я доселе умом своим больше критиковал, чем творил, боюсь, сумею ли оправдать доверие Государя, вот что для меня страшно! Одно только скажу: пойду твердо и прямо, а там, что Бог даст.

В субботу вечером 12 апреля Вышнеградский получил письмо от барона [А. П.] Николаи с поздравлениями и с копиею указа.

В воскресенье он был у Абазы, Абаза встретил его с улыбкою будто бы удовольствия… и поздравил, сказав: «Поздравляю Вас, себя и нас!»

Затем он ему говорит: «Ну что ж, aussitôt pris, aussitôt pendu, – пожалуйте к нам на заседание в среду». От Абазы Вышн[еградский] едет к бар[ону] Николаи, и от него узнает, что или Абаза хотел его подвести, или просто не подумал о том, что сказал. Бар[он] Никол[аи] говорит Вышнеградскому: «Алекс[андр] Агеев[ич], вероятно, увлекся нетерпением Вас иметь сотрудником, как мог он забыть, что новый член Госуд[арственного] сов[ета] не может вступить в департамент прежде, чем исполнит торжественный обряд его представления Государственному совету в Общем собрании».

Толстой по поводу назначения Вышнеградского изрек следующее: «Он очень может быть полезен».

[М. Н.] Островский, с которым Вышнеградский виделся, сказал ему: «Что же касается политики, то не смею Вам давать советы; но одно скажу: я держусь такого правила: всегда иметь перед глазами тех, которые в ряду правительственных лиц не с нами, и ни мало ни много с ними в компромиссы не входить».

Победоносцев, как мне сказали, не высказывается, но по общему характеру его слов и тона видно, что он скорее за, чем против.

Не скрою от Вас, что везде в сферах политических на назначение это смотрят как на подготовительную школу к должности министра финансов. [П. Н.] Николаев говорит так: «Если решено, что политика, которой держится Бунге, не годится, то лучшего назначения в министры финансов, чем Вышнеградского, желать и придумать нельзя. Вышнегр[адский] имеет два огромных преимущества перед всякими другими кандидатами: он необыкновенно умен и не принадлежит ни к какой теоретической финансовой партии».

И оно верно. Если Вашему Величеству угодно тоже смотреть на назначение, Вами сделанное, как на подготовительную к должности министра финансов ступень, то лучшего выбора трудно будет желать. Не думаю, да и никто не может думать, что если сегодня Вышнеградский сменит Бунге, то завтра или послезавтра произойдет значительное улучшение в нашем экономическом положении. Не думаю также, чтобы Вышнегр[адский] был бы в состоянии быстро проводить какие-либо финансовые реформы и дать в короткий период времени видные и блестящие результаты своего управления. Для этого пришлось бы с самого начала пуститься в политику предприятий и ломки, которая при нынешнем критическом финансовом положении могла бы еще сильнее поколебать спокойствие и обострить общее недоверие к финансовому нашему положению.

Нет, Вышнеградский с своим громадным политическим тактом и практическим умом был бы далек от такой политики авантюр и ломки. Но вот что немедленно бы произошло в случае назначения Вышнеградского: прекратился бы немедленно и повсеместно гнет безнадежности и беспомощности, охвативший все слои русской промышленности и торговли. Гнет этот есть чисто результат управления Бунге. Нет человека, нет угла в России, где бы не знали на опыте, что Бунге двух вещей или двух действий никогда не проявил: 1) он не изучил лично ни одной части промышленной и торговой жизни на практике, и 2) он никогда никого не выслушивал русским министром финансов, а только профессором политической экономии. Это-то безучастие ко всем пульсам и отраслям русской экономической жизни мало помалу привело Россию в то ужасное экономическое положение маразма, которое теперь сказывается повсеместно с одной стороны всеобщим застоем, исходящим из всеобщего недоверия к финансовому управлению, а с другой стороны сосредоточением всех денег в банки и в бумагах, дошедшее до того, что теперь все банки понизили проценты за текущие счеты до 2 %, бумаги непомерно растут в цене, а денег нельзя достать за самые громадные проценты. Отсюда происходит явление, на которое нельзя не смотреть как на опасность для России: это постепенное завоевание за последние годы разных отраслей и источников производства в России иностранными капиталами и иностранными аферистами и спекулянтами.

С назначением Вышнеградского немедленно прекратился бы маразм. Во главе финансов стал бы умный русский человек, ясно понимающий нужды России и времени и отлично знакомый со всеми врагами русских интересов в областях банков и биржи. Первым делом Вышнеградского было бы внимательное выслушиванье нужд промышленности и торговли, вторым – понимание выслушиваемого, третьим – применение знания и опыта к делу удовлетворения нужд и разрешения текущих вопросов экономической жизни. Первый, кого бы Вышнегр[адский] выслушал, вынес бы впечатление ободряющее, передал бы свое впечатление другому, и пошло бы постепенное распространение по России молвы, что новый министр финансов слушает и понимает, и как неуменье слушать и непониманье нужд в Бунге, постепенно распространившись по России, произвело застой и экономический маразм, так с назначением Вышнеградского постепенное распространение мнения, что он слушать и понимать умеет, произвело бы волшебное действие толчка к пробуждению от застоя, к исцелению от маразма. Это было бы первое сильное нравственное действие. А затем является и второе важное государственное соображение. Кроме непосредственного вреда русским экономическим интересам нынешнее финансовое управление приносит весьма чувствительный вред непосредственно интересам государственным, интересам порядка и самодержавия. Благодаря личному составу, окружившему Бунге как железным кольцом, вся финансовая политика России находится в прямом противоречии с политикою всего правительства и, разделенная между течениями конституционным и анархическим, прямо подтачивает основы самодержавия и, кроме того, становится поперек дороги всем мероприятиям других ведомств, имеющим целью усиление власти и реакцию от увлечений прошлого либерализма. С одной стороны, вся Россия успела за 3 года накрыться крепкою паутиною новых финансовых чиновников, поставленных близко к народу и независящих от губернатора, которые могут на каждом шагу мешать действию политики министра внутренних дел, а с другой стороны всякому мероприятию Министерства внутр[енних] дел, направленному к усилению власти и порядка. Министерство финансов в его нынешнем составе может на каждое требование денег ответить: non possumus! Что доселе и делалось в поразительных проявлениях, если обратить внимание на то, что в эти 3 года Министерство финансов отказывало Министерству [внутренних дел] в каждом рубле, нужном ему на усиление полиции, а само издержало более 10 миллионов на личный персонал новых чиновников, безусловно не нужных для интересов правительства, каковыми, например, являются податные надзиратели…

Назначение такого человека как Вышнеградского и в этом отношении имело бы громадное значение выигрыша для правительства: не одни финансы, а все в совокупности правительство получило бы в свое распоряжение громадного ума человека, который по убеждениям и чувствам глубоко предан старым заветам Самодержавия и явился бы для гр. Толстого и для всего правительства не только не помехою, но сильным подспорьем и важною помощью для восстановления развинтившегос[я] государственного механизма внутреннего управления России.

На днях появился в обращении между государственными людьми ответ [Н. П.] Смирнова на написанное против его первой записки возражение Бунге. Не знаю – имеете ли Вы, Государь, эту вторую записку Смирнова, но во всяком случае она – явление замечательное и достойна была бы Вашего внимания, как по вескости и серьезности опровержений, так и по ясности изложения. Возражение Бунге против первой записки Смирнова на мой грешный взгляд было весьма несерьезно и слишком недостойно министра финансов, в особенности там, где вместо цифр и фактов приводятся голословные фразы, ничем не подкрепленные, или личные нападки на самого Смирнова. Всеми этими слабыми сторонами ответа Бунге Смирнов, надо ему отдать справедливость, [сумел] блестяще и победоносно воспользоваться, чтобы поразить своего противника его собственным оружием.

И надо сознаться, когда прочитаешь этот труд Смирнова и начинаешь задумываться, увы, подпадаешь под грустное впечатление. Оно происходит от двух причин: 1) от выясненной до очевидности печальной несостоятельности нашего финансового положения, скрытого и маскированного обманчивыми фразами, и 2) от бессилия, в котором обличено запискою Смирнова финансовое ведомство уничтожить хотя бы одно из взведенных на него обвинений данными и серьезными доводами. Но это мало: бессилие. Из записки Смирнова обнаруживается, что Бунге, или тот, кто под его именем писал опровержение первой записки Смирнова, не дали себе труда даже обдумать и разработать свое возражение, а написали наскоро, так, как пишутся газетные статьи, и проявили какое-то непонятное пренебрежение к своему долгу перед судьями оправдаться в взведенных на Министерство финансов обвинениях.

Эти-то халатность и неряшливость в обращении с столь важным вопросом, как своя собственная ответственность перед государством за ведение финансового дела, бросаясь в глаза, производят прегрустное впечатление. Но, как говорил мне Т. И. Филиппов, все сие ничто есть в сравнении с яркою и великою надеждою, озарившею весь горизонт государственного мира назначением Вышнеградского. Тут дело не в одном лице и не в одном факте; тут важность в том, что назначение это, непосредственно исходящее от Государя и Им признанное в данную минуту нужным, означает, что формализм и рутина не могут удовлетворять Главу правительства, а Им самим признается необходимым дать делу значение живого, русского дела. Назначение это означает возможность русского финансового управления в замену издавна существовавшего иноземного, космополитического и подвластного Берлинской бирже!

Увольнение от службы неугомонного [М. Г.] Черняева не произвело особенного действия, хотя, как я прежде писал, имею дерзновение думать, что в отставке этот человек, олицетворяющий собою бестактность и самодурство – опаснее, чем на служебной привязи. Я начинаю думать, что он немного рехнулся. Один из моих знакомых спрашивает его – после появления его статьи в «Нов[ом] времени»: как он мог решиться написать такую статью.

– Ведь у вас жена есть, дети есть, вы должны же их беречь.

– А мне что, пускай выгоняют из службы, – ответил Черняев.

Такой ответ прямо, по-моему, указывает на психическое расстройство Черняева. Но еще более это следует предположить в виду написанных им военному министру в письме слов: «впрочем, о науке не вам судить» или что-то в этом роде. Дерзость эта была ничем не мотивирована и ничем не вызвана.

Вот почему я, признаться, боюсь, чтобы он не выкинул какой-нибудь штуки.

Этим заключаю летопись последних дней.

В области жизни каждого дня отмечу только, что мы продолжаем мерзнуть и что, увы, местные старожилы пророчат нам холод еще надолго! Причина – матка Ладожского озера, то есть вся средина озера, в 30 верст окружности и в 1 сажень глубины, образовавшая одну льдину, которая направилась к Неве, и если не будет сильного ветра, будет таять и холодить нашу температуру. Утешительная перспектива! Зелени еще не видать.

А в нашем мире русского театра ужасная грусть. Лучший артист русской сцены в России в настоящее время, [В. Н.] Давыдов, уходит и уже заключил условие с [Ф. А.] Коршем на будущую зиму! Это удар нашей сцене непоправимый. Тут виновато роковое недоразумение; я исследовал подробно всю эту историю в разговорах с Давыдовым и Дирекциею. Обвиняют Давыдова, но даю Вам честное слово, Государь, что Давыдов тут не при чем, и если виноват в чем, то только в том, что поторопился заключить с Коршем условие и не дождался возвращения [И. И.] Воронцова[-Дашкова], который, вероятно, не одобрил бы крутую новую форму контракта, сочиненную [Н. С.] Петровым. Если бы Вашему Величеству угодно было, я с ручательством за правду каждого слова представил бы краткую меморию об этом печальном деле, где всего более виноват мало знакомый с театральным бытовым вопросом Петров и где все недоразумения исчезли бы в минуты, если Петров согласился бы взять назад новую форму контракта и если бы совсем уничтожили контракты, но не знаю, захотите ли Вы, Государь, принять к чтению подробности этого печального дела.

Да благословит Бог каждую минуту, каждый день Вашего пребывания и Вашего путешествия, Всемилостивейший Государь!

Ваш верноподданный В. М

№ 30

Всемилостивейший Государь!

Грустная моя Пасха, которую благодаря бронхиту просидел в течение 2 недель дома, не веселее, увы, стала теперь, когда пришлось убедиться, что даже два дорогих слова: «Христос воскресе» не пришли из уст Ваших осветить и возвеселить мое печальное уединение.

Близятся дни торжества на Черном море для юного Черноморского флота! О, да благословит Бог Ваше шествие в Севастополь и Николаев, да благословит суда, рождающиеся для Черного моря, да благословит Ваши молитвы, Ваши пожелания и Ваши чувства!

Зная, как Ваше сердце моряка возрадуется, молю Бога, чтобы и Ваше сердце Царя возрадовалось такожде, и да будет радость сия плодоносна, и да оправдается она в людях и в делах их!

У нас наступили снова теплые дни с 12 градусами в тени. Доживается зимний сезон, и едущих на Елагинскую стрелку se pointer и se poster уже видимо невидимо.

Нева красивее чем когда-либо, но вообразите наш ужас, когда на днях из ученого реферата, представленного в городскую думу, мы узнали, что по тщательном химическом исследовании вода Ладожская, то есть Невская, оказывается [в] 5 раз вреднее для организма человека, чем вода, признаваемая вредною даже для животных, и что знаменитые фильтры, которые по выигранному городом процессу, Общество водопроводов должно устроить, не только не улучшат качество воды, но по химическим причинам еще ухудшат ее вредное действие! Что же делать, спрашивают с беспокойством. А надо во что бы то ни стало провести в Петербурге для питья ключевую воду.

Начав после болезни выезжать, я виделся с некоторыми лицами. Так, на днях застал К[онстантина] Петров[ича Победоносцева]. Узнал от него, что он находится в самых строго нейтральных отношениях к назначению Вышнеградского. Как всегда, поднимая руки горе, К[онстантин] Петр[ович] восклицает: помилуйте, я его всего раз пять видел, а мне все говорят, будто я за него ходатайствовал: одни одобряют, а другие шлют мне анафемы, анафемы, повторяет с пафосом К[онстантин] Петр[ович]. Я говорю: «Помилуйте, я тут ни при чем, не верят!» Я невольно засмеялся, глядя на красноречивые жесты милого К[онстантина] П[етровича]. Да оно так и есть. Назначение Вышн[еградского], о котором продолжают говорить очень много, попало между анафемами одних и сочувствием других, что прямо доказывает живое значение этого действия Царской мысли.

Впрочем, есть и такие суждения. Например Бор[ис] Павл[ович] Мансуров говорит, что это назначение тем, что оно состоялось столь внезапно и без предуведомления о нем [А. А.] Абазы – оскорбительно будто для последнего. Он и М. Н. Островский прибавляют даже, что Абаза покинет свой пост вследствие этой самой обиды. Я смею полагать, зная немного le terraine et la personne d’Абаза, что и Островский и Мансуров ошибаются, и Абаза вряд ли расстанется под столь легким предлогом с одним из важнейших государственных постов, а если бы он ушел, то вряд ли этим затруднит положение, так как на его место не трудно найти заместителей, хотя бы, например, тот же Б. П. Мансуров… Впрочем, я склонен думать, что все это сплетни, ибо от двоюродного брата Абазы слышал толк о назначении Вышнеградского еще недели 4 до назначения. Не знаю, писал ли я о другом весьма характерном толке, будто Абаза потому особенно был впечатлен назначением Вышнеградского, что оно расстроило его план кампании, заключавшийся в представлении на ту же должность своего кандидата, весьма красного [К. И.] Домонтовича.

Кстати о Вышнеградском. После периода сплетен настал период более серьезных толков, вызванных его первыми шагами на новом поприще. Тут отрадно отметить уже две маленькие победы, и обе одержанные над министром финансов в Департаменте экономии. Первая победа может быть даже названа не маленькою, если принять в соображение, что речь Вышнеградского всех привела в оппозицию против Бунге, и долгое упорство Бунге, спорившего до изнеможения, и наконец сдавшегося и сложившего оружие. Дело шло о проекте обложения жел[езных] дорог новыми сборами. Против этого проекта, представленного министром финансов, высказал особое мнение [Д. М.] Сольский, с точки зрения государственных интересов. Остальные члены были индифферентны и готовились согласиться с мнением министра финансов. Но затем Абаза пригласил Вышнегр[адского] высказать свое мнение, и тогда Вышнеградский произнес блестящую, говорят, речь в защиту мнения Сольского, в которой с цифрами и данными в руках доказал, что если предлагаемые министром финансов сборы будут приняты, и ими будут обложены жел[езные] дороги, то практическим результатом будет, что этот сбор в 25 % будут платить железные дороги (не гарантированные). А в 75 %, то есть в 2/3 ожидаемой от сбора суммы будет плательщиком казна. После речи Вышнеградского все перешли на его сторону. Бунге, оставшись один, боролся насколько мог, и затем согласился с большинством. Второй exploit нового члена Госуд[арственного] совета был по вопросу о фосфорите, вывозимом из Юга России за границу, в виде камня, из которого добывается состав, под именем superphosphat, служащий лучшим удобрением полей. По настоянию Вышнеградского и после его речи решено было единогласно, если я не ошибаюсь, обложить фосфорит 10 коп. с пуда пошлины для затруднения его вывоза за границу в слишком большом количестве.

Еще о Вышнеградском, достоверные эпизоды, характеризующие человечество! Год назад М. Н. Островский говорит одному своему приятелю: «Что это вы так стоите за Вышнеградского, он посредственность!» После назначения Вышнеградского он же говорит Сольскому и К[онстантину] Петр[овичу], что для него назначение Вышнегр[адского] было сюрпризом, о котором он ничего не подозревал, а самому Вышнеградскому он сказал: «Я очень много, очень много про вас говорил Государю!» Вот и разбирайся. Другая черта. В день Пасхи с визитом к Вышнеградскому явились все евреи-банкиры Петербурга, поздравлять с Воскресением Христовым, тогда как прежде большинство и карточек своих не посылало.

О человечество!

Я писал, сколько помнится, об опасениях на счет представленного гр. [Д. А.] Толстым проекта положения для сельских рабочих. На сих днях по-видимому проект этот потерпел сильное поражение. Судьба этого проекта очень назидательна и интересна. Издавна гр. Толстой и как помещик, и как министр сознавал необходимость такого положения для сельских рабочих, которое могло бы хоть сколько-нибудь обеспечить интересы землевладельца от произвола рабочих и обеспечить ему право взыскивать с рабочих убытки за нарушенье обязательств по найму. И вот составился проект положения о личном найме сельских рабочих. Тем временем гр. Толстой заболел; проект кое-как разрабатывался в Земском отделе Мин[истерства] вн[утренних] дел, subissant l’influence de certains rouges de cet отдел, между чиновниками, и в прекрасный день оказался готовым. Гр. Толстой, поправившись, по-видимому не рассмотрел весь проект в его подробностях, и переслал его к Островскому. Кто у Островского занялся этим роковым проектом, не знаю, но знаю только, что когда он от Островского вернулся к Толстому для совместного представления в Государственный совет, это уже не был проект положения для обеспечения порядка в отношениях рабочих к нанимателю, а самый либеральный проект ограждения рабочего крестьянского населения от ига и произвола каких-то хозяев-плантаторов. Б. П. Мансуров, как я писал, дал себе труд заняться этим проектом самым добросовестным образом и затем не убоялся выйти один против записки за подписью гр. Толстого и Островского. Труд Мансурова действительно замечателен; из него ясно видно, что граф Толстой в своих благих намерениях оградить помещика от произвола рабочих был беспощадно обманут своими подчиненными и Островским, своим союзником, и Мансурову пришлось доказывать, что проект гр. Толстого и Островского есть скорее опыт окончательно закабалить помещика и сельского хозяина в руки крестьян, чем проект установления порядка, основанного на взаимном уважении к законным обязанностям и правам. Как я писал, до мнения Мансурова все собирались без особенных прений согласиться с министрами авторами проекта; после мнения Мансурова вдруг многие спохватились и стали переходить на сторону Мансурова, и в том числе К. П. Победон[осцев]. И вот на днях было в Соединенном присутствии департ[амен]тов Гос[ударственного] Сов[ета] заседание, весьма интересное и оживленное, в присутствии гр. Толстого, где Островский прочитал очень резкую и не совсем парламентарную записку в ответ Мансурову на его мнение. Записка Островского имела дурное действие по-видимому на большинство членов, тем более, что в ней не столько опровергались серьезные и фактические основания блестящего труда Мансурова, сколько высказывались жолчные против него суждения. Самая записка его названа была Островским обвинительным актом, Бог весть почему, а в заключение сказано было, что Мансуров будто бы желает продолжения беспорядков в рабочем сельском быту и хочет установить эксплуатацию рабочего люда в пользу земледельца-нанимателя. После 11/2 часов чтения записки Островского, Мансуров ответил ему коротко, ясно и достойно, сославшись на всех своих товарищей по заседанию в свидетельство того, что взведенные на него Островским в своем заключении обвинения несправедливы. Затем говорил К. П. Поб[едоносцев] и со свойственною ему прямотою сказал, что прежде он наскоро согласился было с мнением двух министров, а теперь, вникнувши в дело внимательнее, он пришел к убеждению, что записка или проект гр. Толстого и Островского требует переделки и что многие из оснований мнения Б. Мансурова не могут не быть признаны вескими, вследствие чего он полагал бы отложить рассмотрение проекта до осени. Островский было разгорячился и ответил храбро, что он не боится разногласий Общего собрания и не видит нужды откладывать; гр. Толстой спокойно ответил, что он ничего не имеет против предложения Победон[осцева], но он не понимает, для чего откладывать, если он не соглашается взять назад свой проект, а согласиться с мнением Б. П. Мансурова не может. Затем Островский переменил тон и, ставши смиреннее, согласился отложить до осени, и вот в заключение решено в следующем заседании обсудить вопрос, как поступить с проектом: пустить в Общее собрание или отложить до осени. Но как говорил мне Ив[ан] Ник[олаевич] Дурново, его впечатление и многих такое, что проект провалился и что гр. Толстой не прочь будет его изменить. Какое счастье, что Мансуров вовремя имел храбрость выступить один!

Вот пока все новости. Да хранит Вас Бог!

В. М

№ 31

Всемилостивейший Государь!

Вероятно, это письмо застанет уже Вас на возвратном пути в наш Север. Вчера после прочтения телеграммы в «Правит[ельственном] вестн[ике]» о прибытии Вашем в Севастополь, как старая баба я заплакал, а затем от сердца, рвавшегося к Вам неудержимо, направил к Вам телеграмму. Простите мне, Государь добрый и милостивый, этот порыв и это излияние. Что они были неуместны, а может быть показались и глупы, это доказало мне, что ответа не последовало на них, оттого прошу извинить меня, и если чем утешаю себя, то только тем, что дурного в моем действии ничего не было.

Итак, завтра первый великий день для Черноморского флота, а следовательно, для России. Да благословит Бог и его, и второй день в Николаеве.

Читая распределение Ваших действий по маршруту, чуешь, что они начертаны Вашею рукою и продиктованы Вашим прекрасным сердцем моряка и душою глубоко русского Государя: не видишь ни одного обряда, ни одной формальности, а видишь все действия, достойные Вас и Севастополя. И, видя сие, испытываешь на душе что-то легкое и отрадное. Да и многие это испытывают в нынешние дни. Направо и налево вырываются слова, из которых заключаешь о прекрасном впечатлении, производимом на людей с сердцем Вашею поездкою в Севастополь.

Погребенный Севастополь имел свою печальную и длинную историю. Когда он пал, то его кровавые и дымящиеся развалины немедленно по заключении ужасного мира стали как бы местом погребения старой России, России Николаевской, со всеми ее преданиями и заветами. В Севастополе не одни кости зарыты того времени, но и дух того времени… Легкомысленно мы указали на наши военные невзгоды, обрушившиеся на нас на святой земле Севастополя, как на последствия будто Николаевщины, и со дня падения Южной Стороны начинается для России та эра перерождения или прогресса, которая с дурным обошлась так же неумолимо, как с хорошим в прошедшем, и под именем нового духа подвинуло престол русского Государя преемника Николая I в атмосферу, увы, более европейскую, более либеральную, то зато менее русскую, менее правдивую и гораздо менее Самодержавную.

Вот почему от глубины всей души, нелицемерно любящей Вас, как Государя, как Государя Сына Вашего бедного, многовозлюбленного Отца, бедного тем, что Он так был больно и жестоко обманут людьми, которым Он доверился, я с благоговейным трепетом смотрю на Севастополь, воскрешаемый Вами, ибо мне кажется, что вместе с воскрешаемым Севастополем должна для Вас, а следовательно для нас воскреснуть та живая и могучая быль, та святая духовная старина, которые мы легкомысленно и малодушно зарыли под Севастопольские развалины. Быль эта, старина эта – твердое Самодержавие, видимо для всех и осязательно для всех основанное на живом исповедании Царем русских идеалов, русских нужд и русских чувств, непоколебимой и бесстрашной веры в Бога и в призвание России, от Бога приемлемое! Погребши Севастополь, мы отреклись от нашего Божьего прошедшего! Воскрешая Севастополь, мы должны снова дать жизнь всему, чего Севастополь был эмблемою и твердынею.

И вот пока еще я представляю себе Вас, Государь, там на Севастопольской земле, бесстрашно и как бы в присутствии самого Бога, преклоняю колени перед Вами и, принося клятву в том, что говорю правду, умоляю, заклинаю Вас веровать непоколебимо, что Вас не оставляет Бог, что Вас Он просвещает и вдохновляет, и что Вы одни видите ясно и чувствуете верно, и следовательно, для блага и славы России призваны в Себя, в Свой разум, в Свое сердце верить больше, гораздо больше, чем в людские. Вы одни себя никогда не обманете; люди же, как только Вы им доверитесь более, чем Себе, обманут Вас, одни невольно, другие вольно!

Завтра и светлый день для Вас как главы семьи! От всего сердца приношу Вашему Величеству поздравление с днем рождения Вашего Первенца. Да охраняют Его жизнь молитвы Ваши и молитвы всей России, и да будет Он Вашею радостью, Вашим утешением, Вашею яркою надеждою!

Да хранит Вас Бог!

Увы, ни звука от Вас! Ваш от всей души верный слуга В. М.

«Из Дневника» кое-что интересное вышлю в Москву.

№ 32

[Дневник 6–12 мая 1886]

Сегодня обедал у Делянова, dîner gala в честь Вышнеградского с старухою [А. Д.] Баратынскою и с персоналом Министерства народного просвещения и Т. И. Филипповым. Кстати тут сказать, что Вышнеградский показал себя с удивительным тактом со дня своего назначения. Слышал, например, от разных представителей общественного мнения этого ареопага, от старого генер[ал]-адъют[анта А. И.] Веригина и от юного Н. П. Мансурова, что он явился в Госуд[арственный] совет окруженный, так сказать, нерасположением, и просто в неприятельский лагерь. А между тем после первого же заседания, после первых же шагов его на этом скользком пути Вышнегр[адский] сумел скромностью, почтительностью к старикам сочленам, уменьем слушать, уважением к мнению другого и в особенности ясностью речи превратить немалое число противников в благожелателей, и во всяком случае во многих преложил гнев на милость! Даже из лагеря абазистов слышал отзывы благосклонные. Во всяком случае, это очень утешительно.

Сегодня за обедом мы узнали из уст Вышнеградского о судьбе знаменитого проекта о сельских рабочих, по которому в Соединен[ном] присутствии д[епартамент]ов Госуд[арственного] совета состоялось было разногласие вследствие особого мнения [Б. П.] Мансурова. Как я прежде говорил, члены разошлись с мыслию, кто отложить дело до осени, кто до следующего заседания, и вот следующее заседание состоялось, и, о чудо, [М. Н.] Островского отпор, данный Мансурову, решил участь вопроса, и был тем жезлом волшебника, который всех перевел снова на сторону [Д. А.] Толстого, даже тех, которые, как Победоносцев, прямо заявили себя за Мансурова, и Б. П. Мансуров остался один при своем мнении, с которым и переходит и в Общее собрание.

На вопрос Делянова на счет достоинства Мансуровского особого мнения, Вышнеградский вот что сказал. «По-моему, – начал он, – Б. П. Мансурова очень дельное мнение, но оно имеет два существенные недостатка, чисто практические: оно на 48 больших печатных страницах, а этого наши члены Госуд[арственного] сов[ета] не очень любят, и второе, слишком много в нем пунктов, и важное смешано с неважным! Сократи Б. П. Манс[уров] свою записку до размера 3 страниц, и наляги он на один главнейший пункт, на затруднительность практического применения проекта Положения о сельских рабочих вследствие негодности мировых судов, нет сомнения, он бы нанес проекту гр. Толстого и Островского решительное поражение. А Островский, со своей стороны, он налег на все пункты Мансуровского мнения в своем возражении, все опроверг, все разбил, но очень ловко обошел молчанием один только пункт, именно о мировых судах, сказав, что это дело не его, а министра юстиции. А министр юстиции, со своей стороны, обратил вопрос в шутку, сказавши, что по-видимому мировые судьи не так уж плохи, если иные члены Государств[енного] совета просили его, министра юстиции, о награждении того или другого мирового судьи своего околотка в деревне под предлогом, что они отличны!»

Я с своей стороны позволил себе заметить, и все со мною согласились, что гр. Толстой делает большую ошибку, торопя теперь применение этого Положения о сельских рабочих прежде реформы власти и порядка в уезде. Надо прежде устроить власть и порядок, а потом вводить Положение о сельских рабочих, применение коего только может быть действительно под условием порядка и власти в уезде.

Вот это-то и беда. К. П. Побед[оносцев] как-то на днях говорит мне: помилуйте, что печать, когда между нашими государственными людьми вы не найдете двух убежденных твердо в том, что белое – бело, и черное – черно! Да, думаю я себе, но сам-то он, почему он так не тверд и так отрицателен во всем, что касается до зареза нужных задач, предстоящих гр. Толстому. Гр. Толстой без того слаб и нерешителен, без того боится поганого шума нашей либеральной печати, а он, Побед[оносцев], вместо того, чтобы поддерживать его, сам принимается плакать и размахивать сомнительно руками там, где надо в интересах Власти и порядка быть железным и непреклонным в проведении известных начал.

И выходит ни то, ни се, полутвердое состояние, которое в свою очередь родит только полумеры.

И в самом деле, что за шаткость и косность. С одной стороны Островский, Победоносцев, [Н. А.] Манасеин не сходятся с гр. Толстым в главных основах реформы в провинции, а с другой стороны тот же гр. Толстой не прочь, как говорит [Д. И.] Воейков, вероятно, со слов [А. Д.] Пазухина, поднести Государю программу той самой реформы, по которой он, гр. Толстой, не сходится со своими сотрудниками. Где же тут последовательность и порядок, где же тут исход?

Казалось бы, что забегать вперед к Государю по столь важному вопросу не следовало бы ни в каком случае, ибо это значило бы связывать Государя с невыясненным и невыработанным еще делом, а в то же время хорошо было бы словесно побудить и поощрить гр. Толстого энергичнее повести дело, а Победоносц[ева] и Островского и Манас[еина] тоже побудить словесно, при разговоре, поддерживать гр. Толстого и скорее повести дело и не делать разногласий. Достаточно было бы двух, трех слов Государя каждому из этих лиц, чтобы побудить их к соглашению в основах, а затем, когда соглашение в главных основах последует, то выработанное хорошо было бы немедленно послать к губернаторам на заключение, дабы к концу лета все отзывы губернаторов были получены. Тогда работа станет на практической почве само собою. Но для этого прежде всего следует желать, чтобы свыше, то есть от Государя, последовало внушение поскорее, то есть до лета, подготовить проект и побудить товарищей гр. Толстого к соглашению словами, непосредственно к ним обращенными. Тогда Государь ничем себя не свяжет с работою, но сама работа будет сделана, и из всей этой работы может выйти толк.

Сегодня чудный день. «Правит[ельственный] вестник» принес все известия о Севастопольском торжестве.

Что за чудный Приказ Черноморскому флоту! Куда не пойдешь, все восторженно им восхищаются. И есть с чего! Это Севастопольский железный стиль, это язык [П. С.] Нахимова.

Одно немножко нам испортило наше праздничное настроение, это то, что первое известие о спуске «Чесмы» дано было Петербургу германским посольством еще вчера, а «Правительственный вестник» не потрудился с 6го по 8ое ни строчки не напечатать, хотя бы только два слова о благополучном исходе спуска.

Глубоко тронули всех награды, данные Царем семье Лазаревых.

Вообще всякое слово вести, приходящее с Черн[ого] моря о деяниях Государя, прошибает броню петербургской апатии и заставляет сердце биться радостью и гордостью!

Сегодня видел двух людей совсем различного круга, сказавших мне буквально одно и то же; на Невском встретил маленького [Н. П.] Мансурова, члена Госуд[арственного] сов[ета], который говорит мне:

– Eh bien, qu’en pensez-vous, nommera-t-on ou ne nommera-t-on pas [И. А.] Вышнегр[адского] aux finances. J’ai été hier dans le monde du Ministère des finances, et j’ai pu constater une grande panique: on s’attend au congé de Bounge du jour au lendemain.

– Et vous, – отвечаю я, – qu’en pensez-vous.

– Mais moi, je pense que si Вышнегр[адский] a été nommé membre du Conseil, cela n’est pas pour discuter avec [А. А.] Абаза, mais pour être ministre des finances.

Час спустя входит ко мне [Д. И.] Воейков, друг [А. Д.] Пазухина, бывший правит[ель] канцелярии при [Н. П.] Игнатьеве, когда он был мин[истром] внутр[енних] дел, и спрашивает меня:

– Ну что слышно про Бунге и про Вышнеградского?

– Да ничего, а вы что слышали.

– А я слышал, что в М[инистерст]ве финансов на уход одного и вступление другого смотрят как на совершившееся событие, fait accompli.

– Дай то Бог, – ответил я.

Разговоры такие доказывают, что факт назначения Вышнеградского продолжает волновать и занимать умы. Но не следует скрывать, что в то же время языки, говорящие против Вышнеградского и изрекающие на него хулу, становятся бойчее и ядовитее. К. П. Побед[оносцев] очень ехидно ничего не говорит против непосредственно, но направо и налево говорит о том, что он получает ругательные письма с анафемою ему будто бы за его интриги и влияние в деле назначения Вышнегр[адского], и, поднимая руки к небу, восклицает: «Помилуйте, я его раз пять видел в своей жизни!» Это коварный маневр, так как он отлично знает, как велики способности Вышнеградского как финансиста, и что второго ему подходящего хоть по брюхо, не то что выше, нет в рядах госуд[арственных] людей.

Но все-таки, будь я на месте Государя, я бы до осени не смещал Бунге, дабы дать его преемнику, будь он Вышнеградский, ознакомиться с государственною сферою, и на все лето попросил бы его конфиденциально и не гласно поездить по России, чтобы ознакомиться с общим настроением и главными толками о финансовых нуждах.

Узнал от Воейкова характерную вещь. Знаменитое совещание у [Д. А.] Толстого, его, Победон[осцева], [М. Н.] Островского и Манасеина имело несколько заседаний и пока обозначилось только разногласием. Начал его Манасеин, как и следовало ожидать. Манасеин далеко не консерватор, и еще менее партизан дворянского элемента, и горячо стоит за неприкосновенность судебных учреждений и между прочим за мировых судей и избирательное начало. А так как проект Пазухина основан между прочим на мысли отменить выбираемых мировых судей и заменить их правительством назначаемыми мировыми посредниками, то понятно, что Манасеин первый должен был явиться оппонентом замысла гр. Толстого. Тогда Пазухин начал ухаживать за Манасеиным и à force de parler et de pourparlers слегка приручил и поколебал в свою пользу страстного Манасеина. Но едва это удалось, как в следующем совещании начал обрисовываться в оппозиции Островский, а в третьем заседании стал, поднимая длани к Господу Вседержителю, вопиять против Толстого и Пазухина и сам Победоносцев.

Что из этого выйдет, – сказал мне Воейков в заключение, – не знаю: разве гр. Толстой решится в Москве на главные пункты реформы испросить Высочайшее повеление.

Ну вряд ли, – ответил я, – тем более, что, к сожалению, граф Толстой совсем не энергичен в этом вопросе, и сам говорит направо и налево, что он не будет настойчив на счет всех пунктов реформы, и как будто готов попятиться назад.

Господи, с каким радостным чувством кончаем мы нынешний день под влиянием известия о благополучном спуске «Екатерины II». Какие страхи навели на нас здесь разными рассказами об угрожающих этому спуску бедах, о выписке из Англии какого-то чудодея, который должен был спасти броненосца от неминуемой гибели при спуске и т. д. Слава же еще раз Государю, слава Черноморскому флоту, слава строителям, слава паче всего Богу!

Если правда, что были технические затруднения, и оные преодолены, то это доказывает, что удаль Черноморского флота все та же, и событие это получит всемирную огласку и значение!

Да, есть чему радоваться, есть от чего поблагодарить Бога, есть от чего Государю вернуться на Север с светлою и обрадованною душою. Теперь голос России в Восточном вопросе получает другую силу, и это-то возбуждает такую открытую злобу в английских газетах и такую затаенную злобу в австрийской и отчасти в германской печати.

Был у меня сегодня интересный военный человек: военный инженер полковник [А. Ф.] Плюцинский, пользующийся уже репутациею одного из умнейших наших военных ученых-практиков. Его визит был вдвойне мне отраден: во-первых, он приехал мне лично заявить свое сочувствие к «Гражданину», как относительно его общего направления, так относительно его военного отдела, ведомого, по его мнению, интересно и оживленно, и во-вторых, предложить мне свое сотрудничество по военному отделу и для начала принес мне статью. Пишет он в «Воен[ном] сборнике», но для того, чтобы говорить развязнее о некоторых животрепещущих военных вопросах, он желает писать в журнале менее стесненном рамками официального изложения. В разговоре Плюцинский коснулся характерного явления: это появившийся на днях в «Русск[ом] инвалиде» сенсационной статьи, очевидно [М. И.] Драгомирова, о кавалерии, в которой со свойственной ему бойкостью и бесшабашностью он доказывает, что культура ума и образования есть последняя вещь, которую можно требовать от кавалерии. Плюцинский резко порицает такой, очевидно, с мыслию понравиться инспектору кавалерии, написанный памфлет против образования кавалериста, так как, говорит он, и по-видимому основательно, если что-либо практикою войны за последнее время добыто и доказано, то это именно необходимость для кавалериста как солдата, так и офицера, известного бóльшего развития глаза, высматривания, соображения, выведыванья, разглядыванья, догадливости и вообще того, что называется на простом языке сметкою и нюхом! Он сослался на последнюю нашу кампанию, и говорит, что по совсем непонятному плану – кавалерия в первый период кампании, под влиянием драгомировского или струковского взгляда, получила совсем превратное назначение, и стоило оно нам ужасных потерь людьми, временем и деньгами. Кавалерии дали завоевательную задачу (поход [И. В.] Гурки до Ени-Загры), а про разведочное назначение кавалерии забыли и пустили армии зря под Плевну. Кажется мне, это очень меткое замечание.

Во всяком случае для «Гражданина» и его военного круга читателей (многие полки) сотрудничество Плюцинского – ценная находка!

Сегодня завтракал у И. Н. Дурново, слышал и от него подтверждение того странного и упорного слуха, пущенного кем-то в Петербурге о том, что гр. [Д. А.] Толстого заменит Манасеин, а Манасеина заменит [В. К.] Плеве! Дурново слышал об этом слухе в Английском клубе накануне от разных лиц, а я слышал это тоже от разных лиц и убедился, что он исходит из мутного польского источника, так как Плеве очень популярен со времени своего пребывания в Варшаве между польскими аристократическими кружками.

Ой, ой, ой, как защетинились английские газеты по поводу Черноморских событий. «Times» чуть ли не войною грозит России. А курс вследствие этого упал на Берлинской бирже.

Ах, этот берлинский курс, когда даст нам Бог освободиться от его гнета и от его опеки! «Как это сделать?» – спрашивал я однажды у одного банкира. Он отвечал коротко и ясно: «А вот как: прекратите займы внешние и приймитесь за самое усиленное покровительство вашей внутренней промышленности; тогда Берлинская биржа почувствует свою зависимость от вашей производительной силы и будет заботиться том, чтобы ухаживать за вами!»

В Москве выходит вместо «Руси» после смерти [И. С.] Аксакова «Русское дело» некоего г. [С. Ф.] Шарапова. Сегодня читал его статью по поводу замыслов гр. Толстого усилить власть в провинции и водворить порядок! Господи Боже мой, как умные люди, когда они теоретики, могут говорить глупости, в особенности когда они авантюристы в деле принципов, как этот бывший главный сотрудник «Руси», Шарапов. Аксаков покойный, когда касался таких вопросов, всегда был в области увлечений и утопий, но зато добросовестных, а уж когда г. Шарапов пишет об этом, то выходит черт знает что, и если я пишу об этом, то только потому, что это «черт знает что» ходячее мнение многих и не прочь сбить с толку и самого графа Толстого. Шарапов пишет: переустройство власти в провинции это пустяки, все равно, как будут и кто будет управлять, а главное переустройство экономической жизни и улучшение хозяйственного быта, например – освобождение народа от кулаков, улучшение в его сельском хозяйстве, помощь разрушающейся общине и т. п.

Не нелепость ли это? Понятно, что экономическая жизнь в деревне главное, ибо нынешнее состояние народного хозяйства таково, что не сегодня, так завтра могут совсем прекратиться всякие платежи! Но дело в том: откуда оно произошло, это расстройство экономическое? Откуда? От пьянства, от кулачества, от общего расшатания нравов, от семейных разделов и от отягощения народа земскими сборами, отдельно от правительственных, и паче всего от ужасного безначалия в уезде, где земство может облагать сборами сколько ему угодно. Спрашивается: если это так, то каким образом улучшение экономическое крестьянской жизни может начаться без предварительного введения порядка и урядицы в устройство в уезде той власти, которая должна иметь силу против пьянства, против кулаков и оградить народ от права земства его облагать произвольными сборами.

Ясно, что прежде всего нужно усиление власти.

Слухи и толки в клубах и в гостиных показывают, что общество будто бы не удовлетворено известиями о спуске «Екатерины II» в Николаеве и находит оные слишком и неопределенными, и краткими, а так как до этого пущены были самые угрожающие вести об опасностях, с которыми сопряжен этот спуск, то теперь толки уверяют, что будто бы какие-то неудачи скрываются под этими краткими и неопределенными известиями.

Сегодня в «Новом времени» прочитал выписки из статьи «Киевлянина», пущенной выстрелом в Вышнеградского и преисполненной самых ядовитых инсинуаций на счет его железнодорожных связей с [И. С.] Блиохом и Киею. Выстрел этот очень характерное явление! «Киевлянин» есть орган бунгинистов, и сам издатель его есть давнишний клеврет Бунге, и если «Киевлянин» счел нужным позволить себе то, что не позволила себе ни одна даже столичная газета, прямое нападение с оскорблениями на члена Государственного совета немедленно по его назначении Государем, и с сознанием, что это назначение непосредственно от Него исходит, то нетрудно прийти к догадке, что тут играет роль предположение, что Вышнеградский есть кандидат на замещение должности того Бунге, которого так усердно «Киевлянин» берет под свою защиту. И невольно делаешь сближение между некрасивыми инсинуациями и личностями, которые позволил себе Бунге в своем ответе [Н. П.] Смирнову против него, и такою статьею провинциальной газеты, как «Киевлянин», которая бросила в сторону все соображения о приличии и дозволенном, чтобы забросать тенью человека и члена Госуд[арственного] совета, не имеющего с этою газетою, в сущности, ничего общего, как с киевскою газетою.

Отношения Вышнеградского, как бывшего председателя Правления Юго-Западных дорог к Блиоху, как председателю самого общества Юго-Западных жел[езных] дорог, могли ли не существовать? Но только вражда и зависть к Вышнеградскому извращает и грязнит эти отношении, тогда как на деле они были совершенно обратные: обязанный был Блиох, а не Вышнеградский. Последний из Юго-Западных жел[езных] дорог (с дефицитом) сделал дороги с громадным доходом, и в прошлом году, когда Вышнеградский ушел из Правления жел[езных] дорог совсем, Блиох его умолял остаться, но он все-таки ушел. Во всяком случае, любопытно сопоставление того, чем оскорбляют Вышнеградского и что возводят против него как обвинения, так бесцеремонно и будто из-за интересов и достоинства правительства, с тем, о чем те же языки и газеты тщательно умалчивают по поводу того, что в интересах того же правительства следовало бы выкрикивать на площадях относительно Бунге. Злые языки далее голословных речей о Вышнеградск[ом]: он нажился, он дела делал с [Н. Н.] Сущевым, он аферист, – не идут. Но все это не подтверждается фактами, а все кричат! А у Бунге – гнезда, свившиеся в его министерстве, под охраною его добродушия и незнания людей, не только либералов, но прямо врагов правительства в лице [А. А.] Рихтера, [В. И.] Ковалевского, [Н. П.] Забугина, [П. А.] Корсакова и т. п., разве это не сто тысяч раз важнее как угроза интересам правительства, как вред государственный и как постоянно усиливающаяся опасность в будущем.

Вчера от Делян[ова], а сегодня от Юзефов[ича] как отголосок Клуба (Англ[ийского]) слышал толки, от времени до времени вызываемые опасениями, как бы не расходились балтийские немцы от сопутствия Вел[икому] Князю Влад[имиру] Алекс[андровичу] Его Супруги. Как бы не сделало это сопутствие хлопот правительству, ведь немцы, говорит Делянов, бедовый народ, подхватят одно неосторожное слово и начнут его эксплуатировать. Мне кажется, что эти опасения имеют свою долю основательности.

№ 33

Всемилостивейший Государь!

Отрадно было бы душе, если этим строкам суждено было быть прочтенными завтра 15 мая. Во всяком случае пишу их с благоговейною памятью Того дня, когда на коленях, перед лицом всей России Вы просили у Бога благословить Вас на трудный подвиг царствования и когда перед лицом всей России на Вас нисходила благодать Божьего разума и Божьей любви к своему народу! Три года прошло с тех пор; не дерзая вопрошать Вашу душу, смею лишь от себя сказать, что в эти три года еще сильнее и еще тверже, чем прежде, я уверовал, насколько велико благо Самодержавия в России, насколько оно нужно и насколько сила его могуча, жива и действительна, если верит в нее Самодержец и приемлет эту веру от ее источника, от Бога! И дай Вам Бог не усумниться в сем никогда, и дай Вам Бог все сильнее и яснее чувствовать зависимость судьбы Вашего народа от Вас, и всегда от Вас, и только от Вас! Дай Вам Бог не испытывать уныние от мысли, что не всегда Ваши намерения благие исполняются людьми; с каждым днем, когда Вы все сильнее будете в Себя верить, все слабее будет противодействие Вашим благим намерениям и помыслам со стороны людей. Верьте этому, Государь, как в святую истину. Каждое явление Вашей несокрушимой воли увеличивает в сто, в тысячу раз Вашу силу и в жизни государства, как лучи солнца, расходится по всем отраслям ее и дает уверенность, ободрение, и очищает путь к улучшениям; и, увы, наоборот: каждая минута сомнения, неуверенности в Себе усторяет эту неуверенность в явлениях жизни и всюду разносит уныние! Это тайна России и ее народной жизни, никакому исследователю или наблюдателю со стороны недоступная. Оттого Самодержавие в России такое живое в своей стихийное сущности и чувствительное начало. Революция погубить России не может, как не могут прославить ее счастливые авантюристы. Одно Самодержавие – решитель судеб России. Оно погубит Россию, когда перестанет в себя веровать; оно возвеличит Россию, когда уверует в себя непоколебимо. Самодержавие – это дух России. Слаб дух, Россия слабеет, бодр и тверд дух, Россия крепнет!

За сим простите мне, что все это время даю душе волю говорить с Вами. Для меня лично слишком памятен чудный май 1883 года, ибо письмом из Петровского в день въезда Вы были настолько милостивы, что прекратили 10-летний период изгнания моего с Ваших глаз! И вот с тех пор я живу с мыслию, что Вы вернули мне главное и самое дорогое из утраченных мною благ: право говорить от души с Вами, как говорили мы в те светлые дни нашей молодости! В этом нахожу смысл и пригодность моего бытия, и пока жив, ничего другого не прошу ни у Бога, ни у Вас! «Сохрани мне доверие Государя», – вот слова моей ежедневной молитвы к Богу, и ничто сам по себе и перед другими, перед Вами и перед Богом чувствую и сознаю себя чем-то пригодным только поколику я с Вами говорю во имя правды и преданности Вам, как цель, как причина, как содержание жизни! В этом мое оправдание. Увлекусь мыслию – но не солгу Вам, Государь, ни грубо, ни тонко. И потом все эти дни были так чудно хороши для души, благодаря Вам, что против воли душа ликует, душа говорит, душа дерзает.

№ 34

Всемилостивейший Государь!

Осмеливаюсь напомнить о своем существовании присылкою нескольких отрывков из Дневника. Может быть, что-нибудь из оного признаете интересным.

Как я однажды в Петергофе на музыке, пользуясь тем, что стоял в толпе, глядел на Вас долго, думая, что беседую с Вами! С марта впервые увидел Вас! Во вторник день моего Ангела! О, как бы смел просить Вас о дорогом подарке – о двух, трех строках. Думается, что если этого счастья Вы не признаете меня недостойным, то через А. С. Васильковского это был бы путь надежный и безопасный относительно огласки. Да хранит Вас Бог!

Ваш от всей души, Всемилостивейший Государь,

верный подданный Кн.

14 июля 1886 г.

[Дневник 31 мая – 5 июля 1886 [455] ]

31 мая Беседа с [М. Н.] Островским

10 июня О Мураневиче (с запискою)

20 июня О педагогах

25 июня Назначения и толки

28 июня Пруссаки и граница

Пруссаки и железо

30 июня Интриги в Мин[истерстве] внутр[енних] дел

2 июля Податной инспектор

3 июля Беседа с гаврским консулом

4 июля Тоже о немцах и французах

5 июля Комико-драматический эпизод

Беседа с  [ М. Н. ]  Островским

«О люди, люди, как мало в вас правды», – воскликнул я сегодня, садясь на возницу, привезшую меня к палаццо Островского, где просидел с ним около получаса. Привело меня к нему дело бедного князя Голицына, Семеновского полка, которому буквально грозит смерть от голода, при жене и при малолетних детях, несмотря на то, что ему оказана в сущности большая царская милость. Покойным Государем его матери проданы были на особенных условиях земли в Архангельской губ. После ее смерти эти земли перешли к сыну, но сын не успел и не сумел за это дело взяться, и в конце концов, вместо этих земель, уже при Островском, ему выдана была единовременно сумма денег, et qu’il n’en sait plus question! Но увы, Голицын эти деньги честно употребил на платеж долгов матери и своих и затем остался без денег, без земли и при новых долгах, происшедших от его попыток раньше устроить компанию для эксплуатации этих знаменитых земель. Теперь он в петле. Если его объявят несостоятельным, то ему угрожает отставка и нищета; а вся цель его сводится к мысли и заботе дать детям воспитание. Просил он раза два об этом предмете, но безуспешно, и вот я поехал умолять Островского сжалиться над Голицыным, так как О. Б. Рихтер мне сказал, что он связан в этом деле предварительным отказом Островского и ничего просить не может. К счастью, Островский отнесся милосердно к судьбе бедного Голицына и, согласившись с тем, что быть может выданная Голицыну сумма не совсем соответствовала тому, что он мог надеяться получить, разрешил мне передать Голицыну, что осенью он может войти к нему с ходатайством, а он с своей стороны постарается найти средства из сумм арендных, чтобы исходатайствовать отпуск известной суммы в год в течение определенного срока на воспитание детей!

Боже, как заплакал от радости этот когда-то бонвиван, толстый Голицын, теперь нуждою преобразованный в печального и жалкого страдальца.

Но вот после этого человеколюбивого разговора Островский превратился в политического человека.

– Мы с вами, – начал он, – к моему удовольствию, сошлись на одной мысли.

– На одной? – отвечаю я, – я смею думать, что мы сходимся во многих взглядах, так как служим одному делу.

– Да, это несомненно, но в данном случае я имею в виду оценку одной личности, именно Вышнеградского. Вы его хвалили в «Гражданине», а я об нем много говорил с Государем… Это действительно даровитая личность и умница.

Я, грешный человек, поднял глаза и хотел прочитать что-либо в глазах Островского, припоминая, как не очень давно, год разве назад, тот же Островский называл того же Вышнеградского жалкою посредственностью!

Но лицо его не дрогнуло: все тот же щурящийся взгляд, в котором ничего не прочтешь.

– Вы в этом убедились, – сказал я.

– Да, несомненно, это голова.

– Но, – говорю я, – если вы в этом убедились, то на вас, Михаил Николаевич, лежит другая важная обязанность.

– Какая?

– Ручаться за Вышнеградского перед Государем за то, что он будет способный министр финансов. Вы заговорили со мною об этом первый, так позвольте с вами говорить откровенно. Если я позволил себе хвалить Вышнеградского, то это вовсе не из-за его beaux yeux или потому, как уверяет граф [Д. А.] Толстой, что Вышнеградский дал мне взятку, а заговорил я о Вышнеградском потому, что его назначение есть единственное верное средство спасти нашего Государя от того проклятого политического заговора, который деятельно осуществляется под прикрытием добродушного Бунге в Министерстве финансов, где несколько человек хотят привести Государя посредством банкрота и бунтов к тому, чтобы Его вынудить отречься от самодержавия. А так как вы принадлежите к ближайшим советникам Государя и имеете Его доверие, и вы по-видимому убежденно стоите за принцип самодержавия, то на вас лежит долг поддерживать Вышнеградского в этом смысле.

Мой собеседник посмотрел на меня пытливо.

– Да разве в самом деле, – говорит он затем, – вы верите в существование заговора? Мне все кажется, что Катков и вы в этом отношении немного пессимисты.

– Про Каткова я не знаю, но за себя одно могу сказать: перед всем народом и перед Богом готов поклясться Его именем, что заговор есть и что он осуществляется! Да, впрочем, поговорите с любым из деятелей М[инистерст]ва финансов хоть сколько-нибудь дружески, не думаю, чтобы эти господа [А. А.] Рихтеры, [В. И.] Ковалевские, [Е. Е.] Картавцевы, [П. А.] Корсаковы, [П. Х.] Шванебахи скрывали свои мысли; ведь их заговор не политический, он под суд не ведет; нельзя их привлекать к ответственности за то, что они желают конституции и вдохновляют Бунге в таком духе, который им нужен… Бумаги и дела следов заговора не носят, но результаты зато выражают их замысел; вы видите, застой полнейший, недоверие к времени полное, безработица везде, и дефицит растет не по дням, а по часам. Против этого одно спасение, изгнать поскорее всех этих людей из Министерства финансов, а для этого нужно назначить нового министра финансов. И мне кажется, извините меня, что ваш долг говорить об этом с Государем.

– Может быть, – ответил собеседник, – но откровенно говоря, трудно на это решиться: как-то неловко подкапываться под своего коллегу министра!

На этих словах замерла моя речь.

Беседа с  [ А. Д. ]  Пазухиным

Сегодня в Зоологическом саду подошел ко мне Пазухин, и мы провели интересных для меня полчаса беседы. В эти полчаса я успел ожить и ободриться, и в то же время еще раз убедился в том, насколько я прав, веруя, что только от Государя одного ждать того, что нужно теперь для спасения России. Разговор начался с того, что я сказал Пазухину: ваш граф [Д. А.] Толстой не довольно тверд и храбр в своих замыслах на счет провинциальной реформы. Его кажется уже сбили с прямого пути Победоносцев и Манасеин.

– Отчасти да, – ответил Пазухин, – но к счастью Государь спас положение. Во время пребывания в Москве граф Толстой жаловался Государю на встречаемые им препятствия. На это Государь ему сказал: «Препятствия неизбежны, но надо идти напролом».

Как лучем залили мне душу эти слова.

– Эти слова, – продолжал Пазухин, – дали гр. Толстому смелость и бодрость, и дело идет.

– Эх, – сказал я, – в том-то и беда, что все нужно вмешивать Государя, когда положение гр. Толстого само по себе доверием к нему Государя так сильно, что он может вести дело сам и не вводить Государя dans la lutte des ministres. Гр. Толстой слишком уступчив и слишком много придает цены своим противникам. Ну что такое протест Победоносцева в этом вопросе? Ничего ровно: повторение слов Манасеина, а Манасеина протест и того менее; ни тот ни другой этого вопроса практически не знают. Все их воззрения – теория и фраза! Гр. Толстому следовало бы их раскатать и не сдаваться ни на какие компромиссы, и Победоносцев сдастся немедленно. А вместо этого гр. Толстой дает себя закидывать словами и играет в деликатность. Никто больше меня не ценит и не любит Побед[оносце]ва, но в этих вопросах он только дух и слово отрицания, с которым и считаться нечего.

– Как вы правы, – ответил мне Пазухин, – я буквально то же самое говорил гр. Толстому. Он слишком мягок и слишком церемонится с ними. Но Бог даст, мы его подвинтим, и дело к осени оформится до известной степени.

О Мураневиче

Сегодня провел у меня целое утро один из тех несчастных фанатиков своей мысли и своего дела, который бьется, бьется как рыба об лед, и на каждом шагу встречает непреодолимые препятствия. Вот годы, как он хочет осуществить правильные и постоянные торговые отношения России к Балканскому полуострову. Для этой цели он должен учредить общество, но учредить общество он не может без получения от правительства, то есть от Министерства финансов, известных на определенный срок льгот (по тарифу и по железн[ым] дорогам) и известной субсидии. М[инистерст]во финансов ему ответило, что Россия довольно переплатила за славянские земли, а московские купцы-фабриканты говорят, что в дело, не покровительствуемое правительством, соваться с капиталами или с товарами опасно.

Человек этот некто Мураневич. Он безусловно умен и замечательно настойчив. Репутации он хорошей. Ищет он не только выгоды от дела, но торжества своей мысли. Его мысль – завладеть для русской промышленности всеми рынками на Балканском полуострове, не боясь конкуренции с Европою, в уверенности, что рано или поздно, русские товары, как лучшего качества, вытеснят австрийские и немецкие.

Я его спросил: чего же он теперь добивается.

Он мне ответил, что теперь все его надежды и желания сводятся к одному, чтобы Министерство финансов внимательнее отнеслось к его мыслям и к его проекту, а для этого он мечтает о возможности и о счастье через [О. Б.] Рихтера представить свои соображения на Высочайшее благоусмотрение.

Под впечатлением такого глубоко фанатического преследования идеи, которое у нас русских так редко, я ему советовал написать историческую записку об этом деле, и так как он Рихтера не знал, то дать мне эту записку, а я ему ее передам.

Затем про себя я подумал, что если записка интересна, и того стоит, то быть может другой экземпляр, уже у меня переписанный, приложу к моему Дневнику. Может быть, когда Рихтер будет говорить с Государем об этом поистинно почтенном и несчастном страдальце, Государю будет удобнее, прежде чем высказаться, иметь историческое понятие об этом вопросе.

Но разумеется ни Рихтеру, ни Мураневичу ни звука не скажу о моей мысли.

Русско-Балканский торговый вопрос

Будучи русским человеком по происхождению, воспитанию и чувствам и следя за перипетиями так называемого восточного вопроса, то или другое разрешение которого должно иметь решающее значение на судьбу славянства и России, в сфере их взаимных отношений, я пришел к заключению, что сотни тысяч человеческих жизней и миллиарды рублей, затраченные на дело освобождения славян, пройдут бесследно, если результаты военных действий не будут закреплены мирными и культурными завоеваниями. С прискорбием и чувством горестного недоумения пришлось мне констатировать тот факт, что в этом отношении почти ничего не сделано. То, что называется культурным завоеванием, всецело зиждется на торговле и экономическом верховенстве, составляющем жизненный нерв международных отношений, тот прочный и непоколебимый базис, который, сообщая одним фактическую власть, заставляет других следовать по заранее намеченному пути политического слияния и единения и проникаться общностью жизни и единством воззрений. Но именно этого, т. е. торгового и экономического влияния России, в славянских странах совсем не заметно. Свобода, купленная ценою русской крови, дала славянам возможность и необходимость обзавестись собственным полным хозяйством, но южные славяне нуждались и долго будут еще нуждаться в посторонних помощниках и руководителях, так как в распоряжении вчерашних рабов и бесправных подданных неверных нет ни свободных капиталов, ни технических знаний, нет опыта, традиций. Эту задачу должны были взять на себя русские люди, родственные славянам по духу, крови, вере и преданиям отцов. Не немцы, не всесветные торгаши-англичане, чуждые славянам, их историческому прошлому и их культурным целям, должны стать насадителями культуры и торговли в славянских землях, не меркантильные и антиславянские тенденции должны одухотворять этот кропотливый и медленный, но верный труд, нет, – учителями славян в сердце экономического оборота должен быть русский народ, готовый принять на свое славное лоно своих младших братьев. А между тем шваб хозяйничает на пашне, в изобилии упитанной русской кровью, русским потом, и русские люди служат безмолвными свидетелями успехов авантюриста, поглощающего чужую жатву… Бороться с таким ненормальным положением вещей стало задачей моей жизни. Чтобы пополнить теоретические знания практическими сведениями, я решился в 1879 году ознакомиться непосредственно с румынским, болгарским, а также с другими рынками. Пожив в Румынии и убедившись на опыте, какой прекрасный сбыт могут там иметь русские товары, я отправился в 1880 году в Сербию, где у меня окончательно созрел проект об устройстве правильных торговых сношений между Россией и придунайскими княжествами. Сербский министр-президент Ристич, министр народного просвещения Алимпий Василич, митрополит Михаил и др. с готовностью откликнулись на мой призыв. Среди белградского населения возникла деятельная агитация в пользу этого общерусского, общеславянского дела. В самое короткое время составился значительный круг лиц, категорически решившийся отныне, отказавшись от всего немецкого, пользоваться всеми необходимыми для жизни продуктами только отечественного или русского производства.

Заручившись такими симпатиями и общесословным так сказать содействием, я обратился тогда с циркулярным письмом ко всем истинно-русским людям, в котором просил их оказать содействие возникающему русско-сербскому торговому делу и принять в нем прямое или косвенное участие. Вслед за этим письмом, не вызвавшим особенно осязательных результатов, я решился отправиться лично в Москву, как центр нашей торговли и промышленности. Там, думал я, в этой первопрестольной столице, где так много истинно-патриотических и русских сердец, умеющих чутко отзываться на все, что может повести ко благу России и к торжеству русских надежд и упований, – в Москве оценят по справедливости мой проект и быстро облекут его в реальную форму. Мои предположения были тем более вероятнее еще, что я, строго говоря, не требовал от соотечественников никаких жертв. Понимание своих собственных торговых выгод и немножко патриотизма для преодоления нерешимости, свойственной торговому сословию – вот все, что нужно мне было от тех людей, от которых, в юношеском увлечении, я ждал осуществления своей долго лелеемой мечты.

Действительность нисколько не оправдала моих ожиданий. При содействии покойного И. С. Аксакова и чрез его посредство я вошел в сношения с представителями именитого московского купечества. Долго мои старания не приводили ни к каким результатам. Рознь, существующая между представителями крупных фирм, косность, характеризующая вообще наше торговое сословие, наконец, отсутствие понимания высокого политического значения русско-балканской торговли – все это вместе взятое не могло не тормозить моих начинаний. Кое-как, опираясь на содействие таких авторитетных и всеми уважаемых деятелей, как покойные М. Д. Скобелев и И. С. Аксаков, мне удалось добиться в 1882 году от московского купечества согласия на отправление экспедиции в Болгарию и Румынию, с целью подробного обследования как условий местного производства и сбыта, так и ввоза товаров чужеземных. По инициативе М. Д. Скобелева была собрана потребная сумма денег, и экспедиция отправилась в путь. Несмотря на множество неблагоприятных обстоятельств, отчасти лежавших во внутренней организации экспедиции, отчасти от нее независящих, экспедиция возвратилась с весьма ценным и обстоятельным материалом. Подробные сведения были собраны относительно характера местного рынка, иноземных, преимущественно австрийских и английских, фабрикантов, которыми наводняются балканские государства, изучены были во всех мелочах особенности некоторых торговых пунктов: Галаца, Браилова, Бухареста, Тульчи, Варны, Рущука, Силистрии, Систова и др., наконец, в переговарах с тогдашним болгарским военным министром г. [А. В.] Каульбарсом, было выяснено, на что может рассчитывать русский торговый люд от заказов военного министерства. Но весь этот, стоивший стольких усилий, материал не принес ни малейшей, можно сказать, пользы и остался втуне. Московское купечество по-прежнему только «тянуло» и проявляло крайний индифферентизм в таком деле, где больше всего и прежде всего требовалась быстрота и решимость.

Между тем мои соображения были верны и безошибочны, мои мотивы вытекали из сознания русских интересов, мой проект был целесообразен и легко осуществим.

Шансы успеха ввозной торговли вообще, а русской в частности, чрезвычайно велики, как в Румынии, Болгарии и Сербии, так и других балканских государствах.

1. Славянские государства не имеют ни добывающей, ни обрабатывающей фабричной и заводской промышленности. За исключением сельскохозяйственных продуктов, все остальное, составляющее как ежедневный обиход всякого мало-мальски состоятельного человека, так и предметы роскоши, – получается из-за границы. Таким образом, поле для ввоза расчищено на многие годы.

2. Покупные средства славян довольно солидны. Придунайские страны, богато одаренные природой, доставляют своему не особенно густому населению вполне достаточные средства к жизни. Преимущественные занятия сербов – земледелие, скотоводство, виноделие и садоводство, болгар – земледелие, огородничество, садоводство, шелководство и в небольших размерах скотоводство, а румын – почти исключительно земледелие. В общем население живет в полном достатке. К тому же, национальные свойства придунайских народов: расчетливость, осторожность и сдержанность являются немаловажным моментом при оценке их кредитоспособности.

3. Успех русской торговли на Балканском полуострове, а также [в] Румынии обеспечивается прежде всего тем обстоятельством, что Австро-Венгрия, главная до сих пор поставщица фабрикатов, злоупотребляет отсутствием конкуренции и делает из балканских рынков что-то в роде свалочного места для всех отбросов и никуда не годных продуктов. Не лучшими товарами снабжает славянских потребителей и Англия. При том товары подвергаются часто фальсификации и уж во всяком случае продаются очень и очень не дешево.

4. Родственные нам по духу, по крови и по религии славяне и румыны имеют много общих с нами вкусов и потребностей. Таким образом, нашей производительности не приходится применяться к рынку, а нашим капиталам перемещаться, что всегда вызывает некоторое замешательство, хотя бы и временное.

5. Наконец, могущественным фактором экономического сближения России с придунайскими княжествами и залогом прочного успеха наших торговых операций является симпатия славян к России, та симпатия, которая органически срослась с нравственным миросозерцанием славянина, симпатия, пережившая немало испытаний, прошедшая чрез горнило веков, подчас заглушаемая, но всегда искренняя и бескорыстная. До чего местное население расположено ко всему русскому видно хотя бы из следующего факта. Австрийские фабриканты, зная симпатии придунайских народов, прибегают к разным ухищрениям, напр[имер] снабжают свои негодные товары русскими ярлычками и этикетками или портретами прославившихся в славянском мире людей, как покойные М. Д. Скобелев и И. С. Аксаков, и продают за чисто русские.

6. Открытие новых рынков для сбыта отечественных продуктов послужило бы точно так же к устранению или, по крайней мере, к значительному оживлению всеобщего застоя в нашей промышленности. Товар, с которым фабриканты не знают, что делать, вследствие отсутствия спроса внутри России, и который продается иногда себе в убыток, как это случилось в 1884 году на Нижегородской ярмарке, где за рубль брали 75 коп., мог бы с выгодой сбываться на балканские рынки. Нужно ли говорить о том, сколько оставшихся теперь не у дел людей нашли бы подходящие для себя занятия, если бы русско-балканская торговля была поставлена на прочное основание?

7. Взамен русских товаров балканские государства могут доставлять нам необходимые для нашего производства предметы, именно: шелк, тончайшее сукно, ковры, виноградное вино, фрукты, розовое масло, ореховое дерево и проч. Наш рынок получал бы все это из первых рук и не должен был [бы] платить обычного теперь крупного куртажа [462] . С другой стороны, балканский рынок в деле техники мог бы сыграть воспитательную роль, и я глубоко убежден, что при благоприятных условиях для нашей торговли славянские рынки сослужили бы службу опорного пункта, благодаря которому нам удалось бы раз навсегда твердо стать на ноги и освободиться от унизительной для нашего национального самолюбия зависимости от немцев. И пока мы дремлем и упускаем из виду свои неотложнейшие и насущнейшие интересы, он, этот вездесущий и универсальный немец, действует и зорко следит за балканским полуостровом. Нет такого славянского угла, где бы немецкая интрига не старалась всевозможными способами вооружить славян против России. Стремление иностранцев захватить в свои руки балканский рынок основывается не на одних мелких личных интересах торгующих лиц, но последние являются также энергическими борцами за политические интересы своего отечества.

Торговля сближает, как свидетельствует древняя и новая история, совершенно чуждые между собою народы, тем более благотворных результатов можно ждать от русско-балканской торговли. Конечно благоприятный момент, сейчас же после восточной войны, нами упущен, но и теперь все-таки можно рассчитывать на успех. Симпатии массы населения всегда были на нашей стороне. Нужно только не давать им погаснуть, лишив их реальной почвы.

Россия всегда стояла на страже славянских интересов. Она всегда была для единоверных сербов, болгар и румын избавителькой [так!]. Неужели же в такой важной и основной, можно сказать, сфере, как торговля, Россия откажется от своего традиционного и по праву приобретенного титула «избавителька»?

Приведенные выше соображения и еще много других, которых не привожу и которые в подробности развиты в моем сочинении «Русско-балканский торговый вопрос» [463] , предрешают в некотором смысле мой проект.

Придавая этому вопросу громадное политическое и государственно-экономическое значение, я не могу высказаться за такого рода постановку русско-балканского торгового вопроса, где все предоставлялось бы инициативе отдельных лиц и свободной игре индивидуальных предпринимательских сил. Дело это требует значительных затрат, а главное способности терпеливо выжидать и настойчиво действовать в одном и том же направлении, жертвуя эфемерными выгодами настоящего ради капитальных, хотя и отдаленных, выгод будущего. Такая программа действия под силу только прочно организованному торговому обществу, опирающемуся на правительственное содействие. В каких формах должно оно выразиться и сколько времени длиться, это вопрос не принципиальный, а скорее технический. Важно только то, что государственно-экономическое значение русско-балканского торгового вопроса настоятельно говорит за неотложность энергической деятельности в выше начертанном направлении, в виду чего является необходимость прибегнуть к правительственному почину.

Для полного успеха русско-балканской торговли неободимо:

1. Учреждение на Дунае в Рени порто-франко.

2. Уменьшение железнодорожного тарифа на товары, отправляемые в придунайские государства.

3. Возврат акциза и пошлин, взятых за материалы, привезенные из-за границы для производства этих товаров.

4. Установление вывозной премии на некоторые товары для большего успеха в конкуренции с однородными иностранными.

Кроме этого необходимо, чтобы торговля производилась всевозможными товарами. Разнообразие товаров гарантирует предприятие от застоя и, как видно из опыта Франции, дает блестящие результаты. К тому же публика привыкла бы за всем обращаться к одной и той же фирме, что дало бы возможность урегулировать цены одних русских товаров с другими, и затем дело само пойдет нормальным порядком.

В связи с торговлей в тесном смысле весьма важно также заведение в балканских землях русскими людьми различных промышленных предприятий, а также сосредоточение в русских руках постройки железнодорожной сети и шоссейных дорог и т. д. В то же время, в видах облегчения русско-торгового дела, необходимо основание значительного пароходного предприятия по Дунаю. Как зародыш такового можно рассматривать ныне существующее, при помощи правительственной субсидии, Высочайше утвержденное Черноморско-Дунайское пароходство, но существование этого пароходства обусловлено существованием наших торгово-промышленных сношений с прибрежными землями.

Я в своих неусыпных стараниях на пользу русско-балканского дела, стараниях, в большинстве случаев оставшихся бесплодными, но тем не менее не отнявших у меня энергии и веры в осуществимость своего проекта, между прочим, принимался также и подготовлять почву для устройства общеславянского пароходства по Дунаю. Агитация в пользу этого дела открылась одновременно несколькими лицами в Сербии, Болгарии и Румынии, а я занялся тем же в России. В то же время я обратился с ходатайством о содействии к Императорскому посланнику в Румынии, князю [Л. П.] Урусову, но не был почтен ответом. Впрочем, это не единственный случай, когда я обращался к русским дипломатическим и консульским агентам на балканском полуострове с просьбами о поддержке моего дела, но таковой, к величайшему прискорбию, не находил.

В апреле 1883 года я ходатайствовал о правительственном содействии и воспособлении делу русского участия в постройке болгарских железных дорог (соискателем на мое предложение вызвался московский железнодорожный строитель П. И. Губонин) и образованию под руководством России капиталистическими силами придунайских жителей значительного пароходного предприятия на Дунае. Я представлял мои ходатайства гг. министрам: финансов, путей сообщения, иностранных дел, г. обер-прокурору Святейшего Синода и другим высокопоставленным лицам и всюду был почтен выражением сочувствия.

Не буду затруднять перечислением всего того, что я сделал для осуществления своей мысли и что, к глубокому моему и всех благомыслящих истинно русских людей прискорбию, не дало никаких практических результатов; не стану точно так же излагать эпизод из этой печальной истории, эпизод, касающийся участия русских коммерсантов в подряде по поставке в 1884 году обмундировочных материалов для болгарской армии (на 400 т. рублей при таких несомненных выгодах, как например 40 000 руб. прибыли на 150 т. руб. одного только сукна); этот эпизод кончился так же печально, как и все, мною внушенное и как бы нехотя осуществлявшееся русским торговым людом. Из всех этих эпизодов, мытарств, безурядиц, из всей этой цепи неудач, из всего этого ряда лет тяжелых испытаний, выпавших мне на долю, как инициатору этого никем не понятого дела, я вышел хотя и с непоколебимой верой в лучшее будущее для своего дела, но и с твердым убеждением в негодности избранного мною пути: обращения к отдельным лицам. Единственно верный путь – это путь правительственного вмешательства. Высокий авторитет, которым окружена правительственная власть, в состоянии примирить пред лицом этого общерусского дела людей разных состояний, разных воззрений, и я уверен, что по почину правительства немедленно образовалось бы на прочных основаниях солидное торговое предприятие, которому можно обещать прекрасное будущее, так как наши русские товары по качеству гораздо выше иностранных, что доказала Московская Всероссийская выставка [464] . Позволяю себе при том заметить еще раз, что приобретенный таким образом новый рынок имеет для нас несравненно большее значение, нежели среднеазиатские рынки, хотя бы по одному тому, что при равных условиях торговать с балканскими государствами для нас гораздо сподручнее, так как там лежат наши действительные интересы и во всяком случае единоверные нам румыны и сербы ближе к нам, нежели туркмены и персы.

В заключение считаю не лишним привести некоторые данные из статистики придунайских государств.

Болгария . При полном почти отсутствии обрабатывающей промышленности все продукты фабричного и заводского производства доставляются в княжество из-за границы. Кроме того, из других стран ввозится немало предметов и добывающей промышленности, так что в общем сумма ввоза в Болгарию довольно высока. В 1879 году, например, она составляла около 32 137,800 фран. По отсутствию статистических сведений, нет возможности в точности определить, как велико участие России в вышеупомянутом ввозе в Болгарию. Можно однако констатировать постепенное возрастание суммы ввоза из России. Так, через Варну было ввезено товаров из России: в 1880 году на 252 т. фран., а в 1881 году на 524 т., т. е. больше чем вдвое по сравнению с предыдущим годом.

Что касается Восточной Румелии, то она по своему хлебородию и вообще растительности, может быть смело названа богатейшею страною на славянском юге. В Румелии производится также много рогатого скота и овец, и обрабатывающаяся [так!] промышленность сосредотачивается на производстве вина, розового масла и сукон. Все русские товары, выдерживающие иностранную конкуренцию, как то: спирт, выделанные кожи, льняные и конопляные изделия, железные изделия, мука и керосин, находят сбыт в Восточной Румелии, но к сожалению, в весьма слабой степени. Так, по сведениям за 1883 год, наш ввоз в Румелию через Бургас достиг лишь 1 290 721 пиастра (72 000 руб. золотом). Вывоз же в Россию самый ничтожный, так что его можно считать почти совершенно отсутствующим.

Румыния . Из всех придунайских стран Румыния в настоящее время представляет более всего шансов на хорошие и благотворные результаты нашей торговли. Румыны буквально напрашиваются на оживленные промышленные сношения с нами. Тарифная война, которую ведет Румыния с Австриею и по сей день, есть только результат стремлений румын избавить себя во что бы то ни стало от австрийского влияния и самой беззастенчивой эксплуатации, с которой благодетельный шваб хозяйничает в этой православной стране. Теперь представляется очень удобный момент вовлечь Румынию в сферу русских торговых интересов (и тем восстановить и обновить пошатнувшееся у нас было обаяние в придунайских странах). Вот цифры, иллюстрирующие экономическое положение Румынии (роль, которую играют различные государства в деле удовлетворения потребности этой страны в ввозных товарах). Беру данные за 1880 год. Общая ценность всех товаров, ввезенных в Румынию, составляла сумму в 300 м. франк., причем на Австрию проходилось 50 %, Англию 22 %, Германию 9 %, Францию 7 % и Россию 2 %. По моему глубокому убеждению, поставив дело на основания, проектируемые мною, легко можно в самое короткое время удесятерить цифру ввоза из России.

Сербия . Торговля с Сербией представляет также немаловажный интерес, так как она все товары безусловно получает из-за границы, и притом на сумму весьма солидную. Ввоз иностранных изделий определяется в 200 м. франк[ов] в год.

Александр Мураневич

Июня 14 дня 1886 года

г. С.-Петербург.

О педагогах

Как у нас в военно-учебном мире и в гражданском учебном мире мало педагогов хороших, в смысле людей с сердцем и умом, настолько друг с другом гармонично связанными, чтобы уметь наказывать молодежь!

Уметь наказывать! В этом если не все, то во всяком случае важная часть всего дела воспитания. У хорошего педагога наказание может спасти юношу, у дурного педагога – напротив, погубить мальчика! Как сопоставление двух типов педагога привожу два примера. Один из недавней практики Николаевского кавалерийского училища; другой в виде статьи, написанной в «Гражданине» о директоре Холмской учительской семинарии в Люблинской губернии.

Я уже писал в Дневнике о дурном влиянии на молодежь такого педагога, каким доселе пребывает командир эскадрона в Никол[аевском] Кавалерийском училище, о [В. И.] Карташевском. Последний случай с сыном В. А. Козлова поистинно ужасен, и, по-моему, доказывает, как мало у этого человека сердца и как он губительно ложно смотрит на молодежь и ее проступки. Козлов напился пьян во время похода из Петерб[урга] в Красное. За это он отчисляется от училища и переводится в 3 разряд из первого, накануне выпуска. Про этого Козлова все говорят, что он был страшный шалун, но честный и способный мальчик. Теперь же несомненно вследствие этого наказания мальчик погиб, вся его жизнь разбита, и разумеется армейская обстановка под влиянием испытанного им сотрясения – добьет его бутылкою и пьяницами!

Спрашивается: каким более строгим наказанием наказали бы юнкера за гадость, за бесчестный поступок?

Ответ: строже наказания, чем то, которое было применено над бедным Козловым, не существует!

Редкий педагог

Каждый из нас провел известное время своей жизни в каком-либо из учебных заведений под руководством большего или меньшего, но всегда довольно значительного числа лиц, посвятивших себя делу воспитания юношества. Но, оглянувшись назад, припомнив это время нашей жизни, о многих ли из наших руководителей вспомним мы с действительно теплым чувством, с благодарностью за их к нам отношение и за ту пользу, которую они нам, то есть нашей душе, принесли?

Наверное, об очень и очень немногих. И то эти довольно редкие личности по большей части встречаются в закрытых учебных заведениях: в корпусах, в Училище правоведения, в Лицее; в открытых же учебных заведениях они встречаются по закону: «нет правил без исключения». Оттого воспитанники этих последних заведений, вместо любви и привязанности к заведению, где они росли и воспитывались, которое выпустило их в жизнь, чувств столь понятных и свойственных воспитанникам закрытых заведений, выносят если не злобу и ненависть, то во всяком случае воспоминание равнодушное; помнят они только плохие или хорошие отметки, наказания и награды, страх экзаменов и т. п. Происходит же все это оттого, что громадное большинство наших педагогов относится к делу воспитания юношества чисто с формальной, казенной стороны, не только не отдаваясь, не посвящая себя делу, но скучая им, стараясь по возможности даже избегнуть его. Спросил уроки, поставил ту или другую отметку, задал дальше – и конец для учителя, он считает, что дело сделано и больше от него требовать нечего, а затем как развивается воспитанник, как и на основании чего складывается его мировоззрение, – это уж не его дело, на то есть книги; а выбрать их и объяснить и усвоить себе их содержание может и сам ученик. Также и начальник заведения: наложил взыскание, если совершен проступок, редко вникая в его сущность, а механически карая то или другое отступление от правила, аттестовал ученика, судя о нем по тому, были ли им совершены проступки, но никогда не давая себе труда узнать характер ученика и вывести его поведение из его характера, – и этим тоже все кончено, по наружности все в порядке и все обстоит благополучно. А до внутренней, духовной жизни ученика никому нет дела, живи, развивайся и воспитывайся как сам знаешь. И выходит ученик, зная алгебру, латинских и греческих классиков, но без убеждений, без взглядов на жизнь и на предстоящие ему обязанности, без направления, без религии.

А между тем жить ему придется не алгеброй, а характером, а характер развивается не учением, а воспитанием, а его-то и нет. И можно ли винить ученика, если он никуда не годится в жизни, когда во время его развития, сформирования, ничего не сделано для образования из него действительно человека, честного подданного своего государства, ничего не положено в основу его будущего характера, не создана в нем почва для его будущей деятельности. А как все это отражается на обществе, на жизни государства; ведь в этом, с пренебрежением воспитываемом, юношестве – вся будущность России.

Вот, в виду всего этого, я счел небезынтересным сказать несколько слов о таком «редком педагоге», для которого его деятельность, как начальника учебного заведения, заключается не в преследовании формальной стороны, а прежде всего в нравственном влиянии на своих учеников, в их воспитании и приготовлении к той деятельности, на поприще которой им придется подвизаться, для которого занимаемая им должность не служба, а любимое занятие, которому он посвятил свою жизнь. Это инспектор – руководитель учительской семинарии в Х… на окраине России. В семинарию по уставу могут быть принимаемы только дети крестьян, хотя по снисходительности допускаются и другие; из нее выходят сельские учителя. Основной взгляд описываемого педагога такой: чтобы сельский учитель мог действительно приносить пользу крестьянам и влиять на них, он должен не отделяться от их среды, остаться таким же крестьянином, как был; семинария должна его развить, дать ему знания, необходимые для массы народа, и уменье передать свои знания другим, но отнюдь не превращать его в барина, в интеллигента, иначе он будет тяготиться своим положением, смотреть с презрением на крестьян и, в силу всего этого, не будет иметь для них никакого значения. От своих он отойдет, народным учителем не будет, и ни образование, получаемое в семинарии, ни содержание по должности не дадут ему возможности войти в тот круг, в который он будет стремиться, – и выйдет никуда не годный человек. Поэтому он ввел в семинарию ежедневные обязательные работы, как то: рубка дров, земляные работы и т. п. При общежитии учеников было большое пустопорожнее место, совершенно заброшенное и никакой пользы не приносящее; теперь оно обращается, трудами учеников, в сад. Ученики должны копать ямы, таскать землю, сажать деревья и т. д., одним словом – делать все как обыкновенные рабочие. Их прежние сюртуки заменили теперь рубашки, зимой – суконные, летом – парусинные; говорит он всем «ты». Так как многие из учеников должны будут отбывать воинскую повинность и иметь дело с крестьянами, в громадном большинстве поступающими в войска, – он ввел в семинарии гимнастику, принятую в войсках, строй, маршировку, элементарные перестроения. Все эти нововведения на первых порах породили неудовольствия среди учеников, которым казалось обидным работать, ходить в строю, маршировать; тогда инспектор действовал личным примером, брал лопату и шел вместе с ними, говоря, что если им обидно, то он, статский советник, старик, наденет мундир и ордена и с тачкой, вместе с ними, пройдет через весь город, так как работой только приобретается уважение. На исключение ученика он смотрит очень строго, говоря, что родители вверяют своих детей людям, специально предназначенным для воспитания, а поэтому последние должны сделать все возможное, раньше чем отказаться от принятой обязанности, а исключение есть тот же отказ. Но неповиновение ученика учителю есть, по его мнению, проступок, влекущий за собой исключение, и он сам объясняет это ученикам так: раз ученик не повинуется учителю, – он нарушает отношения, и следовательно не может оставаться в заведении, так как он сам, сделавшись учителем, не потерпит неповиновения от учеников. Доносы, фискальство им строго преследуются; ученик, пришедший с каким-нибудь тайным сообщением, приводится в класс, и ему предлагается при всех рассказать то, что он хотел сказать наедине, при чем объясняется ему, что донос есть подлость. Если ему случится побранить ученика, и потом окажется, что ученик не виноват, – он открыто объясняет, что ошибся, прибавляя, что это все-таки послужит ему в пользу, так как в жизни встречается много несправедливостей и их нужно уметь переносить. Однажды один из лучших учеников, бывший все время на отличном счету, выпускной, сделал такую вещь: написал прошение от имени крестьян своей деревни к начальнику дирекции о смене бывшей у них учительницы и назначении его на ее место, и послал это прошение знакомому причетнику, чтобы тот дал подписать. Прошение попалось священнику, и препровождено им инспектору. Инспектор прочел это прошение всем ученикам и объяснил всю мерзость подобного поступка; но положительно отклонил предложение учителей наказать его, говоря, что наказанием нельзя исправить нравственную испорченность выпускного ученика и вложить в него понятие о честном и нечестном, и что вина лежит на лицах, управляющих семинарией, столько времени считавших ученика отличным и не знавших его, не развивших в нем понятий нравственности.

Общежитие у него поставлено отлично; кормят так, как редко в учебных заведениях, причем всем заведуют сами ученики, под присмотром и руководством заведующего общежитием учителя; вся кухня в руках артельщика, все расчеты с поставщиками общежития делаются в присутствии учеников, для того, чтобы они знали, как расходуются их деньги, и привыкли сами их расходовать. И такая система хозяйства привела к блестящим результатам: на те же деньги в общежитии вдвое больше учеников. Этот инспектор заведывал раньше другой семинарией в течение 17 лет, и в настоящее время получает сотни писем ежегодно от своих бывших учеников, из которых многие по прежнему ищут у него совета, помощи и утешения. А что помогает ему достигать таких блестящих результатов в таком трудном деле? – Его любовь к делу, ставшему для него его жизнью, его любовь к ученикам, ставшим для него его детьми; он говорит, что раньше, чем разрешить какой-нибудь вопрос, касающийся ученика, он ставит себе вопрос: как бы он поступил, если бы это был его сын? И поступает так, как поступил бы в последнем случае. Дай Бог, чтоб побольше было таких «редких лиц»: тогда далеко бы двинулось дело образования и  воспитания народа и общества, и Россия перестала бы страдать от массы людей без принципов, без характера и направления, не удовлетворяющихся никакой деятельностью и в то же время ни для чего не годных.

Назначения и толки

Был у меня сегодня Т. И. Филиппов с мрачными рассказами о целом заговоре комбинаций и интриг, вызванных будто бы [М. Н.] Островским, по поводу годового отпуска бар. [А. П.] Николаи.

– Как, вы ничего не знаете, – говорит он мне, – это ужасно; и если я говорю: ужасно, то говорю это столько же за себя, сколько встревоженный тем легкомыслием, с которым у нас начинают сановники обращаться с государственными постами. Дело было так. Бар. Николаи просится на год отдохнуть. Прекрасно, говорят ему, уезжайте, а мы на ваше место назначим другого.

– Кто это мы? – спрашиваю я.

– В том то и дело, что это «мы» это Иван Иванович или Петр Петрович. Островский видится с [Н. С.] Петровым, Островский видится с [Д. М.] Сольским, и проектируют они так: Сольский на место бар. Николаи; а на место Сольского Петров, ну а там, меня, грешного разумеется вон!

– За что же вас вон?

– А за то вон, что я и им не по вкусу, и К[онстантину] П[етров]ичу П[обедоносце]ву не по вкусу, да и наконец сам же я уйду: как бы я мало себя не ценил, какая бы горькая доля меня не ожидала с моим уходом, но я все-таки думаю, что 20 с чем-то лет службы к Контроле что-нибудь да значат, и обидно было по фантазии Островского быть выбрасываемым за борт; лучше самому уходить.

– Ну и что же дальше?

– Да к счастью дальше весь этот мыльный пузырь лопнул. Сольский говорит мне: странный человек этот Островский, что ему нужно от меня; я ничего не прошу, ничего не желаю, кроме одного: чтобы меня оставили на моем месте. К чему ему нужна эта перетасовка. Он и говорит Островскому: «Скажите, Мих[аил] Ник[олаевич], с чего это вы затеваете такие перемещения. Петров нужен М[инистерст]ву двора, барон Николаи нужен Госуд[арственному] совету и просит не отставки, а отпуска на год, а я считаю себя несколько полезным Контролю. Мне ваш проект очень неприятен; барону Николаи ваш проект очень неприятен, неужто только потому, что он приятен Петрову и приятен вам, нужно без выгоды для дела затеевать такие перетасовки?» Почти то же самое сказал Островскому барон Николаи, и дело этим закончилось.

– Но, – говорю я Филиппову, – разве этот проект существовал в сферах выше Островского, и он был уполномочен эти разговоры вести?

– Не думаю; а не думаю потому, что Сольский на мой вопрос: «Да кто же этого желает, это разве Высочайшая воля?» – ответил мне: «Не полагаю. Вы знаете Островского, он задумает что-нибудь и потом говорит: надо, надо Государю об этом сказать».

Во всяком случае, сцена эта характерная, как картинка из жизни.

От себя прибавлю, что как бы ни были против Филиппова вооружены Победон[осцев] или Островский, Контролю лишиться его значило бы понести незаменимую потерю; да и вообще при всех его недостатках и странностях, Филиппов для государственной службы крайне нужный человек; у него ум из необыкновенных по даровитости, способность работать поразительная и сила логики неотразимая.

О пруссаках на границе и в Варшаве

Курьезные совпадения.

Вчера видел [В. К.] Плеве.

– Вот у нас важное дело впереди, говорит он мне, не столько по содержанию своему, потому что в сущности все дело куриного яйца не стоит, а важное в смысле щекотливости; это вопрос о прусских подданных, расселившихся на наших границах. Комиссия под моим председательством разработала этот вопрос и в историческом, и в законодательном отношении, теперь дело готово и будет ждать графа [Д. А.] Толстого. Как он возьмется за дело, решится ли энергически приняться за изгнание пруссаков, не встретит ли препятствия со стороны Министерства иностранных дел, все это очень интересно будет знать.

– А вы, – спросил я, – как думаете?

– Я, признаться, думаю, что препятствия со стороны Министерства иностранных дел, вызванные опасением возбудить умы в Берлине – будут.

Сегодня же как нарочно в pendant к этому вопросу узнаю от одного офицера Главного Штаба про следующий эпизод. Получается в Военно-ученом комитете письмо на польском языке, за подписью аноним, в котором сообщается к сведению Военного министерства, что в Варшаве в настоящее время снуют во всех направлениях пруссаки под прикрытием агентов какого-то канализационного общества, и эти агенты, принадлежа к составу прусского ландвера, занимаются очень деятельно изучением Варшавы во всех ее подробностях.

Затем вечером сегодня же, как нарочно, получаю с почты письмо из Варшавы почти такого же содержания, как то, что сообщал мне офицер Главного Штаба, но только на русском, хотя и ломаном языке, вероятно, из того же источника.

Все это подтверждает только, что наши друзья немцы не дремлют и не брезгают никакими средствами, чтобы облегчать себе для будущего задачу воинственных замыслов против России en connaissance de cause.

О пруссаках и нашем железе

Разговор сегодня вечером с П. П. Толстым, одним из опекунов Демидовых, пробудил во мне все уснувшие на время сетования на Министерство финансов по вопросу о тарифах на чугун и железо. Толстой говорит то же, что пишут в «Московск[их] вед[омостях]», то же, что мне пишут с Урала, то же, что говорят все горнозаводчики, что кризис для всех наших уральских заводчиков приближается быстрыми шагами, и если в нынешнем году не будут возвышены пошлины на иностранное железо, в будущем году надо ожидать закрытия железн[ого] производства почти на всех заводах, и десятки тысяч рабочих пойдут по миру. Есть что-то роковое в этом вопросе. Весною кажется Министерство финансов было готово поднять тариф на железо, но – будто бы конфиденциальное сообщение [Г.] Швейница об угрозе Пруссии еще поднять пошлину на зерно, в случае, если мы возвысим пошлину на железо – остановило все добрые намерения министра финансов, и теперь в Ростове уже появилось вестфальское железо дешевле нашего. Непостижимо, как могла такая угроза Пруссии подействовать на Бунге столь устрашающе; допустим, что Пруссия возвысит пошлину на хлеб, но ведь это коснется только наших пограничных производителей, а главный сбыт хлеба у нас на юге и в Петербурге, – мимо Пруссии – прямо в Англию; это было бы убыток в 1 миллион рублей, тогда как конкуренция английского и германского железа у нас, это убытки на миллионы и разорение целого края; кроме того, завтра возвыси Министерство финансов пошлину на железо, послезавтра мы наносим Пруссии громадные убытки, большие во всяком случае, чем те, которые она нам может нанести пошлиною на зерно!

Интриги в Мин [ истерстве ] внутр [ енних ] дел

Был сегодня у Плеве на даче. Узнал от него, что гр. [Д. А.] Толстой здоровьем своим доволен и вызывает к себе своего [А. Д.] Пазухина для конференции по вопросу об усилении провинциальной власти. Тут же узнал нечто любопытное, характерное и интересное. Оказывается, что вопрос о здоровье гр. Толстого был уместен, ибо отсюда он уехал немного расстроенный, и в Москве [Г. А.] Захарьин нашел ухудшение в сердце и повторил графу пациенту: «Хотите жить, избегайте волнений!» Но вот что курьезно: вопреки диктону: où est-on mieux qu’au sein de sa famille, оказывается, что ухудшение в состоянии сердца у гр. Толстого произошло от служебных неприятностей, а последние произошли от неугомонного [П. В.] Оржевского, о чем уже раньше слышал от дир[ектора] Деп[артамента] общих дел [В. Д.] Заики. Оржевский, более чем когда-либо пожираемый самолюбием и честолюбием, завел целую подземную мину, с тем, чтобы к отъезду гр. Толстого забрать себе в лапы Департамент личного состава, то есть общих дел, и затем в силу этого стать на ходули первого из товарищей министра, иметь доклад у Государя и затем окончательно забрать в свои руки и графа Толстого, и министерство его. Проект интриги смелый и неглупый. Имея полицию в руках, Оржевский наполовину владел своим министром, ибо всегда имел возможность впечатлять на графа Т[олстого] страхом пугающих фантомов. Приобретая в свое главное владение Департамент общих дел, Оржевский получал возможность заведовать всеми вопросами назначений по Министерству внутр[енних] дел и становился бы уже при гр. Толстом бессменным дядькой, без конкурентов, так как по Департаменту общих дел доклад у министра производится ежедневно. Суть всей этой комбинации очевидно заключалась в замысле парализовать влияние на гр. Толстого сильного конкурента для Оржевского, директора Д[епартамен]та общ[их] дел, Заики. Но Заика не даром малоросс: его не легко провести, и вот последнее время пребывания гр. Толстого в Петербурге ознаменовалось глухою борьбою двух партий: с одной стороны Оржевский solo, с другой стороны гр. Толстой, опирающийся на Заику; а так как для Толстого хуже всех пыток есть необходимость иметь личные объяснения, то результатом всей этой подземной войны было падение деятельности сердца у гр. Толстого, цена нанесенного Оржевскому поражения, при чем, во избежание дальнейших интриг, гр. Толстой признал нужным просить у Государя никого не назначать управляющим министерством, а сохранить управление Министерством внутр[енних] дел за собою.

Не понимаю эту слабость гр. Толстого. Если ему несомненно отравляет жизнь Оржевский своими интригами, то чего он его держит, точно нельзя найти заместителя Оржевскому. А что Оржевский напоминает Бориса Годунова при Иоанне IV – это несомненно.

Податной инспектор

Видел сегодня бывшего у меня одного из солдат новой финансовой рати, именуемой податными инспекторами. Во время разговора я спросил его: «Скажите мне по совести, положа руку на сердце, ваше мнение о вашем учреждении».

– По совести я вам вот что скажу: учреждение это доселе до того неопределенно, что об нем ничего нельзя сказать.

– Оно нужно?

– Нужно то нужно, но за недостатком инструкций и руководства, с одной стороны, и за невозможностью найти время для добросовестного исполнения всех обязанностей, должность эта в сущности является не нужною потому, что податной инспектор, по крайней мере у нас (Люблинская губ.), в состоянии исполнить только часть своих обязанностей, и я думаю, что ежели бы его вовсе не было, дела шли ни хуже, ни лучше.

Податной инспектор, чтобы исполнять свои обязанности добросовестно, должен иметь двойные сутки: одни сутки для разъездов по округу, другие для сидения в городе и наблюдения за торговлею.

Податной инспектор опасное учреждение. Есть две опасности. Когда он нечестен, податной инспектор может брать взятки как никто, и в два, три года составить себе состояние, и большое. Если он мало-мальски красный по убеждениям, то он может в полгода провести целую программу самого анархического духа в народ; и в обоих случаях совершенно безответственно и для правительства незаметно.

Я спросил его об его начальстве в департаменте, то есть о [А. А.] Рихтере и о [В. И.] Ковалевском. Про Рихтера он сказал только, что он держит себя недоступно, и больше ничего. Про Ковалевского он рассказал мне следующий характерный эпизод свидания, смутивший моего податного инспектора. Ему по закону следовало получить, как поступившему на службу в Привисл[енский] край из внутренних губерний, 600 р. подъемных. Ему их не дали. Он приходит к Ковалевскому и спрашивает его: может ли он просить о выдаче ему этих 600 рублей.

– Просить вы можете, но вам откажут.

– Но мне по закону следует.

– Знаю, но вам все-таки откажут.

– Отчего же?

– Оттого, что денег нет.

– Но может быть будут.

– И не надейтесь. У казны денег нет. Положение сквернейшее. В прошлом году был большой дефицит, а в нынешнем году будет дефицит еще бóльший. Так и знайте.

– Какое же лицо, – спросил я у податного инспектора, – [было] у вашего вице-директора, когда он это говорил.

– Какое? Полуулыбающееся, вообразите. Ну, подумал я, если он всем своим подчиненным так безнадежно представляет состояние наших финансов, то ведь эдаким путем можно создать панику по всей России.

И полуулыбка на устах такого молодца имела свой характер.

Беседа с гаврским консулом

Был у меня сегодня совсем неожиданный и совсем необыкновенный гость, это наш консул в Гавре, некто г. [Г. Х.] Фасмер. Его вступление было очень оригинально. Среднего роста, седой горбатый человечек лет 60 входит и говорит: «Во-первых, привет уважаемому мною редактору “Гражданина”, а во-вторых просьба не принимать меня за сумасшедшего!»

Я засмеялся.

– Вы смеетесь, – говорит он мне, – а мне плакать хочется, право. Я здесь 4 дня и бегу отсюда. Здесь положительно человека, хлопочущего об интересах России, принимают как сумасшедшего и разговаривают с ним, как с сумасшедшим, успокаивая его, и поддакивая его, из опасения, чтобы этот сумасшедший не сделался злым. Вот моя история. Я давно занимаюсь консульскими делами. Я не совсем глуп и очень люблю мое отечество и моего Государя. Но вообразите мое несчастие: когда впервые под старость лет я захотел эту преданность мою интересам России, моего государства, доказать на деле, мне говорят в Петербурге: да вы с ума сошли. А дело очень просто. Годы, проведенные на консульской службе, привели меня к убеждению, что русская казна очень много теряет доходов от нашей таможенной системы и от неприменения у нас американской системы оплачивания сбором фактуры. Таможенные наши пошлины, как сто раз говорили мне коммерсанты, более чем на 30 % уходят в карман таможенных чиновников; избегнуть кражи и взяточничества на таможнях нет физической возможности. Я привожу в Россию разный товар роскоши и затем ко дню, когда должен состояться осмотр моего товара, я плачу трем должностным лицам взятку, и мой товар переводят в такие разряды тарифа, по которым я плачу вместо 10 рублей рубль, и для того, чтобы это было вернее, я храню свой товар в пакгаузе до дня, когда я знаю, что дежурными при осмотре будут взяточники. Этим процессом пользуются все коммерсанты.

Я составил записку и представил князю [Н. А.] Орлову в Париже, в которой я предлагаю вот что: так как у нас, наподобие Америки, главные предметы вывозной торговли сырые произведения, а ввозной торговли масса разных штучных товаров, то установить как в Америке сбор с каждой накладной по 3 рубля, например, как при ввозе в Россию товара, так и при вывозе. При вывозе – сбор будет небольшой, так как под одну накладную отправляют целое судно с хлебом или сырьем; а зато при ввозе каждый предмет должен иметь накладную. Я отправляю из Парижа 10 родов товару; нужны 10 накладных. Эти 10 накладных отправляются отдельно от товара к месту назначения, но уже от наших консулов, уплативши сбор 3 рублей, из того или другого французского порта. Положим, из Парижа в Гавр. Там наш консул, получивши накладные на товар, отправленный в Петербург, берет с каждой накладной 3 рубля, штемпелюет их и отправляет в Петербург. В каждой накладной означен род и вид товара; таким образом, когда на Петерб[ургскую] таможню приходит товар из-за границы, приходит и накладная, и уже получатель не может заключать сделки с тем, чтобы товар переводился из одного разряда в другой, потому что в накладной каждый товар назван своим именем.

Кн. Орлов нашел эту записку дельною и послал к министру финансов с просьбою дать ей ход. Но вот сколько лет прошло, и записка, как я узнал сегодня, положена под сукно.

– Я, – продолжал консул, – сегодня говорил об этой мысли в М[инистерст]ве иностранных дел. Там мне вот что сказали:

– Ваша идея очень практична, но…

– Но что? – спросил я.

– Но 1) она очень не понравится Германии, откуда, как вы знаете, много товаров идет в Россию; немцы не захотят платить сбор с накладных; 2) вы страшно много работы дадите консулам, а вы знаете, что у нас нет средств увеличивать канцелярские штаты наших консулов, и 3) Министерство финансов у нас не любит нововведений, когда их предлагают не ихние чиновники!

При этом Фасмер обратил внимание своего начальства на следующие аномалии в консульском быту. Одна из этих аномалий заключается в наших вице-консулах, почти везде назначаемых из торговых людей иностранцев, то есть из туземного купечества в той местности, где он назначается нашим вице-консулом. Тут множество неудобств; главнейшее из них заключается в том, что эти вице-консулы только работают для своих торговых интересов и почти всегда держат сторону против русских. Мало того; есть консулы даже наши, например, в Лионе, из французов: некто [Ю.] Марикс, фабрикант шелков[ых] изделий, у которого магазин в Москве. Вследствие этого этот Марикс, как соперник всех московских купцов и фабрикантов шелков[ого] товара, – делает всевозможные гадости русским купцам, когда они имеют торговые дела в Лионе. Насколько место русского вице-консула выгодно для такой эксплуатации иностранцами, доказывает тот факт, что ему, Фасмеру, один франц[узский] коммерсант предлагал 6000 франков за назначение его в Руане вице-консулом. Ввиду этого Фасмер очень основательно просит права назначать у себя вице-консулов из военных людей, если уже не хотят назначать русских. Есть еще соображение, заставляющее желать, чтобы вице-консулы наши и консулы не были туземцами-иностранцами: это соображение деликатное, pour pouvoir laver son linge sale en famille. Оказывается нередко, что когда наше военное судно приходит в порт, то вице-консулу поручается свидетельствование счетов на заказы нашего судна; при чем нередко на этого вице-консула налагается обязанность свидетельствовать неверные счеты, то есть счеты с увеличенными ценами против тех, за которые были сделаны поставки. За это или вице-консул получает взятку с поставщика или же кричит на весь околоток про эти хозяйственные проделки русских моряков и ставит консула нашего в невозможное положение.

В виду всего этого Фасмер находит, что самое лучшее было бы назначать на места вице-консулов, как делает это Германия, когда не подвернется немецкий купец, – офицера или моряка из запасных, но германских подданных! Если немцы назначают своих моряков и своих военных там, где нет немецких коммерсантов, то отчего бы и у нас не назначать в консула и в вице-консула в разные заграничные порты наших офицеров и моряков из запаса.

Другая аномалия нашего консульского быта то, что у нашего консула, например в Гавре, нет ни канцеляриста, ни секретаря, ни писца даже. Оттого или наш консул должен всегда быть здоровым и никогда не брать отпуска, или же в случае отсутствия передавать консульство на произвол судьбы, или, что то же, сдавать какому-нибудь туземцу вице-консулу, который может, не будучи ответствен, Бог весть что натворить! Какова разница между нашим консулом в обстановке в Гавре и другими, видно из следующего: у английского консула 7 человек англичан, у германского – 5 немцев, даже у испанского 4; а у нашего консула – никого; он один!

Беседа с гаврским консулом

Французы и немцы

В беседе с нашим консулом в Гавре, Фасмером, узнал интересные вещи про французов и про немцев.

Просто невероятно. Фасмер говорит, что за последние годы, в сущности, Франции совсем нет, а есть земля с французами, где часть их занимается политикою и газетами, а масса живет своими домашними и семейными интересами; а затем Германия мало-помалу завоевывает Францию в торговом и промышленном отношении. В Гавре, например, теперь уже нет французских торговых домов, все германские с офранцуженными именами и с отделениями в Гамбурге, в Берлине и т. д. Рабочий француз теперь требует 7 франков в день, рабочий германец 21/2 франка. Та же вещь, которая во Франции стоит 7, 8 франков, привозится из Германии и продается за французскую за 3 франка.

– Чем же это кончится? – спросил я.

– Чем? Кончится оно вот чем: в прекрасный день скажут французам: у вас уже не [Ж.] Греви, а немец президент; tiens, us aiment, ответит француз, je m’en doutais pas, и конец. Сделается это или просто со временем, или после какого-нибудь переворота в роде диктатуры; диктатор а ла [Ж.] Буланже захочет повести французов на revanche, война, их побьют, а затем Франция может просто поступить в руки германского правительства.

Француз потерял здравый смысл и патриотизм; без этих двух элементов он живет чисто искусственною жизнью. Армия совсем утратила дисциплину, и если еще уцелели кое-какие остатки старой Франции, то это во флоте. Но именно этот флот как бельмо на глазу у нынешних Буланжэ и Греви, заправляющих Франциею. Они его ненавидят за его предания и за его людей а ла [А.] Курбэ и втихомолку преследуют и прижимают порядочных людей во флоте, насколько могут; ну и за то флот же ненавидит свое правительство des gredins, как франц[узские] моряки его называют. И еще подробность. Наводняя всю Францию своими товарами, Германия в каждом городе Франции имеет своих агентов и следит шаг за шагом, день за днем за каждым движением во Франции. Эти агенты выбираются из более способных офицеров ландвера и получают второстепенные и невидные места секретарей консульства. Эти люди суть в одно время и агенты торговли и промышленности Германии во Франции, и агенты правительственных интересов политики.

Я заговорил об изгнании принцев.

– Это их последняя глупость, – сказал мне Фасмер, – ils n’en reviendront plus!

– Чья глупость?

– Принцев, parbleu, и графа Парижского в особенности; они были хозяевами положения: будь у них один или два умных человека в их партии, они теперь были бы у власти. У них козыри были в игре. За них были жиды, то есть Ротшильды, значит деньги, значит вся та сволочь, которая продается и кричит. За них было духовенство, что в провинции много значит. За них много генералов, 3/4 флота и наконец их деньги; с этим вместе не суметь приобрести в два, три года на свою сторону армию, армию нищих, голодных, да надо быть идиотом, и они то себя идиотами и показали. А теперь кончено, партия проиграна навсегда; изгнанники не возвращаются.

Комико-драматический эпизод

У графини [С. П.] Гендриковой сидят после обеда гости и болтают. В числе гостей был один молодой человек, член окружного суда в Петербурге. Тут же сидела компаньонка графини, молодая девушка, обратившая на себя внимание своею скромностью и видом наивной невинности.

Когда разговор зашел об Аркадии, Ливадии и других увеселительных местах, эта Маргарита начала наивно расспрашивать про то, что там делается.

Ей ответили.

– Я даже в Зоологическом саду никогда не была, – сказала эта Гретхен.

– Как? – воскликнула с изумлением хозяйка, – это ни на что не похоже; вам нужно показать Зоологический.

И чтобы не откладывать в долгий ящик, сказано – сделано. Графиня велит закладывать свою коляску и просит члена окружного суда, своего гостя, быть кавалером и рыцарем этой невинной и наивной барышни, показать ей Зоологический и затем вернуться чай пить.

Едут молодые и подъезжают к Зоологическому саду, берут билеты, подходят к воротам – и что же? Кавалера пускают, а Маргариту нет.

Что сей сон значит.

Полицейский офицер объявляет, что сию барышню не пропустит, не велено пускать!

Тогда кавалер вламывается в амбицию, и начинается крупный разговор между им и полицейским.

Тем не менее несмотря на все аргументы, несмотря на все дерзости, наговоренные рыцарем обиженной дамы полицейскому – ее, беднягу, не пустили. На другой день рыцарь получает приглашение прибыть к градоначальнику.

Является.

Градоначальник ему объявляет, что он, как член суда, должен был более других помнить обязанность уважения к полиции, а между тем позволил себе наносить ей оскорбления, и притом совершенно неосновательно и незаслуженно. Полицейский офицер поступил совершенно правильно, на точном основании преподанной ему инструкции. В Зоологический сад запрещено пускать женщин легкого поведения.

– Вы были вчера с девкою, и эту девку полицейский не пропустил. А за ваши дерзости против полицейского офицера, – заключил [П. А.] Грессер, – я пожаловался вашему начальству.

Картина.

Маргарита, компаньонка сиятельной графини, оказалась кокоткою под маскою невинной и стыдливой барышни!

№ 35

Всемилостивейший Государь!

Если бы Вы могли видеть и слышать, что вчера и сегодня наполняло и переполняло все сердца и все речи в Петербурге, даже в Петербурге, то Вы бы испытали отрадное впечатление! Как французы говорят, Vous avez dit le secret de tout le monde, de la Russie entière и каждого русского отдельно, заговорив языком Екатерины и Николая! Вы подняли дух и всех объединили. И опять-таки, простите мне откровенность моей речи, чуялось, что Вы одни, вне всякого человеческого влияния, и только Вы, вдохновенные правдою, подумали, решили и сделали! По этому поводу я слышу даже легенды: о том, например, как Вы собственноручно изменили проект ответа, и даже о том, как Вы будто сами свезли депешу на телеграф.

Да, нелегко бремя и время этих дней для Вас. Но не зная, как Вы смотрите на вопрос, смею все-таки по всему, что слышу разумного, думать, что все-таки исход далеко не безнадежен. О Вашем образе мыслей слышал только слухи, слышал, будто Вы сказали: «Ни капли крови, ни рубля для болгар!» Если Вы это сказали, то в этом сказалась глубокая мысль, на которую всякий честный русский должен призывать благословение Божие для ее осуществления. Да не будет пролита ни единая капля крови! Относительно же денег смею думать, что в интересах именно экономических теперь следовало бы не отступить перед расходом известных сумм, чтобы спасти в будущем Россию от страшных убытков от застоя промышленности и торговли и еще более от страшных потерь в случае войны.

Я не увлекаюсь вопросом болгарским, о, далеко нет; я не проповедую оккупации; но я смею находить, что мнение тех серьезных людей, которые говорят, что для прекращения невыносимого для России состояния застоя и недоверия к времени надо как можно скорее покончить с болгарским вопросом совсем, чтобы его не было и чтобы он не томил ни Вас, ни Россию. Другого средства для этого нет, как постепенное, без шума обращение Болгарии в русское владение, в русскую губернию. Для этого нужно просто послать комиссара в виде генерал-губернатора и придать ему во-первых помощника по гражданской части и затем человек 100 офицеров и чиновников и сотен пять казаков, и затем управлять без конституции. Через два, три года с отличным материалом солдата болгарского и народа Болгария переродится в русскую губернию. Никто в Европе не будет против, кроме Англии; но пусть Англия мешает, пусть даже двигает флот к Дарданеллам. Вам будет стоить только намекнуть на маленькое движение войск за Мервом, и английская прыть угаснет моментально. Но главное, кажется мне, не терять времени, ибо более удобной минуты для начала введения русского управления в Болгарии вряд ли можно предвидеть. К тому же общественное мнение указывает на идеального человека для поста комиссара, это [А. Д.] Столыпин, он оставил в Румелии благоговейную о себе память и известен как умный, строгий, энергичный и высоко честный человек. Это клад для такого назначения. Затем есть безусловно подходящая личность для назначения в помощники по гражданской части, это знаменитый сенатор [С. С.] Жихарев, сломавший себе шею и возненавиденный всеми и пожалованный в пьяницы за то, что из преданности к Престолу и долгу в один год изловил тех 193 анархиста, которых потом перелавливали по одиночке в течение 10 лет. Это замечательно умный и энергичный человек. С такими двумя личностями Вы бы могли спокойно взирать на будущее Болгарии и быть уверенным, что порученное им дело пойдет отлично.

Но затем, если попытки вернуть порядок в Болгарию ограничатся лишь как прежде, полувмешательством, и сохранят за Болгариею ее независимость и ее гибельно-шутовскую конституцию, тогда мы убережем несколько миллионов, это правда, но зато сотни миллионов убытку понесет Россия от гибельного застоя и колебания курса, так как болгарский вопрос будет периодически возвращаться и, как теперь, держать всю Россию в волнении и заслонять собою все русские вопросы, для нас сто раз более важные.

Готов всем, что чту свято на земле, поклясться, что не лгут те люди, которые так думают, и дай Бог этим мыслям удостоиться Вашего сочувствия, ибо главная их цель – освободить Вас наконец от этого ядра, привязанного к России и мешающего ей жить, под именем освобожденной Болгарии, и предотвратить вечную опасность войны. Пока Болгария не поступит под русское управление, подобно Боснии и Герцеговине под австр[ийским] генерал-губернатором, дотоле Россия будет изнуряться от периодически повторяющихся болгарских горячек, и всегда будет висеть над нею Дамокловым мечом – опасность войны из-за Болгарии! Россия сплелась нервами с Болгариею, – нельзя вследствие этого трогать Болгарии, не трогая Россию, и единственный выход – это соединение и слитие Болгарии с Россиею.

№ 36

Всемилостивейший Государь!

Завтра день Вашего Ангела. Дозвольте при мысли о нем сказать Вам, как от всей души к поздравлениям по случаю праздника присоединяю, обратившись к Богу, горячие молитвы за Вас как Монарха, за Вас как Супруга, за Вас как Отца! Да рассеют тучи вокруг Вас как Царя Ваша правда, Ваше смирение и особливо Ваша вера в Бога, да будут как всегда, благодаря этой вере, мысль Ваша и слово Ваше одно, и в этом единении да будет наша сила, торжество правды над ложью и прямоты над интригою.

Трудно представить себе и теперь тяжелее минуты, поставленной Богом в зависимость от Вашего решения. Но я не нахожу в себе ни уныния, ни сомнений. Я твердо убежден, что пока Вы твердо веруете в вдохновляющего Вас Бога, Вы не дадите себя сбить с правого пути ни одной интриге, ни одному замыслу: замолкнут голоса людские совета и указаний, и Вы начнете прислушиваться к голосу Божьего вдохновения, Вы услышите и голос исторического разума России, и затем решите!

Мы же грешные, мы можем только говорить о том, что нам кажется, глядя на события. Я лично, например, теперь более чем когда-либо убежден, что для получения благословения Божия на исход для России томящего ее болгарского вопроса, источника ее смут и разорения, надо в духе единения с нашею Церковью покончить прежде всего со всеми элементами в Болгарии безверия, безнародности и беспринципности, с ее интеллигенциею, и для этого путь один: тихо, без шума, мало-помалу органически присоединять Болгарию к России, под официальным прикрытием временного управления ею через комиссара, офицеров и гражданских чиновников русских, и с отменою, будто бы временно, всякого намека на конституцию. Пока этого не будет, анархия как детище конституции в детском народе будет продолжать растлевать здоровый болгарский народ, усиливать смуту, угрожать вечно войной, а главное – отражаться на России застоем и разорением.

Таково мое убеждение; но оно не столько убеждение, сколько предчувствие с одной стороны, и религиозное верование с другой. Меня пугают не судороги и не бессмыслицы происходящего в Болгарии, а усиливающееся недомогание в России, как последствие этого ужасного состояния вещей и умов в Болгарии, где не виден и не слышен Бог, где Его разум заглушен безумием младенцев, где Его имя осквернено и поругано, где святотатственные руки людей осмеливаются отстранять перст Божий и где все людское есть ложь!

Оттого, веруя в свои мысли и в свои убеждения, не смеешь дальше идти и называть их правдою и переносишься мыслями к Вам и говоришь себе: отнятое у людей, разум, Бог откроет и даст Вам одним, ибо Вы одни веруете в Него всею душою Вашею, и одни, во смирении и в терпении отдаетесь Ему с сыновнею любовью, и тогда спокойствие возвращается в душу.

Засим от всей души благодарю Вас за исполнение моего моления о лечебнице и за щедрое даяние! Вы изволили приложить к нему упрек; увы, он заслуженный, но есть обстоятельство, уменьшающее вину этого учреждения. Общество попечения о бедн[ых] и больных детях есть доселе единственное благотворительное учреждение, которое не имеет и не дает никаких прав и наград благотворителям, а ведет свое дело только даяниями и делами любви и милосердия. Оттого, существуя только три года, оно не может рассчитывать на приобретение крупных капиталов и, сколько мне кажется, этим устранением от себя всей суеты людской оно может смелее и достойнее взывать к столь священной и благотворной помощи, как Ваша. А что гр. [С. С.] Игн[атьева] скупа, то, увы, весьма верно! Спасибо от имени 23 детей, приветствующих дражайшего и возлюбленнейшего Отца и Государя молитвою и радостями.

К. В. [М.]

№ 37

Всемилостивый Государь!

Сегодня сердце особенно сильно рвалось к Вам; Вы поймете почему: с одной стороны дорогое и торжественное для каждого русского открытие памятника славы, с другой стороны вокруг него толпа, между которою разными нетерпеливыми зрителями и судьями нынешних политических событий пущен был слух, что Вы объявите при открытии памятника мобилизацию и оккупацию Болгарии! Я твердо верил, что этого не будет, но все-таки повсюду распространяемые об оккупации слухи доказывают, как все умы близки к этому событию и как подчас и на Вас они должны так сказать напирать. Но научаемые Богом Вы держитесь твердо на избранном Вами трудном и неблагодарном, но верном пути, и дай Бог Вам скоро увидеть, как этот именно путь был и есть верный путь.

Да, Государь, мне дал Бог утешение не только Вам наедине, но всенародно так сказать исповедывать свое заблуждение тогда, когда как все, я легкомысленно и нетерпеливо проповедывал об оккупации; я говорю: утешение, ибо Вы не поверите, как отрадно душе чувствовать свой разум возвращенным к ясному и непреложному пониманию правды, а с другой стороны мне дано было узреть, что не бесплодно было это исповедыванье своих заблуждений, ибо оно дало очень наглядно некоторым другим органам печати ободрение стать прямо и решительно на сторону подчиняющихся Вашему воззрению и сразу ограничило и ослабило действие разгорячавших статей «Московских ведомостей». Да и они значительно округлили и понизили свой тон. А получаемые мною письма и сведения из провинции несомненно удостоверяют, что в разных углах России думают так, как Вы думаете. Как бы грустно и трудно не было время, я всему этому радуюсь, ибо никогда еще так сильно не высказывалась правота мысли тех, которые свято и твердо веруют, что правда в внутренней и во внешней политике России тогда является, когда Вы внимаете только Себе! Тогда людское неразумие молчит и бессильно, и Божий разум Вас осеняет!

И пусть все свершается в Болгарии, все, решительно все, резня, война, разорение, да не двинет Россия ни одним волосом, доколе, испытав все и увидев все, Болгария дойдет до всенародного сознания: что значит быть покинутою русским Государем! Пусть годы пройдут: день уразумения прийдет!

А нам теперь слишком много работы внутренней и слишком нужно быть совсем свободным в своих движениях, чтобы думать о разорении себя из-за Болгарии… Европейский мир висит на волоске от вседневной угрозы его нарушения… Не дай Бог пускаться теперь в самую даже мирную и всею Европою санкционированную оккупацию, которая с первого дня для нас станет авантурою и отвернет все силы и все мысли России от работы у себя к Сизифовой работе в Болгарии…

Не зная, удостаиваете ли Вы проглядывать статьи и мысли «Гражданина» по болгарскому вопросу, я осмеливаюсь представить их за последние две недели в выписках, прося прощения, что надоедаю Вам.

Засим, имея много, много что Вам сказать достойного Вашего внимания и не вкладывающегося в рамки письменного изложения, я умоляю Вас, Всемилостивейший Государь, о великой милости, удостойте осчастливить меня и, если сие возможно, принять меня в Вашем Гатчинском уединении в один из дней, когда нет официальных приемов. Не откажите, умоляю Вас, Вашему старому верноподданному слуге

В. М

12 октября

№ 38

Всемилостивейший Государь!

Сегодня в 12 часов дня был позван к графу [Д. А.] Толстому, и мне прочитаны были им Ваши замечания на мою статью.

Выслушал их с болью на душе, и теперь в ночном уединении, принося пред Вами сознание своей виновности, присоединяю к нему и мольбу о прощении и помиловании. Мало того, что я стал жертвою заблуждения, я скажу, что стал жертвою невероятной мистификации. По вопросу о кн. [Н. Д.] Мингрельском я молчал до дня, когда от одного компетентного лица узнал, что дело улажено и окончено между кабинетами Европы и что печатать об этом теперь не предосудительно; я поверил этим словам тогда, когда увидел во всех газетах толки об этом кандидате. Об офицерах и войсках, будто бы отправляемых в Болгарию, сказ еще невероятнее: я узнал об этом в областях Главного штаба и с подробностями такими, которые не позволяли сомневаться в главном. И если бы я назвал этих лиц, то несомненно, Государь, Вы бы удивились вранью, доходящему теперь в Петербурге до исполинских размеров; врут самые по-видимому достоверные люди, смешивая слухи и толки газет, гостиных, клубов со сведениями официальными в один винегрет. А главное, негде узнать правду: нигде нет руководительного для печати камертона. А до какой степени можно не знать фактов верно, доказывают мои грехи; например, о конституции Болгарской; даю честное слово, что я впервые узнаю, что дело это навязано было нам Европою, так как все мои сведения я получил от [А. М.] Дондукова[-Корсакова], [П. А.] Грессера и тому подобных лиц, и еще на днях К. П. П[обедоносцев] со слов Дондукова все это мне повторял, называя авторами конституции кн. [С. Н.] Урусова и [Д. А.] Милютина сверху и [А. Д.] Градовского снизу, при чем рассказывал, что в то время одни уговаривали покойного Государя не вводить конституцию, а другие, с Милютиным во главе, стояли даже за это слово!

Вот чистосердечный сказ об обстоятельствах, слегка ослабляющих мою виновность!

Но виновный остается все-таки виновным, и я умоляю простить меня и верить мне, что наученный столь горьким уроком, я надеюсь не давать Вам причины впредь быть мною недовольным. Такие уроки не забываются людьми любящими Вас не на словах, а всею душою. А в умысле вредить политике моего правительства или заведомо лгать вряд ли кто меня заподозрит.

Итак, еще раз умоляю простить меня, Государь, простить Вашего старого верного слугу, глубоко скорбящего о доставленном Вам неудовольствии.

4 ноября 1886

[Приписано на том же листе: ] 5 ноября. Отправил письмо к [А. С.] В[асильковско]му, и час спустя получаю от него радостную весть о назначенном мне в понедельник Вами часе. О, Государь, благодарю Вас за радость и счастье!

Вскрыл сие письмо, чтобы сие досказать!

Доскажу и другое: Вы и приблизительно не можете составить себе представление о грандиозно-благотворном действии на умы и души Вашего решения по сахарному вопросу. Вы создали эпоху этим решением, все ожили, вздохнули бодро и радостно. Благословен да будет этот день.

Подробности, если позволите, до Дневника.

№ 39

Покорная просьба по журн[алу] «Воскресенье» 14 ноября ради [501]

Всемилостивейший Государь!

Вот два года, как я все подготовляюсь к осуществлению вкупе с несколькими лицами, с этим делом знакомыми, крайне нужный теперь опыт издавать для простонародного чтения такой журнал, который доставлял бы ему занимательное чтение, и где бы незаметно так сказать проводились те начала религии, Самодержавия, подчинения Власти, уважения к главе семьи, собственности и т. д., которые служат основами быта и которые, к сожалению, успели пошатнуться и в простонародье.

Для этой цели Бог помог устроить дело в виде еженедельного издания: «Воскресенье». Цена его назначена по дешевизне наименьшая в России – 3 р. в год с пересылкою. Все лучшее из писанного в эти 50 лет будет служить материалом для составления этого издания. Лучшие проповеди, лучшие стихи, лучшие рассказы из русской истории, боевые рассказы, поэтические рассказы, народные патриотические сцены и затем сельскохозяйственные полезные сведения, вот программа издания.

Граф [Д. А.] Толстой, [П. С.] Ванновский и [И. Д.] Делянов поддержали меня своими рекомендательными циркулярами. Так как дело не афера – то я смело мог просить об их поддержке.

Но затем без Вашего так сказать благословения не хотелось бы начать сие дело! Всею душою верю, что если Ваш камень будет положен в основу дела, оно получит успех в смысле благословения Божия, и вот мне пришла такая мысль: умоляю, если Вы взглянете на дело благожелательно, дайте приказание подписаться на известное количество экземпляров (смел бы примерно сказать 1000) для рассылки беднейшим церковно-приходским училищам в России. Так как в смете издания не предвидится барыша, а все сводится к уравновешиванию расхода с приходом, то является смелость Вас умолять об этой милости как о знаке ободрения и одобрения с благою целью предпринимаемого дела. А так как я сам плохой хозяин, то вся хозяйственная часть, в виду того, чтобы не компрометировать дело, будет в руках опытных и сведущих лиц; я же буду только ответствовать за хорошее направление каждой статьи издания. Сотрудников имеется до 20 из лиц самого твердого закала, и большинство – военные.

Да будет сие моление Вами принято, всемилостивейший Государь, от Вашего верноподданного!

К. В. М

№ 40

[Дневник 20 октября – 12 ноября 1886]

Возобновляю свой дневник. Увы, не под отрадными впечатлениями приступаю я к записыванию впечатлений.

Зимний сезон вполне начался. Государственный совет в полном сборе, все министры при своих портфелях, а между тем, увы, наше финансовое положение все так же угрожающе, как было. Не живется покойно ни единой минуты, и тоска бессилия гнетет невыносимо больно. Да, именно тоска, и именно тоска бессилия. За эти месяцы пришлось почти убедиться, что мои слова мало имеют цены в глазах Того, для Которого я чувствую и сознаю себе живущим. Везде слышишь живую речь об угрожающих нам и постоянно усиливающихся опасностях нашего финансового кризиса, чувствуешь и понимаешь, каким гнетом и какою бедою этот кризис ложится на действия и весь духовный мир Царя, видишь ясно, что при всем том положение хотя страшно трудное, но не безнадежное, что есть еще возможность спасти положение, – а между тем ничего не можешь, ничего. Чувствуешь, что слова бессильны, что нет доверия к тому, что говоришь, в Том, Кому говоришь. Тяжкое предчувствие вещает, что в эти несколько месяцев сторонние веяния успели бросить тень на вопрос о назначении Вышнеградского, и вероятно это назначение не состоится. А ведь страшно подумать, что может случиться, если вправду назначение единственного к делу нынешней безысходной минуты в министры финансов пригодного человека не состоится… Не следует умалять или суживать размеры нынешнего безвыходно мрачного положения. Все от А до Z в настоящее время зависит только от вопроса: будет ли новый министр финансов или не будет? При нынешних условиях – и говоря уже о том, что государственное хозяйство идет страшно быстро по скату в пропасть, и идет по плану и заговору врагов государства, страшно становится от мысли, что мы сделаем, если непредвиденный поворот событий в Европе, – сделает неизбежною для России минуты вооружения или войны. При нынешних условиях М[инистерст]во финансов не в состоянии дать рубля на новые военные расходы. Мало того, оно вынудит Россию отрекаться от всякой политики действия, оно может скомпрометировать достоинство Русского Государя, Его слово, Его политику и связать Его в ту минуту, когда вся Россия будет от Него ожидать действий полной свободы. Тогда начнется опять глухое раздражение в стране, пойдут толки подпольного мира, охладится духовное объединение Царя с народом, и прежде всего разумеется поднимут головы и приймутся за свои адские замыслы крамольники… Все это неизбежно будет, говорят со всех сторон одинокие кружки преданных Государю людей, а между тем что сделать и как сделать, чтобы их предостерегающие голоса не только дошли до престола, но заслужили доверия и уготовили вовремя путь и исход спасения.

Безотрадность и гнет нынешнего положения тем ужасны, что почва, на которой стоишь, шатка и зыбка. Едва ободрился надеждою, что заслужил доверие, что верят в тебя, как вдруг признаки дальнейшего доказывают, что ты ошибся, что нет к тебе доверия.

И нет слов, чтобы выразить, как тяжел кошмар жизни теперь. Думаешь и думаешь только об одном, думаешь, молясь, думаешь, работая, думаешь, разговаривая с людьми, – как бы Государю легче было Его страшно трудное дело, а люди между тем кругом наносят этим усилиям одиноких слуг удар за ударом. Ведь в Минист[ерст]ве финансов так говорят: что, взяли, холопы царские и доносчики, и зловеще и злорадно смеются над нами. А в другом углу так говорят: а все-таки дефицит будет в нынешнем году удвоен, а в будущем утроен, и все-таки заставим прийти к конституции… Это одна сторона разговоров. А другая сторона еще кошмаричнее. Вышнеградский дал денег взаймы, и вот за него распинаются Мещерский, Иванов, Сидоров. Вот почва, на которой стоишь, и бывают минуты, когда доходишь до такого отчаяния, что восклицаешь: «Господи, да неужели проклятие лежит на нас, неужели голосу правды и любви не быть услышанным, неужели не будет дана людям преданным Царю честно отрада Ему быть полезным…»

А рядом индифференты и пугливые люди говорят:

– Вышнеградский человек неизвестный, он умный, это правда, но опасно его назначать министром финансов.

– Да помилуйте, – кричишь им сквозь слезы в ответ, – что вы говорите, Вышнеградский гениальный человек и сверх того осторожный, обдуманный и знающий человек, кроме того он с самолюбием человек, он не возьмется за дело, идя на риск, он возьмется за него с уверенностью. Опасность не в нем и не в его назначении, опасность в нынешнем положении и в нынешних лицах. Одни не ведают, что творят, а другие ведут заговор против Государя, и ведут успешно, они с минуты на минуту, в критический момент, могут посоветовать такую меру, которая разом перекувернет Россию в пропасть. У них кажущаяся осторожность; они держат Россию над пропастью; вся их финансовая система заключается в держании России над пропастью, и малейший, чуть заметный шаг может свалить все в пропасть. Вышнеградский же прежде всего отодвинет Россию от пропасти разом и решительно, и затем, зная, в чем дело, будет знать: что делать?

– Нет, все-таки страшно. Что там еще будет, новый человек и т.д…

А между тем эти же малодушные люди мирятся с нынешним положением только потому, что опасность нынешнего положения тихо подкрадывается и не производит шума.

Этим-то опасность и ужасна, что она без шума подкрадывается и с минуты на минуту может в один печальный день поставить Государя в безвыходное положение.

Симптомы прескверны. Шума действительно нет, но зато есть другое. Каждый день, говоря то с одним, то с другим, приходишь к убеждению, что в финансовом мире, не исключая и Департамента экономии – на все махнули рукою. Лозунг теперь такой: Государя не беспокоить и как-нибудь вести дело, пока оно идет, а там, что дальше будет, après nous le déluge! И вот всякие представления теперь о новых расходах просматриваются в Деп[артамен]те экономии с изумительною легкостью. Когда кто протестует, отвечают ему так: не все ли равно, прогорать так прогорать, и строгость в оценке каждого предмета расхода по государственной смете как будто признана ненужною. А рядом с этим еще худшее явление; частные интересы карманов начинают все шире входить в сферу интересов и вопросов государственных. Сахарный вопрос явился скандальным тому доказательством. Что это за вопрос о нормировке сахарного производства, как не вопрос кармана гг. [А. А.] Абаза, [И. С.] Блиох, Бобринских и Кии? К чему он явился? Зачем он попал в Комитет министров? Зачем эта торопливость? И в конце концов, разве не странно и не предосудительно, что в ту самую пору, когда столь важные отрасли промышленности в России, как железная, хлебная и другие, страдают полным застоем и совершенно лишены всякого покровительства Министерства финансов, вдруг то же Министерство финансов с какою-то лихорадочною торопливостью вносит проект будто бы улучшения такой отрасли промышленности, которая менее других нуждается в правительственном покровительстве, так как все сахарозаводчики, из-за интересов которых хлопочет Минист[ерст]во финансов, суть миллионеры, и терпят не убытки, а только уменьшение барышей, когда-то громадных, а теперь умеренных? И высшее правительство поставляется в необходимость рассматривать и обсуждать под предлогом вопроса о нормировке сахарного производства спор из-за карманных барышей между Иваном Ивановичем и [Иваном] Никифоровичем!

Этот эпизод с сахарным вопросом не шутка; это серьезный признак того, до какого падения дошел нравственный уровень в Министерстве финансов, которому нипочем обманывать Государя и общественную совесть и под предлогом государств[енного] вопроса о нормировке проводить и доводить до Комитета министров дело, изобретенное в виде аферы г[оспо]дами Абазою, Блиохом и Книею, и обращать правительство в какого-то маклера для куртажных гешефтов… На этом пути готовится опасность еще грознее для правительства; это уже не взятка, не кража, а прямо продажа государственных интересов или, вернее, продажа ярлыка с надписью: государственный вопрос для жидовских и полужидовских предприятий.

Видит Бог, все это страшно, и опасности от приближающихся туч в нашем экономическом мире растут не по дням, а по часам. Страшно, ужасно страшно, только изменник и враг Государя может в такие минуты молчать.

Пошли Господь решимость Царю!

На вопрос, что делать, я бы прежде всего смел посоветовать Государю – призвать Вышнеградского, и попросил бы его изложить перед Государем его взгляды и мысли. Вышнеградский так ясно и дельно говорит, что слушать его доставило бы Государю наслаждение.

Затем Государь составил бы себе свое личное мнение. Это главное, так как Его личное мнение всегда оказывается безусловно верным…

Гулял сегодня по некоторым кабинетам государственных людей и вынес грустное впечатление или вернее убеждение, что я, увы, прав был в своих вчерашних мыслях в Дневнике. Утром был у [В. К.] Плеве. От него узнал, что вчера в Госуд[арственном] совете вся антикатковская клика напала на графа [Д. А.] Толстого по поводу статей Каткова о сахарной нормировке и об [А. А.] Абазе. В этих замечательно умных статьях Каткова его враги ухитрились найти подкапывание чуть ли не под основы государственного порядка, чуть ли не революционерные действия, и даже воспользовались случаем, чтобы уколоть Толстого за рескрипт на имя Каткова от 30 августа, точно он был при чем-нибудь в этом рескрипте.

Итак, вот до чего мы дошли. Члены Государств[енного] совета притворяются, что не понимают, что весь вопрос о нормировке сах[арного] произв[одства] есть карманный вопрос гг. Абаза и Кии, и soi-disant защищая какой-то принцип неприкосновенности члена Госуд[аpственного] совета в лице Абазы в печати, готовы называть изменником и преступником Каткова за то, что он осмелился прилично и безусловно тактично возводить обвинения на Абазу.

Хороша логика у этих господ, хорош их консерватизм. Каткова за нападение на Абазу по сахарному вопросу надо предать чуть ли не смертной казни, а тех, которые, как Абаза и его сподвижники, созидают дутый государственный сахарный вопрос из непроверенных цифр, из ложных выводов, из бесцеремонной замены частных карманных интересов мнимо государственными, и в конце концов обманывают самого Государя, – это неприкосновенные в своем сане и безответственные гог магоги, нападение на которых равносильно нападкам на основы государственного строя.

Плеве совершенно разделяет мое мнение насчет того, что никакому сахарному вопросу не подобает быть в сфере государственного обсуждения, так как есть вопросы промышленности несравненно важнее сахарного, которые тем же Министерством финансов оставляются вовсе без внимания.

Был у Делянова, который с свойственным ему нюхом предвидел, что вчера в Госуд[арственном] совете ему предстанет участь быть sur la sellette из-за Каткова, [и] послал вместо себя [М. С.] Волконского! Застал у Делянова Волконского. Он между прочим показывал мне интересные цифровые данные по учебной части, собранные по Одесскому учебному округу. Из этих цифр оказывается, 1) что уже теперь в реальных училищах и гимназиях процент мещан и купцов превышает процент дворянской молодежи, и 2) что в этом проценте купцов и мещан евреев на все количество учащихся – в реальных училищах 35 %, а в гимназиях свыше 50 %! Красноречивые данные!

Узнал тоже, что [Н. К.] Гирс надеется в болгарском вопросе по соглашению с Австриею и Германиею найти исход посредством избрания в князья Болгарские – принца Вольдемара Датского! Мы говорили на эту тему. Выход ли это из трудного положения? Трудно сказать: да! Уже одно это, какое критическое положение. Положим, Собрание изберет принца Вольдемара. Но ведь само Собрание признано недействительным и незаконным; значит, и выбор князя Россия должна признать незаконным! А если кандидат России есть в то же время избранный Собранием тот же принц Вольдемар? Как тут быть?

Если бы я смел иметь голос в вопросе, я бы дерзнул советовать не проводить и не сажать на место князя Болгарского принца Вольдемара. Во-первых, это значило бы его, бедного, обречь на тяжелую и мучительную судьбину, а 2) это явится в будущем источником и причиною бесконечного ряда для русского правительства усложнений, затруднений, интриг и фальшивых положений, и свяжет нас невольно с местными болгарскими смутами! Мне кажется, что раз мы не берем себе Болгарию, чем дальше от нее, тем лучше, пусть управляется и живет, как хочет, и чем хуже в Болгарии, тем лучше. Пусть в Сербию обращается, и то нам лучше, чем нам орудовать в Болгарии посредством близкого к родству с русским Домом принца. Его прогнать могут, могут против него сочинить революцию, и тогда что же, опять падение курса, опять тревога и застой, опять вопрос об оккупации, опять веяния войны! Не дай того Бог!

Сегодня вечером был у меня полковник [А. Ф.] Плюцинский. Он, надеюсь, примет на себя быть редактором военного отдела в «Гражданине». Я решился ему сделать это предложение, потому что не желаю даже нехотя давать своему журналу, довольно распространенному между военными, характер или оппозиционного против Военного министерства журнала, или несерьезного и легкомысленного, что легко может случиться, так как по вопросам военным я не сведущ. Ввиду этого я отправился к [П. С.] Ванновскому и сообщил ему о моем решении и о сделанном мною выборе. Ванновский одобрил то и другое, и про Плюцинского сказал, что это один из способнейших офицеров инженеров, которому в вину можно поставить одно только – иногда он бывает слишком односторонен.

На мою мысль об издании для народа и солдат еженедельного издания «Воскресенье» Ванновский отозвался с большим сочувствием, и от слова перешел к делу, приказав напечатать такой циркуляр в приказах по военному ведомству, который может, с Божьею помощью, обещать успех изданию в войсках. Остается только надеяться, что Бог поможет сделать издание достойным такой авторитетной рекомендации.

Плюцинский, коснувшись болгарского вопроса, разделяет мое мнение насчет того, как было бы хлопотно для нашего правительства назначение теперь в Болгарию столь близкого Царственному дому лица в болгарские князья принца Вольдемара, именно потому, что оно связало бы нас с Болгариею в такую минуту, когда по характеру событий, готовящихся и предвидимых в Европе, нам следовало бы желать быть прежде всего свободными от всяких связей где бы то ни было. По его мнению, теперь, пока у нас нет достаточного Черноморского флота, чем дальше от Болгарии, тем лучше. Тут же он высказал довольно меткую и верную мысль. Он сказал так: извольте видеть, насколько мне известно из того, что я в разных сферах мог пронюхать, кандидатура принца Вольдемара считается приятною Гирсу, а Гирсу она приятна, по уверению разных толков, потому де, что она может быть приятна и во всяком случае не неприятна высшим сферам. Отсюда что может выйти? Может выйти, что Германия и Австрия поспешат дать свою санкцию на это назначение, но с тем, чтобы это их согласие занесено было в книгу услуг, России оказанных, quitte plus tard à reclamer le prix de cette complaisance в виде какой-нибудь гадости против нас.

Был у меня сегодня Б. П. Мансуров. Говорили о нормировке сахара.

– Вы за кого? – спросил я.

– Понятно против нормировки, – отвечал без запинки Мансуров, – ведь это чистейший обман; обман во всем. Никакого излишка сахара в России нет. Цены в записке [А. А.] Абазы, обозначающие цифры расходов по производству, показаны зря и никем не проверены. Угроза, что дескать закроются заводы, если не будет введена нормировка, ничем не подтверждаются. Non, – прибавил горячо Мансуров, – cher prince, c’est triste à dire, mais malheureusement c’est vrai, on trompe l’Empereur, c’est une affaire véreuse, qu’on veut faire passer par le Comité des ministres, pour éviter le Conseil de l’Empire, et le Département économique, où ce même Abasa est président; et je regrette de ne pas pouvoir être dans le cas de dire à Sa Majesté: Sire, on Vous trompe… Ce n’est pas une question d’état qu’on Vous soumet, c’est une spéculation de bourse et d’agiotage!

В разговоре Мансуров интересные вещи сообщил.

– Отчего, – говорил он мне, – Абаза не хочет, чтобы этот вопрос, как чисто экономический вопрос, был бы рассматриваем в Департаменте экономии, а не в Комитете министров? Очень просто почему: потому что он боится меня и всякого, кто захочет прежде всего проверить их цифры. В Комитете министров нет проверки. А в Департаменте экономии проверка обязательна. Например, я лично вот что скажу: я в точности не могу припомнить, когда и где, но я помню, что я где-то читал за эти 15 лет, что я заседаю в Д[епартаме]нте экономии, записку по сахарному вопросу, где эти самые заводчики, которые требуют ограничения сахарного производства, писали правительству: дайте нам такие то и такие то льготы, и мы будем в состоянии довести производство сахара до таких размеров, что переполним сахаром все рынки и удешевим его до конкуренции с Европою. Льготы они получили, но затем что же? Как только сахару стали делать столько, что пришлось сбавлять баснословно дорогие цены, так сейчас же они же обращаются к тому же правительству с просьбою: нельзя ли ограничить производство или, другими словами, нельзя ли помешать удешевлению сахара: мы конкурировать с Европою не хотим, слишком много труда, мы даже не хотим хлопотать вывозить сахар в Малую Азию, в Египет, в Грецию, хлопотно слишком, зачем; мы даже не хотим бороться в Сибири с немецким сахаром или в Азии с английским; лучше пусть будет нормировка, тогда мы будем по прежнему сбывать свой сахар в своем кружке своих торговцев и будем себе без хлопот получать свой барыш, меньший против прежнего, но зато верный! Вот вам вся суть нормировки.

Я сахарное дело, – продолжал Мансуров, – давно знаю до Д[епартаме]нту экономии. Оно всегда состояло из обманов. Правительство всегда было надуваемо сахарозаводчиками. Три раза при мне поднимали акциз на сахар, Абаза сам с торжественною гордостью говорил в Комитете министров о том, что они, сами сахарозаводчики, предложили правительству возвышение акциза. Мы Муции Сцеволы, мы римляне, говорил Абаза, мы сами на себя предлагали налагать руки. Все слушали с благоговением и развеся уши! А так ли это? Жаль, что меня не было. Я бы ответил Муциям Сцеволам: неправда, древние римляне, вы опять надуваете правительство: вы скрываете от него то, что обложение берковца акцизом в 80 копеек, благодаря техническому совершенствованию вашего производства, выходит не 80 коп. с берковца, а 40 копеек, потому что казна считает, что вы из берковца свеклы делаете столько-то сахару, а благодаря вашей технике вы делаете из берковца не столько, а почти вдвое больше!

Но та же техника, которая у сахарозаводчиков помогает им обманывать казну и платить гораздо меньше на самом деле, чем берет с них казна, та же техника оказывается бессильною, когда нужно ее применять к удешевлению производства сахара, как за границею. Тут гг. сахарозаводчики уверяют, что они ничего не могут; ни гроша удешевления, следовательно, один способ их спасти это нормировка, дабы сахар не мог слишком дешеветь. Вот где обман.

– Что же по-вашему желать нужно? – спросил я Мансурова.

– Как что? Чтобы Государь прозрел истину, и тогда Он не только решит против нормировки, но вероятно самый вопрос раз навсегда отстранит от обсуждения.

Не могу сказать, как мне отрадно было слушать все эти мысли. Elles disaient mon secret.

Ободренный ими, я написал статью против нормировки в своем Дневнике вторую.

Да, кажется мне, что какой бы ни был исход вопроса в Комитете министров, если бы Государь на мемориуме Комитета министров, согласившись с мнением хотя бы одного против нормировки, начертил бы слова с таким примерно смыслом: «Желал бы, чтобы такие вопросы не вносились более в круг государственных вопросов», какое огромное нравственное значение имели бы такие слова на весь строй государственной морали.

Ужасно низок стал уровень этой морали. Такое дело, как нормировка сахарного производства, напоминает государственные дела и финансовые предприятия при Людовике XV, когда иные министры под прикрытием разных громких фраз являлись с проектами собственного обогащения под ярлыком государственных вопросов.

Давно не получал пакетов от Главного управления по делам печати с надписью «нужное» и с просьбою явиться для объяснений. Мне казалось, что я привык уже умерять свой язык настолько, чтобы не подпадать под объяснения! Увы, сегодня застаю такой пакет. Ломаю себе голову: в чем mea culpa? Перебираю в памяти все мною написанное, ничего не припоминаю преступного. Разве этот проклятый сахарный вопрос, думаю… Перечитываю статьи. Не нахожу в них резкостей. Разве то, что я задел великого Абазу, будет мне вменено в преступление?

Часа через два разъяснилось недоумение. Был я у И. Н. Дурново. Он провел вечер накануне у графа [Д. А.] Толстого. Граф ужасно встревожен сахарным вопросом и между прочим недоволен нападками моими на сановников, защищающих нормировку, и даже жаловался Государю.

Я разинул рот.

– Как, – говорю я, – граф Толстой против меня в этом вопросе, не может быть.

– Не против вас, а против ваших инсинуаций.

– Каких инсинуаций?

– А вот, что вы как будто даете понять, что Государя в этом вопросе обманывают.

– Да ведь это правда, а главное, сколько мне кажется, у меня нет ни одной резкости, у меня мысли изложены прилично, с уважением к предмету и к лицам.

– Совершенно верно, и я сказал графу Толстому, что по-моему ваша статья гораздо сдержаннее статьи «Моск[овских] вед[омостей]».

– А он что же?

– А он?.. Что он? Точно вы не понимаете! Он боится восстановить против себя всю партию защитников нормировки… Больше ничего.

– Да ведь он сам против же нормировки.

– Против, да; но, между нами говоря, он так боится партии противников, что если бы он вперед себя не заявил против нормировки, он, пожалуй, дал бы себя андоктринировать. На него напустили Бобринских, Шуваловых, говорят что [Е. А.] Воронцова[-Дашкова] тоже на их стороне, так что гр. Толстой, entre nous soit dit, представляет себе целую громадную политическую придворную партию, которая непременно будет ему мстить за то, что он по сахарному вопросу идет против них. Вот вам и все!

При этом Дурново рассказал мне в высшей степени характерный диалог между гр. Толстым и Вел. Кн. Михаилом Николаевичем. Вел. кн. Мих[аил] Ник[олаевич] упрекал Толстого за статьи Каткова против Абазы:

– Помилуйте, он член Госуд[арственного] совета!

– А когда все газеты писали против меня, ваше высочество, никто ведь за меня в Госуд[арственном] совете не вступался, а я ведь был член Госуд[арственного] совета, такой же, как Абаза.

– Да, но вы были министр.

– Министр, да, но и член Госуд[арственного] совета.

– Прежде всего вы были министр.

– Значит звание министра это brevet, дающее привилегию на право быть руганным в печати, – ехидно и удачно сострил Толстой.

Смею мою последнюю статью о нормировке поместить в Дневник.

Я старался уяснить себе: да кто же инициаторы этого дела? Одни уверяют, что А. А. Абаза. Оказывается, что не совсем так. А. А. Абаза составлял по этому вопросу записку, как знаток этого дела, – это правда; но он же, составив эту записку, взял и уехал в деревню… на все летнее время. Вдруг, в течение этого летнего сезона, точно пожар, вспыхивает это дело о нормировке сахарного производства, – и скорее, скорее, давайте решать этот вопрос, точно России грозит смертию открывшаяся опасность, если в течение лета 1886 года не будет обсужден в Комитете министров вопрос о нормировке сахарного производства. И А. А. Абазу настоятельно и экстренно требуют из деревни в Петербург с тем, чтобы на него возложить защиту записки в Комитете министров. Ясно, следовательно, что есть какой-то таинственный двигатель этого вопроса, где-то скрытый в тайниках Министерства финансов. А кто он? – не могу узнать. А что есть двигатель, и двигатель, весьма заинтересованный как можно скорее этот вопрос провести, доказывается именно тою быстротою, с которою, в отличие от всех других дел, это именно дело ведется на парах. Не успело еще кончиться лето, не успел отдохнуть от поездки заграницу министр финансов, как уже проект нормировки поступает в Комитет министров, призывается действительный тайный советник Абаза, и т. д. Затем, теперь, не успел проект нормировки пройти в Комитет министров и вызвать решение, в силу которого ему надлежит поступить на вторичное обсуждение в присутствии всех министров, как уже во вторник , 28 октября, этот проект поступает на обсуждение Комитета министров; вызывается, по телеграфу, министр Двора, только на день заседания, и  не дожидаются возвращения управляющего Морским министерством, адмирала Шестакова.

– Почему же так спешат, спросил я приятеля, отчего же не подождали морского министра?

– Да я полагаю потому, что в сущности в вопросе о нормировке сахарного производства вряд ли морской министр может иметь специальные сведения…

Специальные сведения! В этом-то и fatum [522] этого вопроса, что о нем, сколько кажется, специальные сведения могут иметь заинтересованные лица, как техники этого дела, и вряд ли этот министр более того министра в этом загадочном вопросе усматривает ясную истину. Я склонен думать, что иные государственные люди даже очень мало понимают сущность и подробности этого вопроса.

А между тем, чтобы этому вопросу дать какое-нибудь разрешение за или против нормировки, надо непременно быть в нем сведущим, хотя бы настолько, чтобы быть в состоянии подвергнуть критике и сомнению известные данные, на которых вопрос о нормировке основан.

Вопрос этот основан на двух главных тезисах: первый – есть цифра, обозначающая стоимость, во что обходится производство сахара; эту цифру авторы записки о нормировке сахарного производства определяют, положим, в 3 р. 50 к., и, вследствие этого, говорят, что при такой стоимости сахарного производства цена сахара на преизобилующих им рынках чисто в убыток. Но цифра эта 3 р. 50 к., положим, проверена на деле или не проверена правительством? Нет, не проверена, и члены Комитета министров призваны эту цифру принять на веру, что уже прямо свидетельствует о коренном недостатке в рассмотрении этого вопроса Комитетом министров.

Второй тезис это угроза : угроза эта высказана, что, если нормировка не будет принята для сахарного производства, то, вследствие невозможности конкурировать с первоклассными заводами и низкой рыночной цены на сахар, все второстепенные заводы должны будут закрыться…

Таким образом, с одной стороны, непроверенная цифра, определяющая стоимость производства, а с другой стороны гадательная угроза в будущем, – служат главнейшим основанием проекту о необходимости ввести нормировку для сахарного производства.

Ну, а что, если цена производства, показанная в записке, не верна, и в действительности сахарное производство стоит дешевле?

Ну, а что, если предположение, что второстепенные заводы от невведения нормировки не закроются, а вынесут тот неизбежный кризис на сахарном рынке, который может явиться вследствие изобилия сахарного товара на рынке?

Тогда… тогда… тогда что? Тогда окажется, что все члены государственного учреждения, призванные решать вопрос о нормировке сахарного производства, поверили на слово составителям проекта… и… совершенно напрасно, так как введены были в заблуждение.

Но этого мало.

Если верить некоторым компетентным лицам, – третий основной тезис для подкрепления мысли о необходимости нормировки сахарного производства и чуть ли не важнейший – о переполнении рынков излишком сахара против потребления – подлежит тоже тщательному исследованию и строгой проверке, так как многие отрицают буквально практическую правду этого факта. Эти господа рассуждают и говорят так: неверно, что внутренние рынки России переполнены сахаром, – переполнены им рынки одного центрального района в России, а затем, в целых огромных областях России сахар дорог потому, что его мало, а в Сибири немецкий сахар изгоняет русский, как на Кавказе и в Азии его изгоняет английский. Мало того, все азиатское прибрежье, все африканское побережье по Средиземному морю могли бы быть местом громадного сбыта для русского сахара по той же причине, по которой русский керосин оттеснил все другие керосины с этих рынков, по лучшему своему качеству и по дешевизне. Но господа сахарозаводчики находят излишним трудиться для расширения своего района сахарной торговли и хлопотать о возможности удешевить доставку сахара, что было бы целесообразнее желать, чем нормировку сахарного производства. Весь секрет, по мнению некоторых компетентных лиц, этой сахарной бури заключается в том, что сахарозаводчики просто-напросто хотят для своего удобства устроить так, чтобы продажа и сбыт своего сахара велись так же удобно и патриархально, как прежде: сахар готов, повезли в Москву, денежки получили, – и готово… Этим процессом они в течение 10 лет получали все до 40 проц., и, понятно, с такими барышами расстаться навсегда не легко… Отсюда борьба будто бы за существование… И вся драма ведь сводится к тому, что гг. сахарозаводчики должны теперь, в минуту кризиса, из полученных ими за 10 лет доходов, утроивших капитал, уделить часть на то, чтобы пережить этот кризис… им удобнее сделать из правительства своего комиссионера и поручить ему, посредством проекта нормировки, обеспечить им на время кризиса все-таки больший доход и полное обеспечение от убытков.

Все это очень понятно и в порядке человеческих вещей; но почему Комитету министров играть роль сердобольной нянюшки гг. сахарозаводчиков и la bouche en coeur [523] выслушивать повесть о  бобо , причиняемых им печальною необходимостью не богатеть, а пускать сахар дешево, и верить на слово разным цифрам, которые могут казаться фантастическими, – этого, признаться, я совсем не понимаю.

Итак, по моему мнению, если правительство признает своим делом входить в рассмотрение, отдельно от всех прочих отраслей страждущей застоем и безденежьем промышленности, интересов миллионеров-сахарозаводчиков, то прежде, чем решить вопрос о нормировке в смысле: да или нет, казалось бы необходимым, чрез правительственных специалистов и техников, поверить два вопроса на месте: 1) верна ли цифра, показывающая в представлении министра финансов стоимость производства сахару, и 2) верно ли то, что все рынки России переполнены сахаром, и что действительно 7 мил. пудов сахара суть излишек против годового спроса в России на сахар?

Но затем, повторяю, что говорил прежде, ни интересы, ни достоинство правительства не согласуются с тем, чтобы самый вопрос о нормировке сахарного производства подлежал бы обсуждению Комитета министров. Это дело ни его ведения, ни его достоинства…

А уж если этот вопрос нужно где-либо рассматривать и обсуждать, как специальный и технический вопрос, то пусть он станет вопросом законодательным и, в порядке законодательного рассмотрения, пусть сперва рассматривает его специальная правительственная комиссия, а потом Департамент государственной экономии Государственного совета.

Но, по-моему, и это было бы угодничеством в пользу сахарозаводчиков… Ведь завтра, если сегодня пройдет вопрос о нормировке сахарного производства, потребуют нормировки чайной торговли чайные торговцы, послезавтра табачные тузы-фабриканты, затем производители шерсти, затем бумагопроизводители, и так далее…

Совершенно подобное кризису сахарозаводчиков я отлично помню в истории бумагопрядилен и ситцевых фабрикантов в начале шестидесятых годов. Громадные состояния нажились в сравнительно короткий срок этими фабрикантами. Потом явилось вдруг переполнение рынков бумажными товарами. Раздался крик: ситцу больше делают, чем нужно! Разве правительство кто-нибудь просил о нормировке ситцевого производства? – Никто! Наступил кризис. Фабриканты, непрочно поставившие свое дело, потерпели и пострадали от кризиса. Солидные фабриканты примирились с действительностью и решили довольствоваться 6, 7, 5 даже процентами, продолжая улучшать и удешевлять свое произведение. И что же? Оказалось, что переполнение ситцами было явление минутное, и сбыт бумажных товаров в России теперь настолько обеспечен, что наши фабриканты на вопрос: «Не пуститься ли в Азию, в Африку, в Болгарию на конкуренцию с европейским ситцем» кричат: «Не стоит, слишком хлопот много, дома проще и удобнее…»

Я совсем огорошен. Руки падают. Сейчас вернулся из Главного управления по делам печати и имел горячий разговор с [Е. М.] Феоктистовым. Оказывается, если верить Феоктистову, что граф [Д. А.] Толстой, будто бы из рыцарского великодушия, не желая быть похожим на [М. Т.] Лорис-Меликова, дозволявшего нападки на гр. Толстого, жаловался Государю на «Гражданин» за то, что он позволяет себе инсинуации против Министерства финансов, будто бы оно ведет дела так, чтобы привести к конституции.

Я буквально обмер. Значит или я не так понял И. Н. Дурново, которому Толстой говорил, что не доволен моими нападками слишком резкими по поводу сахарного вопроса на государственных людей, или Феоктистов не так понял гр. Толстого, или И[вану] Николаевичу Дурново гр. Толстой говорил иное, чем Феоктистову.

Я вышел из себя.

– Извините меня, – сказал я, – я понимаю, что я увлекаюсь иногда в Дневнике недопустимыми деталями до личности мин[истра] финансов касающимися, или для bon mot выйду из пределов приличия, но допустить, что гр. Толстой считает меня виновным в глазах Государя в том, что я указываю на опасность угрожающую моему Государю и государству от заговора в Министерстве финансов существующего, и серьезного, и несомненного, – я не могу, ибо тогда в чем же отличалась бы миссия гр. Толстого от миссии Лориса-Меликова? Лорис-Меликов вел к конституции, а гр. Толстой будет мешать честным органам печати предостерегать правительство от опасностей, ему угрожающих и этим будет давать возможность заговорщикам делать свое дело без шума и под маскою преданности? Нет, – говорю я, – если таково желание гр. Толстого, то я лучше откажусь от пера на весь остаток моей жизни, чем подчиниться такому требованию.

– Да какое действие производят на публику такие инсинуации, подумайте.

– Во-первых, публики, читающей «Гражданин», нет; публика читает «Новое время» и «Новости», а «Гражданин» читают или люди глубоко с ним солидарные по мыслям, или враги правительственной самодержавной политики. Первые знают очень хорошо, что «Гражданин» не есть ни орган своих денежных интересов, ни орган того или другого министра, а орган идеи Самодержавия, орган русских священных заветов. И ни один читатель (простой народ не читает «Гражданин») не смутится тем, что в «Гражданине» в защиту Самодержавия чиновники М[инистерст]ва финансов заподозриваются в измене Самодержавию; напротив, они ободрятся духом, увидя, что правда, святая правда уже не боится высказываться в защиту столь долго пренебреженных интересов Самодержавия. А враги его, читающие «Гражданин», и видя нападки на М[инистерст]во финансов этого рода, поневоле станут осторожнее из опасения бóльшей еще огласки их кривых деяний. В чем же, спрашиваю я, вред таких инсинуаций, и как может граф Толстой, знающий очень хорошо, каковы люди, орудующие у Бунге, – желать, чтобы молчали о самом существенном вопросе для интересов государства те журналы, которые только этим интересам и служат.

Нет, если гр. Толстой от меня требует, чтобы я умерял свои резкости и свои увлечения, я все сделаю, что могу, с этою целью, ибо не желаю навлекать на себя неприятности из-за слов. Я много трудился над тем, чтобы себя сдерживать, безгрешных нет и я не рыба, могу еще поработать над собою, но если вы хотите, чтобы я обратился в «Новое время» и писал обо всем как-нибудь, переливая слова, и отказался бы от убеждений основных, священных, руководящих, из которых главнейшее есть убеждение в необходимости всеми мерами и силами бороться против врагов Самодержавия и за укрепление его, кто бы эти враги не были, журналисты или чиновники Мин[истерст]ва финансов, то я предпочитаю все бросить и всего лишиться.

– Вы слишком серьезно на это смотрите и слишком принимаете к сердцу мои слова.

– Нет, извините; легко смотреть на то, что вы мне сказали, я не могу, вы требуете от меня, чтобы я не касался поползновений М[инистерст]ва финансов довести дело до конституции – то есть, другими словами, чтобы я, зная наверное, что я прав, и имея доказательства существования этого заговора, молчал в угоду графу Толстому или Петру Ивановичу или Ивану Петровичу.

– Зачем молчать? Мы не можем этого требовать, так как мы одних убеждений с вами, но мы желали бы, чтобы вы об этом говорили мягче, реже, политичнее.

– Да, но в начале вы не то мне сказали, – ответил я!

Все это грустно и странно.

Невеселое то, что мне в ободрение и в утешение Ив[ан] Ник[олаевич] Дурново сказал: «Не смущайтесь, делайте свое дело честно, как совесть велит, но будьте осторожны в выражениях и из трех слов выбирайте всегда самое нежное; вот и все, а на графа Толстого не пеняйте; он теперь и боязлив, и нервен, и нерешителен».

Вчера вечером собралось у меня немало гостей на винт, и между прочими был Варшавский, неизвестно почему полюбивший меня за эти последние 2 месяца. Он сообщил нам очень интересное сведение о знаменитой нормировке сахара, будучи сам сахаропроизводителем, если не ошибаюсь, в Кам[енец]-Подольской губ. Признавая этот вопрос безусловно не государственным и не подлежащим вовсе рассмотрению правительства, он сказал: верьте мне, что и вопроса-то этого не было бы вовсе, если [И. Г.] Харитоненко не запродал на 3 года до 11/2 мил. сахарного песку в прошлом и в нынешнем году по 5 рублей кругом. Между прочим, он запродал огромную партию Бобринским и другим заводчикам. Харитоненко, как очень умный человек, предвидел уже в прошлом году падение цен на сахар и с осени прошлого года ввиду этого понижения запродал свой песок на 3 года по 5 рублей. Теперь цена упала до 3 рублей. И что же вы видите? Бобринские и все западные сахарозаводчики, которым будет очень накладно платить по 5 р. Харитоненко за пуд песку, в течение 3 лет, когда цена сахара упадет до 3 рублей, в нормировке видят исход из своего критического положения, то есть повышение цен на сахар. Харитоненке наоборот, запродавшему сахар по 5 рублей, выгодно наибольшее понижение цен на сахар, и вот Харитоненко стоит против нормировки. В сущности все это дело это спор и дуэль между карманами Бобринских, Абазы и Кии и между карманами Харитоненки!

По мнению Варшавского, правительству следовало бы ответить: я в это дело не вмешиваюсь; если вам нужна нормировка, кто вам мешает всем сахарозаводчикам собраться и установить нормировку от себя, как это сделали, например, все земельные банки в России, без всякого правительственного вмешательства, для того, чтобы ограничить выпуск банковых облигаций, так как их оказалось слишком много на биржах.

Но в том-то и дело, что сахарозаводчики не могут сойтись и согласиться на нормировке добровольно и между собою, и потому подняли всю эту интригу в Комитете министров, чтобы добиться от правительства нормировки как средства поднять цену на сахар и поправить свое критическое положение.

Сегодня вечером у меня [М. Н.] Галкин[-Враской] поздравлял И. Н. Дурново с назначением.

– С каким? – удивленно спросил Дурново.

– С местом [Н. Н.] Герарда.

– Ничего не слышал.

– Хитрите.

– Право, ничего не знаю, это слух «Новостей».

Во мне зажглась все-таки надежда. Молясь Богу сегодня ночью, горячо помолился Богу о назначении на место Герарда И. Н. Дурново. Дай того Бог, дай того Бог, дай того Бог!

Узнаю удивительную новость, но если она верна, кричу ура ей от всего сердца, будто кандидатом в болгарские князья избран Государем князь [Н. Д.] Мингрельский! Мне кажется, что такой выбор лучше оккупации.

Светлый день записываю под этим числом, по полноте ободривших меня впечатлений. Беседа с Государем оживила мою область надежд и сказала мне, что я был прав, не предаваясь унынию. Государь видимо прислушивается к разным голосам, прежде чем на что-либо решиться. Еще не видевши Государя, я сказал Императрице, что как бы трудно ни было и во внешней и во внутренней политике положение Государя, я ни на минуту не могу тревожиться, так во мне тверда вера, что Бог Его научает и ведет. А когда побыл в Его мире, то эта вера получила еще большую ясность. Нет вопроса, к которому Он был бы равнодушен, но в то же время нет вопроса, по которому Он бы торопился и увлекался.

В политике внешней – главнейший вопрос – это избрание князя Болгарского. Смущение и тревога, овладевшие мною после беседы с бывшим кутаисским губернатором [Н. Я.] Малафеевым по поводу кн. [Н. Д.] Мингрельского, были во мне настолько искренны, что я решился высказать Государю сущность того, что мне передал Малафеев; но не желая сразу высказать его мнение слишком резко, я слегка смягчил то, что он мне сказал, но потом подумал, хорошо ли я сделал, что не прямо сказал Государю то, что мне с таким серьезным вниманием к вопросу высказал никогда не кривящий душой и не увлекающиеся Малафеев. Вечером разговор сегодняшний с [А. С.] Васильковским меня еще больше подтвердил, что так как главное это интерес Государя, то надо говорить Ему то, что знаешь от людей, заслуживающих уважения. Оказывается, что то, что с таким волнением прибежал мне сказать Малафеев с неделю назад о кн. Мингрельском, после моей статьи о нем в Дневнике «Гражданина», то самое мне сегодня вечером передал тоже с волнением Васильковский, со слов почетного опекуна, бывшего тоже губернатором на Кавказе [Г. К.] Властова. Оба говорят, точно сговорившись. Главная слабая и опасная сторона личности кн. Мингрельского, кроме его неискренности и двуличия чисто азиатских – это среда, в которой он жил столько лет и с которою связан разными семейными и денежными связями. Этот окружающий его мир, это целая паутина всевозможных людей без принципов, где одна часть – низкие угодники и прислужники, а другая всякие темные гешефтмахеры. По мнению Властова, если только он будет назначен и хоть одного возьмет с собою из своего антуража, тогда кончено; сразу откроется доступ посредством этого одного всяким проходимцам, всяким агентам и авантюристам во имя подкупа. Властов говорит так же, как и Малафеев, что не бывши на месте, нельзя себе даже представить приблизительно, что за люди до последнего окружают этого несчастного князя Нико. По их мнению, если назначение его уже дело решенное, и нельзя взять назад его кандидатуру, то, чтобы оградить священные интересы Государя в этом опасном деле и предупредить малейшую возможность разочарований в будущем, следовало бы поставить условием sine qua non назначения князя Николая Мингрельского и протекции России, – чтобы он обязался словом и подпискою ни единого, буквально ни единого человека не брать с собою с Кавказа или из Петербурга, а чтобы все до единого к нему лица были назначены ему свыше в Петербурге. Тогда, окруженный чисто русскими, честными, военными людьми, – князь Мингрельский мог бы оказаться полезным исполнителем предначертаний и воли русского правительства. Но только одного допусти из его приближенных, и это пронюхает агент Англии, тогда последняя лесть может оказаться горше первой.

Вот что мне передавали люди, ручающиеся честью за правду каждого из своих слов, и я считаю долгом совести занести эти слова в Дневник.

О Вышнеградском в связи с финансовою нашею критическою минутою, это, на мой взгляд, вопрос во внутренней области в высшей степени важный. Государь дозволил мне говорить о нем, но всего сказать не успел. Главное сказал, о том, как бы хорошо было, если бы Государь его выслушал, и о том, какое важное практическое значение имело бы поручение, теперь данное Вышнеградскому, объездить, начиная с Москвы, все главные центры промышленности и торговли в России, поприглядеться и поприслушаться к гласу народа, к гласу Божиему и затем представить Государю свои мысли и соображения.

Мне кажется, даже более того, я несокрушимо убежден, что это лучший способ для Государя перейти к новому финансовому хозяйству. Так, вдруг сменить Бунге и назначить Вышнеградского имело бы большие неудобства и для Государя, и для самого дела, и для Вышнеградского, наконец. Он очутился бы разом перед сложною задачею нескольких громадных дел разом: и изучения делопроизводства, и изучения финансовых вопросов, и ознакомления с массою новых личностей, и так далее; его ум оказался бы парализован массою прикладного дела; он бы не мог видеть ясно и понимать спокойно.

Совсем было бы другое, если [бы] Государь теперь, в начале зимнего периода, призвал Вышнеградского и просто-напросто спросил его Ему высказать свои мысли тотчас после поданной Бунге записки, и затем, составивши себе о нем понятие ясное, если оно оказалось бы благоприятным, поручить ему в течение 3 месяцев совершить поездку по России и собрать на местах сведения о финансовом положении России. И уже тогда, если бы Государю угодно было назначить Вышнеградского министром финансов, он оказался бы в состоянии приняться за дело с ясным пониманием и своей задачи, и людей.

Я ужасно жалею, что не просил Государя позволения поговорить с Вышнеградским наедине, лицом к лицу, под обязательством честного слова никому ни звука не проронить об этом свидании и содержании беседы, мне кажется, что я бы мог облегчить Государю труд обращения к нему и подготовить почву. Я бы мог узнать, например, сколько времени нужно было бы Вышнеградскому подготовиться, чтобы быть в состоянии устно изложить Государю свои мысли; я бы мог также выяснить предварительно в разговоре с В[ышнеградск]им в его подробностях вопрос о поездке по России, и все добытое от В[ышнеградск]ого изложить Государю, pour Sa gouverne. Таким образом, ничего не предпринимая открытого, ничем не рискуя даже малейшим образом подводить или компрометировать Государя и устраняя неудобство от необходимости что бы то ни было предрешать, – получилась бы возможность для Государя приобрести Себе умного и нужного слугу en pleine connaissance de cause.

Счастлив был бы, если Государь дал бы мне доказательство Своего доверия и веры в мое честное слово относительно сохранения в тайне просимого поручения и удостоил бы меня Ему оказать эту посильную услугу. Во всяком случае, вреда я никакого не сделал бы.

Рассказывал сегодня Ив[ану] Ник[олаевичу] Дурново свою мысль о том, как, казалось мне, могла бы лучше уясниться для Государя личность Вышнеградского как кандидата на должность министра финансов. И[ван] Ник[олаевич] внимательно слушал и затем сказал мне вот что: «Я не совсем с вами согласен. Поездка Вышнегр[адского] теперь в звании частного исследователя по России имела бы неудобства, которые вряд ли перевесили бы выгоды. Он был бы в фальшивом положении. Как частный человек – он не мог бы ездить, ибо он слишком известен и притом член Госуд[арственного] совета; затем если бы начали считать его кандидатом на Министерство финансов, его поездка ставила бы в фальшивое положение министра финансов. На местах могли бы происходить такие сцены: или по знаку из Петербурга – его, Вышнеградского, стали бы обманывать, или, напротив, стали бы эксплуатировать его внимание в расчете на будущие блага. Сам он был бы затруднен в приемах узнавания; требовать сведения неловко, принимать жалобы неловко, и т. д.

Но, – говорит Дурново, – совсем было бы другое, если Государь призвал бы Вышнеградского и сказал ему: “Потрудитесь мне изложить письменно или словесно ваш взгляд на финансовое положение России”. И если бы это изложение удовлетворило Государя настолько, что он был бы назначен министром финансов, и тогда бы Государь ему сказал: теперь прежде всего поезжайте по России и приглядитесь и прислушайтесь к разным центрам экономической жизни, вот тогда бы это поручение Государя своему новому министру финансов имело бы страшно важное значение: 1) оно бы подняло престиж правительства невообразимо высоко, 2) оно бы из поездки Вышнеградского сделало бы событие в высшей степени полезное для финансового дела».

Сегодня уже узнаю невообразимое. Вчера у Кии Абазы уже было первое совещание, чтобы снова поднять сахарный вопрос и нормировку, но в другом только виде. Причина, почему они затеивают новый поход, заключается в нескольких словах, проскользнувших в мнении меньшинства, где сказано было, что все-таки что-нибудь для сахарозаводчиков надо сделать! Привязываясь к этим словам, хотят нормировку пустить в новой форме и под новым соусом.

Мне кажется, что если попытка эта будет, то, когда предположение внести в Комитет министров новую записку о сахаре представят Государю на благоусмотрение, ответ Его совсем готов: внести в совокупное рассмотрение всех других отраслей промышленности, имеющих нужду в каких-либо покровительственных мерах!

Это был бы чудный ответ!

№ 41

[Дневник 19 ноября – 2 декабря 1886]

Сегодня у меня было много гостей. Беседа была необыкновенно оживленная. Длилась она почти до двух часов, по болгарскому вопросу. Споров было по существу мало; в главном все мы сошлись. Главными ораторами были Т. И. Филиппов, Кутузов и я.

Т. И. и в этот раз прекрасно и убежденно говорил, когда коснулся основы вопроса, церковного разъединения. Картина, им вкратце представленная – поразительна. Мы слушали, притая дыхание. Когда возникла церковная распря между Болгариею и Греческою церковью – как мы отнеслись к вопросу? Как малодушный Пилат, мы умыли руки, оправдываясь тем, что это вопрос политический более, чем церковный! Мы закрыли глаза на историческую правду, а она, между тем, была поучительна и красноречива. Какая бы она не была, Греческая церковь, какие бы ее недостатки не были, однако она и только она в течение 4 веков сберегла православие в Болгарии и сберегла те духовные силы, которые эта самая Болгария признала в данную минуту нужным обратить против этой же Греческой церкви.

Мы остранились; и посмотрите, что вышло, и с какою поразительною ясностью Божий промысл действительно и нас наказал, и Болгарию, смешав в одно и церковный, и политический вопрос. И надо изумляться, что так мало на это поразительное явление Божиего рока обращают внимание. Болгары хотят свое церковное управление, это было до войны. Патриарх Григорий XVI им говорит: хорошо, вот карта, глядите: вся Болгария до Балкан пусть имеет свою Болгарскую иерархию, так как население там сплошное болгарское; за Балканами, где есть и болгары, и греки, церковное управление должно быть греческое. На это Болгария отвечает отказом и требует себе самостоятельность церковную по сю и по ту сторону Балкан. Мы молчим, и принцип революции, проводимый теми самыми Муткуровыми средством лжи и обмана – восторжествовал; независимость Болгарской церкви незаконная, узурпаторская осуществляется, благодаря, главным образом, роли равнодушного зрителя, сыгранной Россиею.

И что же совершается? Вопрос церковный немедленно переделывается в политический; Болгарская церковь теряет свою силу с рождения, а все живое преобразуется в политическую страсть, и начинается пропаганда политического освобождения. Все взоры устремляются на Россию. Россия, предавшая на произвол судьбы и революционного принципа вопрос о Церкви в Болгарии, призывается к политическому освобождению Болгарии. И тут какое поразительное явление Божьего Суда и Промысла. Совершается война 1876 года. Победоносное войско, освободившее Болгарию, подступает к стенам Царьграда. У ворот его Ангел Божий стоит с мечом и обращает православного победителя вспять, и смущенное и пристыженное русское войско отступает. Ангел как будто возвестил: Вы презрели церковь – Вы из политических соображений не помешали Болгарской революции самовольно отделиться от Матери-Церкви, так теперь пусть те же политические соображения перед Европою помешают вам достигнуть торжества Церкви; оставайтесь при одной политической свободе, купленной ценою крови ваших героев, но церковного и Божьего благословения на сие дело не будет, и отныне все, что будет предпринято, будет созидаться в разрушение, все будет сеяться в растление, и как Болгария пошла против своей матери Церкви греческой, берегшей ей свободу духа 4 века, и путем лжи и измены пошла, так теперь она тем же путем пойдет против вас, русских, давших ей свободу политическую.

И как страшно скоро эти мечтанные слова оправдываются.

Тут же у ворот Царьграда, в Сан-Стефано происходит совещание с турецкими делегатами об условиях мира. И поразительное совпадение и повторение! Как в переговорах с патриархом Григорием XVI болгарские воротилы требовали признания Болгарской церкви, вплоть до Егейского моря, так на Сан-Стефанском совещании [Н. П.] Игнатьев потребовал политической автономии для Болгарии вплоть до Егейского моря. Дали ее… и затем Берлинский конгресс возвращает Болгарии все те пределы, которые 10 лет пред тем признал бесспорными для автокефальной церкви Константинопольский патриарх, до Балкан и не далее. Поразительное явление Божьего Промысла!

Затем начинается новая жизнь освобожденной Болгарии, и что же мы видим? Буквально и математически тождественное повторение относительно России всего того, что проделано было десять лет перед тем теми же болгарами относительно Греческой церкви: политика лжи и измены в малом и большом. Так же точно по воле Промысла ушла Болгария из-под власти и опеки России, как ушла ее церковь из-под опеки патриархата – и теперь без Церкви, без веры, без связей с Россиею – эта страна представляет небывалую еще в истории народов оргию разврата и растления в периоде своего младенчества.

– Что же теперь делать? – спросили все.

– Государь, господа, – ответил Филиппов, – сколько можно догадываться, и решать чутьем то, что не знаешь точно разумом, – благой путь избрал – dans le doute abstiens-toi! Он не отнимает у болгарского народа – надежду заслужить Его благоволение, но Он порывает всякое общение с властителями этой страны, так как они еще нечестивее своего предместника князя Баттенбергского. Пока все так, нет почвы, на которой русский Царь мог бы, не роняя Свое достоинство, сходиться с болгарским народом даже отцом, не то что Государем.

– А дальше что?

– А дальше молиться о том, чтобы Бог не допустил Россию дойти до печали и позора изнимать меч за этот народ с кем бы то ни было, это раз, а второе, молиться о том, чтобы Государь ясно увидел и твердо уразумел, что иного пути, как посредством Церкви, нет для Того Царя русского, кто хочет явиться на Востоке быть преемником Константина Великого.

– То есть? Что же это значит?

– А значит то, что необходимо не с дипломатами говорить о Болгарии, а в Церкви беседовать о ней с ожиданием благодати Божия откровения, другими словами, нужен Вселенский Собор, по почину нашего Царя, который бы принялся за обсуждение всех не под силу человеку оставшихся нерешенными вопросов. Победоносцев скажет, может быть: не к чему, но Побед[оносцев] не совесть и не дух народа и его Церкви.

При этом один из гостей дал прекрасную мысль: созвать Собор в Севастополе, на русской Голгофе.

И в самом деле, каким светом озарилось бы царствование Государя, если Он решился бы на столь простую и нужную инициативу.

– А войны не дай Бог еще за Болгарию, – сказал Кутузов. – Войны ни с кем, – а жить в ожидании войны с Берлином… Вот где ключ к решению всех наших жгучих и томительных вопросов. Босфор, София, Дарданеллы, Вена, все не прежде будет достоянием нашей победы, пока мы не сразимся с Берлином. Берлин наша Ахиллесова пята, наше проклятие. Мы фанатично должны верить в спасительную необходимость войны с Пруссиею, мы должны разрушить этот дутый колосс, этот арсенал войны и раздоров… и только тогда, убив Дракона, мы можем будем вздохнуть. Без этого так или иначе, мы идем к верной гибели. А потому ни рубля, ни капли крови не будут пожертвованы нами на войну какую бы то ни было, до войны с Германиею… И чем раньше это будет, тем для нас будет лучше и выгоднее. Теперь мы имеем шансы, что малейшая неудача у пруссаков, и Германия начнет отделяться, и Австрия будет не прочь припомнить старые счеты с пруссаками победителями…

– Да, все это верно, совершенно верно, но вот беда, и серьезная беда; у нас, кажется, еще не начали делать магазинных ружей… А надо, и скоро надо, ведь Вильгельм ежедневно может скончаться…

Было у меня вчера вечером много гостей на моей среде. В числе гостей был маленький генерал [И. А.] Арапов, женатый на [А. П.] Ланской. Что значит – жить в деревне, подумали мы все, и сказали, когда он ушел… Сколько бы мог этот самый человек сказать самодовольного вздору, живи он в петербургской атмосфере, а теперь как ясно и дельно все, что он говорит.

Интересна была им рассказанная краткая история его отношений к коннозаводству. При [Н. П.] Игнатьеве, когда он был министр госуд[арственных] имуществ, он после представленного им на съезде экспертов по коннозаводству краткого исторического очерка этого дела в России и изложения мер, по его мнению нужных для развития дела, был назначен в члены Совета по коннозаводству, невзирая на полковничий чин. Затем, не участвовавши ни в одном заседании, он узнал в деревне, что Совет коннозав[одства] с переходом в ведение министра двора упраздняется, а через 4 дня он получает прелюбезное письмо от [И. И.] Воронцова[-Дашкова], в котором тот просит Арапова оставаться при коннозаводстве, с переименованьем из членов Совета старого учреждения в члены нового Совета, без жалованья. Он согласился с радостью, думая послужить делу, – и что же? По сегодняшнюю минуту ни разу он, Арапов, не был приглашен в Совет коннозаводства, и ни разу Совет не собирался. Печальное явление.

Невеселую и цифру привел Арапов из статистики казенных жеребцов в Европе. Оказывается, что во Франции казенных жеребцов втрое больше против России, в Австрии в 41/2 раза больше!

Интересные, хотя и печальные сведения цифровые рассказал Т. И. Филиппов про цифры расхода на церковно-приходские школы. К. П. Победоносцев возится и нянчится с ними, как с родным детищем, а между тем дело далеко не так идет вперед, как бы следовало, при несомненной готовности всех частей правительства помогать ему.

Когда еще Абаза был министром финансов, очень интересный был диалог по этому поводу между им и Победоносц[евым] в Комитете министров. Последний внес записку о доставлении ему на церк[овно-]приходские школы 170 тысяч рублей. На это ему Абаза сказал прекрасные слова.

– Конст[антин] Петр[ович], – сказал он, – не мало ли на такое дело? Если бы вы просили миллион 700 000, я бы счел себя обязанным эти деньги отпустить не рассуждая, если бы Вы потребовали 17 миллионов, я бы не мог их дать немедленно, но я счел бы себя обязанным немедленно приняться эти 17 миллионов вам отыскать, до того я считаю дело церк[овно]-прих[одских] школ важным.

Что же затем оказывается в заключение нескольких лет? В эти несколько лет Делянов нашел возможным по своей смете Мин[истерст]ва нар[одного] просвещ[ения] уделить около 60 тысяч, и сверх того Департ[амент] экономии утвердил в прошлом году расходов 120 тысяч из казны на церк[овно]-приходские школы. Оказывается в конце нынешнего года, что не только эти 120 тысяч не были израсходованы на церк[овно]-прих[одские] школы, но что не все 60 тысяч из уделенных мин[истр]ом нар[одного] просвещ[ения] были израсходованы. Вследствие этого Д[епартаме]нт экономии затруднился отпустить на будущий год 120 тыс. р. на церк[овно]-прих[одские] школы. Изумительное явление, это частое противоречие у К[онстантина] П[етровича] между словом и делом. Один член Д[епартаме]нта экономии говорит ему:

– Грешно вам К[онстантин] П[етрович], ей Богу, грешно, – указывая на эти неизрасходованные 120 тысяч.

– Что прикажете делать, – отвечает К[онстантин] П[етрович]. – Людей нет, что мне с деньгами делать.

– А это говорить еще грешнее, – отвечает ему собеседник, – ищите людей, они прийдут…

Характерно сопоставить этот эпизод с моею на днях беседою с К[онстантином] П[етровичем], когда я ему сказал, что его долг поддержать меня в предпринимаемом нами без корыстных расчетов полезном деле издания «Воскресенья», причем я умолял его отпускать 3000 р. на 1000 экз. для церк[овно]-прих[одских] школ.

– Куда, у нас гроша медного нет, – воскликнул он, поднимая руки к небу, – да и то сказать, надо посмотреть, какое издание еще будет, вот я все собираюсь издавать листок для народа, да что прикажете делать, людей нет, никого не найдешь.

– Что же, – вырвалось у меня с негодованием, – вы сомневаетесь, что мы нигилистическое издание будем пускать в народ… Нехорошо, К[онстантин] П[етрович], вы всегда так, всех осуждаете, все критикуете, это не так, то не хорошо, людей нет, а как начнут люди действовать, хотят полезное дело проводить, вы первый идете против них во имя сомнения и руки не протягиваете… А вот что у вас «Церковный вестник» либерален, а вот что у вас в Москве издают духовные журналы либеральные, это небось вы допускаете.

– Ну, вы не отчаиваетесь, – поспешил меня успокоить К[онстантин] П[етрович], – если окажется, что ваш журнал хорош, можно будет кое-что для него сделать.

– А теперь нельзя, нельзя помочь началу дела, когда вы знаете, что оно трудно; когда дело окажется хорошим, Бог даст, после его начала, тогда оно само себя вывезет и выручит, и мне вашей помощи и не нужно будет. Ведь согласитесь, К[онстантин] П[етрович], что если бы все рассуждали как вы, тогда нельзя было бы начать дело. У нас всегда так, у благонамеренных. У врагов правительства всегда взаимная поддержка, чтобы начинать любое дело, а у нас мы всегда начинаем с того, что не поддерживаем того, кто начинает, и охотнее сочиним против него гадость или подозрение, чем протянем руку: «да как еще пойдет», «что еще будет», «как бы не украл, как бы не дал промах» и прочее, и прочее, вот с чего мы начинаем, когда кто-нибудь из наших приходит и говорит: «Ради общего дела, помогите мне встать на ноги…»

– Нет, – отвечают ему, – лучше упадите прежде и убейтесь, а потом посмотрим, нужно ли поднимать на ноги.

Имел долгую беседу с Вышнеградским. Он рассказал мне следующее. Получает он от Бунге извещение, что по Высочайшему повелению назначен членом Финансового комитета. Поехал он к Бунге. Бунге был с ним сдержанно и холодно любезен. На вопрос: что в записке, представленной им Государю и отданной на обсуждение Финансового комитета, заключается, Бунге сухо ответил:

– Она будет напечатана и роздана членам комитета.

– А нельзя ли, по крайней мере узнать, имеется ли в виду покрыть дефицит займом, – спрашивает Вышнеградский.

– Нет.

– Может быть имеется в виду какая-нибудь операция с кредитными билетами?

– Нет!

– Ну так слава Богу, – сказал Вышнеградский, и они расстались.

Содержание записки Бунге так для него тайна доселе; но по городским слухам он узнал, что будто бы восполнить дефицит Бунге имеет в виду кассовыми остатками неиздержанных в разные годы сумм по сделанным займам, и этих остатков имеется кажется около 140 миллион[ов].

– А если это была бы правда, вы что, были бы за или против этого мнения?

– Безусловно против; я считал бы преступлением коснуться этих сумм, так как это единственный и последний ресурс у Государя на случай войны, для покрытия первых расходов.

– Насчет покрытия дефицита, – сказал Вышнеградский, – то мне кажется, что было бы и проще и рациональнее прибегать к таким мероприятиям, которые не имели бы характер случайных, ad hoc, чрезвычайных и поспешно принимаемых мер, а напротив составляли бы, так сказать, осуществление какой-нибудь обдуманной и определенной системы. Не одно мероприятие, а ряд мероприятий, как выводы из известных принципов, должен покрывать дефицит. Я, грешный человек, смотрю на дело так: устранять дефицит значит не столько ограничивать нужные расходы, сколько увеличивать доходы. А если вы меня спросите, какие новые источники дохода я имею в виду, я бы немедленно указал на казенную продажу вина, на табачную монополию и т. д. Для первой имелась бы более или менее подготовленная армия разных инспекций М[инистерст]ва финансов, а что касается второй, то прежде чем учредить казенную монополию, я бы сдал на 3 года, например, табачную монополию в частные руки, чтобы посмотреть и изучить механизм дела, и затем уже воспользовался бы им и людьми, чтобы ввести казенную монополию.

Затем мы говорили о том, о чем желающие Государю блага и облегчения ему трудностей мечтают, о случае его назначения во главу финансового управления.

На это мне Вышнеградский сказал со свойственною ему искренностью:

– Как подданный моего Государя, я одно скажу: прикажут, прийму, помолюсь Богу и приймусь за дело, и конец, хотя, как человек, должен сознаться, что я бы предпочел видеть всякого во главе финансов, кроме меня, потому что критиковать легче, чем делать самому. Затем боюсь и другого. Я слишком новый человек, как государственный человек, и слишком забросанный клеветою человек, чтобы не сомневаться в том: могу ли получить то, без чего немыслима деятельность министра финансов, а теперь в особенности, это доверие Государя. Мне все страшно, не подвожу ли я своею негосударственною фигурою и своим формуляром сплетен и гадостей, на меня взводимых, самого Государя.

– Мне кажется, – отвечал я Вышнеградскому, – что вы преувеличиваете ваши опасения. 1) Государя видимо вдохновляет в каждую минуту, когда Ему предстоит решение какого-нибудь вопроса, наитие правды и меткого взгляда на вопрос. 2) Сколько мне представляется, Государь избрал самый верный путь предусмотрительности и предосторожности, назначив вас членом Госуд[арственного] сов[ета] по Д[епартаме]нту экономии прежде всего, а затем членом Финансового комитета. Ясно, что, назначив вам такой подготовительный путь, Государь достигает трех целей единовременно: во-первых, доверие Свое к вам Он ставит в зависимость от результатов вашего труда и вашей деятельности на этом подготовительном пути; во-вторых – вам дается возможность постепенно знакомить себя с государственною сферою лиц и учреждений и, так сказать, усваивать себе этот мир, и в-третьих – в разных мирах и слоях государственных и общественных верхов до того приучаются к вашей личности, что могу вас уверить, что теперь в гостиных Петербурга о вашем назначении, о возможности вам получить ответственный пост говорят одни: за, другие против, с полным спокойствием, как о явлении нормальном, для иных отрадном, для других [без]отрадном.

Да теперь и не в толках и не в сплетнях против вас дело; дело в безусловной необходимости облегчить Государю трудную и безвыходную минуту нынешнего финансового положения в России. Опасения затруднить Государя такими соображениями, про которые вы говорите, раз как взводимое на вас – ложь, по-моему, совершенно исчезают при сравнении с опасением, что будет, и что может быть, если теперь, пока еще не поздно, не назначат человека, который может с Божиею помощью взяться за дело с надеждою с ним справиться и его поправить.

Говорил я также с В[ышнеградск]им о мысли, как было бы хорошо новому министру финансов начать свою деятельность с поездки по России. Мысль эту он назвал прекрасною, а дело такое святым.

После разговоров то с одним, то с другим, проверенных в задушевной, как всегда, беседе с И. Н. Дурново, я пришел к уяснению себе некоторых мыслей, заслуживающих, по-моему, внимания.

Мысль такая просится под перо. Вопрос о новом министре финансов, если он заключается в предположении избрать такое лицо, как Вышнеградский, который представляет собою призвание гениальными способностями и сведениями поднять так сказать из пропасти, куда его свалили всякие нерусские финансовые опыты, махинище государственного хозяйства, поднять и пустить в ход, вопрос этот, говорю я, не исчерпывается, сколько мне кажется, одним Вышнеградским, то есть одним кандидатом на должность министра финансов, буде он Государем выберется. Все государственное хозяйство в данную минуту представляется мне в виде экипажа, везомого четверкою лошадей: в дышле министр финансов и государственный контролер, в пристяжке министр путей сообщений и председатель Департамента экономии. Это связь органическая и неизбежная. Нельзя, например, исчислить, какими миллионами убытков, если не миллиардов, отозвалась на госуд[арственном] хозяйстве за эти 30 лет – отдельная от общей финансовой политики политика железнодорожная, столь часто шедшая в разрез с вопросом о необходимости делать сбережения и не бросаться на разные постройки жел[езных] дорог, без разбора, нужны ли или только составляют прихоть и роскошь. Вопросы о гарантии жел[езных] дорог, о тарифах, о каналах для торговых путей и т. д., – все это в теснейшей связи с ведением Министерства финансов. О контролере государств[енном] и говорить нечего; он почти для министра финансов – сиамский близнец. Затем председатель Департ[амента] госуд[арственной] экономии есть столь же органически связанный с министром финансов человек, сколько и политически. Он призван поддерживать политику, так сказать, министра финансов.

Вот почему, будь я на месте Государя, я бы придавал особую цену единомыслию и взаимодействию и солидарности этих четырех функций, то есть я бы при избрании нового министра финансов задал бы себе и ему вопрос: ожидается ли гармония между ним и тремя остальными сотоварищами. Например, Абаза, как все говорят, видимо утомлен, разочарован и апатичен, потом он не в духе той чисто русской программы, которую, основанную на твердом исповедывании Самодержавия, представляет собою Вышнеградский. Тогда, как говорит И. Н. Дурново, сам собою является вопрос: кто же будет на его месте. Положим – [Д. М.] Сольский, как человек осторожный и толковый. А на место Сольского, кто? Товарищ его [Т. И.] Филиппов или кто другой, и так далее.

Поэтому, думается мне, было бы весьма целесообразно и практически мудро, если бы при разговоре с Вышнеградским, если бы ему суждено было волею Государя заменить Бунге, Государь, наметив и избрав кандидатов на должности трех постов вышеназванных, предоставил свободу будущему министру финансов в Его присутствии высказаться за того или другого.

Но этого мало. Как бы ни был лучше новый министр финансов старого, как бы ни было единомыслие между четырьмя коллегами прочно, необходимо все-таки вооружаться недоверием к ним настолько, чтобы и их действия были, так сказать, проверяемы и освещаемы для Государева ока общею государственною практикою. И вот тут является польза и даже необходимость такого учреждения, как Финансовый комитет. Я бы повелел ему заседать 1 раз в неделю и этим придал бы ему живое значение.

Все это, спешу вписать во избежание недоразумений, мои мысли и И. Н. Дурново, но об них с Вышнеградским я не заикался.

Сейчас вернулся от Вышнеградского и пишу под сильным впечатлением им рассказанных мне подробностей про вчерашнее заседание в Соединен[ном] прис[утствии] департамент[ов] Госуд[арственного] сов[ета] по вопросу о Взаимном позем[ельном] кредите.

– Нет, – начал Вышнеградский, когда мы остались вдвоем, – я горько ошибся, когда я говорил вам о возможности для Бунге оставаться во главе финансового управления под опекою или руководительством Финансового комитета! То, что вчера случилось в Госуд[арственном] совете, меня окончательно не только разочаровало и смутило, но ошеломило, и не меня одного, но нас всех, не исключая и самого Абазу. Я вынес, даю вам честное слово, глубоко безотрадное впечатление, и прямо говорю вам, я боюсь за судьбы нынешней минуты: или он с ума сходит, или он решился в грош не ставить ни нас, ни даже само дело, в том смысле, в каком мы все его понимаем, и в каком, по нашему твердому убеждению, понимать мы его должны. Вот что произошло. Как вы знаете, Бунге представил в Госуд[арственный] совет записку, очевидно, составленную [Е. Е.] Картавцевым, во исполнение будто бы Высочайшего повеления 1885 года об облегчении положения заемщиков Взаим[ного] позем[ельного] кредита при переходе в Дворянский банк. Я говорю: «будто бы», потому что, как вы вероятно тоже слышали, и как я сказал это самому Бунге, проект его не есть вовсе исполнение Государевой воли, а есть проект слияния Взаимн[ого] позем[ельного] кредита с Дворянским банком на таких условиях, вследствие которых положение заемщиков облегчается весьма мало, казне навязываются большие затраты, и Дворянский банк перестает быть Дворянским, а делается всесословным. Против этого проекта [В. М.] Маркус и я, мы составили замечания и нашли способ уладить дело на началах более выгодных для заемщиков и менее тягостных для казны. Против нашего мнения Бунге представил свои возражения, и должен сказать, такие замечания и такие рассуждения, что ей Богу, совестно было даже выслушивать их. Очевидно, они наскоро были написаны Картавцевым, и Бунге их подписал, не вдумавшись и не проверив неверные даже цифры. В субботу Абаза долго говорил с Бунге. Что они говорили, не знаю, но после Абаза подходит ко мне и говорит: не соглашусь ли я на следующее решение вопроса: министр финансов возьмет назад свое представление, а заемщикам Взаимного кредита, пока выработает М[инистерст]во финансов особый проект, сделать сбавку к январским платежам с 8 рублей на 7 рублей. Я говорю: «Согласен». Маркус тоже. Отлично. Собираемся мы вчера в заседание. Маркус излагает свои замечания; после него я говорю с час времени, и без хвастовства скажу, разобрав пункт за пунктом замечания м[инист]ра финансов, разбил каждое отдельно логикою цифр. Министр финансов видимо был смущен, а в ответ сказавши несколько общих фраз, прибавил, что относительно цифр он не возражает потому, что не имеет под руками свои цифры. Тогда Абаза делает то согласительное предложение, о котором он сообщил в субботу. Мы все готовимся его подписать, как вдруг Бунге нам объявляет следующее: «Я согласен взять свою записку назад, но с одним условием, чтобы сбавки рубля для январских платежей заемщиков Взаимн[ого] поз[емельного] кредита не было сделано, и они должны заплатить все 8 рублей».

Мы остолбенели. Абаза не верит ушам.

Затем он обращается к Бунге и, напомнив ему его субботние слова, говорит, что ведь то, что он требует, равносильно приговору к продаже за неплатежи до 2000 дворянских имений, так как заемщики не могут заплатить 8 рублей.

Вышнеградский напоминает Бунге, что главная их цель – облегчение положения и платежей заемщиков помещиков и что ввиду этой главной цели прежде всего следует сбавить платеж.

[Б. П.] Мансуров начинает говорить.

Бунге прерывает его и категорически заявляет: «Все это очень может быть, но я все-таки остаюсь при своем: я беру назад свой проект, но за то ни копейки сбавки платежей заемщикам».

Тогда Абаза предлагает вопрос: «Кто же за мнение министра финансов?»

Все молчат, а затем из всех выделяется Влад[имир] Дм[итриевич] Философов и объявляет, что он поддерживает мнение министра финансов.

Таким скандалом кончилось это дело. Разногласие сделано. Бледный и злой министр финансов ушел из заседания, и теперь этому вопросу шествовать предстоит в Общее собрание.

Вышнеградский прибавил, что только сегодня, почти не спав ночи от сильного волнения, он немного успокоился и пришел, в объяснение непостижимого поступка Бунге, к следующей догадке. Не выкинул ли он эту штуку потому, что весьма недавно по вопросу об обложении налогом железнодорожных акций даже тех дорог, которые по своим уставам от этого налога освобождены, он, министр финансов, точно так же был один с [Н. Н.] Селифонтовым против нас всех, и на частном совещании, после заявления [Д. М.] Сольского о том, что слух об отдельном мнении м[инист]ра финансов проник на биржу и роняет курс и кредит, и что в виду этого не следует ли им всем согласиться с мнением м[инист]ра финансов, чтобы не делать во вред кредиту разногласие, на что все, и Вышнеградский в том числе, и согласились; так не пришло ли в голову Бунге, ободрившись этим примером, такую же позицию принять и в этом вопросе, с мыслью вынудить всех согласиться с его мнением. Но и это объяснение весьма неутешительно, ибо в том вопросе была серьезная причина для членов Госуд[арственного] сов[ета] сдаваться, причина чисто патриотическая. А здесь, наоборот, все члены Соединен[ного] присутствия, кроме Философова, поставлены в необходимость сказать министру финансов, что в данном случае, упорствуя не сбавлять 1 рубля для платежей заемщиков на январь, он прямо идет против желания Государя и ставит себя в подчинение Картавцевой фантазии больше, чем воли Высшего правительства, вот что печально и непостижимо.

К этому эпизоду присоединяется еще свежий эпизод, доказывающий, как Бунге смеется над нуждами промышленности. Приехал сюда из Ельца очень умный помещик, [С. С.] Бехтеев. Он устраивает в Ельце на разумных основаниях первый опыт элеватора. Для этого ему нужно между прочим от м[инист]ра госуд[арственных] имуществ получить чиновника для проверки и рассортировки качества зерна, поступающего в склады, и одного чиновника от министра финансов для контроля над количеством зерна, поступающего в склады и из складов. [М. Н.] Островский все обещал Бехтееву устроить так, как он этого просит. Бунге его принял и, засмеявшись ему в глаза, сказал, что он никакого чиновника ему не даст, а что прежде всего надо этим делом заняться, составить инструкции для такого чиновника, что для этого нужно месяцы, словом, затормозил все дело, и в Госуд[арственном] совете сам об этом говорил, смеясь и называя просьбу и проект Бехтеева нелепостью.

Вот что встречает за сочувствие и содействие всякий, кто решается начинать какое-либо разумное и практически полезное дело в интересах нашей бедной промышленности.

№ 42

[Дневник 7–9 декабря 1886]

В двух местах слышал сегодня, что будто Катков приехал сюда и в разговоре с разными лицами объявил, что не хочет печатать правительственного сообщения относительно Германии, и резко его порицает!

Если это правда – это возмутительно, и вот случай его стукнуть хорошенько, так, чтобы он вспомнил то, что по-видимому он совсем начинает забывать, что он не первый министр какого-то воздушного, им представляемого правительства, а прежде всего журналист, и наравне с другими обязан во всем повиноваться правительственным органам. Делянов, стоя на задних лапках пред ним, и [Е. М.] Феоктистов, стоя на коленях перед ним, больно его избаловали, и невзирая на весь свой ум и на всю мощь своего таланта, грустно сознаться, что Катков входит в незавидную роль зазнавшегося слуги у своего барина и забывается… Ему вскружили голову, его без меры возвеличили, и теперь он перестал понимать, что первая его обязанность помогать правительству единомыслием с ним открытым, хотя в тайне в том или другом случае он может быть с ним в известном вопросе несогласным.

Виделся сегодня с [П. А.] Грессером. Узнал от него подробности, как он справился с рабочим бунтом на фабрике. Тут поразительно интересная и назидательная сторона дела, доказывающая, как я прав, говоря и повторяя, что все, что исходит из нынешнего М[инистерст]ва финансов, пахнет революциею! Только что введен новый, сочиненный институт фабричных инспекторов, сочиненный М[инистерст]вом финансов. Податные инспектора, чтобы учить народ, что он может не платить, акцизные чиновники, чтобы душить водкозаводчиков, и фабричные инспектора, чтобы под фирмою правительства учить фабричные населения, как постепенно производить рабочие ассоциации и бунты и прививать к России рабочий вопрос, вот осуществившиеся М[инистерст]вом финансов комбинации. Случай бунта в Владим[ирской] губ. на Морозовской фабрике доказал всю непригодность этой фабричной инспекции, а теперешний случай в Петербургском районе доказал всю опасность этого учреждения фабричных инспекторов. Бунт начался при самых выгодных для бунтовщков и при самых невыгодных для правительства условиях: фабрика находилась в ведении петерб[ургского] губернатора; а петерб[ургский] губернатор – это тряпка и больше ничего. Немедленно явились с одной стороны фабричные инспектора, а с другой господа прокурорского надзора, и проявились два характерные явления. Инспектор поспешил вывесить объявление, в котором объявляется, что рабочим возвышается на 5 коп. с куска плата, первый шаг к упрочению торжества революции. Рабочие как будто успокаиваются, а на другой день, чтобы бунту дать разжечься, инспектор вывешивает объявление, что вчерашняя уступка отменяется, а увеличение платы будет не 5, а 3 копейки, и затем пошел пожар. Такие действия инспекции под санкциею губернатора – это почти умысл производить революции, до того они нелепы и идиотичны. С другой стороны ведомство юстиции показало бестактность совершенно такую же, как проявляло оно прежде при [Д. Н.] Набокове. Не дождавшись исследования и разъяснения дела, Министерство юстиции как будто озабочено одним: опередить м[инист]ра внутренних дел и подвести его, и спешит донести о событии Государю вместо того, чтобы прежде всего сообща действовать с М[инистерст]вом внутренних дел. Грешный человек, будь я на месте Государя, я бы сделал [Н. А.] Манасеину замечание и внушение не иначе доносить о событиях, как сообща с министром внутренних дел. Эта спешность и это стремление опередить м[инист]ра внутр[енних] дел и действовать отдельно от него не раз уже оказывались крайне вредными для интересов розыска и правительства и могут когда-нибудь оказать дурную услугу правительству; и я понимаю, что и [Д. А.] Толстой и Грессер очень недовольны и раздосадованы действиями юстиции.

Но, слава Богу, tout est bien qui finit bien, фабрики сдали Грессеру вокруг Петербурга, а насколько опасность была угрожающа, доказывает, что на другой день после бунта в Шлиссельбургском участке пристав Выборгской части донес о движении рабочих на фабриках у него, с целью подготовить забастовки, а пристав Нарвской части на другой день донес о сильном брожении между рабочими у него в участке.

Да, все это так, но этот случай, столь рельефно обнаруживающий всю несостоятельность и даже весь вред такого учреждения, как фабричные инспектора, сильнее и настоятельнее чем когда-либо указывает на безотлагательную необходимость не теряя ни минуты покончить с нынешним миром преданий и людей в Министерстве финансов. Просто страшно становится за каждый день. Мало того, на днях я виделся с пермским губернатором; это неглупый и даже дельный человек. Он мне вот что сказал: «Министерство финансов действительно, как вы пишете, подпольно разрушает одною рукою то, что другою рукою хочет приводить в порядок Минист[ерст]во внутренних дел. Представьте, что я узнаю, что пока в М[инистерст]ве внутренних дел на всех парах готовится столь нужный проект усиления власти в губернии, и между прочим проект реформы в земских учреждениях с целью отнять у этого учреждения его право облагать население земскими сборами, Министерство финансов учредило у себя комиссию и разрабатывает вопрос о земских сборах, между прочим, совсем в другом духе и в ином смысле, чем министр внутренних дел, и как бы признавая за земством безобразное право облагать самовольно сборами население России».

Не менее интересно и печально то, что например в М[инистерст]ве финансов готовится так называемая паспортная реформа, то есть отмена паспортной системы. Мысль эта издавна бродит в наших чиновных сферах. Я ее слышал из уст [И. П.] Огрицки в 1862 году. Сопоставление двух отзывов об этом вопросе крайне интересно и назидательно.

Огрицко говорил: «Вернейшее средство покончить с Россиею самодержавною и монархическою это уничтожение паспортной системы; она главная сила у правительства и у полиции…»

Бисмарк сказал: «Если бы я мог восстановить паспортную систему в Германии, я бы победил и раздавил гидру революции окончательно. А Россия имеет паспортную систему, и хочет ее отменить, горе ей…»

Сегодня имел при случайном свидании с товарищ[ем] м[инист]ра финансов по одному частному делу один из тех разговоров, которые потревожат душу и помнятся до конца жизни. После разговора о деле [П. Н.] Николаев обратился ко мне с словами: ну что ж, можно вас поздравить, то, что вы так желали, совершается, Бунге допевает свою лебединую песнь.

– Дай Бог, – отвечаю я.

– Но знаете, вы слишком горячитесь и слишком пристрастно нападаете на все министерство. Во-первых, Бунге сам честнейший человек.

– Это бесспорно, если речь идет о честности в смысле денежном; но о другой честности, гражданской и государственной, вы позволите мне не быть вашего мнения.

– Отчего же, он чист и невинен, как дитя.

– Да, это принято говорить, чтобы его защищать; но я, признаюсь, этой детской чистоте не верю ни на йоту. И в самом деле, надо быть очень простодушным, чтобы представлять себе ребенком человека, который постоянно окружен людьми безусловно крайне либерального [на]правления, когда ему это говорят, пальцем не шевелит, чтобы кого бы то ни было удалить, людям другого направления не верит; это простодушие не детское, а притворное, не говоря уже о том, что он очень мстителен и злопамятен, а это с детским простодушием, согласитесь, не вяжется. А главное, я вам вот что скажу, и вы вероятно согласитесь со мною, что Бунге вовсе не человек нынешнего правительства, это книжный теоретик весьма либерального свойства, который понятия не имеет о практическом значении такого вопроса, как самодержавное настроение правительства, и который потому самому всегда будет, как был, в руках людей исключительно красного направления.

Что же касается чинов министерства, то я вовсе не говорю, что все министерство вредного направления, я говорю, что дух этого министерства такой, какой был при [И. П.] Огрицке.

– Нет, – прервал меня Николаев, – вот тут-то вы ошибаетесь… Дух этот есть, но не везде, далеко не везде.

– Однако, он есть, вы соглашаетесь.

– Я вам больше скажу, я вам вот что скажу: вы правы относительно Департамента окладн[ых] сборов [А. А.] Рихтера; это вредный и опасный человек. Это мой товарищ по школе, но я все-таки скажу, что он опасен, и я это Бунге не раз говорил. Затем не менее вреден и опасен [А. С.] Ермолов, о котором вы, кажется, ничего не говорите, с его Департаментом неокл[адных] сборов, и наконец очень вреден – [Е. Е.] Картавцев, вот эти 3 ведомства действительно таковы, как вы их описываете.

– И это мало? Да именно эти 3 ведомства самые страшные, потому что у них постоянно живая связь с Россиею и народом посредством податных инспекторов, акцизных чиновников и т.д…

– Да, правда. Но другие ведомства в М[инистерст]ве финансов безупречны…

– Да, за исключением Департамента мануфактур, где также много гнездится либеральной плесени…

Итак, вот чего я дождался: от самого Николаева узнал, что три департамента в М[инистерст]ве финансов не только вредны, но и опасны!

Узнаю сегодня от ген. [Н. И.] Шебеки вещь, которая заслуживает серьезного внимания, и вероятие коего подтвердил И. Н. Дурново на основании всех прежних его отношений в М[инистерст]ве внутренних дел. Шебеке же это с отчаянием передавала мадам Грессер. Дело в том, что положение [П. А.] Грессера становится каждый день все невыносимее; или он заболеет, или он с ума сойдет, или он должен будет все бросить и уйти. Без того уже каждый день ему приходится жутко от возни с Думою, но теперь преследование его [П. В.] Оржевским доходит до невозможных и нестерпимых пределов. Только что он, Грессер, успел по поручению [Д. А.] Толстого хладнокровием и благоразумием затушить в начале рабочий бунт, как Оржевский вместо того, чтобы его благодарить, призывает его и делает ему выговор за то, что он осмелился превысить власть, и прибавляет, что его обязанность была ограничиться одним составлением протокола.

– А если бы пока я составлял бы протокол, все фабрики стали по примеру этих бунтовать.

– Это не ваше дело рассуждать; ваше дело было составлять протокол!

Но этого мало. На днях Грессер получает от Оржевского запрос: на каком основании он позволяет себе присутствовать во дворце на Высочайших завтраках после парадов?

Просто не верится!

Но и этого мало. Толстой боится Оржевского, и из страха его обошел представлением к награде Грессера в очередь!!!

Это возмутительно! О, думается мне, как бы прекрасно поступил Государь, если [бы] приказал от Себя к Новому году представить Грессера к награде за отличную службу, при мотивированном рескрипте.

Катков продолжает не печатать «Правит[ельственного] сообщения». Повторяю, это дело зазнавшегося счастливца. Ему следовало бы сделать строгое внушение! Так не служат правительству по убеждению: хочу – служу, не хочу, буду действовать по своему. Такое действие производит глубокое смущение!

№ 43

[Дневник 15–21 декабря 1886 [552] ]

Всемилостивейший Государь!

Думаю, что Вас могут интересовать все толки и впечатления этой недели около главного вопроса: назначения В[ышнеградск]ого! Вы увидите, что не пожалели и клеветы…

Да благословит Бог для Вас наступающие праздники!

Смею напомнить Вам, что по обычаю прежних лет дерзаю ожидать на елку для бедных 100 детей 25 и 26 декабря 300 рублей, которые Вы присылали. Если можно, удостойте их вложить в конверт и прислать мне через А. С. В[асильковск]ого; потому сие прошу так сделать, что может быть к ним в конверт приложите несколько строк дорогих, очень дорогих от Вас.

Если можно, тогда удостойте сказать, что Вы изволите думать на счет моей просьбы о «Воскресенье». Скажу о ней вот что. Если цифра 1000 экз. велика, то хотя один экземпляр прикажите, умоляю, присылать для Себя; это будет благословение и талисман для дела. А сумму 1000 экз. я примерно назвал потому, что [И. Г.] Харитоненко подписался на 500 экз., и мне представлялось очень естественно, что Ваша цифра должна быть единственная, над всеми! Или изволите увидеть прежде самый журнал, какой он будет?

Затем умоляю, про[ч]тите два слова о «Миллионе». Торжество аристократического принципа в пьесе навлекло на меня и шиканий и брани в газетах без конца. Пьесу назвали и бездарною, и скучною, тогда как она, по мнению судей беспристрастных, и интересна, и шаг вперед по сравнению с первою. Теперь я ее очень сократил и из 5 актов сделал 4. Но [М. Г.] Савина малодушно испугалась газет и, несмотря на то, что все 4 представления дали полный сбор, – отказалась от роли своей и сделала большую гадость.

Теперь умоляю Вас, поддержите меня и накажите сделавших гадость. Если возможно, скажите мне в просимых строках, могли ли бы Вы 1, 2 или 3 января в один из этих вечеров приехать на «Миллион»? Если да, то ничего не говоря про Ваш ответ, я бы просил Дирекцию назначить «Миллион» в репертуар на этот день. Что Вы не поскучаете – ручаюсь, но зато Вы покажете сочувствие принципу, торжеству которого я посвятил 3 акт… Вы устыдите малодушных! Умоляю слезно, не откажите мне!

Да хранит Вас Бог, да благословляет и вдохновляет Вас…

Начну с ничтожного, потому что это ничтожное имеет характерное значение. «Новое время», этот орган общественного мнения à la minute, разом повернуло фронт, и как ни в чем не бывало после 3 лет остаиванья Бунге и его финансовой политики, после ряда ругательств, изрыганных на Вышнеградского, теперь ругает финансовую систему Бунге и сообщает известие о том, что ходят слухи о назначении Вышнеградского на высокий самостоятельный пост! Таков свет, и таковы люди.

Но любопытно знать, почему так жарко отстаивало «Новое время» финансовую политику Бунге? Ларчик просто открывался: как это ни цинично, но это правда. Статьи финансовые за Бунге пишет и писал в «Новом времени» [К. А.] Скальковский; а этот Скальковский, не скрывая даже, говорил, что ему нужен Бунге потому де, что он обещал ему место директора Д[епартамен]та мануфактур и внутр[енней] торговли. Теперь слухи приписывают Бунге падение, теперь он не нужен, так давай его ругать.

Затем в pendant к этому интересны добытые мною разными подходами и окольными путями мнения государственных сфер о Вышнеградском. Здесь обнаружился, без всякого с его стороны усилия, блестящий поворот в его пользу, который следует самым решительным образом приписать его такту, его скромности и главным образом проявлению впервые замечательно ясного ума и трудолюбия совсем необыкновенного. В особенности интересны впечатления первого заседания Финансового комитета. Впечатления общие особенно выразил за всех [С. А.] Грейг.

– Я ожидал, – говорил он, – услыхать умного человека, но я никогда не ожидал приветствовать в Вышнеградском такого полного государственного человека по соединению знания предмета с ясностью усвоения и изложения и по ширине этих ясных взглядов. Это человек, на которого может опираться государство и в трудные минуты.

В этих словах нет ни аффектации, ни экзажерации. Абаза, со своей стороны, встал в позу высокого покровителя и благожелателя Вышнеградского и осыпает его ласками благоволенья без конца.

Но тут я счел нужным предостеречь Вышнеградского, который совершенно невольно, вследствие своей скромности и как новый в среде государственной человек, очень легко может поддаться обольщениям, от действительно неотразимых и опасных чар Абазы. Это Мачтену(?) в полном смысле слова, и теперь у него одна по-видимому цель: обольстить Вышнеградского.

У Абазы расчет ясен и понятен: обольстить Вышнеградского человеку как он, с большим умом, с этим блеском его ума, с его остроумием и с его личными прелестями – возможно именно потому, что Вышнеградский сам умен, а с другой стороны, не освоился еще с тем миром, где Абаза свой и первый человек. Раз он обольстит Вышнеградского и тот получит назначение или влияние на финансовую политику, у Абазы является сильный повод желать оставаться председателем Департ[амента] экономии, где он очевидно может непосредственно влиять на Вышнеградского.

Но вот что тревожно, это слух, пущенный по городу о желании Бунге быть на месте Абазы. Этого, скажу перед совестью, не дай Бог в интересах Государя и государства. Бунге совсем не индифферентный элемент в области финансовой; он ученый либерал, а ученые либералы у нас это те люди, про которых никогда нельзя сказать: где кончается либерал и где начинается враг Самодержавного русского правительства. Бунге, кроме того, это человек весь пропитавшийся и пропекшийся в самой тлетворной атмосфере демократов и врагов Самодержавия; завтра, будь он во главе Департамента госуд[арственной] экономии, кончено; этим департаментом завладеют те самые Огрицки, которые теперь завладели М[инистерст]вом финансов. И если Вышнеградский будет назначен и их выживет из Минист[ерст]ва финансов, то несомненно они все перейдут в Департамент экономии Госуд[арственного] совета или явно или тайно, и все меры Вышнеградского будут встречать в Деп[артамен]те экономии у Бунге противодействие.

Это было бы бедствие! И из двух – никакого не может быть сомнения в случае выбора – Абаза [в] сто миллионов раз был бы желательнее, ибо он представляет собою среду западно-либеральную с консервативным оттенком, он парламентарист консервативной партии, а Бунге представляет собою среду людей прямо враждебных русскому нынешнему правительству.

Засим сам собой напрашивается вопрос – кого желать на место Абазы? Я останавливаюсь на мысли, о которой говорил мимоходом и вскользь в моем прошлом Дневнике.

Перерыв. Вбегает ко мне гр. Кутузов с встревоженным лицом.

– Слышали? – говорит.

– Что? – вырвалось у меня с испугом.

– Бунге остается; сегодня [Г. М.] Раевский объявил это в Министерстве финансов громогласно.

– От кого вы слышали?

– От двух чиновников Министерства финансов, неужто это возможно.

– Я ничего не слышал положительного об его уходе и ничего не слышал о том, что он остается, а слухам не верю ни за, ни против, дождусь событий.

– Сегодня я и другой ужасный слух слышал, что будто [Д. А.] Толстой уходит, и на его место [Н. А.] Манасеин.

– Ну уж это, мне кажется, басня из басен; судя по тому, что его не утверждают министром, надо думать, что в нем еще не уверены, и не без оснований не уверены, – и вдруг его станут назначать на пост, по своему значению высший в государстве, и во главе министерства, где он первой буквы азбуки не знает.

– Это, впрочем, клубный слух, за что купил, за то продаю.

Продолжаю после ухода Кутузова.

Мне казалось бы, что действительно вопрос о назначении министра финансов столько же важен в настоящую минуту, сколько важен вопрос о том, чтобы при назначении его была полная гармония между некоторыми ведомствами не только в убеждениях, но даже в оттенках убеждений. Это условие чуть ни не важнее всего остального. Это не coup de main – и не coup de tête, назначение нового министра финансов в настоящую минуту, если оно должно состояться, это будет важным государственным событием, означающим новую финансовую эру в государственной жизни России. Но затем, чтобы эта новая эра могла привести к практическим результатам, необходимо, чтобы все финансовые функции действовали единомышленно в финансовом смысле и в политическом, то есть чтобы все финансовые коллеги нового министра финансов были глубоко и твердо преданы Самодержавию и в то же время были одного финансового образа мыслей. Без этого ничего не выйдет ни цельного, ни производительного. [Д. М.] Сольский, например, человек способный, но не теоретик, как Бунге, и не имеет за своею спиною ни демократов, ни социалистов; с другой стороны, Сольский не так умен, как Абаза, и опять-таки не имеет, как Абаза, никаких личных отношений ни к той или другой политической партии, ни к той или другой области экономической жизни. Все это вместе дает ему в случае вопроса: кому быть в тон в случае назначения Вышнегр[адского] министром финансов сему последнему председателем Департамента экономии – предпочтение перед называемым толками Бунге или перед нынешним Абазою.

Затем, допустив, что Сольский будет на месте Абазы, следует призадуматься над преемником Сольского по Контролю. Толки называют кандидатами: [А. А.] Половцева, [М. Н.] Островского снова, и [Т. И.] Филиппова. Про первое можно только одно сказать, cela n’aurait pas été sérieux, ибо Половцев прежде всего понятия не имеет о работе, а во-вторых понятия не имеет о Контроле. Что же касается Филиппова, но здесь многое за него сказывается само собою: во-первых, он в Контроле служит уже 23 года; во-вторых, весь личный состав Контроля, который замечательно хорош и чуть ли не лучший из всех ведомств в России по благонадежности, весь прошел и проходит через Филиппова; в-третьих, все проекты контрольных реформ ежегодно откладываются в подготовлении, потому что перемены контролеров тому причиною; назначаются все лица, не знающие дел, которые начинают учиться на должности и не имеют ни времени, ни возможности приниматься за осуществление реформ; тогда как Филиппов, если бы он был назначен, как сам участвовавший в составлении проектов реформы и знающий наизусть текущую часть, мог бы и править ею, и вести реформу. Затем мало есть между государственными людьми людей, как Филиппов, в том отношении, что он с блестящими способностями соединяет глубочайшую преданность идее Самодержавия, точно так же так редкость он в том отношении, что стоит за свои правительственные убеждения с храбростью и неустрашимостью неимоверными. И Вел. Кн. Мих[аил] Никол[аевич] имел случай жаловаться на Филиппова за его смелую стойкость, и К. П. Победон[осцев] не выносит Филиппова за ту резкую правду, которую он ему в глаза говорит по вопросам церковным. В этой области церковных вопросов у Филиппова есть свои увлечения и свои страсти, это правда; но в области госуд[арственного] контроля и как государственный муж Совета он не многих имеет себе равных, и жаль было бы, пока этот человек еще в силе своих больших способностей, не привлечь его ближе к госуд[арственному] управлению.

Затем, что касается Министерства путей сообщений, то, увы, вряд ли может подлежать сомнению, что и тут чувствуется с каждым годом сильнее необходимость иметь во главе этого сложного на вид, но весьма простого на деле управления, человека с энергиею и свежими самостоятельными способностями. Нельзя в сущности и в подробностях определить, где грань, отделяющая минист[ра] путей сообщений от М[инистерст]ва финансов; это в деталях и в сущности переплетенное одними и теми же нервами и узлами ведомство, и если Бунге со своею уступчивостью и робостью перед своими Картавцевыми и Рихтерами довел М[инистерст]во финансов до застоя внутри и до банкрота и дефицита извне, то, к сожалению, значительную долю в этом финансовом расстройстве участия принял на себя К. Н. Посьет со своим неуменьем видеть обман и эксплуатацию чужих и частных интересов во всех решительно вопросах, с железн[ыми] дорогами связанных. Вот почему мне кажется, что в интересах государства и Государя было бы пытаться, если выбор Вышнеградского решен, от него узнать: есть ли лицо, способное вести в одну ноту М[инистерст]во путей сообщений. Cela n’engage à rien, но с тем вместе жаль было бы не воспользоваться громадным опытом в железнодор[ожном] деле Вышнеградского, чтобы узнать, нет ли в самом деле между людьми честными и знающими дело жел[езных] дорог выдающаяся и светлая способностями личность?

Слухи на счет барометрических изменений погоды относительно Бунге и В[ышнеградск]ого начинают выясняться.

Вчера в Общ[ем] собр[ании] Госуд[арственного] совета [Н. П.] Игнатьев подходит к Бунге.

– Вы так выглядите весело, что можно подумать, Н[иколай] Х[ристианович], – говорит Игнатьев, – что вы уходите.

– Нет, не ухожу, – отвечает Бунге.

В это же заседание И. Н. Д[урно]во подходит к Бунге.

– Что же, Н[иколай] Х[ристианович], вы уходите? – спрашивает его Д[урно]во.

– А что? Разве по моему лицу это видно?

– Нет, напротив.

– Нет, я не ухожу, – отвечает Бунге.

В М[инистерст]ве же финансов все чиновники приободрились, говоря: Бунге остается… Но что же случилось?

– А вот что, – рассказывает мне [Д. И.] Воейков, – говорят, что Государь приостановил свое решение насчет Бунге и В[ышнеградск]ого, потому что ему донесли, что В[ышнеградски]й во время представления своего мнения в Д[епартамен]те экономии по Взаимн[ому] позем[ельному] кредиту против Бунге, играл на бирже и наживал деньги.

De mieux en mieux… Я признаюсь, не верю, чтобы такой вздор смели доводить до Г[осуда]ря, но однако раз этот слух пущен, он страшно характеристичен… Клевета слишком глупа, чтобы быть мерзостью, но однако интересна ее связь с правдою. Бунге чуть не поссорился с Вышн[еградск]им в Деп[артамен]те экономии из-за того, что последний, возражая на его, Бунге, записку о Взаимн[ом] позем[ельном] кред[ите], сказал между прочим, что ему, В[ышнеградско]му, известно, что на бирже уже началась игра, спекулирующая на проекте М[инистерст]ва финансов о гарантии всем бумагам Взаимного позем[ельного] кред[ита], и что он, Вышн[неградск]ий, потому против проекта Бунге, что опасается, чтобы этот проект не дал пищи биржевой спекуляции. Бунге обиделся, и затем В[ышнеградск]ий извинялся перед Бунге. Вот очевидно источник, из которого вышла эта курьезная гадость в виде слуха и сплетни-клеветы, пущенных против В[ышнеградск]ого. Кто-нибудь извратил факт, и пошла писать.

Во всяком случае, работа подземная против В[ышнеградск]ого идет, это несомненно. Дурново спрашивал у Дм[итрия] А[ндрееви]ча Толстого, слышал ли он что-нибудь обо всех этих слухах. Он ответил, что ему кажется факт ухода Бунге и назначения В[ышнеградск]ого несомненным, но Государь ему об этом не говорил ни слова.

Итак, кругом темнота и неизвестность. Но вот что скверно. Виделся с графинею [М. Э.] Клейнмихель, и она мне рассказала следующий маленький диалог с [Г.] Швейницем по поводу начавшегося между ними разговора о войне.

– Est-il possible, – сказала графиня Кл[ейнмихель] Швейницу еще нынешним поздним летом, – que Votre Empereur se décide à la fin de sa longue vie de terminer son règne par une guerre avec la Russie et brise toutes les traditions du passé, tous les liens de famille.

– Hélas, – ответил ей Швейниц, – il y a trois mois que notre pauvre Empereur y est résigné!

Это очень характерные слова!

Обедал сегодня у И. Н. Дурново avec le couple Pobiedonostzeff. После обеда мы остались в кабинете втроем, хозяин, Победон[осцев] и я. Дурново обратился к П[обедоносце]ву со словами:

– А вы, К[онстантин] П[етрович], вы ничего не слыхали про то, что Бунге остается?

– Нет, и признаться, если бы даже слышал, не верил бы в этот слух, потому что думаю, что вряд ли есть этому слуху основание. Все дело в том, когда он уйдет; со дня на день вряд ли уход м[инист]ра финансов возможен.

– А о том, что будто назначение Вышнеградского заторможено, не слыхали?

– И того не слышал! Назначение Вышнеградского! Это я вам скажу тоже мудреная вещь и опасная, по-моему.

– Отчего? – спросил И[ван] Н[иколаевич].

– Как отчего? Помилуйте, ведь как не говори, а Вышн[еградский] прошел через медные трубы, ну значит на нем остались следы этого прохождения, волею неволею этот человек должен был возиться с разными темными личностями!

– Ну, а кого бы вы выбрали? – спросил его И[ван] Н[иколаевич].

– Кого? Не знаю! Где тут выбрать!

Я не вытерпел, грешный человек.

– Так что же, – говорю я, – тем лучше, что В[ышнеградск]ий прошел через медные трубы. Он будет знать, кого остерегаться и кого во что ценить. Удивительная вещь, право, минута для Государя настала критическая и безвыходная: не сегодня, так завтра война с Европою и с Германиею будет неизбежна, Россия стала, ни денег, ни жизни, ни доверия к финансов[ому] управлению; курс падает, дефицит растет, банкрот неминуем; в эту минуту является человек гениального финансового ума, он может поправить дело и спасти Государя от страшного безвыходного положения, и что же? Сейчас же являются пуристы и говорят: помилуйте, он через медные трубы прошел, опасно. Ну тогда дайте, назовите Государю другого Вышнеградского по гению, но с душою ангела, – нет такого, никого нет, отвечают пуристы. Так значит пусть гибнет Россия, но В[ышнеградск]ого не назначайте. Опасность, какая опасность? Где опасность? А что же, Бога ради, страшнее как опасность? Безвыходное положение Государя – или опасность, что Вышнеградский – я допускаю самое худшее – впустит в управление какого-нибудь гешефтмахера. Ведь вспомните, во что обошлась России знаменитая честность Бунге: банкрот, а с другой стороны переполнение России врагами и изменниками правительства! Что в сравнении с ними тот или другой гешефтмахер, которого случайно впустит Вышнеградский в финансовое управление? Да я и это отрицаю, К[онстантин] П[етрович]. Я повторяю сто раз, Вышнегр[адский] слишком умен, слишком самолюбив, чтобы отнестись равнодушно к вопросу: кого выбирать и как сделать, чтобы отстранить малейший повод к тому, чтобы враги его могли найти против него в будущей деятельности оружие против него, ссылаясь на прошедшее!

К[онстантин] П[етрович] ничего не ответил определенного, но когда он ушел, и мы остались вдвоем, И[ван] Н[иколаевич] и я, мы сказали вместе: если правда, что назначение В[ышнеградск]ого заторможено, то вот чье влияние могло подействовать. Его [Н. П.] С[мирно]в ему кажется надежнее В[ышнеградск]ого.

Поразительное и грустное явление!

П[обедоносцев] находит опасным назначение В[ышнеградск]ого под предлогом, что его прошедшее – медные трубы, а у него же в Синоде за всякое отступление от закона дерут по таксе немилосердно, и он ничего этого не подозревает…

– Люди – люди, – заключил со вздохом И[ван] Н[иколаевич], – ничего не поделаешь.

Нынешний день был для меня поистинно Воскресеньем, поистинно преддверием большого праздника. В первом часу зашел ко мне [Т. И.] Филиппов со следующими словами: «Пришел поделиться радостною новостью». Сердце у меня забилось.

– Вышнеградский был вчера потребован к Государю, и Государь предложил ему взять на себя финансовое дело!

Я глубоко задушевно перекрестился три раза и поблагодарил всеми фибрами души Бога за это известие. Мне почуялось в эту минуту, что я отождествляюсь с личностью моего возлюбленного Государя и чувствую, как бремя, тяжелое бремя, облегчается и дает Ему легче дышать!

Конец сомнениям, конец смущению одних и интригам других. Затем я спросил Филиппова, не слыхать ли что-нибудь про то, кто будет председателем Департ[амен]та экономии.

– Ничего не известно, – был ответ Филиппова.

На этом кончились разговоры наши с Филипповым; и мне и ему надо было ехать. Я весь горел душою от этого известия, и главное впечатление было желание молиться Богу.

Молиться о том, да благословит Бог дальнейшие стремления и мысли Государя к возвращению России утраченного благосостояния и порядка. Да укрепится этот выбор полнотою доверия, и да будет дано Царю радоваться об этом доверии и видеть благие плоды его! Да будет утешен, облегчен и укреплен Государь в своем бремяношении!

Обращаясь затем к личностям и частностям, более чем когда-либо желал бы, чтобы Бунге совсем вышел из области финансовой, ибо нельзя предвидеть и предугадать, как много эта в сущности честная и скромная личность по своим связям и симпатиям может еще наделать вреда России, если в другой должности ему придется иметь влияние на финансовую политику России: все злые гении перейдут за ним в его окружение, и новый министр финансов может с первых же шагов оказаться запутанным в сети и парализованным.

Увы, это не фантазия, это несокрушимее всякого убеждения предчувствие.

№ 44

Всемилостивейший Государь!

Кончается год! Дозвольте побеседовать с Вами наедине с любовью и верою и простотою! С чего, как не с молитвы: да продолжает Бог Вас благословлять столь видимо для верующих в Него и для любящих Вас, начну я мою беседу. Да сохранит и укрепит в Вас веру в Его благословение. С этою верою и с этим благословением Вы непобедимы для врагов внешних и для обставляющих Вас со всех сторон препятствий и затруднений извнутри. Извне, что желать, – мира или войны? С полнотою искренности думаю про себя, что не желаю нынешнего мира, ибо он стоит нам дороже всякой войны, и, не дерзая желать войны, желаю, чтобы следуя своему роковому пути, Германия приведена была нам объявить войну в той же обстановке дерзости и самоуверенности, в которой Франция объявила войну Германии в 1870 году, позволивши себе дерзкий вызов и вынудивши Германию на войну; чтобы Германия вынудила нас на войну с нею, вот мое искреннее и сильнейшее желание на будущий год! Тогда, побежденные или победители, мы выиграем громадную победу, мы порвем, и даст Бог, навсегда, все проклятые путы, полвека связывающие нас с Германиею в политическом и в особенности в экономическом отношении, и вернем России ее Русскую политику. До этого, увы, мир как теперь, будет стоить дороже войны, и неудобства фальшивого положения будут повторяться часто. Мы создали Германию и поплатились за эту осуществленную мечту дорого, слишком дорого: не говоря о том, что мы заплатили за нее Парижским трактатом 1856 года, цена нами созданной Германии это Берлинский трактат, это разорение России, ее позор, ее застой и уныние, и наконец – 1 марта! Германия, нами созданная, это многоглавая гидра, сосущая нашу кровь и подтачивающая наши основы, это проклятие России. Но наше призвание теперь мудро и терпеливо выносить ее до минуты, пока она сама на нас накинется. Видимо, исторический рок ведет ее по этому пути, и как бы несомненна ни была выгода для Германии нам не объявлять войны, она к этому идет, и помогать ей к этому идти мне кажется делом мудрой политики для нас.

Внутри чего желать? Разумеется, прежде всего подъема духа, промышленности, торговли и власти. Пока этот подъем духа не может совершиться посредством войны с Германиею, ему надо совершиться посредством всего, что может поднять и пробудить нашу экономическую жизнь. Не следует скрывать от себя, последние фазисы нашей европейской политики в связи с экономическим застоем получили в Москве неблагоприятное для Вашей популярности толкование: чего-либо умного в этих московских толкованиях не найдешь, но надо считаться с этим фактом и ведать, что большая масса полуобразованного московского купечества придирается к экономическому застою, чтобы осуждать нашу европейскую политику терпения и миролюбия и желать войны для пробуждения торговых дел. Вот почему мудро было бы устранять причины и поводы к этому ропоту в Москве, предпринимая политику усиленного пробуждения нашей экономической жизни. Назначение Вышнегр[адского] является первым к тому шагом, но не следует всего или даже многого ждать от одного. Я с убеждением безусловно твердым смею думать, что без живого лица в нашем мире путей сообщений, экономическая и финансовая область не могут пройти через полное возрождение. Нельзя приблизительно расчислить, во что обходится России нынешнее положение железнодорожного дела; один произвол в установлении тарифов на жел[езных] дорогах приносит России в год до 200, 300 миллионов убытку. Но вот беда: ни на кого не указывает молва, как на хорошего преемника [К. Н.] Посьету; вот почему смел бы думать, что при случае узнать от Вышнеградского: кто способные и честные путейцы, при его богатой опытом практике в железнодорожном деле – могло бы иметь свою практическую пользу. Но затем остается еще – усиление власти, без которого опять-таки немыслимо пробуждение экономической жизни в полных размерах. Тут одно надо желать: побудить графа [Д. А.] Толстого поскорее внести свой проект в Госуд[арственный] совет. Но затем надо иметь в виду, что все зависит не от хода этого проекта в государствен[ных] учреждениях, а главное от применения его к делу. Здесь надо предвидеть, что слабость и упадок энергии в гр. Толстом многое попортят и многому помешают. Вероятно, явится потребность в энергичном проводителе реформы. Где его взять? Перебирая и разбирая воспоминания истекающего года, останавливаюсь на одной беседе, которую я имел с [П. А.] Грессером, по поводу непростительной слабости графа Толстого относительно [П. В.] Оржевского. В этой беседе на мой вопрос: «А кого бы Вы назначили на место гр. Толстого?», я запомнил имя, которое он мне назвал как мысль, по-моему, серьезную. Он назвал мне князя [А. К.] Имеретинского. И действительно, этим именем при внимательном обсуждении вопроса пренебрегать не следовало бы тогда, когда явится вопрос о том: кому быть преемником гр. Толстого. Имеретинский имеет перед другими несомненные преимущества; а именно, он человек вне всяких партий и тенденций; затем он замечательно умный и дельный человек; в третьих, это русский человек, в четвертых, это энергичный человек, и, в пятых, это военный человек. Не надо делать себе иллюзий: Толстой распустил Министерство внут[ренних] дел до последней степени. После него прийдется все подбирать, все подкреплять, и вот тут первым условием является необходимость военного, настоящего военного энергичного человека. О, если бы Вы знали, как эта потребность в настоящее время насущна и так сказать съедает и томит бедную Россию.

Затем что сказать о старом годе? Не то ли, что он дал доказательства в руки тем, которые сомневаются в строгом консерватизме [Н. А.] Манасеина? Говорят: да, он далеко не консерватор, и вероятно в деле обсуждения проекта Толстого явится настолько тормозом, насколько это будет возможно sans briser les vitres, но с целью испортить дело. Вот почему думается мне, что для блага дела было бы полезно, если [бы] он свыше получил совет не делать препятствий проекту. Манасеин настолько умен, что не захочет идти против внушения свыше.

Засим кончаю. Простите за отнятое у Вас, Государь, время. Пишу с безыскусственностью сердечною, и если в этом моя вина, то в этом же мое оправдание! Во всяком случае прикрывать фразами и риторикою свои мысли не умею; глупо – так глупо, дельно так дельно, но никогда ни фальши, ни неправды не будет.

Да благословит же Бог Ваш год, Всемилостивейший Государь, в делах Ваших, в мыслях Ваших и в всех дорогих, которых Вы любите!

Год кончается, прошли праздники, но все смущение не слегло с души. Так бы хотелось иметь словечко от Вас ласковое и доброе, как луч для нового года… И потому дерзаю умолять Вас, если есть секунда свободная, подарите мне мысль, в виде двух, трех словечек.

Самому же мне позвольте сказать: с новым годом, Государь, и коленопреклоненно молиться со всеми за Вас!

В. М

31 дек[абря]