№ 45

[Дневник 1–12 января 1887]

Давно не запомню такого оживленного любопытством буквально всех к номеру «Правительственного вестника» первого января, как сегодня. На площади перед редакциею «Правит[ельственного] в[естника]» у Чернышева моста стояла громадная толпа, а на Невском двое моих приятелей заплатили за № газеты ni plus, ni moins как 50 копеек, вместо 6.

В гостиных только и толк, что про назначение Вышнеградского. Замечательно, что сегодня к этому факту относятся несравненно спокойнее и даже если не симпатичнее, то доверчивее! Совершившийся факт и в этом случае взял свое. А когда я вспомнил, что несколько месяцев назад, тот самый гр. Дм[итрий] Андр[еевич] Толстой, который при имени Вышнеградского, в первый раз произнесенного, сказал, что я потому его назвал, что он мне заплатил большой куш акциями какой-нибудь железной дороги, – теперь говорит: «Что же, давай Бог, Вышнеградский бесспорно замечательно умен», – то надо сознаться, что мудро поступил Государь, дав умам несколько месяцев на успокоение и на подготовление к такому назначению.

Но зато тот же граф Толстой и все остальные gros bonnets ужасно смутились назначением Бунге председателем Комитета министров. Тут для них вопрос самолюбия, очень простодушно выраженный тем же графом Толстым: «Помилуйте, я должен надеть мундир, ленту, и ехать представляться к Бунге!» Дальше этих личных ощущений укола самолюбию не идет смущение господ gros bonnets, по поводу назначения Бунге. [А. А.] Абаза сострил по этому поводу сегодня, сказав: «Сбывается евангельское слово: последние из нас будут первыми».

Я, грешный, вместе с многими не придаю этому факту иного практического значения, как отрадного, так как с назначением в председ[атели] Комитета министров – устраняется раз навсегда вопрос о возможности для Бунге быть председателем Департ[амента] экономии, где не он опять-таки, а его злые духи могли бы много сделать вреда.

Все обратили внимание на несвойственную Бунге бесцеремонность и недостаток государственного такта, проявившиеся в его Всеподдан[нейшей] записке по поводу росписи, где он вперед подвергает осуждению и критике те мероприятия финансовые, которые стоустная молва приписывает Вышнеградскому как проекты. Прекрасное на всех впечатление произвело назначение двух новых членов Государственного совета, [О. Б.] Рихтера и [П. Н.] Николаева. Последний вне себя от счастья! Это достойный человек. Как он сам говорит, он ждал с назначением нового министра финансов для себя – почти нищеты при самых тяжелых семейных обстоятельствах. Отрадно глядеть на его сияющее лицо. Глубоко симпатическое впечатление в всех сферах произвел сегодня слух, что в товарищи к себе Вышнеградский желал бы иметь [Ф. Г.] Тернера. Это прекрасная личность!

Вообще, я видел сегодня людей несравненно более довольных, чем недовольных, что редко бывает!

Сам же лично для себя под 1 январем записываю грустное впечатление! Прошел день, и желанного и просимого слова привета по случаю Нового года от Того, Кем живу, – не получил. Мне казалось, что счастье, столь много значащее для меня – для Него так немного стоит!

Слышу много гостиных толков про Каткова и его пребывание в Петербурге, столь продолжительное и мотивированное какими-то политическими причинами. В толках этих слышится одно верное суждение; по-моему, ему основательно ставят в вину его неуменье быть скромным и осмотрительным в разговорах своих об отношениях к Главе политики. То от него узнают, что он домогается личного свидания, чтобы повлиять на политику, то узнают, что он подал такую-то меморию с критическим взглядом на нынешнюю политику русского кабинета, то узнают от него, что он резко и негодуя отзывается о том или другом. La discretion, словом, n’est pas son fort, и вследствие этого, разумеется, гуляют толки, которые, перелетая в Москву, уже получают феноменальные и колоссально фантастические виды и размеры.

Чем больше живешь, тем поразительнее убеждаешься, что за громадная вещь – такт, и как редко самый большой ум соединяется с достаточным количеством такта. И ведь вот что грустно: с годами ум развивается, а частенько такту не только не пребывает, но убывает. Так именно с Катковым. Его клевреты Георгиевские, Любимовы и все Министерство народ[ного] просвещения вскружили ему голову, и теперь при проявлениях большого ума он все больше поражает своею бестактностью.

Слышу тоже много толков по поводу блестящей речи князя Бисмарка. Надо сознаться, что речь его так же блестяща, как положение его затруднительно. Большинство в оппозиции парламента против усиления военных приготовлений. Факт в высшей степени важный и многознаменательный. Интерес сводится к вопросу: кто это парламентское большинство, на которое так неожиданно наткнулся Бисмарк в герм[анском] парламенте, враги ли правительства, с которыми как с случайными противниками, можно не считаться, демократы, социалисты и т. под., или враги серьезные? Судя по всему, что читаешь, оппозиция эта не случайность и не шуточное явление. Она мне напомнила очень умные предсказания, несколько лет назад у меня же сказанные стариком галичанином [А.] Добрянским. Говоря о Бисмарке и о Германии, как его создании, он высказался так: «О, последнее слово объединения Германии еще впереди; и мне кажется, что оно чем дальше, тем будет сомнительнее. У Бисмарка и его идеи главный враг – не анархисты, да и не французы, а Австрия как империя Габсбургов, как католическая часть Германии и как центр, к которому всегда будет тяготеть вся южная Германия, что бы Бисмарк ни делал. Верьте мне, что скрытая ненависть Габсбургов к Гогенцоллернам, сливаясь с папизмом, всегда будет сильнее идеального объединения Германии с точки зрения Бисмарка, и всегда будет мешать в том или другом виде объединению Германии. Война может временно давать вспыхивать национальному чувству всех германцев, но сколько бы лет не длилась политика мирного объединения Германии князя Бисмарка, она всегда будет встречать непреодолимые препятствия в Габсбургах, в папизме и в южно-германских политических традициях».

Слова эти тогда, я помню, всех нас поразили своею меткостью и оригинальностью. С тех пор прошло много лет, и невольно глядя на эту картину вдруг выросшей громадной оппозиции в германском парламенте, и в такую еще минуту, когда Франция не на шутку является угрозою Германии, – невольно припоминаешь слова старика Добрянского и с вероятием останавливаешься на догадке, что это большинство голосов, нанесшее князю Бисмарку поражение в самом чувствительном для гогенцоллернского германца вопросе, – есть ни что иное, как протест южной Германии против северной и роковой признак несостоятельности мечты князя Бисмарка когда-либо увидеть Германию объединенною в единое тело и един дух…

Едино тело – да; но един дух, видно, никогда!

Виделся утром с одним уездным предводителем дворянства Казанской губ., а вечером с Победоносцевым! Первый очень характерно мне очертил, до какой опасности может дойти беспорядок в провинции, когда нет разумной правящей силы в губернии; второй говорил мне о последнем совещании у гр. [Д. А.] Толстого по вопросу о провинциальной реформе. На этом совещании у Толстого, как передавал мне К[онстантин] П[етрович], была речь об усилении губернаторской власти, по поводу которой Победон[осцев] не без основания заметил или, вернее, воскликнул, ибо К[онстантин] П[етрович] все восклицает: «Да что усиление власти, граф, вы бы посмотрели, какие у вас в иных губерниях губернаторы, страшно подумать…» Толстой на это ответил: «Неоткуда взять!» Тут очевидно кроется большое недоразумение. Беда вся в том, что людей не ищут, а когда подвертываются кандидаты на должность, тогда в М[инистерст]ве внутренних дел начинают действовать разные директоры д[епартамент]ов, с одной стороны, и по-Грибоедовски, разные тетушки и кумушки с другой, и выбирается назло из кандидатов не тот, у кого больше ума и такта, а тот, у которого больше протекционных записок и тетушек и бабушек. Но вот с чем я не согласен во мнении с К[онстантином] П[етрович]ем. По-моему, как бы губернаторы иные не были unter allen kritik, лучше губернатор неспособный с властью, чем губернатор без власти, по той простой причине, что неспособный губернатор с властью сейчас же может обнаружить свою неспособность или свой злой умысл, ибо он ответствен, раз у него есть власть. А нет у него власти, он может век оставаться необнаруженным в своей неспособности или негодности, а к концу года умный губернаторский отчет может написать любой правитель канцелярии.

Но возвращаюсь к своему предводителю. Он мне вот что рассказал: приезжает к нему в имение казенный землемер для окончательной проверки крестьянского с помещичьим землевладения на основании уставных грамот 1861 года. 25 лет крестьяне и он, помещик, живут в мире и дружбе. Этот землемер начинает проверку границ и обнаруживает, что у помещика будто не додано крестьянам 20 десятин земли. Помещик протестует и говорит, что это неправда. Землемер говорит: «Неправда» в свою очередь и бесцеремонно объявляет крестьянам, что, мол, у вас, ребята, помещик стибрил 20 десятин земли. Крестьяне же являются к помещику и еще более бесцеремонно объявляют ему, что они намерены у него взять 20 десятин земли под его парком и огородами, а если он не захочет им дать этой земли, а даст похуже, то они с него потребуют 3000 рублей отступных, а не то иск начнут. Помещик-предводитель сумел крестьян успокоить и уговорить, но затем, поехавши к губернатору в Казань, он узнает от него, что такое распоряжение об окончательной проверке поземельных отношений крестьян к помещикам – принимается губернским правлением повсеместно в губернии. Страшно себе представить, что из этого может выйти. Ведь любому крестьянскому обществу может прийти в голову сочинить, что столько-то земли у него недостает, любому землемеру может прийти фантазия (или по подкупу крестьян) доказывать, что, после 25 лет спокойного владения, помещик не додал крестьянам 1000 десятин… И тогда что же? Тогда начинается иск в окружном суде, и крестьяне обращаются в беспокойных и угрожающих соседей из мирных, как они прежде были, а помещик должен разоряться на ведение процесса, и если он дело выиграет, крестьяне могут тянуть дело до Сената и сделаться врагами помещика, а если помещик пропустит какой-нибудь судебный формальный срок, он теряет оспариваемую у него землю, и затем крестьяне, увидя, как легко достается незаконно требуемая от помещика земля, могут через год требовать еще земли. И так до бесконечности, так что в 2, 3 года Россия может превратиться в гусландию.

Как же горю помочь?

Очень просто: вот тут-то и сказывается необходимость усиления губернаторской власти. Губернатору должно быть предоставлено по всем земельным вопросам под собственною ответственностью производить негласные дознания, и если предмет иска по совладению с крестьянами неправилен, то собственною властью прекращать начало такого несправедливого дела.

Есть нечто на Руси в виде бесспорной истины, сознаваемой народом, это сознание нужды розог; а между тем против этой нужды ратуют решительно все, не только либералы, но и консерваторы, вроде гр. [Д. А.] Толстого, [М. Н.] Островского и Кии. Куда не пойдешь, везде в народе один вопль: секите и секите, а в ответ на это все имущие власть в России говорят: все, кроме розог. И в результате этого противоречия – страшная распущенность, разрушение авторитета отца в семье, пьянство, преступления и так далее… Я видел двух губернаторов практических: это [А. А.] Татищев пензенский и [А. К.] Анастасьев черниговский. Оба как будто сговорившись говорят одно и то же: ничего народ не боится, кроме розог. Где секут, там есть порядок, там пьянства гораздо меньше, там сын отца боится, там больше благосостояния; где не секут, там может весь народ повально спиться, растлиться, разориться.

Граф [А. А. Голенищев-]Кутузов, вернувшись на днях из деревни Тверской губ., говорил мне на эту же тему, и очень остроумно прибавил, что это одна из колоссальнейших нелепостей, перенесенных к нам с Запада, это предубеждение против розог. На Западе в телесном наказании народ видит только позор; с тюремным заключением, наоборот, у него не соединяется представление как о позоре. У нас в России, наоборот: у нас искусственно и насильственно прививают народу позорящее представление о розгах; у нас народ вовсе не считает бесчестием – телесное наказание: он считает это устрашающею, нужною и действительною воспитательною мерою; зато тюремное заключение он считает позором. Но к сожалению у нас действуют до сих пор в духе этого западного либерализма и продолжая избегать телесного наказания из мысли: qu’en dira l’Europe, администраторы и сановники помогают быстрому упадку нравственного быта в России. Чем кончится этот повсеместный упадок нравственности и боязни власти в народе – трудно предугадать, но вспомните, что мы горе готовим себе немаленькое, если решимся продолжать бояться вводить телесное наказание. Для этого не нужно издавать нового закона о розгах: Боже упаси, зачем; а нужно губернатору во что бы то ни стало дать власть телесного наказания во всех случаях, когда он признает сие нужным, или предоставить это крестьянским старшинам и исправнику, по уполномочию губернатора… Но главное теперь без сомнения дать понять всем губернаторам, что к телесному наказанию следует прибегать всякий раз, когда есть беспорядки или бесчинства в селении коллективные, и что власть сечь передана быть может от губернатора, под его ответственность старшинам и исправникам.

Сегодняшняя моя среда была довольно оживлена. Говорили о многом.

Опять заговорили о губернаторах. [А. А. Голенищев-]Кутузов, вернувшись из деревни из Тверской губ., с ужасом продолжает спрашивать: когда же наконец граф [Д. А.] Толстой сжалится над Тверскою губерниею и признает, что час пришел просить об увольнении почтенного и доброго, но страшно вредного губернатора [А. Н.] Сомова. Невообразимо, до чего доходит распущенность тверских элементов беспорядка благодаря Сомову и его системе laissez faire, laissez passer! Лагерь Бакунина и Кии Новоторжского и Весьегонского уездов окончательно взял верх над всею губерниею и творит все, что ему угодно. Это все сводится, разумеется, к анархизму и демократизации губернии, ведомым последовательно и ловко. Последнее земское собрание в декабре, как подтвердил мне Иванов, председатель Варш[авского] окружного суда, гласный Тверской губ., было полным торжеством партии анархистов. Они предложили между прочим и провели большинством голосов ассигновку 50 тысяч рублей на устройство статистической части в губернии, и не стесняясь тут же в залах Собрания говорили, что у них готов целый полк проповедников в народе здравых идей, курсисток и выгнанных учеников разных заведений, которые под прикрытием звания статистических исследователей будут гулять по губернии и проповедовать народу «свет разума».

Но этого мало. Гг. Бакунины пустили в ход новую попытку пропагандирования своих идей: устройство народных библиотек по уездам, с тем, чтобы составление таких библиотек было возложено на земство! Когда об этих подвигах консерваторы говорят Сомову, ожидая от него какое-нибудь негодование, он улыбается кротко и добродушно, приговаривая: «Пускай себе беснуются, перебесятся!» Но весь вопрос в том: когда перебесятся. Ведь в Тверской губернии, например, полиция уездная уже в нескольких уездах не смеет ездить по селам иначе, как ночью. Днем, как въезжает становой в село, Весьегонского, например, уезда, его закидывают грязью осенью, снежками зимою, и ужасными ругательствами летом. Ведь в Тверской губ. 2 года назад толпа крестьян бросилась на вице-губернатора его бить, и он спасся только тем, что удрал пешком и тайком переодетый. Во всяком случае, Тверская губерния требует настоятельно энергичного и дельного губернатора. Еще 2 года назад жандармский штаб-офицер в Твери мне говорил, что Тверская губерния в ее нынешнем положении между прочим тем вредна и очень опасна, что многие уже развращенные Бакуниными молодцы ведут очень деятельно пропаганду по Московской губ., по соседству, а это не шутка.

Невольно мне представляется странность Толстого относительно той или другой личности. Например, по-моему, идеальным назначением в Тверь было бы вице-губернатора Екатериносл[авской] губ. полк[овника В. П.] Рокассовского; он энергичен, ловок, деятелен, весьма неглуп и предан идее Самодержавия, как культу. Как заговоришь о Рокассов[ском], Толстой на дыбы: ни за что, он слишком молод, он то, он се; если он хочет губернаторское место, пускай просится в такую губернию, где генерал-губернатор есть… А между тем вот 3 года, как тот же Рокассовский управляет Екатеринославскою губерниею как губернатор, так как последний всегда или болен или в отпуску, и большинство людей в губернии безусловно одобряет Рокассовского. Его ненавидят только мошенники вроде знаменитого ростовского [А. М.] Байкова или анархисты и социалисты… Невольно спрашиваешь себя: почему человек, который отлично справляется с своим делом 3 года, как управляющий губерниею, не может быть признан годным быть настоящим губернатором. А в Твери ему быть было бы тем паче хорошо, что близко от Петербурга, всегда он был бы под самым строгим контролем, если бы захотел горячиться и выходить из себя.

Есть еще весьма годный человек для губернаторского места; это генерал [И. А.] Арапов, пензенский крупный помещик, который состоит в коннозаводстве, ничего не делает, а между тем имеет именно практический ум.

Мне не везет. Вчера вечером давали «Миллион», и узнаю, что на нем были Государь и Императрица. Никто между тем не дал мне о том знать из театра, когда это было бы так естественно и так близко! Слышал, что Государь сказал [И. А.] Всеволожскому, что пьеса не так вовсе дурна, как ему говорили, и факт, что Он остался до конца, доказал, что Их Величества не очень скучали. Спасибо Государю за то, что Он поехал на пьесу, невзирая на то, что по-видимому слышал о ней резкие дурные отзывы, и не поверил им! Вот образчик того, как беспристрастно ко мне относятся. По словам [А. А. Голенищева-]Кутузова, «Миллион» – при своих недостатках, все-таки в смысле художественном – лучшая пьеса за нынешний сезон. Cela n’est pas beaucoup dire, но все же это литературное произведение, а между тем все газеты убедили общественное мнение в том, что это даже не пьеса, а черт знает что такое, и не нашли в ней ничего, кроме бездарности и скуки.

Но вот в воскресенье 4 января выходит первый № «Воскресенья». Казалось бы выход нового, первого в своем роде народного издания заслуживал бы хоть слова отзыва. Издание старательное, интересное, дешевое; ясно для всякого, что оно добросовестно выполнено! И что же? Хоть бы звук отзыва в смысле ободрения или одобрения. Да не только в газетах, но ниоткуда. Ругать невозможно при всем желании, не за что, ну так ни звука, ни полуслова, молчок! Тяжело жить при таких условиях. Еще в воскресенье послал первый № Государю в двух видах – и, грешный человек, ждал словечка приветствия и поощрения. Но нет! И тут ошибся!

Слышал от Сабурова И. А. довольно интересную легенду про назначение Вышнеградского, в народном стиле. Решил де Государь, что ему надоели его финансисты, и он поручил своим приближенным царедворцам отыскать умного человека.

– Есть, Государь, ответили ему придворные, один очень умный человек, да только говорят про него, что и себя он не забывал, и в медные трубы лазил, а умный преумный!

– Мне умного человека нужно, сказал царь, зовите мне его.

Явился Вышнеградский на зов Царя и позван был на беседу с Царем за ужином. Ужинали вдвоем, Царь беседовал и расспрашивал умного человека и нашел, что он действительно умный. Тогда Царь ему сказал: «Теперь ступай, а там немного погодя я опять за тобою пошлю побеседовать…» И отпустил его. Только что ушел Вышнеградский, прибегают царедворцы.

– Царь Государь, у нас несчастие.

– Что случилось?

– Ложку серебряную украли.

– Кто?

– Да вот за ужином, сейчас, схватились, нет одной ложки.

– Кто же взял ее?

– Да некому было ее взять, окромя Твоего гостя, что ужинал с Тобою.

Царь велел вернуть гостя. Вернули.

– Ты ложку украл? – спрашивает Царь.

– Я, Государь, ложку не украл, а взял; а взял я ее для того, чтобы тебе показать, что люди лгут и обманывают. Они говорят, что я серебряную ложку украл; а я взял эту ложку нарочно, чтобы доказать тебе, что она не серебряная, а фальшивого серебра.

Царь поразился этим действиям и назначил его заведовать финансами.

Легенда не лишенная оригинальности.

Вчера вечером выпустил второй № «Воскресенья». Сегодня вечером получил на своем письме несколько ответных строк от Государя по поводу «Воскресенья». Из них я не мог усмотреть, увы, одобряет ли Государь первые выпуски; ответ на этот вопрос Им отложен до будущего! Дай мне Бог этого одобрения заслужить. Виделся сегодня с иркутским [А. П.] Игнатьевым, от которого узнал много любопытного касательно Сибири. Самое характерное, что он мне рассказывал, это покорение нынешней Сибири местными капиталистами и тузами, до такой степени, что он, Игнатьев, например, убежден, что они никогда не допустят устройства железной дороги по той простой причине, что упрощение путей сообщений с Сибирью должно привлечь в нее и свежих людей, и массу капиталов для разработки несметных богатств Сибири, и, следовательно, положить конец их царению и всеобщей системе эксплуатации Сибири хищническим хозяйством и кулаками. Эти кулаки – все умнейшие люди. У них все в руках, и нет денег, которые они бы не пожалели дать в петербургских канцеляриях, чтобы тормозить всякий проект железной дороги в Сибирь! О богатстве в Сибири, например, можно судить по тому, что в Якутской области серебро не разрабатывается за недостатком и дороговизною рук; а серебра много. Железо, медь, драгоценные камни лежат как руды, мертвыми. Засновали немцы, засновали американцы по Сибири, в надежде добыть ту или другую концессию.

Игнатьев в восхищении от внимания, коим он удостоен был от Государя. «Но, – говорит он, – трудно себе представить, в каком контрасте стоят к Нему и ко всему живому в России канцелярские сферы петербургских учреждений.

– Я до сих пор думал, – сказал Игнатьев, – что эти рассказы о всемогущем значении столоначальников – это мифы и легенды; но теперь я убедился лично, что в этих рассказах нет даже ничего преувеличенного. Я лично должен был и продолжаю до сих пор ездить по разным канцеляриям и учреждениям, кланяться не директорам и не начальникам, а именно столоначальникам. От них, только от них все зависит в судьбе движущихся дел.

– А пока до министра доберешься, – сказал Игнатьев, – сто раз умереть успеешь».

И вправду так; я сегодня узнаю от [В. К.] Плеве, что [Д. А.] Толстой с Рождества еще не назначал ни одного приемного часа, а между тем теперь, после земских декабрьских сессий самое горячее и нужное для свиданий с министром внутр[енних] дел разных провинциальных людей – время!

По этому поводу характерен очень эпизод под боком у Петербурга в Череповецком уезде. Еще в прошлом году губернатор всеподданнейше доносил, что Череповецкий уезд находится в полном разгаре безначалия и анархии. Государь обратил на это внимание. Его замечания слушались в Комитете министров. Нарядили после долгих сборов комиссию из членов М[инистерст]ва внутр[енних] дел, юстиции и народного просвещения. Поехала туда комиссия и вернулась через две недели. С чем? А с такими словами: туда не комиссию надо посылать, а войска и грозного диктатора; мы чуть живы остались; там буквально никто никакой власти, никакого закона не признает!

Ну а дальше что?

Пока ничего! Толстой боится по-видимому решительных и энергичных мер.

Сегодня в «Новостях» тревожная и воинственная телеграмма: Король Саксонский готовит свою походную кухню!

Не раз дерзал я говорить вопреки всем, и во всяком случае, вопреки многим, что совершенно напрасно наши консерваторы боятся смело, твердо и решительно действовать там, где всякая полумера не имеет практической силы, так как только смелый и твердый образ действий правительства может влиять на умы и даже заставлять их думать иначе.

Наоборот полумера, даже когда она консервативного свойства, не только не имеет практического результата, но напротив, она еще более путает умы и дает смутное ощущение всякому, что правительство чего-то боится и что оно сознает само себя слабым. Отсюда это общее ощущение застоя и недомоганья. Отсюда смелость вредных и злоумышленных людей. Вот уже сколько лет, как вся Россия, поголовно разоренная и [1 слово нрзб.] земством, об одном молит: избавить ее от ига земства, которое хуже татарского. А между тем, хотя [Д. А.] Толстой и вносит в Государственный совет свой Пазухинский проект провинциальной реформы, но я не уверен, что в самую последнюю минуту боя он устоит против тех, которых начнут пугать общественным мнением, опасениями возбудить неудовольствие против правительства и т. д. Ведь вот – церковно-приходские школы начали заводить с тем, чтобы между прочим они заменили дурацкие земские школы; а между тем ни Минист[ерст]во народного просвещения, ни М[инистерст]во внутренних дел пальцем не двигают, чтобы уничтожить до основания эти дурацкие земские школы. Почему? Боятся какого-то либерального общественного мнения. Женские курсы, надеюсь, что они достаточно доказали свой громадный вред и свою полную несостоятельность. Я один осмелился против них выступить. И что же? М[инистерст]во нар[одного] просвещ[ения] сейчас же прибегло к полумере. Оно не решило их закрыть, нет; оно закрыло прием в первый курс; а пока принялось обсуждать, как реформировать высшие курсы. И что же? Теперь один из чиновников Мин[истерст]ва нар[одного] просвещ[ения], некто Смирнов, очень глупый, вдруг получает поручение от Делянова исследовать Высшие курсы, исследовывает их и затем торжественно заявляет, что ничего лучше этих Высших женских курсов и придумать нельзя. И вот того и гляди, что Высшие женские курсы, после полумеры, опять заживут.

В вопросе городского самоуправления совершенно то же. Опыт 20 лет в ста лицах доказал, что самоуправление в городе немыслимо, особливо в Петербурге, что это нелепость и может быть опасно, так как всегда дает возможность горсти негодяев вести Думу в оппозицию к всяким начинаниям градоначальника! И вот было бы так просто взять и городское управление в столицах подчинить градоначальнику, или как председателю Думы, или как начальнику города. Ничуть не бывало. Мин[истерст]во внутр[енних] дел боится пикнуть об этом, боится произвести революцию. И кто же выигрывает от этого? Никто! Кто проигрывает? Разумеется, правительственные интересы. И [П. А.] Грессер между [П. В.] Оржевским с одной стороны и между Думою с другой находится в тисках и половину не может того, что хочет, а если нужно что проводить, ему приходится прибегать к Высочайшей воле, что всегда невыгодно для престижа Верховной власти, ибо вовлекает Ее в арену будничных вопросов партий, интриг и страстей, вследствие чего Грессер избегает прибегать к этому способу борьбы с самоуправлением. А министр внутр[енних] дел не решается прямо и смело поднять вопрос о нелепости городского самоуправления в столице. В судебном мире то же самое. Вся Россия горьким 20-летним опытом дознала, что суд присяжных это безобразие и мерзость, что гласность суда есть яд, что несменяемость судей есть абсурд – и т. д. А между тем какое отсутствие смелости в деле переделки судебных уставов, какая будто бы премудрая осторожность, а на самом деле какой страх сделать твердо и просто то, что нужно для исполнения желания всей России и для укрепления Самодержавия в глазах судебного ведомства. И идут ощупью, и приймут полумеры. А суды все тем временем продолжают свои вакханалии.

Характерны на днях сказанные нелепости в Киевском окружном суде председателем его Богдановым по поводу дела 7 грабителей мошенников. Это бравада и перчатка, брошенные в лицо всему русскому народу. А сменят ли такого негодяя? Его и сменить надо и формулировать: увольняется за нелепые речи! Вот что говорил этот умный председатель суда:

Грустны результаты уголовного правосудия, когда судьи относятся к делу формально, не вникая в душу человека, обвиняемого в преступлении. Легко в таком случае заклеймить названием преступника человека невинного, скажу больше, – великого. Поясню мою мысль историческим примером, всем вам хорошо известным. Следует ли признать виновным человека, с обдуманным намерением заведшего в непроходимые болота людей, обратившихся к нему за помощью – с просьбой указать дорогу, и этим способом лишившего их жизни? Если рассмотреть дело формально, если остановиться только на суждении о том, сделал ли он то, что ему приписывается, если отнять у вас, гг. присяжные заседатели, право проникнуть в душу человека, преданного вашему суду, если заставить вас отвечать не на вопрос «виновен ли», а на вопрос: «совершил ли подсудимый то деяние, запрещенное законом, которое ему приписывается», то вам пришлось бы признать виновным этого человека – а между тем этого человека чтит вся Россия. Его имя с благоговением произносит всякий русский: зовут его Иван Сусанин и он своим поступком спас жизнь Русского Царя.

Затем вот как этот Демосфен российской Фемиды характеризует суд по совести и суд присяжных в Самодержавном русском царстве:

Вы сознаете присутствие великой и таинственной силы, которая поможет вам исполнить вверенное вам дело и пренебречь всеми толками и нападками людей, недовольных судом присяжных. Эта сила, гг. присяжные заседатели – закон, воля нашего Царя. Он хочет, чтобы вы судили и чтобы ваши решения принимались как истина, и никто в суде, после произнесения вами вашего приговора – ни прокурор, ни защита, ни подсудимый, не должны на основании закона высказывать против него не только хулы, но даже сомнения в его справедливости.

№ 46

Письмо, написанное о  ежедневной газете

Всемилостивейший Государь!

Письмо это в одно и то же время и крик наболевшей и истомившейся души, и результат долгого мышления, озаренного светлою исходною мыслию. Смею просить прочесть оное со вниманием, а буде оного удостоите сие письмо, почти уверен в сочувствии, тем более, что оно есть в то же время итог так сказать молитв последних двух недель.

Да, увы, есть с чего истомиться. Вот шестой год, как я в душе своей ношу веру как камень несокрушимую, как солнце светлую и горячую, веру в правоту Вашего пути и в правду Ваших мыслей; вера эта растет, а между тем ее участь – бессилие и почти безмолвие посреди моря сомнения одних, равнодушия других и злобы третьих.

Душа болит от этого бессилия, но дух не падает и не слабеет, ибо во всем, что вне этого петербургского сановно-интеллигентного мира, ежедневно я нахожу несомненные доказательства того, что я прав в своей вере и что путь Ваш есть тот, которого желает и благословляет всякая честная душа в России.

В этом безвыходное положение: здесь душа болит и томится от бессилия дать вере своей голос и найти в толпе равнодушных отзывчивость этой вере; там, в России, чувствуешь полное объединение своей веры с верою других; там нет равнодушия, ибо есть надежда и желания. Здесь ничего не желают, кроме нового, как повода к толкам; там желают старого – порядка; здесь новое интересует на минуту, и конечная цель минутных похотей к новому в умах – все та же дурацкая конституция; там – конечная цель желаний – успокоиться под сенью прочного порядка вещей и почувствовать вместе с упроченною властью возврат к действительной народной жизни.

Примеров этого разногласия много. Беру первый попадающий под руки. Вся Россия буквально из конца в конец стонет и плачет над безобразным порядком вещей, силою инерции и бездушного теоретизма установившимся в мире Министерства народного просвещения. Безобразие это слишком ясно, чтобы можно было им не поражаться. Университеты стали от переполнения и от физической невозможности учиться рассадниками анархизма и растления; до 200 гимназий и прогимназий ежегодно впускают в университеты по тысяче человек, а по несколько тысяч в год бросают в омуты жизни под предлогом невыдержанных экзаменов, где эти несчастные ни к чему не пригодные или гибнут или губят других. А школ, где бы мог русский юноша научиться способу зарабатывать хлеб на месте родины – нет. Вот положение. Что же мы видим? Видим какой-то таинственный заговор. Министерство народного просвещения из страха Каткова, с улыбкою Делянова, с равнодушием [М. С.] Волконского, с бездушием [А. И.] Георгиевских и Кии что-то лепечет и ничего не смеет решительного. Катков, которому нужно, чтобы Делянов, его слуга и раб, оставался на месте, молчит, а печать, которая двадцать лет назад кричала против классицизма, когда она видела в нем залог порядка, теперь упорно молчит, видя, что эти гимназии благодаря их массе являются орудиями беспорядка. Но этого мало, известные либералы юристы в среде государственных людей, подобно печати стоявшие против классицизма и против графа [Д. А.] Толстого 20 лет назад, теперь, когда вред для государственных интересов от неправильного ведения учебного дела стал очевиден, кричат за неприкосновенность безобразий и против всякой попытки урегулировать быт университетов и гимназий, даже против профессиональных школ, под предлогом, что они слишком много могут мешать молодежи идти в университеты!

Вот в таком хаосе прежде всего нужна речь в той печати, которая влияет на умы, убежденная, ясная и именно за порядок и за правительственные интересы, речь ежедневная, беспрерывная, которая бы равнодушных будила и служила бы стимулом для иных государственных слуг не засыпать и не предаваться апатии, когда нужно действовать. Нужна речь, которая происходила бы от ясного понимания правительственных интересов и от прислушивания к нуждам благочестивых людей, а не к увлечениям либералов.

И так по каждому вопросу. Правительство действует, начинает действовать, и затем что же? Общество в Петербурге ждет, что скажет газета, а газеты говорят так, чтобы выходило нечто среднее: не то за порядок, не то против излишнего усердия к правительственным интересам, и всегда выходит речь без убеждений, которая в свою очередь воспитывает общество в том же духе равнодушия к интересам порядка. Газета сегодня то сказала, я так думаю; газета завтра так скажет, я принимаюсь так думать… И везде слякоть и размазня, отражающаяся в России застоем и унынием. «Новое время» стало главным органом этого ужасного направления без принципов, без убеждений и без священного огня в вопросах, где не военный нужен патриотизм, а вседневный, гражданский. Прямо за Бога говорить оно не смеет, прямо стоять за царское Самодержавное правительство оно не смеет, прямо идти против зла оно не смеет; везде неубежденность, везде малодушие Пилата, везде ухаживанье за толпою интеллигентов, везде страх уменьшить денежную прибыль своей газеты… Я называю это состояние ужасным, ибо оно действительно таково; оно ведет к торжеству зла и к постепенному ослаблению и уничтожению устоя, порядка, принципов и преданий.

А между тем масса людей, в Петербурге даже, такова, что всякое убежденное и сильно, с огнем сказанное слово на нее действует, и если эта энергическая, верующая и убежденная речь ежедневно раздается, то мало помалу, по неизменному закону природы, она постепенно из лагеря равнодушных переводит по несколько человек в лагерь убежденных и усиливает контингент правительственной партии. Не надо себе делать иллюзий: правительственная партия в Петербурге очень слаба, и настолько слаба в нем, насколько она сильна и многочисленна в России. Но Россию никто не слушает, и в Петербурге нет органа печати, который был бы звеном между Россиею и Престолом, нет органа России. Слабости правительственной партии главным образом способствует печать, печать безубежденная и малодушная, ибо кроме того, что она общественное мнение держит в апатии, она терроризирует и парализирует правительственные сферы; правительственным людям а ла Делянов и даже другим, как напр[имер] Победоносцев, милее «Новое время» с потухшими и продажными убеждениями, чем «Гражданин», где прямо говорится во имя русских, а не петербургских интересов, где от имени русских сердец, преданных Государю, говорится, а не от имени равнодушных; такая речь называется беспокойною, и ей предпочитают фельетончики, статьи ни то ни се говорящие и голоса из России, повествующие о скандалах. Увы, это до такой степени верно, что когда четыре года назад речь зашла о передаче «Петербургских ведомостей» в руки будто бы надежные, с тем, чтобы сделать из них орган консервативных убеждений и правительственных убеждений, газету эту отдали некоему [В. Г.] Авсеенке, чиновнику у Делянова и посредственному романисту, с такою инструкциею: быть консерватором и стоять за порядок, но не слишком, чтобы не раздражать и дразнить общественное мнение. И вот 3 года просуществовали «Петербургские ведомости», и в течение 3 лет ни разу ни одною буквою не высказались с убеждением и с огнем за церковь, за правительство, за порядок. И что же вышло? У газеты оказалось 1000 подписчиков. Россия от нее отвернулась, не находя ни единого живого слова, в Петербурге ей сто раз предпочитали консерваторы «Новое время», благо и оно без убеждения, но зато интереснее и пикантнее! Это интересный и поучительный факт. Наряду с этим интересны явления с «Гражданином». Его положение самое невыгодное и безусловно фальшивое. В России, как еженедельное издание, оно выписывается немногими, ибо оно – роскошь, и не устраняет необходимости выписывать ежедневную газету. А при теперешнем безденежьи и роскошь сделалась еще недоступнее. В Петербурге «Гражданин» читают в высших слоях общества с большим интересом; он многих сердит, но все самые заклятые враги его говорят: это единственный убежденный орган, это единственный безусловно честный орган; но он бессилен, прибавляют все, потому что он говорит два раза в неделю, а остальные газеты говорят ежедневно. Он скажет слово, оно произведет впечатление, но в промежуток 3 дней, пока он молчит, это впечатление уничтожают газеты ежедневные; да и читать «Гражданин» многие не хотят, потому что он нарушает привычку чтения ежедневной газеты утром за чашкою кофе; многим некогда его читать. И что же чуть ли не ежедневно со мною случается? Многие говорят мне, что читают с интересом «Гражданин»:

– Да вы не подписаны, – говорю я,

– Да, но я читаю в выписках газеты «Новости».

Мало этого. Сколько раз мне приходилось слышать буквально ту же комическую историю, как с моей пьесою «Миллион».

– Помилуйте, – говорят мне, – за что же ваш «Гражданин» так бранят, я читал выписки из него в «Новостях» и нахожу, что вы совсем не такой ретроград, вы иногда совершенно правильно думаете.

Кончаются все эти разговоры, и словесные, и письменные, по почте, всегда одним и тем же: верьте, князь, издавайте ежедневную газету, вас будут и читать, и слушать! Ну за что вы оставляете «Новому времени» таких читателей, которые непременно были бы ваши, если [бы] вы издавали ежедневную газету.

Все это я слушал годы, и слушал со вниманием, ибо понимал, сколько в этих словах правды. Но говорить: «издавайте газету», легко, а делать это дело – трудно. Много поводов я давал себя бранить, но никто про меня не скажет, что я очертя голову бросался в предприятия как в мыльные пузыри, и, слава Богу, все, за что я брался доселе, являлось делом обдуманным.

Так и тут. Я сознавал, что надо приниматься за ежедневную газету, но я сознавал в то же время, что главного нет, кроме денег, которые я считаю второстепенным, людей нет и сил нет. И так шли годы. Эти годы я посвятил на то, чтобы постепенно подготовлять себе путь к изданию ежедневной газеты. Путь этот был двоякий: с одной стороны, я расширял круг известности «Гражданина» внутри России и в особенности за границею; с другой стороны, я искал людей, изучал их и подготавлял их в моих убеждениях. Затем я уяснял себе материальную сторону ведения дела и дошел до нынешнего года.

Нынешний год мне сказал много в этом вопросе. С одной стороны, я увидел яснее и поразительнее всю страшную силу ежедневной газеты на наше общество, но, увы, в дурном, растлевающем направлении: газета вседневная – это бог и кумир дня; она ведет людей как баранов, куда хочет; а так как все газеты в Петербурге до единой сами не знают, куда идти, то умы людей воспитывают в самом губительном индифферентизме.

С другой стороны, я с Божьею помощью пришел в нынешнем году к тому сознанию, что есть, наконец, силы, с которыми можно, без риска компрометировать дело и знамя, предпринять ежедневную газету; и как нарочно к кружку подобранных мною лиц, присоединился неожиданно разошедшийся с издателями «Нивы» ее редактор, весьма способный человек, Берг.

В этой обстановке год нынешний получает значение роковое. Или бросить арену печати, воспитывающую равнодушных и психопатов, на ее произвол – или с верою в Бога выступить в бой, подняв знамя порядка и убеждений религиозно-монархических бесстрашно и высоко.

Я решился выступить с уверенностью за успех, ибо ободряюсь двумя важными соображениями. Я недаром воздерживался от попытки браться за газету эти 4 года: это были 4 года школы, в течение которых, даже по мнению моих недоброжелателей, я учился владеть собою, выдержке, такту, и, по отзыву всех, «Гражданин» теперь неузнаваем сравнительно с тем, что он был 4, 5 лет назад.

А во-вторых, я со всех сторон слышу: нет консервативной порядочной газеты в Петербурге, и все подписываются на «Новое время» за неимением другого более серьезного органа.

Итак, вот что представляется безусловно необходимым в данную минуту как действительная помощь правительству и порядку: орган, который ежедневно бы говорил, что преданность престолу есть преданность престолу, что религия есть религия, что честь есть честь, что нравственность есть нравственность, что белое, словом, есть белое, а черное – черное, а не менял свои убеждения в угоду лишнему рублю, толпе на улице или влиянию минуты.

Надо же это безусловно для того, чтобы известную массу людей статичных заставить думать так, а не иначе, повторяя все те же ясные, твердые и определенные убеждения.

Но весь вопрос сводится к денежным средствам. Кое-как, на риск, такое дело не стоит устраивать; это значило бы компрометировать еще раз партию порядка; выступать нищим, с протянутою к публике рукою, хуже, чем не выступать вовсе. Напротив, все дело в том, что надо выступить сильным, во всеоружии людей и материальных средств, дабы с первого же дня быть на уровне других больших газет. Тогда можно сразу повлиять на слабодушных и равнодушных и начать их переводить в свой лагерь.

С другой стороны, надо начать это дело не позже 1 октября нынешнего года, дабы до конца года, и до начала подписки на газеты на будущий год – иметь возможность произвести впечатление на публику ежедневным появлением чистой и порядочной газеты.

Какие нужны средства, это у меня все рассчитано. Но прежде всего надо переговорить об этом деле, выяснить его, и у меня пришла мысль такая: если Вы, Государь, одобрите эту мысль, и Бог даст мне жизни, то вверить это дело для устройства его такому человеку, который пользовался бы Вашим доверием и с которым я мог бы говорить, не опасаясь разглашения, от души: это лицо – И. Н. Дурново. Он бы мог Вам непосредственно говорить об этом деле, а я бы через него сообщал бы Вам свои мысли и соображения. Тут были бы обеспечены и осторожность, и тайна.

Я знаю, что принимаясь с Божиею помощью за такое дело, я прощаюсь с последними днями свободы и силами, но я слишком убежден, что это безусловно необходимое и верное средство постоянно помогать делу порядка, чтобы не считать преступным не предлагать его и не предлагать себя…

И[ван] Ник[олаевич], с которым об этой мысли я говорил, совершенно ее разделяет. А там, что Бог даст!

№ 47

Всемилостивейший Государь!

Не ожидал, чтобы так скоро после моего последнего письма к Вам, в котором я высказал мою веру, после Ваших дорогих строк, за которые благодарю, как за луч солнца, – Богу было угодно всем нам показать, до какой степени верующие так, как дано мне в отраду верить, истинно веруют! Страха и смущений в себе не обретаю ни атома. Хотел бы ужаснуться, не могу. Слишком поражен явлением Божьей над Вами охраны, слишком радуюсь ей! Что ближе могло, казалось бы, быть этой обнаружившейся опасности, а между тем, никогда дальше не был адский замысл от своего исполнения, как в этот день. Именно как сказано в псалме: «на аспида и василиска наступиши, попереши льва и змию». Два месяца ежедневно Вы были доступнее всякого для любого покушения: Бог отдаляет от Вас всякое зло. В день отъезда Вашего Бог, дабы явить для Вас виднее Свою охрану, попускает безумцев выйти из толпы и приготовиться к зверскому злодеянию, и что же, адский замысл весь поглощает их душу, и разум их ослепляется настолько, насколько нужно замыслу быть бессильным, и наоборот, стерегущим Вас прибавляется разум, прибавляется чутье, посылается свежесть взгляда, которой после 2 месяцев гляденья можно было и не ожидать, и преступники не замечают, что за ними смотрят, и идут к месту преступления, как в западню, и готовившийся мир весь поразить ужасом преступного замысла, как вещь, как испуганный зверь идет за полицейским, когда тот ему говорит: «Иди за мною к градоначальнику!» Да, и в один миг эта потрясающая ужасом небывалым быль преобразовывается в потрясающую радостным явлением Божьего чуда быль, и ничего нет, кроме света Божьей благодати и отрады Божьей благостыни! О, Государь, чувствуете ли Вы это, объяты ли Вы этим светлым знамением, осенившим Вас; и как еще осенившим, когда Вы были не одни, когда супруга Ваша была при Вас, дабы полнее было явление этого знамения!

И неправда ли, Ваша чистая и верующая душа не дрогнула, Ваш дух не мог возмутиться, ибо в душе не могло быть места для ужаса, когда переполнила ее вера и созерцание Божьей к Вам милости, и та же твердая как камень неустрашимость, та же светлая покорность будут как прежде руководить каждым Вашим движением. И все ближе и все ярче будет над Вами и с Вами Бог! О, если бы Вы знали, какая услада, какое счастье в это верить и не понимать малодушия одних и опасения других. И не ищите другого объяснения чуда: Ваша чистота и Ваша вера делают Вашу душу обителью Божьей благодати и Вашу личность облекают в броню и Вашу жизнь с семьею окружают охраною, и чем сильнее будет казаться адский замысл, тем сильнее будет Божья охрана, тем ничтожнее будет адский замысл.

И нога Ваша не преткнется о камень, и народ Ваш не увидит Вас ни устрашенным, ни смущенным, но увидит Вас бесстрашным и невредимым, и Вы, твердый, поведете слабых! О, как обнимаю Вас от всей души мысленно, и прошу простить мне сие дерзновение! Спасибо еще раз за Ваши строки, где блеснуло для меня чудное слово: дружба!

Как бы хотелось увидать Вас, поговорить с Вами, но можно ли будет об этом утешении мечтать как об осуществимом?

№ 48

Важнейший вопрос

Граф [Д. А.] Толстой, к сожалению, надо это предвидеть, сходит с земного поприща. Уже теперь он только тень, но все же тень, а когда и эта тень исчезнет, сам собою явится важнейший вопрос для Государя: какой живой человек должен занять место этой тени? Грандиозной и сильной, все-таки тени?

Невольно заговорили мы об этом вопросе с [О. Б.] Рихтером, и частенько приходится говорить о нем с И. Н. Дурново и другими лицами в задушевной беседе.

В обществе называют, например, [Н. А.] Манасеина, с легкой руки Победоносцева; другие называют [И. В.] Гурко. Про первого скажу, что думаю и в чем твердо убежден: грех большой взял на душу Побед[оносцев], рекомендовав Манасеина Государю. Кто этого человека не знал, как беспринципного и умнейшего из красных? Победон[осцев] восставал против Вышнеградского, потому что находил его недовольно елейным и чистым: но для м[инист]ра финансов не нужен столько диплом на высокую добродетель, сколько ум и способности; а сам же он, зная, что на должность м[инист]ра юстиции нужна высокая по принципам и по нравственной честности личность, не задумался порекомендовать Манасеина, который куда неудовлетворительнее в смысле добродетели Вышнеградского. А был у него человек прекрасный на виду: не обмолвился об нем: [В. Г.] Коробьин! Нет, не дай Бог Манасеина; с умными людьми, будто бы обратившимися из красных в белые, опаснее играть, чем прямо с красными!

Гурко – менее чем кто-либо умел в администрации. В нем замечательное слияние двух типов! Как воин он смельчак и характер энергичный; как администратор он слабее и мягче и бесхарактернее ребенка; его обойти может, кто хочет. Когда он был в Петербурге полудиктатором, им вертели только нигилисты, и жена его первая из них!

Мысль об Ив[ане] Ник[олаевиче] прекрасная мысль: но, увы, 1) Ив[ан] Ник[олаеви]ч здоровьем слаб и плох, а 2) он слишком работает, он заработается, и 3) он был бы отличным министром внутренних дел, но вряд ли мог бы справиться с другою должностью, шефа жандармов.

Да и хорошо ли, что эти должности соединены, нередко спрашиваешь себя, слушая других.

Одни говорят: да, единства больше в от[п]равлении власти; другие говорят: нет, ибо министр внутренних дел не успевает быть достаточно министром внутренних дел и достаточно шефом жандармов.

Кто прав, решить трудно. По мне решение этого вопроса в теории немыслимо. Оно зависит исключительно от личности министра. Министр внутр[енних] дел слаб, и шеф жандармов слаб; министр внутр[енних] дел энергичен, и шеф жандармов хорош.

Но вот по поводу энергии мысль моя останавливалась не раз на одном человеке, который подходит под многие условия, нужные для поста м[инист]ра внутренних дел, и я немало был рад, что мы опять-таки сошлись в этой мысли с Рихтером. Личность эта сибирский [А. П.] Игнатьев. Он замечательно даровит и способен (куда способнее знаменитого Ментир-Паши), работает как вол, энергичен безусловно и предан престолу по Николаевским традициям, глубоко консерватор и религиозный. Этим человеком брезгать, мне кажется, не следовало бы. Я его часто видел и слышал. У него есть недостатки (повирает по-Игнатьевски, но куда реже брата!), но зато это цельная личность и сто головами выше нравственностью брата; он проявил себя не раз стойким в деле принципов, он не останавливается перед опасением не понравиться начальству для долга преданности, он очень тонок и умеет именно дело делать. Кроме того, он неутомим.

Вот почему мысль останавливается на таком решении важнейшего вопроса: буде Толстой уйдет, И[ван] Ник[олаевич Дурново] его преемник, а Игнатьев его товарищ, с мыслью, что И[ван] Ник[олаевич] мог бы из него приготовить себе преемника.

№ 49

[Дневник 7–15 марта 1887]

Всемилостивейший Государь!

При сем препровождаю листы из Дневника за последние дни. Все они группированы около того же печального события. Меня слишком мучит мысль не высказаться перед Вами по этому поводу в том, что Вас может интересовать, что я писал прямо, как слагалась мысль. Но писал урывками и не спеша, проверяя прежде каждое из впечатлений и каждую из мыслей в беседе с людьми, от которых мог ожидать суждения авторитетного.

Посылаю «Дневник» с чувством, что правду в него вложил, а там, что Бог даст!

Но, увы, в «Дневнике» только часть того, что хотелось бы Вам сказать. Есть что дополнить, что осветить! Вот почему смел бы умолять Вас, Государь Всемилостивейший, если на этой или на будущей неделе будет у Вас часок, уделите его мне. Не на праздные речи, верьте, дерзаю просить о таком счастье. Сердце старого слуги нудит просить о сем!

Видел сегодня двух студентов; каждого порознь встретил на Невском; с одним шел, другой подошел. Оказалось, что они были однокурсники, но друг друга не знали! Характерное явление. Оба эти студента из средней, буржуазной среды, приезжие из провинции, из Вильны, и я их знаю потому, что они занимались у меня в конторе. Обоих расспрашивал о событиях у них в университете, и от обоих узнал почти то же самое, точно они сговаривались!

Неутешительны их показания.

Во-первых, говорят они, про университет Петербургский можно одно сказать: корпорации студентов нет и помину, а есть агломерация 2500 человек, разделенных на бесконечное множество кружков, большею частью по губерниям. Из этого следует, что говорить про дух в Петерб[ургском] университете нельзя; там нет духа, потому что дух может быть только у корпорации.

Одно можно сказать: если уж говорить про дух, то он скорее нехороший, в том смысле, что большая часть студентов – бедняки, оторванные от своей среды и от своей почвы, которые учиться не особенно охотники по той простой причине, что им в Петербурге скверно, а будущность представляется еще сквернее. Это все молодые люди, живущие из дня в день, которым в сущности все все равно. От этой массы ждать какого-нибудь сознательного сочувствия к правительству немыслимо. Они с ним и вообще с порядком существующим мирятся как с необходимостью, – а чуть что, любой из этой массы может сделаться каким от него потребует кружок – сорванцом. Затем есть меньшинство; это порядочная молодежь; это сыновья родителей в Петербурге; их несколько сот человек. Они и учатся, и ведут себя хорошо, и ни к каким кружкам не примыкают. В день, когда [И. Е.] Андреевский говорил речь, характер университетской массы обозначился таким, как он есть. Большинство было безучастно настроено и начало уходить прежде, чем кончилась речь Андреевского; их вернули в залу. Одна часть, меньшинство, шикало и демонстрировало против ректора; другая часть, тоже меньшинство, петербуржцы, горячо аплодировала ректору, и между этими двумя меньшинствами масса студентов проявляла полнейшее равнодушие. Таковы в главных чертах рассказы студентов, мною опрошенных. Но интересен финал моего разговора.

– Закрыть бы следовало университет, – сказал я.

– И самое было бы лучшее, – сказал мне студент, – и будь я на месте правительства, я бы с этого начал. Никто не проиграет от закрытия. Масса студентов вернется волею неволею туда, откуда пришла, а затем может быть правительство спохватится и догадается иметь столько студентов, сколько места в аудиториях. А места теперь на 800 студентов, а нас 2500. Из них более 1500 студентов безусловно лишние и ничего не делают. И если во время не спохватятся, то не то еще будет; не 5 студентов попадется с снарядами, а 1000 студентов возьмутся каждый порознь за какое угодно гнусное дело. Я сам хочу выходить из университета, от греха подальше; а то все равно не сегодня так завтра прийдется закрывать университет. Речь ректора оказала дурную услугу правительству. Она разожгла страсти у дурных, и эти дурные привлекут к себе много из массы равнодушных; равнодушные всегда охотнее идут к дурным, чем к хорошим; это уж аксиома.

Замечательно, что почти буквально оба студента говорили то же самое. Оба предвещают, что теперь надо ждать постоянного и долгого брожения умов в университете. Андреевского в грош не ставят в университете; попечителя [И. П.] Новикова еще дешевле ценят, а про министра говорят: это шут гороховый. Словом, там анархия полная.

Она тлилась как огонь под пеплом; но оглашение связи университета с 1 мартом сдуло пепел, и теперь огонь стал разгораться.

Не менее замечательна характеристика тех студентов, которые попались, сделанная этими же студентами; замечательная тем, между прочим, что она совпадает с характеристикою, сделанною [П. А.] Грессером. Это не фанатики и не закоренелые злодеи; это просто люди без всяких связей с окружающею их жизнью, которым нечего ждать от жизни и нечего терять от смерти; каждый из них рассуждает так: если бы 1 марта я не пошел с снарядами на Невский, 2 марта я бы пустил себе пулю в лоб, потому что мне решительно все равно, жив ли я или мертв. И вот таких-то молодцов в университете теперь в Петербурге много!

В первый, кажется, раз на моем длинном веку глубокого единения в мыслях, взглядах и даже в оттенках мыслей, с Государем, приходится быть в разладе, и это по вопросу о драме гр. [Л. Н.] Толстого.

И то мне кажется, разлад этот происходит не от существенной причины, а от того, что Государь смотрит на эту драму только со стороны ее художественного интереса, а я смотрю главным образом на нее с социальной точки зрения и ставлю ее в непосредственную связь с новыми и вредными доктринами, государственными, нравственными и религиозными, коих граф Толстой теперь, благодаря своему необычайному таланту, опасный и могучий распространитель.

Нельзя ошибиться в том, что драма эта не есть простая литературная вещица, без связи со всем, что теперь пишет Толстой в разобщении с Церковью, с государством и с общим строем жизни. С одной стороны это доказывает – конец пьесы, где после мучительной нравственной агонии от созерцания стольких ужасов распущенной нравственной жизни вместо сильного положительного противодействия злу является слишком, по-моему, слабое и слишком отрицательное проявление добра в форме публичного покаяния Никиты и возгласов Акима: «Бог… во!»

По-моему, все дурное слишком ужасно в этой драме, а хорошее слишком слабо, слишком отрицательно! Вся последняя сцена могла бы столь же удобно происходить в американской семье квакера, как и в семье Никиты, тут намека нет, что эта сцена из жизни православного мужика. Будь это у православного мужика в семье, нашелся бы урод в этой семье, который о добре и против зла поговорил бы сильнее и положительнее, чем юродивый – менонит Аким; он именно похож на менонита! Он о Боге говорит возгласом; но о Боге то же говорит буд[д]ист, и менонит, и магометанин! Затем самая сцена покаяния – верна ли она в русском духе? По-моему, нет! Она американская сцена! В русском быте Никита падет на колени и исповедь свою скажет перед отцом, но перед бабами никогда; это эффект ложный и аффектация, ослабляющая силу исповеди! Это с одной стороны; а с другой стороны, откровенно говоря, когда я вижу такую лихорадочную страстность в массе людей к обожанию этой пьесы, как кумира, и вижу эту пьесу в ореоле у людей того лагеря, я уже чую что-нибудь неладное, что-нибудь противное духу нашей веры, нашей семьи, наших преданий. Не было бы такой суеты из-за пьесы гр. Толстого, если в ней был поставлен светлый и сильный тип русского человека, живущего по-Божески!

Да и потом: одно чтение, а другое – сцена! Если при чтении, как рассказывают в газетах, у одного крестьянина сорвалось мненье, что Микита оплошал, покаявшись, то что же ждать от театра? Да еще от Александр[инского] театра, где все скверное будет хорошо и рельефно передано, а последняя сцена, soi-disant, успокаивающая – наверно пропадет?

Да и то сказать: после Пасхи, праздника любви Христовой – время ли ставить на сцене Императ[орского] театра такую картину ужасов и мерзостей, да еще в присутствии Царя? Это одно на благочестивых людей произведет удручающее впечатление.

Да и время ли вообще на сцене вводить публику, без того распущенную, без того расшатанную, а в иных слоях совсем готовую на какие угодно преступления – во все сокровенные тайны преступлений, мастерски охарактеризованных? Не будь это chef-d’œuvre пера Толстого, не стоило бы говорить о предмете. Но раз это Толстого вещь, надо считаться со всеми последствиями такого события, как появление на Императ[орской] сцене по желанию Государя, вопреки запрещению цензуры, пьесы, где проведена все-таки мысль народного быта целой семьи, совсем обособленной типами и нравами от общей семьи православного люда.

Да и сдается, что если правда Государь поедет на репетицию, то Бог вдохновит Его увидеть, что на сцене после Пасхи страшно волновать умы такими страстями. И тогда как легко было бы сказать: нет, лучше повременить ставить, а там и забыть про нее.

Свидание с [П. А.] Грессером произвело на меня сильное впечатление. Чтобы такого человека довести до упадка энергии надо много серьезных причин. И эти причины действительно серьезны. Последние события 1 марта проявили [П. В.] Оржевского в таком уже свете, что вопрос ставится ребром для бедного Грессера: быть или не быть? В то же время, по-моему, ставится и другой вопрос: в здравом уме Оржевский или нет? Мне кажется, что его честолюбие, уже слившееся в одно с ненавистью к Грессеру, перешло пределы здорового умственного состояния. Он заговаривается и не владеет собою. А сколько от этого может пострадать дело, страшно и подумать. Уже прошлогодняя выходка Оржевского, имевшего наглость сказать [Д. А.] Толстому: «Я на все согласен, распределяйте обязанности на случай вашего отъезда, как хотите, но под одним условием, чтобы Грессера бы не представляли к награде, а меня представили бы» – уже это, говорю я, было проявление помраченного ненавистью и завистью рассудка.

Но что же сказать о том, что он теперь делает? Начать с того, что он в Петербурге поднял целую партию в обществе против Грессера, пустив по свету ложные рассказы о том, что полиция, благодаря Грессеру, проспала будто бы заговор 1 марта. Во-вторых, он весь Департамент полиции вооружил ненавистью против Грессера. В-третьих, на первом же розыске, в присутствии министра юстиции, он имеет наглость обратиться при Грессере же к директору Д[епартаме]нта полиции [П. Н.] Дурново с внушением за то, что тот 27 февраля сведения о предполагающихся заговорщиках послал к Грессеру, а не к начальнику сыскного отделения, «как я вам это приказывал», прибавил Оржевский. В-четвертых, этот же Оржевский имеет бестактность сказать [П. А.] Черевину, что он не выносит Грессера, потому что тот все приписывает себе, и вследствие этого Государь с ним любезен, а с ним, Оржевским, нет!

И вот к чему сводится дело в такую минуту, когда малейшая оплошность, малейшая недомолвка может испортить весь розыск неисправимо!

Понятно, что при таких условиях одному из двух надо уйти, или же надо совсем изъять Грессера из малейшей зависимости от Оржевского. Второе мне кажется труднее сделать потому, что если даже Грессер совсем освободится от зависимости от Оржевского, Оржевский, как подобие шефа жандармов, сохранит за собою возможность пакостить Грессеру и способен ему пакостить именно там, где интриги Оржевского могут сильно вредить делу политического розыска.

Всего лучше было бы прямо поставить вопрос: кто нужнее, Оржевский или Грессер? Оржевский умен и способен, но он в этой должности парализован ненавистью к Грессеру; следовательно, отчего бы ему не дать один из генерал-губернаторских постов, как о том ходят сплетни в городе.

Грессеру же не дай Бог уходить. Он слишком нужен Петербургу и ее полиции.

А кого на место Оржевского?

Я бы предложил этот пост прекрасному человеку, генералу [Н. И.] Шебеко. Он высоко честный, глубоко преданный и умный человек. Он был кишиневским губернатором и с тех пор сидит забытый и о себе не напоминает. А жаль такого человека не утилизировать. К тому же Толстой его очень любит, и Грессер его любит. С таким человеком было бы Грессеру легко ладить, но все-таки главное – совсем освободить градоначальника от отношений личных к начальнику жандармов и поставить в прямые отношения подчинения только к министру внутренних дел.

В предположении, что нижеследующая статья, поистине прекрасная К. П. Победон[осцева] в вчерашнем «Гражданине» может заинтересовать, привожу ее целиком.

Записная книжка

21

Отличительный характер настоящего несчастного времени составляют явления дикого анархизма, стремящегося – уже не словом только и учением, но и самым делом, к насильственному разрушению всех существующих государственных и общественных учреждений и порядков. Явления эти вытекают из целой теории, эпидемически распространяющейся в наши дни особливо между молодыми людьми, не успевшими еще войти в ту или другую колею практической общественной деятельности и найти в ней успокоение мысли.

Очевидно, что развитие этой теории вступило в острый, критический период. Явления, к ней примыкающие, до того умножились, что стали в иных краях обычными, но тем не менее, умножаясь и усложняясь, начинают грозить серьезною опасностью существованию самого гражданского общества, в коренных и существенных его основах.

Теория эта ужасна и составляет, по-видимому, крайний пункт безумия человеческого, возвращающего разумного человека в первобытное дикое состояние.

Но отыскивая начало ее и корни, убеждаемся в органической, причинной связи этой теории с теми основными началами великой французской революции, которые до сих пор прославляются доктринерами нашего либерализма, – хотя и восстающими против современной анархии. Это те самые начала, коих столетие Франция собирается торжественно праздновать в 1889 году, приглашая на празднество всю просвещенную Европу… То-то будет пир на весь мир! Представители европейских правительств, государственные люди, ученые профессора, самые принцы владетельных домов съедутся петь гимн свободам всякого рода и торжествовать провозглашение начал, разрушающих и истинную свободу, и порядок, и нравственные начала, завещанные человечеству вековым священным преданием.

Поистине это будет нечто похожее на «Пир во время чумы», описанный Пушкиным.

Страшную, поучительную, но не научившую ни владык, ни народы картину представляет Франция перед революцией. Миновал век возрастающего разврата высших классов и возрастающего гнета народного под разнузданною властью. Дворянство, успевшее позабыть и сложить с себя старинное свое призвание – жить посреди народа и служить службу общественную, – переродилось в придворных кавалеров, слуг и чиновников. Духовенство, подобно дворянству, позабыв свое призвание, заражено корыстолюбием, развратом и скептицизмом в странном соединении с нетерпимостью. Является новый класс литератов – людей праздной формы и праздного художества, не имеющий ничего общего с народом и его потребностями. Народ, коснеющий в невежестве и в угнетении бедности.

Все устали. Общество ждет какого-то нового слова. И вот, в такую-то пору является, будто бы откровение человечеству, новое слово талантливого, одушевленного писателя. В увлекательной форме, с необыкновенным искусством, он проповедует французам, что все бедствия, от коих страждут они, происходят не по их вине, не по грехам человеческим, не по слабости человеческой природы, но должны быть поставлены в вину самому обществу : –  оно развратило их и испортило. Стало быть, требуется не преобразовать только учреждения общественные, в течение времени испортившиеся; но требуется создать новое общество, основав его на отвлеченных началах разума. «Да здравствует разум!» Действие нового учения оказалось поразительное, и роковое заблуждение, овладев умами, распространилось с необыкновенною быстротою. Его усвоили себе все недовольные настоящим порядком вещей: и высшее сословие благородных, и среднее сословие. Все обрадовались возможности обличения злоупотреблений, в которых все сами повинны были; все возложили на монархию, их же руками созданную и направленную, ответственность за общественное зло. Новое учение встречено всеми с восторгом, который в среднем сословии вскоре принял характер фанатизма.

Учение Жан-Жака Руссо стало великою силой и образовало школу, в коей воспиталось все молодое поколение. Оно выросло на ложном, фанатически усвоенном понятии о  первородном совершенстве человеческой природы. Из этой-то основной лжи извлечены работою логической мысли три вывода, три догмата новой веры, имевшие роковое влияние на все последующие поколения.

Во-первых, учение это, основываясь все-таки на мнимом природном расположении человека к добру, отринуло решительно и догматически всякое принудительное действие на волю всякого человека, хотя бы и малолетнего. Вот основание той свободы , о коей мы ныне столько слышим. Свобода провозглашена священным достоянием человечества не только в интересе каждого отдельного лица, но и в интересе всеобщем. Обществу предоставлялось положиться на веру в благодетельное действие природной склонности человека и ожидать самых счастливых последствий от действия безграничной свободы . Догмат этот можно назвать догматом систематической свободы : он отрицает решительно законность родительской власти, религиозной мысли и власти государственной, то есть отрицает все те силы, кои, по закону Десяти Заповедей, призваны управлять свободой человеческой, сдерживать ее и направлять к добру. Сколько ни причинил бедствий человечеству этот лживый догмат, он служит еще по сей день главным артикулом веры во всех политических и общественных спорах. На нем основывается, его прославляет преимущественно всякая оппозиционная партия, – но увы! она же пренебрегает и забывает его, как только сама достигает власти.

Из первородного совершенства вытекает и другой вывод. Как скоро в обществе, сколько-нибудь сложного состава, начинается разделение труда и образуются отдельные профессии, – так, вместе с тем, оказывается неравенство между состояниями – всех и каждого. В благоустроенном обществе это неравенство образует известную иерархию сочленений, происходящую прежде всего и вполне естественно, от неравенства природных способностей, достоинств и личного труда. Но кто признает первородное совершенство, тот по тому самому принуждается уже отрицать и неравенство способностей, по крайней мере, способностей нравственных, т. е. существенно важного элемента в общественном устройстве. С этой точки зрения, самым добродетельным человеком представляется тот, кто мог пользоваться наибольшею свободою в своем развитии, ибо все люди без различия одинаково способны к тому же самому. Итак, всякое общественное неравенство между творениями одинаково прямыми и добрыми есть ни что иное, как несправедливость, которую следует искоренить. Правда, что сам Руссо видно принужден был житейским опытом отступить в этом отношении от логических последствий своей доктрины. В его рассуждении «О причинах неравенства состояний» встречаем такую фразу: «Неравенство, почти ничтожное в состоянии природном, приобретает силу и возрастает по мере развития наших способностей и успехов ума человеческого, получает затем устойчивость и становится законным посредством учреждения собственности и законов». Этими словами оправдывается у учителя существование общественной иерархии; но школа пошла далее своего учителя в логическом развитии основной его мысли и установила в решительном смысле догмат предопределенного равенства между людьми в обществе. Вот другое излюбленное заблуждение нашего времени.

Третье заблуждение – самое роковое, самое ужасное, – и его кровавые плоды на виду у всех нас.

Если человек добр и справедлив по природе, если единственною причиною зла полагается общество, то выбора нет, – надо истребить общество, чтобы положить конец злу и беспорядку. Следствие такое: всякий, – если только видит вероятность успеха, – не только в праве, но обязан истребить общество со всеми его порядками, дабы оно могло вновь само собою устроиться по началам разума. Вот существо третьего догмата о  праве мятежа против общества.

И вот, мы спали, спали князья и бояре, спали чиновники, спали мудрецы, спали добрые и благочестивые люди посреди ежедневных житейских забот; а в эту пору, ночью, пришел враг и посеял плевелы. И вот, они выросли перед нами – и надобно ждать до дня жатвы…

Этот роковой, поистине дьявольский догмат укоренился, и по преимуществу в той стране, где злое семя было брошено, и оттуда пустил корни во всю вселенную. Он ослепил очи миллионам людей, заставил их забыть все благодеяния мира общественного, приучил, в особенности французов, к страшным, периодически возобновляющимся потрясениям и переворотам, до того, что стали уже смотреть на них как на естественные движения жизни и развития у народа свободного . А каждое из этих потрясений есть кризис, приближающий общество к гибельной бездне. Он-то, этот догмат, вербует развратные мысли и сердца в ряды анархистов и вооружает их изобретениями науки на пагубу общества.

Но видно верно еще Грибоедовское слово:

«Ах Франция, нет в мире лучше края» [616] ,

и что мудреного, может быть увидим, как наши князья и бояре, и чиновники, и мудрецы, и добрые и благочестивые люди потянутся в Париж праздновать столетие великой революции и великих начал 1789 года…

Просидел с час времени у [И. Н.] Дурново! Не видевшись после событий 1 марта, оказалось, что мы как будто думали и чувствовали все время одно и то же!

Первый крик Дурново был: что это за тряпка [И. Д.] Делянов. Представьте, я приезжаю к нему и говорю: «Иван Давыдович, что это у вас творится?» А он мне с своею обычною улыбочкою: «Да, ужасно, что прикажете делать, я это предвидел, во всех университетах то же самое, только разве в Московском лучше, а то везде скверно! Ничего не поделаешь!»

Утешительный квиетизм.

Но мне кажется, что надо серьезнее взглянуть на слишком явно обнаружившуюся несостоятельность Министерства народного просвещения. Там не то, что людей нет, не то, что ума и воли нет, там крошки сердца нет! Еще два, три года деляновского управления при диктатуре бессердечного Каткова, бездушного [А. И.] Георгиевского, мертвого [Н. М.] Аничкова, директора Д[епартаме]нта, и безусловно равнодушного [М. С.] Волконского, при таких попечителях как сумасшедший [И. П.] Новиков, взяточник и предатель [Н. А.] Сергиевский в Вильне и т. д., может наступить серьезная опасность для государства от нескольких тысяч людей, решенных на все, за отсутствием хлеба, занятий и принципов. И в самом деле, вот положение. Везде в России все спокойно; жутко живется, но все кое-как сжавшись примирились с тяготами времени и верят в лучшее будущее; провинция куда как стала спокойнее и консервативнее.

И что же? Несколько очагов революции и анархии держат всю Россию в страхе и в волнении! Очаги эти – университеты, где сознательно, благодаря непростительной и даже преступной слабости Делянова, насажено вчетверо более студентов, чем стены университета могут вмещать, и в каждом университете на 400, 500 учащихся приходится до 1500 бродяг и умственных калек, которые учатся одному: ненавидеть правительство и весь существующий строй жизни в России.

И вот тут-то начинается страшная перед Богом ответственность Делянова. Он знает, что в России 220 гимназий и прогимназий, из которых лишних до 150; он знает, что из каждой гимназии прежде выпускали в университет 5, 6 человек, а теперь выпускают 15, 20, благодаря слабости экзаменов; он знает, что Россия вот сколько лет стонет по преобразованию реальных училищ, по профессиональным школам, дабы молодежь могла не поступать в гимназии, а образовываться на месте для практической пригодности на своей родине, а между тем сколько времени он не дает ходу этим до зареза нужным школам, а продолжает наполнять гимназии и переполнять университеты! Он знает, что из выходящих ежегодно из университетов по окончании курса только 3, 4 студента получают места, а остальные десятками входят в жизнь голодающими, раздраженными и бесполезными!

Но этого мало: в прошлом году закрыли Киевский университет; вот, казалось, был случай по-новому устроить университет, чтобы было в нем столько, сколько слушать может лекции, человек 600 maximum! Нет, опять возобновляется старая комедия, и теперь до 1500 студентов наполняют университет, из которых до 1000 люди безусловно беспринципные, и опять-таки готовый материал для всякой разрушительной пропаганды.

А теперь в эти дни – как все, что сделал Делянов, было неловко. Раз сделана была ошибка, и в «правит[ельственном] сообщении» появилось слово «студент», самое лучшее, казалось бы, не трогать университета и дать волнению затихнуть. Нет, он устраивает это собрание студентов и вызывает целый ряд беспорядков в университете. Мало этого, по-моему, забывая совсем, что студенты не граждане, а мальчишки, он поступается достоинством и обаянием Царского Имени настолько, что как будто выклянчивает у этой толпы адрес, дает ректору говорить с каким-то неуместным пафосом там, где нужна была строгая и краткая речь, и все это кончается тем, что адрес одних вызывает протест других, возбуждаются страсти, нужны аресты, и в конце концов что же? Та же гнусная комедия 2500 студентов, из которых 1500 ничего не делают, возобновляется, и студенты говорят: ага, небось, нас боятся!

А было бы так просто все это покончить; закрыть прием в 150 гимназиях с нынешнего года; оставить по 1 гимназии на 2 губернии; в каждой устроить интернат, то есть пансионы, и затем на сбережение от 150 закрытых гимназий, прогимназий и реальных училищ устроить профессиональные и ремесленные школы, и затем постепенно приводить университеты к норме от 500 до 800, с тем, чтобы на каждом курсе по каждому факультету максимум был 50 студентов.

«Гражданин» был сегодня заарестован за 2 статьи моего Дневника. Одна – оказалась нарушением объявленного нам запрещения говорить по поводу событий 1 марта; так как я поместил в «Дневнике» рассуждения относительно прокламации студентов, присланной мне по городской почте за подписью: Союз студентов С.-П[етер]бургского университета: протест против адреса. Но за что вторая статья была приравнена к преступным статьям, я доселе понять не могу. Неужели потому, что она бьет наше ведомство Минист[ерство] нар[одного] просвещ[ения] в больное место. Пришлось переделать эту статью, а первую заменить другою. С трудом выпросил веленевые экземпляры для посылки № Государю в неисправленном виде.

Во всяком случае для подкрепления моего недоумения: за что вторая статья была признана неблагонадежною, я ее здесь привожу:

В «Правительственном вестнике» сегодня и в особых прибавлениях к газетам, продававшихся на улицах (между прочим разнощики кричали так: « интересные телеграммы », а другие – « речь директора »), помещен текст речи, с которою ректор университета обратился к собравшейся в огромном числе толпе студентов ( до 2500 человек! ) по поводу печального и позорного для всей русской молодежи события 1 марта…

Речь эта, там, где говорило чувство, была приветствована самыми теплыми приветствиями большинства студентов…

Но в этой речи, кроме чувств, были и мысли. В числе мыслей была брошена, между прочим, одна, на которую невольно приходится обратить внимание… Говоря о призвании науки и о наслаждении заниматься наукою, почтенный ректор университета высказал, между прочим, мысль о призвании науки в стенах университета служить « объективности ».

Слово это или сорвалось с языка, как красивая фраза, или сказано нарочно с какою-нибудь целью… Во всяком случае, мне кажется, что мысль о служении науки объективности, в это время сказанная, – была не к месту. Раз объективность, по мнению ректора, поставлена им так высоко как цель научного образования, что поименована в числе трех главных идеалов научного труда, понятно, этой объективности, как желанному двигателю научного труда, следует противопоставить субъективность , как нежелаемую цель научного образования. Это логично?

Но тогда что выходит?

Выходит, с позволения сказать, та именно ерунда, которая, на мой взгляд, есть главная характеристическая черта нынешнего нашего высшего учебного образования по всей России. Если в чем-либо эта сумбурность резко проявляется в нашем учебном мире, если чем-либо эта сумбурность может быть охарактеризована, то именно тем, что она чересчур объективна и слишком мало субъективна.

А тут еще ректор университета возводит эту объективность научного труда в степень идеала в стенах университетского святилища труда! Горе нам, что мы с таким сумбуром носимся в голове и на языке! Горе большое, ибо не будь этой объективности в нашем педагогическом мире, не пришлось бы университетам в России вносить в свои летописи имена извергов и  зверей , в студентские мундиры одетых… Кто эти изверги, как не несчастные умственные калеки и бродяги, доведшие свой объективизм до отрицания всякого субъективного принципа и чувства и до полнейшего равнодушия к вопросу: жить или не жить, убить или самому быть убитым?

А затем дальше? Кто эти, переполняющие наши университеты тысячи лишних студентов, оторванных от своей среды, от своей родной простой и безыскусственной жизни, чтобы сделаться не студентами в прежнем смысле этого слова у нас и в современном смысле его в Германии, а лишь атомами какой-то серой, безличной, пассивно и отрицательно настроенной ко всем идеалам и авторитетам жизни массы, – кто они, как не бессознательные жертвы объективности , ставшей главным и единственным взглядом наших педагогов на Руси? Ведь стоит только допустить малейшую субъективность в воззрениях молодежи на свое положение в русском мире, чтобы ожидать от нее собственным здравым смыслом поставленного вопроса: да в сущности на что мне университет, что он мне даст, что он может мне дать для жизни полезного и прочного при условиях нашего общего общественного быта, не лучше ли мне учиться, не отрываясь от своей среды, и учиться тому и настолько, чтобы я мог приносить пользу и своему месту рождения и самому себе?

А почему же субъективности этой нет в взбаламученной и серой среде нашей учащейся молодежи, а есть такой губительный избыток объективности, ведущий массу к нигилизму, а единицы – к анархизму?

Почему?

К сожалению, ответ очень простой. Потому, что этот роковой и тлетворный взгляд объективности внесен в нашу учащуюся сферу учащими и ответственными за учение и за воспитание педагогами. Вот сколько лет я живу на свете, и доселе я почти не встречал педагога в России, который иначе бы смотрел на свое дело, как объективно … Точнее сказать, я только встретил двух педагогов, изменивших завету объективности и глядевших на дело только субъективно. Откуда взялись эти исключения? Взялись они из глубокого сознания, что быть педагогом – значит, прежде всего, быть глубоко верующим христианином и верным слугою Престола, и с этим источником силы в сердце – отдать это сердце всецело на любовь детям и притом не объективно к детям вообще, а субъективно – к каждому малейшему вопросу, в педагогической практике из жизни той или другой ученической души возникающему. Замечательно, что эти два педагога были различны по способностям: один был необыкновенного ума и дарования; другой был среднего ума и маленького дарования; но оба, едва призваны были к делу, стали творить то же чудо: собираться стали вокруг них все лучшие по сердцу, по честности, по любви к детям русские люди, и силы этих двух педагогов утысячерились… и явились плоды, плоды отрадные и прежде всего субъективные: явились хорошие учителя, явились прекрасные ученики…

Но справедливость требует сказать, что не долго этим педагогам суждено было действовать. Они слишком были уроды в своей семье. Они удалились с воспитательной нивы, приведенные к тому все большим натиском на русскую школу генералов от объективности … Теперь они давно не у дел… с ярлыком ненужных России слуг; а куда ни пойдешь, куда ни ступишь по трясине нашей педагогики, – везде педагогия слилась в их превосходительствах с такою объективностью, что, когда я говорю, например, одному моему приятелю, патентованному педагогу: «Однако, почтеннейший, вы криво служите Царю и Отечеству, вы малодушно служите Церкви», – он, даже не запинаясь, дает мне такой ответ: «Да, знаете, лучше не возбуждать умы; газеты, знаете, начнут говорить… лучше потихоньку, лучше понемногу, как-нибудь…»

И, вот, потихоньку, понемногу и как-нибудь, мы дошли до такого совсем неожиданного для консерваторов состояния в нашем педагогическом мире, которое, без страха быть в противоречии с истиною, смело можно было бы назвать диктатурою объективности … Говоря проще, я скажу так: во всем нашем педагогическом мире чуется зловещий маразм, как последствие отсутствия сердца. Говоря еще проще, я переведу слово объективность словом – отсутствие сердца к учащемуся юношеству, а слово субъективность словом сердце … А говоря аллегорически, я представляю себе нашу бедную русскую школу сверху донизу в виде больного, которого окружили все медицинские высоконаучные светила с открытием кредита на какие угодно научные медикаменты и аппараты, но которого в то же время лишили всяких проявлений к нему, как к человеку, теплого сердца и сострадательной христианской души… Такой больной находится в опасном положении, и опасность не в болезни, а в том, что, за отсутствием сердечного к нему участия, самое гениальное научное средство может оказаться не вовремя и не в той дозе данным и повредить, самый легкий хирургический надрез может, вследствие равнодушия в уходе за больным, – привести к нагноению и гангрене.

Разве не так?

Да подумают же наши ответственные перед Богом и Царем за сотни тысяч дурных жизней педагоги – о том, не нужны ли теперь люди с сердцем для нивы воспитания… А явятся люди с сердцем, любящим молодежь не объективно, а субъективно, – можно наверно сказать: они сердцем поймут, что иметь по 2500 человек на университет, вмещающий в себе 800, значит губить и университет, и молодежь!

Сейчас был у И. Н. Дурново, уезжающего сегодня в Москву, и узнал от него, чем разразилась история с Катковым. Об этой истории имел уже понятие со вчерашнего дня, когда, зайдя утром к [Е. М.] Феоктистову, застал у него одного из рабов Каткова, [Н. А.] Любимова, с носом на квинте, и самого Феоктистова нашел крайне встревоженным и едущим к [В. К.] Плеве, по важному делу, как он говорил. Сегодня днем узнаю от зашедшего ко мне другого клеврета Каткова, [Д. И.] Воейкова, бывшего правит[еля] канц[елярии] у [Н. П.] Игнатьева, что речь идет о предостережении Каткову. Воейков при этом как будто представлял правительство виновным, а Каткова каким-то недоступным богом. Я не вытерпел и сказал Воейкову, что совсем не понимаю ни его речей, ни Каткова, и только тем, что он стареет, объясняю себе то незнание меры и ту бестактность, которые в Каткове все более проявляются и дают ему фигуру зазнавшегося холопа; в особенности он неузнаваем с того времени, как удалось Делянову выхлопотать ему последнюю мотивированную награду. Воейков начал было говорить общие фразы о значении Каткова, но я ему на это сказал: чем сильнее талант Каткова, чем сильнее его значение, тем строже его обязанность понимать, что не в теперешнее время, когда у Государя без того избыток трудных забот, когда умы вообще настроены минорно и тревожно, не теперь ему, поставившему себя во главе защитников принципа и основ власти, – играть роль народного трибуна по вопросам иностранной политики и волновать умы против правительства! Что же это за служение принципу, если я буду его поддерживать в том, в чем я с правительством согласен, и буду против правительства в том, в чем я с ним не согласен. Ведь тогда исчезает разница между Катковым и [И. К.] Нотовичем – ибо Катков в трудную минуту для России идет против иностранной политики правит[ель]ства, а Нотович идет против внутренней политики. Нет, это не патриотично и не хорошо. И неужели Катков думает, что в нем больше патриотизма, чем у Государя?

Ведь это сумасшествие, если он это думает.

– Так что – вы были бы за предостережение Каткову? – спросил меня Воейков.

– Боже сохрани.

– А за что же?

– Предостережение дало бы ему только новый повод драпироваться или выкинуть какую-нибудь штуку. Нет, я бы дал голос за объявление ему Государева неудовольствия за то, что его статьи по иностранной политике России неприлично и резко расходятся с теми основными началами уважения к правительству, которые он постоянно столь справедливо охраняет и отстаивает в других областях государственной жизни.

И за то спасибо Воейкову, что мне удалось его поколебать в его необдуманном обожании непогрешимости Каткова.

От Дурново узнал, что, к счастью, предостережение было отменено и заменено именно этим изъявлением неудовольствия.

Очень жаль, что все это случилось. Но, грешный человек, я прежде всего жалею о том, что появляются такие «правительственные сообщения», которые касаются щекотливого вопроса услуг нам Германии и т. д. Зачем в нынешнее нервное время говорить об этом; прямо или косвенно все-таки читая такое сообщение, невольно представляешь себе: не вызвано ли это сообщение каким-нибудь давлением на нас Германии, или особенною дружбою к Германии, или каким-нибудь соглашением с Германиею? А все это невольно возбуждает что-то горькое в душе, и в конце концов, комментируемое, ведет к фальшивым положениям и задевает самое дорогое и святое, обаяние Царя… А Каткову дает повод прикидываться народным трибуном, а пожалуй и мучеником за убеждения!

Более того, по-моему, неполитично придавать какое-нибудь важное значение статьям Каткова и как бы с ним вступать в равные полемические отношения, чтобы затем пускать по Европе правительственные сообщения, как бы вызванные сильным влиянием статей Каткова. В таком сообщении правительства всякий видит признание правительством какой-то особенной силы за катковскими статьями, вследствие чего разлад между газетою «Моск[овские] вед[омости]» и русским правительством производят в какое-то государственное событие. А затем это событие дают на эксплуатацию европейским газетам и, пожалуй даже, политиканам. Является такой толк: будто Бисмарк нарочно раздувает значение статей Каткова, чтобы потом на это значение жаловаться русскому правительству и усиливать нерасположение его к такой газете, как «Моск[овские] ведомости». Когда этот толк пущен, тогда является в сферах, окружающих Бисмарка, другой толк: вы видите, говорят там, как правительство в России непопулярно, даже «Моск[овские] ведомости» идут против него. Весь этот мир толков и сплетен надо иметь в виду, в особенности потому, что в сущности, на дне всего этого раздуваемого Бисмарком значения печати в России лежит непримиримая теперь ненависть Бисмарка к «Московским ведомостям» за их дальновидное недоверие к политике Бисмарка вообще и к его дружбе к России… Вот почему, во избежание всех этих недоразумений и толков, будь я правительство, я никаких других сообщений относительно статей Каткова не делал, как краткие и категоричные: «Статья № такого-то в “Московских ведомостях” по вопросу иностранной политики, как основанная на догадках и заключениях несправедливых, безусловно неверна». И больше ничего.

Вопрос о нескладном ходе нашей государственной полиции далеко не исчерпывается дурными отношениями [П. А.] Грессера к [П. В.] Оржевскому и неправильною, сколько кажется, постановкою отношений петербургского градоначальника с его полициею к государственной полиции и к товарищу мин[истра] вн[утренних] дел, начальнику жандармского управления. В данное время тут есть еще одна важная причина неурядицы. Причина эта – одна личность, про которую мало говорят, потому что она в тени, но на самом деле эта личность далеко не в тени. Скажу без церемоний, личность эта просто дрянь и большая и вредная дрянь. Это [П. Н.] Дурново, директор Деп[артамен]та госуд[арственной] полиции. Какими судьбами такая бездарная, мелкая до ничтожности и дурная личность могла попасть в директоры деп[артамен]та, да еще такого важного департамента, как госуд[арственная] полиция – никто понять не может. Но кроме того на беду у этого Дурново есть жена, самого современного направления, у которой все связи и симпатии в лагере нигилистов. Отсюда выходит, что Дурново представляет собою двойную личность: наружно он будто служит правит[ель]ству, а внутренно, находясь в полнейшем рабстве у жены, он левою рукою покровительствует немалому количеству тех негодяев, которых он правою рукою будто преследует. Давно недоумевал, слыша от разных губернаторов сетования на Департам[ент] госуд[арственной] полиции, что они в нем постоянно находят прямую оппозицию всякой мере, направленной против того или другого политического негодяя, что это значит? Еще больше стал недоумевать, когда от разных чиновников Департамента полиции на правоведском обеде (эти чиновники все правоведы молодые) слышал точно по лозунгу какому-то, ненавистью исполненные нападки на Грессера с одной стороны, а с другой под пьяную руку какие-то сентиментальные диссертации о том, что политических преступников надо окружить ласковыми заботами, давать им возможность возвращаться в общество и т[ому] подобные сентиментальные излияния. Только на днях все эти недоумения рассеялись, и я узнал всю печальную правду. И как нарочно при свидании с губернатором тверским и с [А. А.] Татищевым, бывшим пензенским губернатором, оказалось полное подтверждение всей этой печальной подноготной. [А. Н.] Сомов, губернатор тверской, был недавно здесь и имел объяснение с [Д. А.] Толстым по поводу вопроса: правда ли, что Тверское земство наводнено политическими агитаторами?

– Правда, – сказал Сомов, – и главная тому причина Министерство внутренних дел.

– Как так?

– А так, ваше сиятельство! Департамент полиции шлет всех политических агитаторов, согласно их желанию, когда после ссылки их спрашивают: где вы хотите поселиться, кроме Петербурга и Москвы – в Тверь и только в Тверь! Ну а земство их призревает.

– В таком случае, это надо прекратить, – сказал Толстой.

Обрадованный Сомов едет к Дурново, директору Деп[артамен]та полиции, и объявляет ему решение министра.

– Ну нет, – отвечает Дурново, – граф ошибается, помилуйте, мы потому и назначаем им Тверь как место жительства – что в Твери им лучше жить!

И так Сомов и уехал. Воля графа Толстого не исполнилась, а воля Дурново торжествовала.

Но то, что Татищев мне рассказывал, еще поразительнее. В последнее время [его] губернаторства некоего под надзором находящегося в Пенз[енской] губернии мерзавца и негодяя, родственника [В. И.] Засулич, красная партия хотела вывести в люди, и началась интрига, сперва в губернии, а потом она перешла в Деп[артамен]т полиции в Петербурге. Избирают этого молодца в земскую управу. Представляют Татищеву на утверждение. Татищев не утверждает, а посылает протест в Петербург; он попадает в деп[артамен]т к Дурново. Дурново спрашивает пензенского жандармского шт[аб]-офицера. Тот пишет, что по его мнению личность эта и вредна и опасна. Тогда что же? Дурново присылает Татищеву бумагу с уведомлением, что к утверждению этого избранного лица с стороны Деп[артамен]та полиции препятствий не имеется, а когда Татищев снова представляет, ему дают знать, чтобы успокоился, и теперь этот молодец метит, как бы шагнуть в государственную службу. Но этого мало. Дурново упрашивает Татищева рекомендовать на должность податного инспектора одного своего протеже.

– Не могу, – отвечает Татищев.

– Отчего?

– Оттого, что я его знаю, это негодяй.

– Ну все равно, как-нибудь.

Татищев 3 раза отказал дать ему рекомендательный отзыв. И что же? Дурново едет к тому самому [А. А.] Рихтеру, которого он мне называл красным и опасным (директору деп[артамен]та М[инистерст]ва финансов) и умаливает его назначить этого негодяя в податные инспектора ему в личное угождение, и Рихтер назначает его, но, разумеется, не даром, а в том соображении, что когда он, Рихтер, следующее сделает представление о назначении кого-нибудь из своих на должность податного инспектора, то Департамент полиции, на заключение которого посылается всякое назначение в податные инспектора, вероятно даст о кандидате Рихтера благоприятный отзыв.

Все это несомненно доказывает, в каком запущении и распущенности находится Департамент госуд[арственной] полиции в такое время, когда он особенно нужен. Такой мизерной личности, как Дурново, не может быть во главе департамента, снабженного столь трудными обязанностями, без вреда, и серьезного вреда, для дела.

Но кого же желать на его место? Мне кажется, что это вопрос второстепенный – раз как обеспечен будет выбор преемника Оржевского. Все дело сводится к тому, чтобы в лице этого преемника правительство соединило строгую честность с глубокою преданностью Государю, это главное, и затем способности. Эти первые качества соединенные всего труднее найти! И вот почему с особою настойчивостью возвращаюсь к раз уже названному мною генералу [Н. И.] Шебеко. У нас странна бывает судьба относительно личностей: под рукою есть жемчуги, а идут искать самые невероятные по ничтожности личности. В этом отношении граф Толстой имеет fatum: выбрал Оржевского, которого не знал, выбрал Дурново ему в помощники, которого тоже не знал, а Шебеко у него же в доме играет в винт с графинею, и только потому, что этот Шебеко никогда не заикнется, чтобы даже просить намеком о каком-либо назначении, – ему так и суждено играть в винт с дамами. Я глубоко знаю эту личность. Оттого и настаиваю на ней: это высокая честность и глубокая преданность, это человек старых принципов и вдобавок в сношениях необыкновенно приятный.

Как ни верти, как ни старайся успокаивать себя, а все же положение нашей внутренней жизни не может успокоиться, если не будет возвращен какой-нибудь успокоительный порядок в наше учебное ведомство. Чем более вникаешь в него, чем более делишься мыслями с другими, тем страшнее становится действительность и тем неотложнее вверить это ведомство кому-нибудь более серьезному и менее одряхлевшему, чем почтенный Иван Давыдович. Он слишком умалил себя во мнении всех, сверху между государственными людьми, снизу между учащими и учащимися. Везде его в грош не ставят.

Повторяю, положение таково: везде спокойно в России, только 5 очагов постоянной революции, это 5 университетов, Петерб[ургский], Казанский, Киевский, Харьковский и Одесский, а затем вокруг них по всему пространству России раскинута сеть гимназий, прогимназий и реальных училищ, где на 10 юношей кончают курс 3, а остальные пропадают в массе неудачников, ежегодно составляющую контингент для какой угодно мути и смуты.

Вот положение, а затем сверху все министерство с попечителями включительно (за исключением [А. Л.] Апухтина и [М. Н.] Капустина) составлено из самых жестких и бессердечных людей, и дух его – исходящий от Делянова – трепет и рабство перед Катковым!

Но затем является самый трудный вопрос: кого же желать на место министра нар[одного] просвещения.

В ответ слагается другой вопрос: что требуется от нового министра нар[одного] просвещения?

Дерзаю прямо и смело сказать, в уверенности, что передаю мысль всех честно преданных Царю и Отечеству людей: прежде всего требуется, чтобы он не был педагогом! Педагоги наши чуть не погубили Россию! Требуется прежде всего, чтобы кроме ума, человек этот имел теплое сердце, всею душою любил молодежь, был религиозен и глубоко предан был Государю. Требуется, чтобы это был совсем свежий человек, никакими связями не связанный с камариллою, правящею министерством из слуг Каткова, Георгиевскими, Любимовыми и Кей. Называют, например, не выходя из стен Министерства нар[одного] просв[ещения], Апухтина и Капустина. Да, прекрасно…

Но я осмелюсь назвать человека, которого никто не называет, потому что он в тени, но между тем это человек замечательный, как идеал честности, преданности, теплоты сердца и религиозности, кроме того, что он способный и даровитый человек. К[онстантин] Петр[ович Победоносцев], по моему, согрешил, проглядев этого человека, своего же училищного товарища, когда он советовал выбор министра юстиции и рекомендовал [Н. А.] Манасеина – человек этот [В. Г.] Коробьин. Он никогда не покидал судебное ведомство, это правда, но этот человек, куда его не поставьте, везде будет высокая личность. Стоит только заглянуть в его семью и в роль, играемую им как глава семьи и как воспитатель своих детей, чтобы понять, как высоко этот человек поднимет знамя религии, патриотизма и чести в том учебном мире, где это знамя уже что-то очень опущено. Мне сдается, что Бог этого человека благословит!

№ 50

Всемилостивейший Государь!

Прибыли сюда мой старик дядя, последний сын Карамзина, с женою своею на несколько дней. Живут они все в своей деревенской глуши в Нижегород[ской] губернии. Выехали они оттуда в начале марта, ничего не зная о событиях 1 марта, и прибыли в Ардатов, где тоже ничего не знали. Здесь тетка моя по обычаю пошла к одной 80-летней схимнице, слепой, за благословением: приходит, и когда старуха схимница узнает, что они едут в Петербург, она говорит тетке: «Ах, как все эти дни у меня сердце кипит о Царе, кипит и кипит, и я все молюсь, все молюсь за него, а вот вас Бог и послал, возьмите и свезите в Петербург и отдайте Царю, чтобы надел» – при чем она достает крестик и дает моей тетке. Потом как бы очнувшись старушка говорит: «Я и не знаю, может это я по глупости да по простоте своей вас прошу об этом, ну да Бог простит, уж как-нибудь приведет исполнить мою просьбу…» Тетка взяла крестик… И каково было их душевное изумление, когда только в Муроме они узнали о событиях 1 марта.

Тетка просила кн. [Е. П.] Кочубей представиться Императрице; 5 лет она не представлялась; быть может, подумал я, и Вы войдете к Императрице, когда она там будет, и примите этот крестик… Это я пишу, ничего не сказавши о том тетке, от себя непосредственно, в отрадной вере, что такой дар от схимницы благодатен.

Скажу затем, как она, простите мне по простоте и по глупости с людской точки зрения вылившиеся эти строки.

Но затем вот еще что. Простите мне и следующие строки. И я скажу: вот несколько дней, как мне покоя не дает и мучит, томит и терзает сердце неотступно один страх или одна тревога, не скажу суеверный, ибо это слово не серьезно, но благоговейный, исходящий из состояния души, которое вы поймете, зная меня и веря в меня. Мучительный этот страх происходит от несомненно не только существующей, но страстно разжигаемой мысли – указывать на гр. Ник[олая] Игнатьева, как на лучшего в данную минуту кандидата на должн[ость] мин[истра] иностр[анных] дел, в том случае, если Вы решите искать заместителя [Н. К.] Гирса. Мысль эта – проклятая! Она как адский огонь давно тлится в гостиной и в душе Игнатьева, но теперь эту мысль принялись раздувать в пламя Катков и, чему, признаюсь, не верю, – ему в помощь Победон[осцев] и [М. Н.] Островский! Это попытка уничтожить результаты двухлетней политики мудрого и самостоятельного самоустранения и повернуть Россию на путь политики приключений под предлогом политики инициативы. Я уже не говорю о том, что Игнатьев это человек sans foi ni loi, без принципов и без серьезного патриотизма, который весь во фразах и во лжи, с душонкою исключительно преданной обогащению; но я боюсь его прикасательства к Вам, ибо Бог отдалится от того места, где именем Его и России этот лжец будет говорить с Вами. На все, что только трогал Игнатьев, ложилось проклятие. Его миссия в Константинополе была рядом лет, в течение которых Россия разъединилась со всеми Церквами на Востоке, от всего своего исторического прошлого отреклась, и в конце концов подготовила нам всю страшную и поразительную, потому что Бог так видимо отошел от нас, эпопею, где святая русская кровь лилась в будущий позор наш, победы и героизм привели к бесчестию, Христово имя приводило к безбожию… Страшно вспомнить, что стоило России Игнатьевское служение ей, пока в то же время он подводил блестящие итоги своим удачным денежным и биржевым спекуляциям и реализировал миллионы!

Я был тогда в Сан-Стефано. 19 февраля подписывался злополучный трактат. Как вчера помню, что мы перестрадали от всего, что знали о позорно-глупой роли этого посла России, этого друга славян, этого знаменитого патриота, во все время переговоров. Бедный [М. Д.] Скобелев с ума сходил от бессильного бешенства, видя, как турецкие делегаты по диктовке Англии и Австрии дурачили и морочили Игнатьева. Скобелев и все русские понимали, что надо было занять прибрежье Босфора и требовать турецкий флот, но с быстротою молнии, дабы Англия могла узнать о нашем требовании только после занятия нами позиций над Босфором, Дарданеллами и Константинополем. Но Игнатьев все трубил, что потребует флота, и не требовал его, откладывая до конца. Конец пришел. Игнатьев заикнулся о флоте. Турки отвечают: султан скорее сожжет Константинополь и флот, чем его отдать. Игнатьев сдается вместо того, чтобы даже тогда, хотя слишком поздно, ответить: пусть жжет, и прямо врывается головою в подставленную ему сеть. Турки продолжают: султан предлагает взамен самые широкие границы для Болгарии и даже Эгейское море. Тут заметили обмен улыбки между турецкими делегатами. Игнатьев принимает, не задумавшись даже над тем, что чем больше Турция будет отдавать земли для Болгарии, тем неизбежнее будет вмешательство Европы. И вот одураченный Игнатьев подписывает предисловие к Берлинскому трактату под именем славного будто Сан-Стефанского мира! Господи, когда я вспомню эти часы в Сан-Стефано, эти рассказы [М. К.] Ону, это мучительное бешенство Скобелева, этот горький смех над Игнатьевым… тогда душа страдает опять, как тогда страдала. Величайшая ложь из массы лжи, налганной Игнатьевым, это то, что он умен… Он вовсе не умен: его провели в Константинополе мальчишки, а когда он в Петербурге был м[инист]ром внутренних дел, его проводили такие пигмеи, как [Д. И.] Воейков, как [П. Д.] Голохвастов…

Простите за эти строки.

Но затем еще раз дерзаю умолять Вас, дозвольте повидаться с Вами: видит Бог, что не из-за пустяков я дерзаю желать этого.

№ 51

Всемилостивейший Государь!

По обычаю, для меня святому, после причащения Св. таин, то есть тогда, когда в праве считать себя лучше, когда каждому слову могу просить больше веры, – всецело переношусь к Вам! Если и Вы, Государь, причащались сегодня, то прежде всего дозвольте Вас поздравить и в это поздравление вложить всю силу моих желаний для Вас блага; и главнейшее из благ – это благословение Божие на Вас, на Супругу Вашу и на Детей Ваших. Под сенью этого благословения да пребудет и преизбудет и крепнет в Вас спокойная уверенность, что Вы идете с Богом и с Вашим народом, следовательно, по верному пути, и путь этот да будет тверд. Много, много во все эти часы говения пребывал с Вами мысленно, молясь за Вас и уясняя себе Ваше трудное положение, и чем ближе и яснее сближался с Вами, тем легче становилось на душе, тем светлее становился Ваш образ в обстановке Ваших забот, и тем сознательнее и глубже становилась вера в Вашу безопасность, в Вашу неприкосновенность и в лучшие дни будущего. Это не слова, Государь, легкомысленно сказанные: это выражение несокрушимой веры и душевного чутья, никогда не обманывающих, когда они приходят в связи с молитвенным настроением. Умнее меня, искуснее меня, полезнее меня может быть всякий, но душою, объединенною с Вами так близко, как я, нет другого; этого ни дать, ни отнять никто не может; это сущность наших отношений молодости, ежеминутного общения с Вами в те годы, когда душа Ваша развивалась и воспринимала свою мощь и свою пищу. Отсюда явилось у меня постоянное душевное чутье к каждому дыханию, так сказать, Вашей душевной жизни, и Вы не поверите, как я благодарен Богу за то, что Ему угодно было меня уединить в самую глубокую тень и отнять всякие личные интересы самолюбия и честолюбия в моей жизни, дабы легче было мне жить только для общения и объединения с Вами душевных исключительно. Эта милость Божия неизреченная и для меня глубоко премудрая: нет ничего в моей жизни умаляющего или могущего портить мое постоянное чувство к Вам; я думаю, наблюдаю, чувствую только потому, что общаюсь с Вами; у меня нет другой причины бытия и другого угла зрения. Оттого так чисто чутье мое; оттого не может быть лжи ни в едином помысле моем; оттого так отрадно благодарить Бога за то, что Вы можете верить мне и не иметь опасения быть мною обманутым. Тут и тени заслуги нет с моей стороны, как с Вашей не может быть благодарности, ибо это по милости Божией есть так сказать историческое, фактами добытое достояние Вашей высочайшей и моей маленькой судьбы. И вот сегодня я так счастлив, что, много молившись о Вас и много думав о Вас, ощущаю, как на душе легко и светло, взирая на Ваше будущее.

Много идет толков эти дни по поводу [П. В.] Оржевского и его ухода. Называют 3 кандидатов. О моем кандидате и речи нет. А жаль. В числе трех называют: [Н. А.] Безака, [Г. С.] Голицына и кого-то еще, чуть ли не Бобрикова. Второй, то есть Гри-Гри Голицын, кажется ничего себе… Но Боже упаси остановиться на первом, на Безаке: сегодня, в день причастия, не остановлюсь сказать, что это не надежный человек; он окружен вонючею красною атмосферою, и не хватило бы слез наплакаться над таким назначением. Но главное скинуть поскорее [П. Н.] Дурново из директоров Департ[амента] госуд[арственной] полиции.

Кстати о Дурново, но о другом [Н. И. Дурново]. Слышал, что в случае ухода [Д. А.] Толстого на него указывают как на преемника. Дай Бог этой мысли осуществиться, и если она Ваша мысль, то тем она отраднее.

Засим еще раз осмеливаюсь остановиться на личности [В. Г.] Коробьина. Верьте мне, Государь, это драгоценная личность: это соединение чести, преданности, ума, работы с верою!

Засим при мысли о Воскресеньи дозвольте мне трижды Вас облобызать и от глубины души сказать Вам: Христос воскресе!

Смею все продолжать надеяться, что после праздников Вы услышите мое моление о свидании. Умоляю о нем, если только есть малейшая возможность.

Итак, при мысли о Воскресеньи, Христос воскресе! Да хранит Вас Бог!

№ 52

[Дневник апреля 1887 [639] ]

Из Дневника. О назначении г [ енерала Н. И. ]  Шебеко

Как давно лично и близко знающий Шебеко, я очень обрадовался назначению этого честного человека в преемники человеку положительно нечестному. Ничего не подозревая о случившемся, сижу у себя дома и завтракаю. Приходит Поляков, врач княг[ини] Дондуковой. Я спрашиваю его: «Что нового?» Он мне в ответ: «Как, не знаете?» – «Нет, ничего не знаю». – «Шебеко назначается на место [П. В.] Оржевского».

Мысленно я перекрестился, узнав об этой новости. Потом узнаю от [И. Н.] Дурново следующее. Гр. [Д. А.] Толстой собирался предложить пост генералу [Н. А.] Безаку: замечательно, что у гр. Толстого всегда выбор людей необыкновенно неудачен. Призывает он Безака и предлагает ему; разумеется, Безак соглашается. Видится Дурново с Толстым. Толстой сообщает ему свой выбор. Дурново не одобряет его.

– Так кого же, по вашему, – восклицает Толстой.

– Да вот вы имеете под рукою близкого вам человека, Шебеко.

Гр. Толстой говорит: «Tiens, c’est vrai». И когда Безака нашли проще оставить на его месте, тогда гр. Толстой предложил Шебеко.

Вот повесть Дурново. Но затем пошла петербургская комедия. Редко я видел назначение, которое бы вызвало столько страстей. Казалось бы, всякий после Оржевского должен был бы быть приветствован. Ничуть! Ругавшие с ожесточением Оржевского накинулись с остервенением на бедного Шебеко и давай его честить и за то, что он глуп, и за то, что сестра его при кн. [Е. М.] Юрьевской, и т. д. Во всех гостиных стон стоял брани, и самое комичное было то, что сам гр. Толстой, очень уже близящийся к состоянию старухи, говорит Дурново:

– А я, кажется, ошибся, предложив Шебеко.

– Чем, отчего?

– Да вот, все говорят, что он глуп!

– Да вы же его знаете, вы знаете, что он не глуп.

– Да, но все кричат…

Не характерно ли это как картина нравов Петербурга. Шебеко всегда был человеком с тактом, с здравым смыслом, и весьма не глупый; честность его высокой пробы, в печальной истории кн. Юр[ьевской] он показал себя рыцарем чести, стушевавшись совсем, и что же? Пока он был без дела и играл в винт, все находили его премилым, как только его как честного человека взяли к делу, тогда со всех сторон зашипели змеи, и пошли толки об его бесчестности, точно прежде никто не говорил о его порядочности и честности, точно честность это такие пустяки, что и говорить об ней не стоит.

В Шебеке есть важные черты для его новой деятельности: строгие принципы, высокая честность, глубокая преданность, такт, умение слушать и примирительный характер. Все это вместе при здравом смысле и способностях обещает в нем хорошего товарища для Толстого и союзника для [П. А.] Грессера. А это главное.

О проекте гр. [ Д. А. ]  Толстого

Беседовал сегодня с [В. К.] Плеве и узнал от него, что есть основание предвидеть, что гр. Толстому nolens volens прийдется отложить рассмотрение первой части своего проекта, предложение о земских участковых начальниках, до осенней сессии Государственного совета. Причина этого вероятия заключается в том количестве отзывов и мнений на проект, которые поступают в Госуд[арственный] совет и возлагают на министра внутрен[них] дел, то есть в данном случае на [А. Д.] Пазухина, обязанность отвечать на каждый из отзывов. В числе отзывов есть важные, как, например, отзыв министра юстиции в большой записке; есть и смешные отзывы, как отзыв [М. С.] Каханова, который, прямо нападая на сущность проекта с либеральной точки зрения петербургского бюрократа, полагает, что вопрос этот не может быть рассмотрен отдельно от совокупного рассмотрения всех Положений, до внутреннего управления касающихся.

Но зато весьма серьезны соображения [Н. А.] Манасеина; тут, по-моему, есть над чем и подумать, и поработать, ибо мне кажется, что министр юстиции бьет проект Толстого по надлежащей, больной стороне. Проект графа Толстого, между прочим, отнимает у нынешних мировых судей немало дел и передает их будущим участковым начальникам. Министр юстиции между прочим бьет по этому вопросу проект гр. Толстого, – и кажется, основательно. По практическому расчету выходит, что если у будущего участкового начальника будет столько дел, сколько по проекту ему передается из юрисдикции мирового суда, то участковому начальнику прийдется до 6 и 8 часов в день посвящать на разбор этих дел порядком письменного производства у себя на дому или в камере. Тогда что же останется у него для главного, для разъездов по уезду, для вершения дел и споров на месте, словом, для проявления своей власти, как бывшего мирового посредника? Очевидно, останется очень мало времени, и главная практическая цель нового учреждения, предоставление участковым начальникам возможности постоянно разъезжать по уезду, чтобы дела решать и вершать на местах, будет мало достигнута. Участковый начальник замрет с самого начала под бременем бесконечной переписки и формальностей делопроизводства.

Вот почему, сдается мне, хорошо бы сделал гр. Толстой, если [бы] он не спешил теперь наскоро проводить свой проект, отстаивая его во всей неприкосновенности, а напротив, дал бы себе летний досуг на обсуждение того, насколько такие возражения, как Манасеина, могут быть с пользою для дела приняты в соображение. Пазухин слишком увлекся теориею и буквою своего проекта и недостаточно вник в практическое осуществление проекта. К тому же отложить рассмотрение проекта до осени имело бы и ту выгоду, что тогда не пришлось бы делить обе части проекта, и явилась бы возможность безостановочно рассматривать и первую часть, о земских участковых начальниках, и вторую часть, об изменении некоторых частей Земского положения. Выдерживать нападение оппозиции отдельно по каждой из частей проекта несравненно невыгоднее, чем представить обе части проекта на одно генеральное сражение, тем более, что одна часть проекта все-таки в связи с другою.

Казалось бы потому самому, что если в разговоре с гр. Толстым Государь, с одной стороны, поощрил бы его не спешить, а идти на совокупное рассмотрение обеих частей проекта осенью, а с другой стороны, внушил бы графу Толстому как можно более дать участковым начальникам свободного времени и как можно менее обременять его формальностями и сидячею работою, – было бы весьма и весьма полезно для дела. Главное, что нужно, это предоставление участковым начальникам возможности как можно больше и шире орудовать в области крестьянских дел между крестьянами и с помещиками.

О Вышнеградском

От [К. К.] Случевского, постоянно вращающегося около Бобрикова, узнаю, что какая-то сильная придворная партия, страшно негодуя против Вышнеградского, поклялась, будто, его погубить. Насколько это известие вероятно, не знаю, но если связать его с теми страшными криками озлобления, которыми наши матроны большого света закидали Вышнеградского за его проект о паспортном налоге, то удивительного тут ничего нет. В этом отношении важно одно только: принять в соображение, что если правда так сильно вопиют в известных сферах против Вышнеградского, то это несомненно доказывает, что он очень деятельно работает, настойчиво проводит свои идеи и свой план и не взирает ни на какие личные соображения: кому понравиться, кому угодить. Пока был ничего ровно не делавший Бунге, при котором мы на всех парах долетели до пропасти, и скрытые враги государства орудовали во всех гнездах министерства, чтобы поскорее кувырнуть машину, никаких криков в тех же высших сферах против Бунге не было, все молчали, и дело шло к роковой развязке безмолвно и беспрепятственно. Бунге и его люди держали в молчании всех министров, потому что всем сверхсметным кредитам он давал ход, а отказывал только в помощи промышленности и частным лицам. Теперь наоборот. Вышнеградский принялся за дело с иным взглядом и признал невозможным вести хозяйство при сверхсметных назначениях. Следовательно, кого же как не министра N или министра NN он сразу против себя мог вооружить.

Дай Бог только, чтобы Государь верил ему и не колебался, зная наперед, что нет той гадости, которая не будет пущена в ход, чтобы подорвать доверие к Вышнеградскому, в особенности теперь, когда первые шаги его управления дали уже известные результаты положительные к лучшему. Надо дать времени, кажется мне, пройти настолько, чтобы можно было судить о человеке не по толкам и словам, а по фактам и данным.

Впрочем, и я записываю себя к числу обвинителей Вышнеградского, и ему лично на сих днях передам мое обвинение. Оно серьезно. Вышнеградский работает как вол с 8 утра до 12 вечера, это несомненно, но он слишком надеется на свои собственные силы и совсем игнорирует шипящих вокруг него весьма ядовитых змей. Змеи эти – наследие Бунге: [А. А.] Рихтер, дир[ектор] Д[епартаме]нта оклад[ных] сбор[ов], [В. И.] Ковалевский, его вице-директор, [А. С.] Ермолов, директ[ор] Департ[амента] неокл[адных] сборов, [Е. Е.] Картавцев в Двор[янском] и Крест[ьянском] банках и [Н. П.] Забугин, вице-дир[ектор] Департ[амента] таможни. Все это ярые красные и враги Вышнеградского, не стесняющиеся это высказывать громко à qui veut l’entendre. Вышнегр[адский] хочет по-видимому управлять с ними и делать то, что он хочет, не прогоняя этих господ. Здесь заблуждение ужасное. Эти люди не дадут Вышнеградскому действовать и непременно начнут сперва его подводить, а потом или им вертеть по текущему делоотправлению или соединятся с врагами Вышнеградского в высших сферах, чтобы ему везде мешать и неизбежно испортят все дело даже тогда, когда им не удастся сломить Вышнеградскому шеи. На днях был уже один подвод по проекту Пограничной стражи. Забугин, в Д[епартаме]нте таможни, составил записку для отзыва военному министру, но так, что некоторые соображения Вышнеградского были нарочно исковерканы, и части записки оказались в разладе с Высочайшею волею по этому вопросу. Составив записку, Забугин и Кя так распорядились, что доставили ее как раз в минуту отъезда Вышнеградского в Гос[ударственный] совет, и Вышнеградский, спеша и ничего не подозревая, взял на лету записку, не подписал даже ее второпях, и лично передал военному министру. Оказалось, что записка эта вызывает бурю возражений в Военном м[инистерст]ве, тогда как в заседании комитета по этому вопросу Вышнеградский вовсе не расходился в существе с военным минист[р]ом. И этого рода подвод со стороны департаментов уже не первый случай. Вот почему совершенно уверен, что пока Вышнеградский не решится удалить Картавцева, Ермолова, Рихтера, Ковалевского и Забугина (последний – просто анархист!), дотоле не пойдет М[инистерст]во финансов твердо и решительно на пути возрождения.

Два поразительные случая

Увы, надо сознаться, что слабость графа [Д. А.] Т[олстого] как министра внутр[енних] дел идет crescendo, и нигде уже не видать каких бы то ни было проявлений энергичного действия правительственной власти там, где только энергия может не то что в данном случае покарать, но произвести надолго сильное влияние на умы. Все идет, как будто не нужны проявления энергии и сильной власти, и это-то беда; ибо если в какой-нибудь деревне насилие, произведенное крестьянами, им сходит, как говорится, то через месяц весть об этой слабости правительственного воздействия облетает уже целый уезд, а в 3, 4 месяца целую губернию, и тогда уже приходится иметь дело с целыми местностями, зараженными, как гангреною, уверенностью, что правительство попускает крестьянские насилия. Выписал из газет следующие два поразительные случая.

В Пензенской губернии в Инсарском уезде:

«Г-жа Тучкова, принявшись по смерти мужа за ведение хозяйства в своем имении Долгоруковом, долгое время никак не могла справиться с крестьянами. Нынешний год она решила нанять себе управляющего. Управляющий был нанят, и 17 марта вступил в заведывание имением. Первым делом его было позаботиться о прекращении беспорядков, чинимых местными крестьянами. Ближайшим же результатом его деятельности было то, что управляющий был найден убитым. Убийство, как оказывается, по словам корреспондента “Московских ведомостей”, было решено не отдельными лицами, а целым сельским сходом, вместе с сельскими властями, и приведено в исполнение при деятельном участии последних. Дело было так. Несколько человек было отправлено к управляющему с целью вызвать его из дома. Когда это было сделано, то толпа человек в 70 крестьян окружила его на дворе с кольями и цепами в руках. Управляющий, поняв, в чем дело, попросил лесника принести ружье и стал просить крестьян пропустить его обратно домой, угрожая выстрелами. Толпа пропустила его; но пошла за ним. Дорогу пересекли другие крестьяне с кольями, с сотником и десятником во главе. Десятник прыгнул на плечи управляющему и ухватился за ружье. Раздался выстрел, ранивший одного крестьянина. Это на минуту отвлекло внимание толпы, и управляющему удалось убежать в сад. Но скоро за ним побежали. Начали его бить цепами, дубинами и камнями. Дружными усилиями дело скоро было окончено. Убедившись в этом, толпа было разошлась; но скоро вернулась и, найдя, что управляющий “очень живущ”, стала потешаться над мертвым».

Из Гродненской губернии:

«Слоним. В “Виленск[ом] вестнике” читаем: назад тому 18 лет крестьяне двух соседних деревень Переволоки-Заболотья и Переволоки-Смовжов для удобства добровольно заменили свои земельные участки, заключив об этом домашним порядком сделку. Крестьяне первой деревни в течение этого времени на замененных участках окончательно истощили почву, а последние сделали свои участки более плодородными. Наконец крестьяне Переволоки-Заболотья вздумали отнять от своих соседей свои бывшие участки. Вначале было они обратились за содействием в местное волостное правление и к участковому мировому посреднику; но везде получили отказ, так как на основании закона по давности утратили права собственности. Собравшись в своей деревне на сельский сход, крестьяне деревни Заболотья порешили самоуправно завладеть оспариваемыми участками, для чего составили приговор в таком смысле, что если кто-либо из них откажется в назначенный день явиться на поле с сохой и не примет участия в драке, если она возгорится, то тот должен “грумаде” [651] уплатить в виде штрафа 5 руб. В назначенный день, а именно 26 марта сего года, вся деревня высыпала на участки крестьян Переволоки-Смовжов. Те, разумеется, заметив непрошеных гостей, с своей стороны, поспешили на поле. До прибытия сельского старосты ни та, ни другая сторона, как будто в ожидании чего-то, не решалась начать драку; но как только он явился с кандидатом старшины, то первый начал драку, а за ним последовали его односельчане. Завязалась драка не на жизнь, а на смерть. Не разбирали тут ни стариков, ни детей, ни женщин, ни родства. Кстати сказать: эти две деревни состоят между собою в родственных отношениях. Взрослые женщины и дети обеих сторон, слившись в одну общую массу, вцепившись друг другу в волосы, наносили удары кто дубьем, кто камнем, кто чем попало. Бил сын отца, дочь мать, брат брата, сестра сестру. Поднялся раздирающий душу крик, стон раненых. Раненые, обливаясь кровью, валялись на земле. Дети обеих сторон, взятые родителями для подмоги в драке, с варварским ожесточением бросали каменьями в противников своих родителей. Трех женщин, опасно раненых, отправили в больницу; кто остался с подбитыми глазами, у кого до неузнаваемости изуродовано лицо, у кого выбиты зубы; редко кто не был ранен. Дело пока передано полицейской власти; но чем оно кончится – неизвестно; только побежденные крестьяне деревни Переволоки-Заболотья собираются снова с большой силой на своих победителей, крестьян деревни Смовжов».

Случаи эти наводят на вопрос: что же делать? Мне кажется, что если бы министру внутренних дел указаны были эти случаи, как проявления слабой власти, и такие ужасные преступления, как убийство управляющего целою толпою, немедленно вызывали бы военно-полевой суд, и тут же на месте преступления – то один или два примера беспощадного применения военно-полевого закона повлекли бы за собою действие устрашающее на всю Россию. В этом нельзя сомневаться. [А. К.] Анастасьев в Черниговской губернии, после одной военной порки в местности, где распущенность и дерзость крестьян дошли с течением лет до невообразимых пределов, не только усмирил одно это местечко и нагнал на него страх, но этот страх разошелся молвою по всей губернии, и теперь крестьяне шелковые и за 100 шагов снимают шапки, когда барин едет, а прежде так губернатору не кланялись.

Из дневника

Катков опять здесь – призванный спасать Делянова и его клику, по вопросу о гимназиях. Господи, что за трясина это министерство, что за мертвечина, что за позорное холопство перед Катковым. Больно и отвратительно, ибо сотнями считаешь в несчастной молодежи ежегодно погибающих молодых душ, жертв этой бездушной трясины и этого пресмыкания перед катковским ригоризмом и диктаторством.

Слышу по городу толки об уходе сумасшедшего [И. П.] Новикова, но только толки; он все еще сидит, когда ежеминутно в припадке самодурства он может выкинуть штуку такую, что потом не наплачешься. Как будто людей с сердцем нет! А только это и нужно.

Слышу также толки о том, что К. П. Поб[едоносцев] публично будто говорит о пользе замещения Делянова [М. Н.] Капустиным. Капустин – умная и способная голова; но тут вот что важно. Во-первых, Капустин все-таки человек партии: он принадлежит к известному кружку профессоров, а теперь прежде всего нужно полное беспристрастие в учебном деле. Во-вторых, Капустин тоже сильней головою, чем сердцем; он до известной степени сух и затем имеет свои антипатии и симпатии в учебном деле. А в-третьих – Капустин только что начинает, и очень хорошо начинает, учебное дело в Остз[ейском] крае: взять его оттуда теперь, значило бы не только прервать удачно начатое дело, но погубить это дело.

Грешный человек, я верю с фанатизмом в одно: надо таких людей в учебное дело, которые были бы под благословением Божиим, а не мудрствовали лукаво; дело так важно, что прежде всего нужно на нем благословение Божие, а для этого надо искать людей любящих и верующих, те поведут и спасут дело, а Катковы погубят его. Вот почему я так настоятельно позволил себе остановиться на [В. Г.] Коробьине, как на светлом душою человеке. Любо смотреть, как он семью воспитал, какой светлый и чистый дух царит в его семье: этот дух он перенес бы во всю область Мин[истерст]ва народного просвещения; везде зажглась бы любовь, и теоризм и педантизм с его холодным мраком исчезли бы! Вот почему так бы хотелось, чтобы прежде Государь хоть раз поговорил бы с этим человеком, чтобы проверить мои слова.

Слышу от И. Н. Дурново, что [М. С.] Каханов не примирился с мыслию бездействовать, а метит в преемники [Д. М.] Сольскому, на случай, если его болезнь усилится – расчет его основан будто на ненависти К. П. Поб[едоносцева] к тому человеку, который как бы естественно двадцатилетним опытом в этом учреждении с его начала при [В. А.] Татаринове стоит подготовленным принять это дело в час, когда Царь этого захочет, к Т. И. Филиппову; а тут еще разошедшийся за последние годы с Филипповым с боку [М. Н.] Островский – ну и давай строить интриги. Понятно, не верится в успех такой интриги, но заношу ее в Дневник, как характерный эпизод времени.

№ 53

Всемилостивейший Государь!

Вероятно, Вы не посетуете на меня за то, что именно сегодня после молитвы за Вас пишу Вам эти строки под впечатлением памяти Дня, низведшего на Главу Вашу и в Душу Вашу благодать Божьего наития.

Не будь Ваше дело трудно, страшно трудно, не имело бы глубокого смысла размышление и сосредоточение над мыслью о пребывании на Вас и над Вами Всемогущего Божьего Духа. В делах человеческой славы легко забыть нужду в помощи Божией. Но в Вашем деле, на Вашем пути, где все труд, все бремя, все препятствия, связь с 15 маем 1883 года ощущается ежеминутно, связь царствования с Богом, его ведущим. Думаю и верю, что Вы это чувствуете и видите постоянно и не поддаетесь вследствие этого ни унынию, ни сомнению, ни отчаянию.

В моем представлении Ваш путь невообразимо трудное и неблагодарное дело, но при свете свершаемое, а не безвыходное дело, во тьме совершающееся. В этом вся разница, дающая бодрость, веру и силы. Я никогда Вас не вижу во тьме или одиноким. Вы всегда освещены лучами 15 мая и всегда с Вашим Руководителем. Чистота Вашей жизни – это хранилище света и храм Божией помощи для Вашего царственного пути. И да будет так всегда.

Либералы ждут реформ, западники желают конституции, анархисты хотят разрушения, нервная и беспокойная интеллигенция хочет чего-нибудь нового, помощь государственная от министров и госуд[арственных] людей далеко не достаточная и не мешает, увы, обманам играть свою роль, – все это вместе составляет сущность Вашего страшно трудного положения.

Да, но зато в каждую трудную минуту Вас Бог не оставляет и не оставит, и обман под лучом, Вас осеняющим, рассеется и обличится, и слабая помощь того или иного слуги Вашего Вами восполнится лично, и Вы поднимете бремя, и Вы справитесь с тяжелым трудом дня.

И, правда, так много еще чудного в вседневной жизни многомиллионного русского народа, так много в ней нужд и сторон, которым Царская помощь нужна, – что нельзя иначе как бодрым идти вперед и глядеть на трудный путь!

О да, много прекрасного можно сделать, много злого можно побороть, лишь бы вера была, как источник бодрости!

Эту веру и эту бодрость да хранит и да множит в душе Вашей Бог, вот моя сегодняшняя молитва и те слова, с которыми дерзаю невидимо предстать пред Вами, приветствуя со днем 15 мая. В этом смысле это день увеселения и отрады для всякого любящего Вас бескорыстно!

Ваш старый слуга.

Более чем когда-либо, ссылаясь на Ваши добрые слова перед отъездом, смею умолять Вас о свидании, ибо невтерпеж высказать Вам многое и поделиться с Вами многим, что должно быть Вам сказано, как достойное того и нужное Вам, а потому, если только есть малейшая возможность уделить часок, умоляю, уделите его!

[Дневник 11–15 мая 1887] [654]

Сегодня было бурное заседание в Соединенном присутствии департ[амен]тов Госуд[арственного] сов[ета] в честь проекта новых реально-профессиональных училищ, представленного министром нар[одного] просвещ[ения] и написанного во дни оны [И. А.] Вышнеградским. По этому поводу последний сказал сегодня, как мне сообщали, очень хорошую речь. Невзирая на то, что этот проект очень толково составлен, и эти училища – отвечают всеобщей нужде, наши юристы и мудрецы либералы в Госуд[арственном] совете сочли своим священным долгом составить крепко сплоченную оппозицию, весьма напоминающую тех торговцев в Милютиных лавках, которые на вопрос: «Апельсины есть у вас?», отвечают: «Апельсинов нет, но лимоны есть». И в самом деле, мин[истр] нар[одного] просв[ещения] представляет проект таких профессиональных школ, в которых в России молодые люди всех сословий могли бы в сравнительно короткий срок получить законченное, применимое на месте образование, а господа члены Госуд[арственного] совета, в ответ на эту общую нужду, сочиняют оппозицию во имя каких-то милютинских старого фасона гимназий, так назыв[аемых] общеобразовательных, с правом служить переходною школою для высших учебных заведений. Ясно, что одно – лимон, а другое – апельсин. А что оппозиция эта беспочвенная и дутая, доказательством тому служит, что все министры, у которых есть школы и училища, за проект Делянова – Вышнеградского, а против – лишь теоретики-либералы.

Но Боже праведный, что за размазня, что за безалаберщина в том же М[инистерст]ве народного просвещения по вопросу об университетах и гимназиях… Катков не хочет уменьшения гимназий, Катков не хочет изменения устава университета, а между тем надо что-нибудь же делать с хаосом и сумбуром, царствующими в университетах и в гимназиях. Деляновым играют, как куклою, и велят ему лгать и кривить душою перед Государем – когда нужно доказывать, что гимназии не следует сокращать, что университеты не следует доводить до 700, 800 студентов.

И, увы, чую, что ничего не выйдет, кроме усиления раздражения и в учащейся среде, и в России против этих педагогического мира бесхарактерности, бессердечия и безобразия.

Кому не известно, например, что вся главная, давнишняя суть беспорядков в университетах кроется в профессорах и в ректоре в Петербурге?.. Ведь часть профессоров, – их любой студент назовет по имени, – прямо и не стесняясь проявляет себя политическим врагом правительства, ведь не было дня, чтобы эти мерзавцы не науськивали студентов в какой-либо аудитории к духу вражды против правительства; ведь [И. Е.] Андреевский, ректор университета, это глубоко беспринципный человек, сто раз менявший свои убеждения и всегда для правительства негодный, ненадежный и даже опасный… А между тем, что делает Делянов с своею компаниею к борьбе с этим главным злом? Он оставляет Андреевского во главе университета, а в виде правительственного агента предлагает в попечители округа сумасшедшего [И. П.] Новикова, и Петербургский университет с ватагою в 2500 человек доходит до такого состояния анархии, что в данную минуту никто и уяснить себе не может: с чего начать, что делать. Ряд бестактностей Андреевского скомпрометировал правительство, вооружил студентские массы, усилил дерзость дурных профессоров и затем привел самих Делянова и Кию в вопросу: не закрыть ли университет?

Ну закроют, а потом что? Опять начнется, когда откроют его, та же беспринципность? Ведь закрыли же Киевский университет. Была возможность убрать всю профессорскую дрянь, была возможность определить комплект не свыше 500 студентов?

Нет, открыли вновь университет, и те же остались профессора, и ту же массу студентов, где половина лишняя, вогнали в университет, и тот же хаос вернулся.

Смею думать, что если бы Государь благоизволил категорически изъявить Делянову, что Он желает, 1) чтобы все ненадежные профессора были удалены из университета, 2) чтобы ректором был назначен человек честный, преданный и энергичный, и 3) чтобы в попечители округа был назначен способный и энергичный человек (трудно ли взять одного из директоров кадетских корпусов, напр[имер] 3-го), и 4) наконец, чтобы число студентов было сокращено до minimum’a, если бы Государь это одно высказал Делянову, то уже какое-нибудь определенное начало положено было бы в основу дела приведения в порядок этого нынешнего хаоса. Делянов не посмел бы ослушаться Государя и слушаться Каткова.

О гимназич [ еских ] и университетских дилеммах

[В. К.] Плеве позвал меня сегодня к себе. Я недоумевал, признаюсь, из-за чего: приятное ждать от зова Плеве немыслимо, а неприятное за что? – в последнее время, если, по словам [И. Н.] Дурново, на что-нибудь против меня жаловаться, то разве на то, что «Гражданин» слишком хорошо себя ведет и никаких грешков пикантности себе не дозволяет. Приезжаю и узнаю, что Плеве пригласил меня от себя только для конфиденциального сообщения мне, что гр. [Д. А.] Толстой сетует на меня за то, что я так настойчиво говорю в «Гражданине» о сокращении гимназий и прогимназий, – что совершенно противно его мыслям и его убеждениям. Я слегка озадачился.

– Значит, граф Толстой находит, что 200 гимназий и прогимназий классических на Россию не слишком много?

– Кажись, что так, – отвечал Плеве, – во всяком случае, граф находит, что из-за одного прискорбного университетского эпизода не следует делать вывода о необходимости сокращения гимназий.

– Да когда этот случай открыл глаза.

– Я вам одно могу сказать: я лично, да и не я один, а многие разделяют ваше мнение, но вы знаете, что это больное место графа.

Маленький этот эпизод характерен. Больное место графа, et voilà! Больное место графа противопоставляется больному месту России, и первое считается важнее второго. Это в высшей степени грустно. И вот в этом-то духе теперь сидят, думают и соображают великие мудрецы педагоги [А. И.] Георгиевский, [Н. А.] Любимов и Кия и, сбираясь у Делянова, выслушивают изречения оракула и господина своего – Каткова…

Ни факты, ни цифры – ничего они знать не хотят… Сколько было гимназий, столько и будет! Ни пансионов не нужно, ни интернатов, ни улучшения надзора, ничего. Что и как было, то пусть будет! А что ежегодно все 200 гимназий и прогимназий выпускают из своих стен до 10 000 юношей, выбрасываемых в омут жизни ни на что не годные и не окончившие гимназического курса – это им все равно: пусть гибнут.

Вот мы устроим профессиональные реальные училища по новому плану, туда пойдет большинство молодежи, а в гимназиях и прогимназиях наплыв уменьшится сам собой! – говорят мудрецы педагоги.

И тут неправда. Они очень хорошо знают, что главная приманка гимназии это университет, и не потому, чтобы учиться, а чтобы добиться чина; сыну дворянина лестно быть гимназистом, чтобы чин получить и сделаться барином. Вот где кроется зараза и растление.

Отчего же, если добросовестно отнестись к вопросу, не прийти к таким соображениям:

Гимназии нужны для университетского образования: хорошо; опыт доказал в течение нескольких лет, и доказал неопровержимо убедительно, что 1) из 100 гимназистов, поступающих в гимназии, переходит в университет от 8 до 10, значит до 90 пропадают, 2) что из 10 поступающих в университет из каждой гимназии только двое по окончании унив[ерситетского] курса получают в течение первых трех лет после выпуска места, значит, складывая все гимназии и все университеты, получаешь такую цифру: ежегодно из университетов России до 800 студентов, оканчивающих курс, остаются в течение первых трех лет после выпуска без места и без пропитания, и 3) из 100 человек, поступающих в университеты, до 60 не оканчивают в них курсов, значит ежегодно кроме 800 человек, окончивших курс, выпускаемых в нищие, до 2500–3000 студентов, не оканчивая курса, выпускаются в жизнь пролетариями и нищими.

Откуда же все эти массы?

Из гимназий – понятно. А идут они из-за чина и из-за стипендий.

Отсюда выводы простые и поразительно ясные для всякого 9-летнего ребенка, но только не для нынешнего Министерства нар[одного] просвещения, ведущего под ферулою Каткова и из страха больного места гр. Толстого учебное дело и самую Россию к большой опасности.

Выводы таковы:

1) Гимназии и прогимназии надо сократить в такой пропорции, чтобы средним числом в каждом учебном округе приходилось по одной гимназии и по одной прогимназии на 2 губернии.

2) Чтобы суммы от сокращения числа гимназий и прогимназий употреблены были на устройство пансионов или интернатов в каждой гимназии и прогимназии.

3) Чтобы прогимназия всегда находилась там, где гимназия, если не в одном здании, то в том же городе, чем достигнется единение духа в ведении обоих заведений, сокращение расходов и большая легкость находить учителей.

4) За воспитание в гимназии и в прогимназии должна взиматься плата не менее 200 р. в год в провинции и 300 рублей в Москве и в Петербурге, а для неимущих должен быть допущен известный процент или штат казенных пансионеров на общем основании по полученным на экзамене баллам.

5) При поступлении в университеты от каждого выдержавшего экзамен зрелости требуется за университетское образование плата по 200 рублей в год и сверх того реверс в том, что он обеспечен в своем существовании в размерах не менее 50 рублей в месяц в столицах и 40 рублей в других городах. Затем казенные пансионеры из гимназий поступают в университеты по выдержании экзаменов казенными же пансионерами студентами и должны жить в казенном общежитии, но отнюдь не на частных квартирах. При этом все стипендии должны быть уничтожены. А в университетах, чтобы студенты учились и не могли иметь возможность тратить в стороне время, должны быть установлены полугодовые обязательные репетиции.

Вот мысли, которые потому записываю в Дневник, что они результат мнений в высшей степени добросовестных и толк знающих в этом деле людей, начиная с самих студентов и кончая такими практиками педагогами, как [Н. А.] Вышнеградский, например.

Но, увы, в М[инистерст]ве народного просвещения всего боятся – кроме ответа перед Богом за судьбы России, и студентов, и профессоров-либералов, и газет, и графа Толстого, и Каткова с его мрачным и бездушным упрямством, и все вопросы стоят в оцепенении.

Еще раз должен вернуться к ужасному делу в с. Долгорукове Инсарского уезда Пензенской губ. убиения управляющего имением целым сельским обществом.

То, что я предвидел с опасением и страхом, то и случается. Вся местность кругом охвачена духом самого дерзкого вызывающего настроения против всего, что есть помещичье.

Сегодня был у меня один из братьев, совладельцев этого злополучного имения, и с ужасом говорил мне, что тот факт, что это убийство предано обыкновенному течению судебного процесса, произвел на всю губернию двойное впечатление: на всех помещиков он произвел удручающее, подавляющее впечатление; всех объял ужас; на крестьян, наоборот, этот же факт произвел ободряющее впечатление: везде, и в этой местности специально, ждали военного суда, и вдруг простое следствие судебного следователя! Крестьяне подняли головы и говорят: «Ну, теперь держитесь только господа помещики и управляющие».

А в «Моск[овских] ведом[остях]» оттуда вот что пишут:

«На третий или четвертый день после убийства в Долгорукове, управляющий в селе Иссе выехал в поле делить с крестьянами землю. Дело в сельской жизни важное. Произошло несогласие. Крестьяне подняли крик, шум, и тут же убедили управляющего согласиться на их требования. “Ты лучше не противься, ведь тебе ведомо: одного спровадили, – и тебя спровадим; мир велик, острогов на всех не хватит”.

Такие же угрозы со стороны крестьян сыплются и на управляющего имением в селе Бутурлине».

По-моему, страшно опасно оставлять это дело без внимания сверху. Это первое преступление пока еще на Руси, обществом крестьян совершенное, и тяжелую ответственность на душу берут те, которые стараются затмить перед Государем весь ужас и всю опасность такого выходящего из ряда преступления.

Тут необходимо сразу остановить в зародыше такой страшный вид злодеяния, тут необходимо, чтобы наказание грянуло, как гром, и испугало всех. Отдать это дело общему ходу судебного процесса, это в глазах народа все равно, что сказать: убивайте, режьте, ибо народ, увы, изведал опытом, что такое общий уголовный суд.

Что же делать теперь?

Мне кажется, что прежде всего следовало бы проверить факт, не доверяясь ни М[инистерст]ву внутр[енних] дел, ни М[инистерст]ву юстиции, и послать Царского посланца, как прежде делалось, флигель-адъютанта Государя на место; затем, если факт подтвердится, то предать обвиняемых военно-полевому суду. Уже одна посылка флигель-адъютанта Государя на место произведет сильное действие и там, и по всей России. Это несомненно.

Привожу из газеты «Современные известия» глубоко впечатляющий рассказ о суде над человеком, 40 лет честно служившим своему Государю и Отечеству, и тем не менее не пощаженным военным судом.

Мне кажется, что вот одно из тех дел, в котором милосердие Царя, без просьбы даже, по непосредственному так сказать проявлению и наитию, произвело бы потрясающее благоговением впечатление из конца в конец России.

Я представляю себе возможность осуществления этой благой мечты следующим образом. Государю могла попасть под глаза эта газетная статья, здесь прилагаемая; Он бы мог от военного министра потребовать сведение: правда ли то, что напечатано, и если правда, какая прекрасная возможность: объявить осужденному полную Царскую милость во внимание к 40 годам честной службы.

Сколько благословений вознеслось бы к Богу и осенило главу обожаемого Монарха.

Из Харькова , 19 апреля. ( Дело отставного капитана Радыгина. )

«Три дня тому назад на скамье подсудимых в Харьковском военно-окружном суде сидел скромный человек в военном мундире отставного армейского офицера, с загорелым лицом, с глубокими темными глазами, смотрящими грустным взглядом. На вид ему можно было дать не более 40–45 лет; на самом же деле – этому человеку за 60. Какое же преступление, какое злодейство привело его, на склоне лет, на закате жизни, на эту позорную скамью? А вот послушайте. Поступив в 1845 году на службу из крестьян Вятской губернии рекрутом в один из карабинерных пехотных полков, о которых ныне сохранилось лишь одно воспоминание, о которых мало кто из молодых офицеров и знает, – рекрут Радыгин начал проходить тяжелую, суровую школу николаевского солдата, обязанного служить двадцать пять лет. Проходил он ее с честью, безупречно; произведен был сначала в унтер-офицеры, а затем сделался и фельдфебелем. В 1860 году он уволен был в бессрочный отпуск, и чем занимался в это время – неизвестно. Но наступает 1863 год; по случаю возникшей войны с польскими повстанцами Радыгин вновь призывается на службу и в 1867 году, выдержав экзамен, производится в первый офицерский чин – прапорщика, будучи 42 лет от роду. С этого времени начинается новый период его служебной деятельности. Как прежде исправный солдат, так и теперь он строгий, исполнительный офицер, отличаемый начальством; по воле начальства, он странствует из части в часть и попадает, наконец, в 71 пех[отный] резервный батальон, квартирующий в Воронеже. Здесь он получает за отличие по службе чин штабс-капитана и назначается заведывающим оружием. Начальство аттестует его прекрасно, ходатайствует перед командующим войсками округа об оставлении его на службе, так как по закону преклонный возраст его (в 1885 г. ему исполнилось 60 лет) не позволяет ему долее оставаться на службе. Ходатайство это уважается, и ветеран Радыгин продолжает свою честную деятельность. В прошлом году явилась необходимость произвести переснаряжение холостых патронов по новому образцу; работа серьезная и опасная, требующая самого строгого отношения к ней, самой неусыпной бдительности и внимания, и командир батальона поручает эту работу штабс-капитану Радыгину, как самому усердному и исполнительному офицеру.

Между тем на штабс-капитане Радыгине лежит и без того масса служебных обязанностей: он заведует батальонной швальней, пороховым погребом, оружейной мастерской и др. Всюду ему надо побывать, за всем присмотреть, обо всем похлопотать. Не помню, кто-то утверждал на суде, что штабс-капитану Радыгину необходимо было сделать ежедневно до 30 верст , чтобы побывать во всех вверенных его надзору учреждениях. Вот при каких условиях приступил он к операции переснаряжения патронов, начавшейся 6 мая. С обычной энергией принялся он за новое дело; переснаряжение производилось успешно и уже приходило к концу: оставалось переснарядить последнюю тысячу; но тут то и случилось то роковое событие, которое сделало честного, хорошего офицера преступником. Около 2 часов по полудни, 16 мая, когда штабс-капитана Радыгина не было в батальонной лаборатории, произошел взрыв четырех фунтов пороха, находившегося в одном из ящиков. Последствия взрыва были печальны: шесть человек нижних чинов, работавших в лаборатории, в том числе и унтер-офицер, назначенный в помощь штабс-капитану Радыгину, получили ожоги, причем трое из них настолько сильные, что они причинили увечья, сделавшие пострадавших неспособными продолжать службу ни в постоянных войсках, ни даже в государственном ополчении. Радыгин немедленно был отрешен от должности, а вскоре после того и совсем уволен от службы. В чем же его вина?

Прокурорский надзор усмотрел вину в том, что им не были соблюдены все те правила, которые установлены законом при производстве пороховых работ, и признал его виновным в бездействии власти.

Спрошенные на предварительном следствии трое наиболее пострадавших нижних чинов показали: 1) люди, назначенные для производства работ, не осматривались перед входом в лабораторию; 2) работали, не снимая сапогов; 3) пол и нары лаборатории не покрывались брезентом и рогожами, и 4) работы производились иногда в отсутствие шт[абс]-кап[итана] Радыгина. Остальные свидетели этих обстоятельств не подтвердили. На судебном же следствии первые свидетели изменили первоначальные свои показания и, под присягою, показали, что все требования инструкции соблюдались, и, находясь под перекрестным допросом сторон, упорно стояли на том, что люди осматривались, что сапоги снимались, что пол и нары были покрыты рогожами и брезентом. Но еще важнее свидетельских показаний для Радыгина была экспертиза. Три эксперта, вызванные в суд, из которых один – по требованию прокурорского надзора, единогласно дали заключение, что взрыв 16 мая был результатом роковой, неотвратимой случайности, самой, так сказать, природы существа производившихся работ; что если бы все правила были соблюдены в самой строгой точности, то и тогда взрыв мог бы произойти. И это подтверждал артиллерийский полковник, академик [667] , начальник полигона, имеющий постоянно дело с лабораторными, пороховыми работами, не только теоретически, но и практически изучивший это дело. Таким образом, для обвинения не оставалось по-видимому никакого материала. Но обвинитель стал отрицать правдивость показаний трех свидетелей, данных ими на суде, под присягой, находя, что они даны под влиянием, а что, напротив, показания, данные у следователя, были искренни и независимы; что унтер-офицер Терехов, сделавшийся неспособным к личному труду вследствие полученных им увечий, не может относиться к виновнику катастрофы враждебно, а напротив, – должен быть ему благодарен за преждевременное увольнение его от службы. Во-вторых, обвинитель утверждал, что вся экспертиза есть не более как измышление праздной фантазии, и следовательно верить ей нельзя.

Можно посмотреть совсем иначе. Разнородие свидетельских показаний, данных на предварительном и судебном следствиях, можно объяснить тем, что у следователя они давались менее спокойно, под влиянием раздражения, вполне естественного у людей пострадавших, – у следователя, который, как офицер, есть в “некотором роде” начальник. Когда же раздражение улеглось, когда им священник и председатель суда напомнили о святости присяги и о том, какая тяжкая юридическая и нравственная ответственность на них ляжет за ложное показание, данное под присягой, когда они целовали крест и св. евангелие в подтверждение правдивости своих слов: тогда по-видимому не должны бы они утверждать то же самое и относительно экспертизы. Трое сведущих людей совершенно сходятся между собою в объяснении, истолковании известного факта, и их упрекать в фантазерстве!

В последнем своем слове подсудимый сказал: “Что я могу сказать, ваше превосходительство; я едва здесь сижу. Обратите внимание на мою долголетнюю, беспорочную службу, на мои лета, на мою семью”…

После четырехчасового совещания суд вынес обвинительный приговор, коим признал отставного капитана Радыгина виновным в бездействии власти, приговорил его к содержанию на гауптвахте в течение трех месяцев, с ограничением прав. На меня этот приговор произвел удручающее впечатление; невольно прошибала слеза. Как же, думалось мне, этот старик, посвятивший всю свою жизнь, сорок с лишком лет, службе Престолу и Отечеству, должен будет лишиться и той скудной пенсии, которую он заслужил пóтом и кровью? А что станется с его семьей, состоящей из трех подростков и одной глухонемой дочери? А его доброе имя?..»

Из Дневника

Сегодня обедал у меня Вышнеградский. Мы были втроем и могли поговорить по душе; третий был Т. И. Филиппов. Цель этого обеда была поговорить с И. А. Вышнеградским насчет его врагов. В моих главных мыслях встретил полную поддержку со стороны Филиппова. Я сказал В[ышнеградск]ому, что, насколько мне известно, враги его делятся на две категории: первая – те министры или сановники, которым он как управляющий Минист[ерством] финансов не признает возможным отпускать или испрашивать сверхсметные кредиты. Это враги, по-моему, не опасные, так как всякий, кто честно служит Государю, может опираться на Его доверие и врагов этого рода не бояться, ибо там, где правда, там будет за нее Государь. Но опасны враги второй категории, это те лица в его министерстве, которые были предателями при Бунге и доселе остаются при нем, ибо эти люди 1) мешают доступу к Вышнеградскому в м[инистерст]во всякого порядочного человека, и 2) где могут, мешают всякому делу, когда оно идет в разрез с их направлением или с прежними традициями, и 3) рано или поздно могут подвести Ив[ана] А[лексееви]ча, и непременно подведут.

Следовательно, удаление этих вредных лиц нужно в интересах самого дела. Но кроме того удаление этих известных лиц нужно и как нравственное удовлетворение, как первый сигнал, возвещающий всему порядочному люду, что служба в М[инистерст]ве финансов не терпит отныне динамитчиков и двоедушных.

Иван А[ндрееви]ч, выслушав меня, согласился со мною, – и затем поставил вопрос ребром: кто эти лица?

Я назвал: [А. А.] Рихтера, дир[ектора] деп[артамен]та, [Е. Е.] Картавцева, [В. И.] Ковалевского, вице-д[иректо]ра, [Н. П.] Забугина, вице-дир[ект]ора Тамож[енного] деп[артамен]та, и к этому списку прибавил: заведомо динамитчика и анархиста [П. А.] Корсакова, назначенного по ходатайству Рихтера при Бунге управляющим Петерб[ургскою] казенною палатою.

На это В[ышнеградск]ий сказал, что уход Рихтера решен, что касается Кар[тав]цева, то он медлит потому, что только теперь обнаруживаются безобразные последствия его ведения дела Крестьянского банка, и он хочет дать трем или четырем случаям отказа крестьян от купленных ими с помощью Крестьянского банка земель ясно привестись в известность, чтобы на основании их выяснить всю ответственность Картавцева, затем его уволить, и затем назначить человека, которому не пришлось бы расхлебывать заваренной Карт[авцев]ым каши, а дело вести очищенным. Мысль верная!

На вопрос наш: когда это будет, он сказал, что летом, после закрытия Госуд[арственного] совета, он начнет заниматься личным составом минист[ерст]ва.

– Что же касается двух вице-директоров, – сказал В[ышнеградск]ий, – то мне кажется, что не следует ли прежде попробовать их повести в мою дорогу, ибо они люди способные и дельные, и как умные люди, они поймут, что выгоднее идти со мною, чем против меня.

На это я ответил В[ышнеградско]му с живостью и убеждением, которые вполне поддержал Филиппов, и которые, к счастью, очень подействовали на В[ышнеградск]ого.

– Мысль эта, верная в теории, не новая, – сказал я, – вот 30 лет, как я слышал ее не раз в государственных сферах: лучше впрягать в свою запряжку умного негодяя, чем пускать его на свободу или впрягать вместо него благонадежного, но неспособного. Вот теория, которая с разными вариациями привела Россию к нынешнему положению, когда ищешь с фонарем две вещи: 1) власть, и 2) порядочного человека. Нет, это теория на практике неверная и опасная. Пока в запряжке есть один ненадежный человек, он будет ваш во все время, пока вы за ним будете смотреть, а чтобы смотреть за ним в оба, вам придется много тратить времени специально на то, чтобы смотреть за ним; но зато, едва вы отвернетесь на миг, едва вздремнете на миг, этот ненадежный человек может перекувырнуть весь ваш экипаж; пока есть одна крыса на корабле – опасность грозит кораблю от 1000 крыс; чтобы опасность избегнуть надо, чтобы ни одной не было крысы. Да кто лучше их самих эту истину практикует; вы церемонитесь выгнать Забугина и Кию, а они, посмотрите, как они действуют; они захватили все М[инистерст]во финансов при Бунге и не допустили ни одного консерватора, ни одного не их партии; они дружно сплотились и никому, кто не ихний, нет ни пощады, ни доверия, и будь теперь на Вашем месте тот Забугин, которого Вы хотите запрячь в свою запряжку, а вы будь на его месте, знаете, что сделал бы Забугин, он сейчас бы вас прогнал, клянусь вам.

В этом роковое наше бессилие: мы все церемонимся с негодяями и мерзавцами, а они, дружно сплачиваясь, ведут против нас ловкую и скрытую осаду. И рано или поздно, пока мы с ними будем церемониться или будем друг с другом в разъединении, они нас подведут или вздуют… Нет, нет и нет; ненадежных людей надо гнать, гнать и гнать, как гонят они нас, иначе рано или поздно они или вас сгонят или дело ваше испортят.

В[ышнеградск]ий почти убедился и после минуты молчания – сказал: «Да, это верно, верно».

Филиппов обратился к В[ышнеградск]ому с вопросом: говорил ли он с Государем об этом вопросе о личном составе с точки зрения его намерений.

– Я потому это спрашиваю, – сказал Филиппов, – что предвидеть могу минуту, когда Государь вас спросит первый: а что же негодяи, которые у вас, не убраны еще?

На это В[ышнеградск]ий сказал, что он не считает себя в праве говорить с Государем о своих намерениях без вызова на то самого Государя; а только тогда должен говорить об этих лицах, когда являюсь с фактами в руках и с деловым, так сказать, по этому вопросу представлением. Мне все кажется, что я не имею права переступать границ делового общения, в особенности в начале, когда может быть доверие Государя я еще не заслужил в той мере, в какой оправдывался бы разговор не прямо о деле, а в области намерений.

– Простите меня, – обратился я к Вышнегр[адскому], – но я в этих словах ваших слышу влияние четверговых ваших обедов у М. Н. Островского.

Вышн[еградский] засмеялся.

– Отчего так? – спросил он.

– Оттого, что я не знаю государственного человека, который имел бы более фальшивое представление о личности Государя, чем Островский, и об обязанностях совести, вытекающих из представления об личности Царя. Островский убедил себя, что чем более человек является перед Государем накрахмаленным чиновничьим духом и навьюченным бумажными материалами, тем отношения его к Государю правильнее. Но Островскому это простительно, ибо 1) он наш, то есть служит Самодержавию, только со вчерашнего дня, а 2) он в полном смысле слова чиновничья душа; в нем нет ни глубины, ни высоты, и он добродушно верит, что перед Государем надо быть во всеоружии чиновничьей хитромудрости, а о том, что надо быть с душою открытою как перед Богом и на всей высоте благородства, он понятия не имеет. Оттого он мог вас научить не выходить из строгой области дела министерского в отношении Государя.

Но вам непростительно было бы смотреть на этот важный вопрос глазами Островского, ибо 1) вы человек по убеждению консерватор и не новый, а 2) вы живой человек, а не чиновник. Наоборот, я совершенно твердо убежден, что только тогда вы можете приобрести полное доверие Государя, когда станете в отношениях своих на твердой почве, а чтобы почва эта могла быть тверда, надо, чтобы для Государя все было освещено и ясно, как днем, и нигде не оставалось бы ни тени, ни темной щели, ни повода для вопроса. Вот вы нам объяснили в кратких словах, почему вы не гоните Картавцева немедленно, мы выслушали и безусловно преклонились пред вашими мыслями; ручаюсь вам, что столь же ясно и коротко ваша обязанность выяснить этот вопрос перед Государем, не дожидаясь Его вопроса, ибо этим вы только освещаете и уясняете почву, на которой вы предстоите перед Царем. В чужие дела вмешиваться, этого, я понимаю, Государь не любит в министрах, но в своих делах каждый министр, мне кажется, должен не только с портфелем, но и с душою предстоять перед Ним.

– Я одно могу только сказать, – заключил Филиппов, – что чую в словах Влад[имира] Петровича правду.

После двухчасовой беседы мы расстались. Вышнегр[адский] горячо благодарил меня за мои искренние речи, видимо ими впечатленный, и мы пришли к решению, что надо сходиться и толковать чаще.

№ 54

[Отдельные дневниковые записи. Июнь 1887 года]

Из дневника

Пишу эти строки, вернувшись к уединению и тишине после долгой беседы с И. А. Вышнеградским и Т. И. Филипповым, обедавшими у меня.

Беседа эта имела разнообразный интерес. Прежде всего Вышнеградскому пришлось подвести итог только что окончившемуся зимнему политическому сезону.

– Прежде всего, – сказал он, – устал маленько, должен сознаться; во вторых, собою не доволен.

На вопрос мой: «Отчего?» он ответил:

– А тем недоволен, что не довольно твердо отстаивал интересы казначейства против разных требований. Но одним утешаюсь: все-таки сколько хватило сил, отстоял кое-что, а главное поучился чему-нибудь; и если даст Бог мне за второй год управления приняться, то школа нынешнего года и уступчивость по тому или другому вопросу даром не пропадут. Я, вероятно, буду чувствовать себя более оперенным на знание дела, и Бог даст, буду тверже. В третьих, продолжал Вышнеградский, интриг не оберешься, а в четвертых, и это я оставил себе, как говорится, pour la bonne bouche, ни интриги, ни усталость, ни дующиеся против меня члены Госуд[арственного] совета, ничего меня не смущает и не тревожит, так как я вынес отрадное убеждение, что работа для Государя есть работа для России, и в этом смысле она есть не труд, а наслаждение, ибо для Государя ничего не существует, кроме дела и правды. Сторонних соображений нет и, работая для Него, именно потому наслаждаешься, что чувствуешь все время, как говорит пословица, что за Царем служба не пропадает. Для меня это совсем новое ощущение, но оно прекрасное.

Заговорили о Сибирской жел[езной] дороге по проекту [А. Н.] Корфа и [А. П.] Игнатьева. Вышнеградский ее оценивает в 80 миллионов; но, по его мнению, есть соображение пошлин на один чай, которые могут в случае проведения железной дороги дать до 3 мил. металлических рублей в год, не говоря о громадном значении присоединения de facto Сибири к России, относительно хотя бы добывания золота, которое, по его мнению, должно учетвериться. Но весь вопрос, сказал Вышнеградский, в К. Н. Посьете. Он будет против дороги, потому что чует, что она не ему достаться может, а военному ведомству.

– А что лучше, – спросил я наивно, – [М. Н.] Анненков или Посьет?

– Понятно Анненков. Посьет прекрасная личность, Анненков – из Хлестаковых, это несомненно, но у Посьета зато есть Василий Васильевич Салов, а у Анненкова никого нет, кроме голодненьких сподвижников. У Салова целая плеяда инженеров-monstres, которые без малейшего труда дорожную смету в 80 миллионов обратят в 150 миллионов, и Салов будет их отстаивать, хоть сам и не возьмет ни гроша, – из принципа, из упрямства и из легкомысленного самолюбия. Ну а Анненков поставит себе за гонор построить дешевле, а это много значит.

Говорили о проекте реальной школы, бывшем в Госуд[арственном] совете.

– Хотя, откровенно признаюсь, – сказал Вышнеградский, – что один лишний год, по-моему, много значит в местной провинциальной жизни для училищного воспитания первоначального, но все же нельзя не радоваться тому, что в этом виде измененный проект все-таки решает спор в нашем смысле. Вопрос закрывается, и конец. Все попытки привязать эти училища к высшему образованию рушились. Это главное, и слава Богу.

Самое отрадное для меня было то, что заговорили мы о том вопросе, который я считаю одним из важнейших, если не важнейшим, и без которого, что ни делай, не поправишь экономического положения России. Вышнеградский не только согласен со мною безусловно, но он даже просил меня чем могу помочь ему приступить к этому вопросу. Вопрос этот заключается в приведении в известность и ясность по всей России: что платит крестьянин казне в виде прямых сборов и что он платит земству и другим, необязательных разных сборов? Привести это в известность можно в один год посредством одновременных командировок по каждой губернии известных лиц, для объезда волостей (у министра внутр[енних] дел до 40 чиновн[иков] особ[ых] поручений, у министра финансов до 60 чин[овников] особ[ых] поручений и податные инспектора, у губернатора каждого по 4 чиновника особ[ых] поруч[ений]). Затем, по приведении в известность всех платежей, можно будет самым легким образом совершить самую важную и коренную экономическую реформу, а именно определить: сколько необязательных платежей можно сократить и насколько можно будет увеличить прямые платежи в казну? По приблизительному расчету можно ожидать таких цифр: можно будет на каждую душу сбавить до 7 рублей необязательных платежей и на 3 рубля увеличить платежи в казну; а 3 рубля составит до 35 миллионов увеличения дохода не только без обременения, но с облегчением крестьянину общей суммы платежей.

Но весь вопрос сводится к тому, чтобы подвинуть на сообщество в работе графа [Д. А.] Толстого.

Вопрос этот я лично изучил в течение тех семи лет, когда я ездил по России. Это было почти 20 лет назад. Уже тогда, даже при подушных, крестьянин, как показывали мне цифры, платил в казну почти втрое меньше, чем на земство, волость, сельское управление и т. д.

Говорили мы также о проекте водочной монополии с точки зрения выгод не столько для казны, сколько для государственного благосостояния.

Казенная монополия водки должна, кроме увеличения дохода, главным образом иметь два результата:

1) поднятие мелкого винокурения, а через это и сельского хозяйства среднего, и

2) ослабление губительного действия кабака на народ, как союзника кулачества и всех агентов спаивания народа.

Говорили мы о злых гениях Вышнеградского, то есть о тех, которых для блага его же как можно скорее следовало бы удалить из министерства. Их три, главных врага: [А. А.] Рихтер, [Е. Е.] Картавцев и вице-директор Таможенного департ[амента Н. П.] Забугин.

За первого Вышнеградский уже принялся и, кажется, готовит ему преемника; за остальных двух он не принялся еще, но думает приняться в течение года. Дай то Бог, а то они его начнут грызть прежде, чем он их съест.

– Верьте моему нюху, – сказал я в заключение Вышнеградскому, – они ваши заклятые враги, и рано или поздно они вам это докажут.

На среду мы сговорились продолжать беседу у него на даче.

Плохи наши финансы, это бесспорно, но чтó наше экономическое положение сравнительно с европейскими государствами, если судить по цифре платежей.

В России платят по 14 % с души.

В Германии – по 26 %.

В Австрии по 46 %.

В Италии по 55 %.

Во Франции по 72 %.

В разговоре о Пермской выставке Вышнеградский высказал сожаление, что не удалось ему убедить [Г. Г.] Даниловича испросить у Государя позволение сделать для раздачи от имени Цесаревича не 2, а 10 золотых медалей, то есть по одной на каждый отдел, тем более, что стоимость каждой медали не превышает 117 рублей. При двух медалях явится затруднение, какой выбрать отдел; явится вопрос: почему именно этот отдел, а не другой, и невольно остальные отделы почувствуют себя обиженными и огорченными.

По поводу газеты

Один ум хорошо, а два лучше! После того, что установлены были, благодаря милостивому сочувствию Государя, основания предпринимаемого с Божиею помощью мною издания газеты, в разговоре с людьми, сочувствующими этому делу, родилась замечательно хорошая мысль. В настоящее время потребность в ежедневной газете стала всеобщею; но в то же время надо помнить, что все читающее газеты общество очень резко и наглядно делится на две части. Одна, меньшая часть, интеллигенция больших центров, высшее общество, сановники и общественные деятели высших кругов и учреждений, словом, все то, что дает, так сказать, характер и направление общественной и политической жизни. Эта меньшая часть читающего люда требует газеты дорогой и большой, ибо она воспитана на наших больших столичных газетах, да она дешевую газету и читать не станет, пиши в ней гений: так уж сложились привычка и понятие. Дешевая газета – это mauvais genre для этого меньшинства. Затем вторая часть – это большинство читающего люда: провинциальные чиновники, купчики, духовенство, часть мещанства и крестьянства. Тут требуется прежде всего дешевая газета. Вот по совещании с типографиею мы и решили так. С 1 октября будет выходить одна большая газета в 15 рублей – «Гражданин».

С 1-го же января, с Божиею помощью, будут выходить из той же редакции две газеты, одна дорогая, «Гражданин», и другая, дешевая, 4 р. в год, под названием «Россия». В ней будет помещаться с сокращением и выкидками главный набор из большой газеты, так что стоимость издания дешевого будет при существовании большой газеты ничтожная: расход на бумагу, на переложение того же набора из большой газеты в маленькую, печать, и больше ничего. Один лишний помощник редактора, et voilà. При чем является важное экономическое соображение: дешевая газета при объявлениях может, если даст Бог, с первого же года принести чистый доход, так что этот доход пойдет на расходы по большой газете и уменьшит потребность в субсидии против сметы, так что есть основание надеяться, что на второй год прийдется просить субсидии на большую газету вдвое меньше против первоначального предположения.

По-моему, это гениальная мысль, ибо сразу достигается возможность не только пропагандировать здравые и нужные идеи в интеллигентных сферах, но в массе читающего люда в провинции, которая, за неимением порядочной газеты, накидывается на всякую печатную дрянь, лишь бы она была дешевая.

А что это не утопия, доказывает мой журнал «Воскресенье». Случилось небывалое с ним явление: первый год издания, июнь месяц, и уже 221/2 тысяч подписчиков! И подписка продолжается до сего дня непрерывно. И масса приходящих ко мне от простого люда писем с благодарностью за направленье (и много от молодых крестьян) доказывает несомненно потребность в хорошем направлении и дает сильное основание надеяться, что успех дешевой газеты, при хорошем издании и добросовестности, можно ожидать с Божьею помощью в тот же год.

О печати и  [ К. Н. ]  Посьете

В разных кружках происходят толки, вызванные мерами строгости против двух журналов, по требованию Посьета, за статьи, против его ведомства направленные и писанные [К. О.] Скроховским. Скроховский этот – тот самый инженер, который первый обратил внимание на страшные денежные злоупотребления в Главн[ом] обществе, и благодаря которому казна получила право начета в 14 мил. рублей на Главное общество. Скроховский весьма понятно теперь оскорбленный и глубоко смущенный в своей воинствующей деятельности против М[инистерст]ва путей сообщений человек. Он не только пострадал за свой поход, но он, так сказать, пал жертвою в неравном бою, ибо по требованию Посьета Управление по делам печати издало циркуляр, на основании которого, под угрозою кары, запрещаются к печатанию всякие статьи до отношений М[инистерст]ва пут[ей] сообщений к Главному обществу относящиеся, и где Скроховский выставлен подстрекателем и защитником каких-то подпольных будто бы и вредных агитаций.

Правда, что Скроховский пишет слишком резко и недостаточно обузданно, но в нравственных интересах правительства было бы желательно, чтобы такое давление на печать и Дамоклов меч, висящий над всею русскою печатью только по вопросам, касающимся щекотливости М[инистерст]ва путей сообщений, не существовали, ибо невольно производят смущение в печати и в обществе. Такие угрозы правительства в то же время раздражают умы, а главное, невольно ведут к мысли, что ненавистное всей России Главное общество рос[сийских] жел[езных] дорог находится под особым покровительством правительства и в особом у него фаворе и что это покровительство вызвано общим будто бы и у М[инистерст]ва путей сообщений, и у Главного общества интересом скрывать какую-то неприглядную правду.

А между тем Главное общество – это подтверждают цифры – это ужаснейший вертеп грабежей и мошенничеств, против казны направленных. И недавно обнаруженный Контролем сообща с М[инистерст]вом финансов наглый обман Гл[авного] общества, посредством которого (по совету [В. В.] Салова) оно получило за истекший год не 1/4 %, а 1/2 % прибыли в раздачу акционерам, и ряд лет причиняло казне убыток в 11/2 миллиона и больше просто мошенническою проделкою, – громче всяких статей Скроховского свидетельствует о страшном вреде, наносимом казенным интересам Гл[авным] обществом, и совсем ставит в тупик перед вопросом: что значит это поразительно пристрастное отношение такого высоко честного человека, как Посьета, в пользу Гл[авного] общества и против всякого, кто с точки зрения русских государственных интересов нападает на Гл[авное] общество и обличает его несомненные мошенничества? На этот вопрос в Контроле и в М[инистерст]ве финансов один печальный ответ: Посьет окружен умными клевретами Главного общества и совсем ими заколдован. Но дело в том, что в таком случае само собою возникает сильное защитительное слово в пользу Скроховского, ибо какие его проступки не были бы, но тот факт, что он при своем знании и уме мог бы от Главного общества, чтобы молчать, получить вдвое и втрое больше тех клеврет Посьета, которые его окружают и агитируют в пользу Главного общества и против Скроховского, и ничего не получил и живет только своим трудом и своими изобретениями, ставит Скроховского в наш век высоко под охрану правосудия и побуждает прощать ему все!

Во всяком случае, желательно было бы, чтобы то, что ни один министр не требует себе и о чем ни один министр никогда не просил, запрещение писать против своего образа мыслей или действий по тому или другому вопросу, было бы ограничено самыми крайними случаями относительно Посьета, если нельзя совсем это право признать ему не принадлежащим. В особенности крайне было бы в интересах нравственных правительства желательно, чтобы циркуляр по делам печати, о котором говорил, и в котором запрещено обсуждать действия М[инистерст]ва пут[ей] сообщ[ений] относительно Гл[авного] общества, был бы отменен. Посьет рассердится, но зато казна может выиграть много.

О Вышнеградском

Обедал сегодня у Вышнеградского на даче. Узнал от [Т. И.] Филиппова, что он собирается в заместители зловредного [А. А.] Рихтера, предложить шурина Филиппова, человека труда и дельного. Но о других заместителях пока нет речи.

После обеда, вернувшись к себе домой, пришел, размышляя, припоминая, связывая в одно все слышанное о Вышнеградском и по поводу его, к убеждению, что вряд ли в России есть человек с более трудною ношею на плечах, чем [он], кроме самого Государя, bien entendu.

С одной стороны, он всего 51/2 месяцев у дела; это раз, и у дела совсем нового. Во-вторых, он окружен или врагами, или недоброжелателями, или равнодушными, в виде подчиненных, следовательно должен и может полагаться только на самого себя. В-третьих, между коллегами, государственными людьми у него все недоброжелатели, только одного желающие: неудачи, без всякого серьезного внимания к вопросу, что дело не в Вышнеградском, а в человеке, желающем поправить финансы русского государства. В-четвертых, принял он наследие от Бунге с колоссальным дефицитом в исполнении росписи. И в-пятых, наконец, принял он этот дефицит в самое острое время экономического застоя во всех сферах жизни в России…

Действительно, положение ужасное.

С одной стороны, надо принимать немедленные меры к погашению дефицита; раз они спешны – эти меры, они не могут быть достаточно обдуманны, они идут спешно; значит, на них легко нападать, если кому нужно выступать против Вышнеградского лично. С другой стороны, надо посреди этой лихорадочной спешности думать и много работать над принятием радикальных финансовых мер для поправления финансов в России.

А легко ли это, когда так глубоко испорчен путь нашей финансовой политики – внешними неоплатными займами и полною зависимостью от еврейской Европы. За доказательствами идти не далеко, – нужно было во что бы то ни стало облегчить положение заемщиков Взаимного поземельного кредита и выйти из безвыходного положения; что же можно было сделать? Очевидно, ничего другого, как конверсию, а что такое конверсия?

Конверсия эта – это 1 % процент выгоды для заемщиков Взаимн[ого] поземельного кредита, 10 % выгоды для владельцев закладных листов Вз[аимного] позем[ельного] кредита, 40 % выгоды для главного агента конверсии, [Н. Н.] Сущова, и 60 % выгоды Ротшильду и Кии. И Вышнеградский это сознает, и все это сознают, но что же делать, когда вследствие ряда лет нашей финансовой политики, чисто внешней, нет возможности физической найти другой исход.

Это в одном виде. А вот эпизод другого вида. И. Н. Дурново очень основательно добивается преобразования Московского Технич[еского] училища высшего в Ремесленное. Вышнеградский сочувствует этой мысли, но высказывается против. Это что же такое? Гадость? Да, в строгом смысле, как он сам говорит, гадость; но какое же ее оправдание? Оправдание, по-моему, серьезное: «Московское купечество просит меня быть за высшее техническое училище». «Мне до зарезу нужно московское купечество иметь за себя для финансовой политики будущего», – прибавляет Вышнеградский. И он прав, ибо если он имеет в виду постепенно сделать эту политику более русскою, то с самого начала своего управления возбуждать против себя московское купечество в вопросе для Министерства финансов чужом, – весьма неполитично, ибо тогда он лишается сочувствия этого купечества во всех будущих своих вопросах. И рассуждения его верны.

– Вы можете, – говорит он Дурново, – в крайнем случае поправить Ваше дело. Ну останется Техническое училище. Вы можете весь персонал переменить, исключать сколько угодно воспитанников, и в конце концов улучшить дух и направление училища. А я, если после поданной мне купечеством просьбы прямо пойду против, я себе устрою для своей финансовой политики зло непоправимое; а потому не лучше ли мне, так сказать, устраниться от решения вопроса.

И вот чуть ли не ежедневно приходится в эти первые месяцы обходить подводные камни и мели, прежде чем прямо и храбро идти в море.

– Я лично, – сказал я Вышнеградскому, – я не разделяю вашего мнения. Во-первых, это не в моей натуре лавировать и заискивать, а во-вторых, с вашим умом, право, вы могли бы московское купечество себе подчинить, а не заискивать у него… Но я вас понимаю; это притча Евангелия на слова: сотворите себе други от мамоны.

Перейдя очень естественно к другому вопросу, я нахожу, и сказал это Вышнеградскому, что его непременная обязанность – приобресть купечество русское на свою сторону совсем иным путем.

Путь этот прост и практичен: поехать в Москву, поласкать его, поговорить с ним, и затем поехать на Нижегородскую ярмарку, и там поговорить с ним, выслушивать его.

К сожалению, наши государственные люди ужасно тяжелы на подъем в этом отношении, и я очень боюсь, что моя проповедь Вышнеградскому о безусловной необходимости побывать в Москве и в Нижнем останется гласом вопиющего в пустыне, если только эту же мысль не признал дельною Государь, и не высказал бы ее Вышнеградскому. Он бы мог ее просто даже выразить в виде вопроса: «Не поедете ли в Москву или в Нижний на ярмарку?» Это было бы равносильно изъявлению желания. А нужно это очень.

У Вышнеградского, [скажу] со свойственною мне откровенностью, кроме многих недостатков есть один, существенно ему вредящий: он так вечно занят головною работою и заботою, как выйти тут, как выйти там из крутого положения, что он совсем не умеет принимать людей и просителей, ни любезно, ни даже просто внимательно, не умеет им отдавать хоть секунду времени и атом полного участия. Ну раз уж этот недостаток есть, то понятно, что поездка в Москву или на ярмарку, выслушивать из 100 глупых речей одну умную, со всеми любезничать, и т. д. это кажется ему каким-то восхождением на Арарат или Монблан.

Но затем что же?

Затем скажу с тою же откровенностью, я твердо уверен, после 4 месяцев наблюдений со стороны, что с Божиею помощью Вышнеградский выйдет из затруднительного положения и вывезет машину финансов с мели на воду, если никакие экстерные события не помешают ему довести до конца свой план прежде всего избавиться от дефицита, до конца.

Я слышу от многих такие рассуждения: эка хитрость, сочинять новые налоги, это всякий сумеет, и Бунге это сумел делать. От Вышнеградского другого ждали. Он сам в своей записке осуждал одинаково и мелочные налоги, и мелкие ограничения расходов в роде урезываний и придирок; а как стал во главе финансов, начал то самое делать, что осуждал в своем предшественнике. Эти рассуждения и обвинения мне кажутся слегка легкомысленными и неосновательными.

Если бы Вышнеградский не оставил, вступив в управление, все как было в мелочах, и прямо принялся бы за осуществление крупных финансовых реформ, с старыми людьми и с принятым состоянием кассы, то в конце года могло бы вот что случиться: проекты экономических мер крупных были бы далеко еще не кончены, но зато дефицит возрос бы до 200 мил., и в казне не было бы ни гроша, и страшный банкрот шел бы рядом с проектированием крупных экономических реформ.

Вышнеградский писал свою записку, зная Министерство финансов только en gros и à vol d’oiseau. Но когда он вошел в него и разглядывать стал его en détails и de près, тогда, увы, им овладели два чувства: страх за пустую государственную кассу и скряжничество за каждую копейку. Страх за немедленный, почти неизбежный банкрот казначейства вынудил его немедленно же приняться во что бы то ни стало за пополнение кассы всеми возможными мерами решительными и быстрыми, в виде налогов à la minute, и займа внутреннего, без которых нельзя было бы выворотиться. А с другой стороны скряжничество родило в нем – временно – неизбежную, роковую так сказать потребность везде, где возможно, урезывать каждую копейку.

А рядом с этим он приступил к медленной и обдуманной работе серьезных и коренных изменений в системе взимания доходов, более производительной.

Так что мне кажется, винить его теперь за то, что он в это горячее, острое время как бы себе противоречит, вряд ли основательно. И чтобы быть справедливым, надо это право обвинять беречь до двухлетних по крайней мере результатов его хозяйничанья.

Минуты рождают проекты финансового управления. Например: со дня на день казна может без всякого отягощения кого бы то ни было получить minimum 20 миллионов, стоит только обложить налогом сахар рафинированный. Я плачу 15 коп. за фунт сахара; мне ровно ничего не стоит платить вместо 15 коп. 18 копеек, а 3 коп. с фунта в казну; но оказывается, что ранее 2 лет вследствие принятого на себя правительством обязательства казна не может увеличивать сахарного акциза, и рафинад не может облагаться.

Один проектер представил Вышнеградскому гениальный проект, но для него нужно время для разработки, – облагать налогом 1 % всякий торговый расход. Я продал лес, покупатель приплачивает 1 % налога; он продает в свою очередь другому; другой приплачивает опять 1 % налога, и так со всеми видами торговли. Приблизительно этот ни для кого не обременительный налог 1 % приплаты может дать до 100 миллионов в год дохода.

О Московском Техническом училище

Злобою дня для милого Ивана Николаевича Дурново это вопрос о судьбе Московского Технического училища. Узнал с благоговейною радостью, что опять-таки с простою мудростью и с мудрою простотою Государь дал исходную этому делу мысль безусловно верную – обратить высшее технич[еское] училище как бездельное – в ремесленное училище, как нужное.

Но разумеется наши теоретики либералы предпочитают, чтобы существовало высшее техническое училище, потому что оно пахнет чем-то либеральным и, в случае нужды, чем-то нигилистическим. Московские профессора-реалисты вдохновили добряков московских купцов, и те, как Панургово стадо, давай мычать за высшее технич[еское] училище в хор с газетами. Но от этого приходить в смущение вряд ли можно, говорю я Ивану Николаевичу: если крики Панургова стада так сильны, то это прямо значит, что вы попали как раз в больное место и центр, и эти-то крики и должны побуждать вас осуществить дело до конца. А через год те же купцы скажут: а умно поступило правительство, что обратило высшее техническое училище в ремесленное! Это неизбежно.

По этому вопросу в Дневнике «Гражданина» я написал нижеследующие строки:

Один английский юрист сказал: «Во всяком преступлении ищут женщину»; а я, грешный человек, скажу, что когда в наших газетах поднимается громкий, ураганообразный вопль в защиту какого-либо образовательного учреждения, тогда это значит, что надо искать нигилиста . Все эти дни в московских газетах, Ланинских [694] и неЛанинских, стоит стон в защиту высшего технического училища, предназначавшегося ведомством учреждений Императрицы Марии к разжалованию. Ищите нигилиста, и вы сейчас найдете причину этого газетного рева в защиту неприкосновенности этого святилища высших технических наук!
Секретно [695]

Явление это не новость; к трусам, потопам и другим народным бедствиям можно быть равнодушным; беды хозяйства пустяки; безопасность помещика пустяки; а покушение на целость какого-то высшего технического училища – это почти нашествие Наполеона и двунадесяти язык. А между тем, стоит ли шуметь? – По-моему, нет! Неизвестно, как и почему, во дни оны, лет десять назад, нескольким проектерам и мечтателям Белокаменной удалось уговорить начальство учреждений Императрицы Марии взять на себя почин устройства в Москве высшего технического училища, и вот это начальство уделяет на осуществление проекта миллионы из сумм ведомства, призванного на них воспитывать сирот и лечить больных в России, – и созидается это знаменитое училище. Создалось и пошло… Но как? Оказывается, что шло оно уже с самого начала очень плохо: запустилась сейчас дисциплина; учителя и профессора учили премудростям кое-как, серьезного надзора никакого не было ни за учением, ни за поведением воспитанников, а сотни тысяч денег, между тем, отнимавшихся от простого и практического воспитания сирот, издерживались самым бесцеремонным образом, но результатов этого училища для техники вообще, и для Москвы в особенности никто не видел, нигилистов там насчитывали десятками, а на хороших техников-практиков и дробей-то было много для счета. Но замечательно, пока это училище так плохо шло и так много нужных и кровных денег поглощало для ненужного, – и вся печать, и все именитое московское общество молчало, точно так и нужно было для счастья Москвы, чтобы высшее техническое училище в нем оказывалось бесцельным и непроизводительным, и стоило бы миллионов…

Но вдруг, при новом взгляде на учреждение, начальство учреждений Императрицы Марии приходит к мысли, что грешно отнимать сотни тысяч от сирот и страдальцев, чтобы воспитывать людей, умеющих в крайнем случае делать солнце и луну, но не умеющих чинить сохи, и решается на практическое и коренное преобразование этого училища из ненужного в нужное, из бесполезного в полезное. И тогда, бррр… Канонада по всей линии московской печати, до того дружная, что грохот ее будит от сладкого сна интеллигенцию, и к общему газетному вою «караул», присоединяется голос граждан. «Москва гибнет, – вопиют они, – как, у нас хотят отнять высшее техническое училище!»

Но так ли это? Мне сдается, что нет; у Москвы нельзя отнять того, чего нет: высшего технического училища нет, а есть какое-то учебное заведение, которое возводит каких-то бедняков до высоты чуть ли не самого солнца в областях всякой смеси высших математических знаний, чтобы затем бросать их на мостовую, где этих делающих луну молодцов, и делающих ее скверно, – ждет голодная смерть, за неимением места, куда девать свои высшие технические сведения…

Мне сдается также, что если московскому обществу так дорого иметь высшее техническое училище для пускания их на небеса изучать солнце, то оно имеет полную возможность на свои миллионы учреждать и содержать высшее техническое училище; но в данном случае возвышать голос за отстаиванье на благотворительные деньги устроенного училища, оказывающегося начальству этого заведения негодным, это общество не имеет ни малейшего права или, во всяком случае, право весьма сомнительное.

Мне сдается также, что если Технологический институт в Петербурге оказывается один воспитывающим избыток высших техников, а харьковский уж подавно оказывается ненужным, в виду малого спроса на теоретиков-техников, то почтенное московское общество могло бы, вместо того, чтобы отстаивать свое техническое училище, доставать места и хлеб бедным петербургским и харьковским техникам по окончании курса…

Я думаю, что мне не одному все это кажется…

Во всяком случае, надо надеяться, что ведомство учреждений Императрицы Марии не смутится этих криков и пойдет твердо и разумно к своей цели: переделать высшее техническое училище теоретическое в практическое учебное заведение.

Картинка с натуры! Как я прав был, прося [О. Б.] Рихтера не откладывать до августа перевода в придворный оркестр молодого Рубина, а раз последовало милостивое разрешение Государя, совершить это теперь, чтобы не подвергнуть переводимого риску пострадать от мести адъютанта батальона [Д. А.] Озерова. Буквально то, что я предсказывал Рихтеру, случилось. Рихтер с Альбрехтом решили, чтобы не расстраивать стрелкового хора, бумагу о переводе Рубина хранить под спудом до августа, а затем его перевести. На днях является к Альбрехту другой музыкант того же оркестра, кончающий срок службы, предлагаться по найму. Альбрехт между прочим сообщает ему о предстоящем переводе товарища его Рубина; никто в оркестре ни в батальоне еще не знал. Тот возвращается в хор, и давай рассказывать о Рубине весть, переданную ему Альбрехтом. На другой день Озеров узнает об этом через своих шпионов в команде и приходит, по словам рассказывавшего мне сие капельмейстера, в такую ярость глупую и неприличную, что говорит капельмейстеру: этого не будет, я настрою командира так, что он поедет к принцу [А. П.] Ольденбургскому, я погублю скорее этого мальчика, чем отдать его, я в отставку подам, я знаю, кто это интригует против меня, я и его скомпрометирую, я его оскандалю, у меня есть письма против него, и проч. и проч.

Капельмейстер говорит ему:

– Успокойтесь, Бога ради, Давид Александрович, вы себя компрометируете, неужели вы хотите для вашей фантазии губить целую семью, да и что вы можете, кроме вреда самому себе, успокойтесь, оставьте, пусть дело идет своим порядком.

– Нет, ни за что, – отвечает, весь дрожа от бешенства, миленький адъютант. Кое-как его однако успокоил капельмейстер. Первая картина.

Вторая картина. На другой день. Оркестр, играющий и живущий в Петербурге в саду Лаврова, вытребовывается утром в Царское на смотр бригадного. Рубин ночью заболевает припадками судорог в животе и головокружения. Ему разрешает старший и капельмейстер в Царское не ехать. Приезжает оркестр. Адъютант обращается к капельмейстеру:

– Где Рубин?

– Он болен, я ему разрешил остаться!

– Потребовать его к 2 часам сюда по телеграфу.

Вытребовали раба Божия. Адъютант его призывает в 7.

– Как ты смел не явиться?

– Мне разрешил капельмейстер, ваше в[ысокоблагород]ие, я сильно болен.

– Вздор, мертвый, ты должен был явиться.

– Позвольте в лазарет, ваше в[ысокоблагород]ие, я стоять не могу.

– В лазарет? На гауптвахту на двое суток, там вылечишься!

– Слушаюсь.

Потом он его зовет в кабинет, запирает дверь, и начинается третья картина.

– Я слышал, что твой отец пролез к Государю с прошением, и что тебя в придворный оркестр берут.

– Не могу знать.

– Ну, а я тебе скажу вот что: этому не быть. Твой отец вздумал со мною бороться, хорошо, посмотрим, кто кого поборет, и если я его поборю, то знай, что я на тебе возмещу все, чем твой отец виноват против меня. Я ему ничего не могу сделать, но тебе, пока ты будешь у меня, я покажу, что значит в придворный оркестр проситься. Тебе сладко будет.

Рубин молчит.

Вероятно, сам испугавшись своих неприличных и глупых речей, адъютант, меняя тон, говорит:

– Вот что, лучше кончить все эти интриги, пускай твой отец примирится со мною, а ты останешься у нас.

Рубин молчит.

Тогда опять другим тоном.

– Ну ладно, переходи себе, может быть кривая вывезет, но смотри, чтобы после ни тебе, ни твоей семье ко мне не обращаться. Марш на гауптвахту.

Два дня просидел несчастный на гауптвахте, и в эти 2 дня даже не дали ему черного хлеба.

Но, отправляя его, адъютант прибавил угрозу:

– Смотри, чуть что, опять гауптвахта.

Несчастный отец чуть не сошел с ума, узнав об этом, хотел ехать в Петергоф просить милости и защиты. Я его удержал и поехал к Рихтеру, которого застал на пристани Петергофского пароходства в Петербурге, рассказал ему все. Рихтер обещал немедленно вытребовать Рубина в придворный оркестр, не дожидаясь августа, уже по той простой причине, что если адъютант собирается его держать больным на гауптвахте, то значит соображение деликатности о расстраивании хора не идет к делу, ибо он сам его расстраивает и не нуждается в Рубине. А главное, может хуже быть: бой не равен: малейшее слово Рубина, и он может быть отданным адъютантом под суд.

Завтракал и беседовал долго с [О. Б.] Рихтером. На душе тепло было. Старое вспоминали и задушевно говорили о Государе. У него чудный был возглас сердца, когда он так горячо сказал: эти люди не знают, что один только есть талисман, склоняющий Государя к тому, о чем Его просят – правда! Другого пути к Нему нет!

Я очень обрадовался тому, что на тему, как мал выбор людей для Государя, – Рихтер назвал того прекрасного человека, о котором и я столько думаю и говорил Государю, это [В. Г.] Коробьин. При этом я сказал Рихтеру, что тут опять курьезная и роковая встреча с Победоносцевым. Удивительная вещь. Победоносц[ев] училищный и классный товарищ Коробьина, 40 лет дружбы, Коробьин чтит эту дружбу, а Победон[осцев] не только не чтит ее, но, зная отлично, какой высокой пробы человек – Коробьин, он сторонится от него, он против его назначения в Госуд[арственный] совет, он вооружился бы всем арсеналом своих криков и рукоподыманий, если бы Государю вздумалось назначить на какой-либо пост Коробьина.

– Почему же это? – спросил Рихтер.

– Потому, увы, что Коробьин гора, утес нравственности и веры, а Побед[оносцев] только холмик, и холмик утесов не любит. Это единственная причина. Мало этого, в хоре с нашими умными государственными либералами, я вам ручаюсь, что Побед[оносцев] будет называть Коробьина ограниченным; car lui, comme tous ces fils du siècle ne supporte pas le spectacle d’un homme de bien, entier et vierge… Это курьезная психическая черта у Побед[оносцева]. Он далеко не дурного сердца человек, он хороший человек, он бесспорно предан Государю, он большого ума человек; но я знаю его 30 почти лет, ну верите ли, ни разу не слышал от него теплого слова о человеке, когда этот человек стоял на пути к возвышению своими качествами; заговоришь с огнем о мысли, о деле каком-нибудь, о человеке, – моментально у Победоносцева набирается ушат холодной воды в душе, и он вас обливает!

И не из злобы, не из дурного чувства, но по какому-то роковому закону его характера. Мало того, случалось так, Побед[оносцев] похвалит или выделит какого-нибудь темного человечка, хорошего; через год прийдешь к нему и начнешь его хвалить, этого человечка, им же выдвинутого, что бы вы думали, Победон[осцев] начинает уже его побранивать, потому что другие его хвалят. Верх характеристики Победоносцева это эпизод с [Т. И.] Филипповым. Года два назад ему пришла в голову злополучная мысль взять себе в товарищи [Н. А.] Сергиевского, попечителя Виленского учебного округа, человека известного своею мизерабельною нравственною личностью. Делянов сообщает это известие Филиппову. Филиппов в ужасе, бежит к Побед[оносцеву].

– Правда ли, что вы собираетесь взять Сергиевского?

– А что?

– Да ведь он подлец.

– А кто нонче не подлец, – восклицает Победоносцев!

Это возглас Мефистофеля!

Филиппов рассказывает об этом Делянову.

– Ну зачем же подлец, – отвечает Делянов.

– Да как не подлец, – возражает Филиппов, – именно подлец.

– Подлец не подлец, а двоедушный и ненадежный, – отвечает Делянов…

Нет, – заключил я, – я об одном молю Бога: да возьмет в министры народного просвещения Государь Коробьина! У нас сложилось уродливое мнение, что для этого поста нужен какой-то ремесленник под названием педагог. Делянов под этим флагом специалиста сколько лет педагозирует. А вышло что? Он из учебного мира сделал, или попустил сделать, очаг революции и анархии. Вот! Именно для учебного мира нужен человек, как Коробьин: молодой сердцем, высоко чистый и честный, толковый и здравый умом, вне всякой партии, глубоко преданный Государю и обожающий правду. И к тому же любящее сердце и верящий в Бога! Бог благословит такой выбор Царя и благословит Коробьина в его деле и в его труде.

О шорах на судебном ведомстве

Недавно была в « Гражданине » статья об ужасном убийстве в Пскове, в котором какой-то ученик [702] Псковского землемерного училища, Баранович, осужденный к каторжной работе за убийство и ограбление одной купчихи, в сообществе с несколькими другими представителями учащейся молодежи .

В этом процессе, тянувшемся на суде довольно долго, происходило нечто замечательное и весьма достойное внимания, как я после узнал от одного из бывших на суде присяжных заседателей: это удивительная ревность и заботливость суда и прокуратуры, приложенные к тому, чтобы показания свидетелей и, вообще, все следствие на суде держались строго в рамке обстоятельств дела об убийстве несчастной купчихи и  не переступали в область политического дела !

Защитникам благородных этих грабителей и убийц предоставлена была полная свобода доказывать присяжным заседателям, что их почтенные клиенты заслуживают не наказания, а сочувствия всего общества, так как все их прошедшее есть доблестный ряд подвигов борьбы за существование; но как только один или другой свидетель, на основании того, что он знал, приступал к пояснению несомненной связи обвиняемого с целою ассоциациею политических коноводов на разных фабриках и заводах в России и т. д., то прокурор и суд немедленно надевали на себя шоры , затыкали себе ватою уши и приказывали свидетелям возвращаться к делу, а не увлекать сторонними, к  делу не идущими подробностями !

Странная заботливость, надо признаться!

Когда тому же суду нужно обвинить какого-нибудь дворянина только потому, что он дворянин; когда нужно тому же суду обвинить какого-нибудь правительственного чиновника или полицейского только потому, что он полицейский; когда тому же суду нужно обвинить какого-нибудь священника только потому, что он служитель Божьего алтаря: тогда и обвинитель, и суд, и гражданская сторона соединяются с трогательным единомыслием в одного человека, чтобы для обвинения подсудимого добыть всеми правдами и неправдами и нарисовать ужасную картину какого-то мрачнейшего прошедшего этого привилегированного обвиняемого, и, в силу этого заговора, чуть ли не всякий с улицы приглашается вводить в дело какие угодно сторонние обстоятельства, лишь бы они имели то достоинство, что марают и позорят имя подсудимого дворянина, чиновника или священника.

Но как только подсудимым явится интересный убийца, и  интересность его заключается в очевидной для всех принадлежности к политической шайке разрушителей власти и порядка в государстве, – тогда немедленно его превосходительство суд и его превосходительство прокурор надевают на себя шоры и не хотят ведать иное, чем расследуемый факт, без связи с прошедшим или с другими делами политическо-уголовного свойства этого же времени. Было, например, знаменитое дело о беспорядках и буйствах и грабежах между рабочими толпами на громадной Ореховской фабрике в Московской губернии [703] ; было крупное и сложное дело о бесчинствах толпы рабочих на одной из фабрик Тверской губернии; были такие же беспорядки между рабочими на одной из фабрик в Петербургском уезде, – по всем этим делам предварительное следствие обнаруживало несомненно то же, что было обнаружено в псковском деле об убийстве купчихи: связь между заграничными политическими анархистами и отдельными движениями рабочих то здесь, то там на фабрике в каком-либо промышленном центре России или, вернее, с подстрекателями, зачинщиками и устроителями этих беспорядков, а между тем по всем этим делам знаменитые шоры суда и прокуратуры производят чудесное превращение дела о рабочих беспорядках по заговору и почину политических преступников в простые отдельные эпизоды уличных случайных беспорядков чуть ли не мировому суду подведомственных!

Спрашиваю: отчего это так? Спрашиваю: отчего же высшее судебное начальство не обратит внимания на эти заведшиеся в его ведомстве шоры для целого ряда уголовных дел, имеющих связь и общение с политическими партиями пропаганды беспорядков за границею и у нас?

В псковском деле об убийстве богатой купчихи эти волшебные шоры и их магическое действие особенно бросались в глаза и особенно деятельную играли роль для отвода от дела всякого подозрения, что оно в связи с другими политическими кружками. Ведь в этом деле обнаружено действие целой шайки, любезно названной судом кружком ; обнаружена связь с несколькими кружками в главных городах России; обнаружено, что, вернувшийся с  почетным дипломом политического эмигранта из-за границы, убийца Баранович обворовывал и ограблял свою жертву для какого-то общего дела .

Да, обнаружено, и все до единого, наполнявшие залу суда по этому делу русские люди, кроме суда, прокуратуры и защитников, вынесли убеждение, что это дело должно быть рассмотрено в связи с другими фактами, кроме отдельного факта убийства купчихи; но благодатные шоры сыграли свою роль… и, благодаря им, все участники в этом преступлении разделены на три группы: одна группа – убийца-solo – отправляется заниматься садоводством на каторге… вторая группа – несколько соучастников – отправляется на поселение учить порядку и повиновению власти рабочих того отдаленного захолустья, где надзора и полиции мало; а третья группа участников – признана по суду оправданною , и… и… возвращена со скамьи подсудимых на скамью учащихся.

Отчего же это так странно?

Отчего эти шоры ?

Для интереса прилагается статья «Гражданина» о псковском уголовном деле, на обороте.

«Интересное» дело, о котором я хочу говорить, мрачное убийство псковской купчихи Боговской, а «интересный» преступник – сперва эмигрант, а потом ученик землемерного училища во Пскове – Баранович. Обстоятельства дела, как они выяснились на суде, весьма характерны.
Н. Б-в

Молодой преступник поражал своею наглостью и дерзким цинизмом. Сын какого-то петербургского дельца, он покинул родительский кров и шатался за границей по фабрикам, получая что-то в роде 6–7 руб. в месяц: «Ему случалось есть один сухой хлеб», – с пафосом говорил его адвокат, как будто это сколько-нибудь относилось к делу. Затем он вдруг приезжает в Россию и поступает в Псковское землемерное училище. Но, будучи уже далеко не юношей, он по-видимому, кроме работ на фабриках, заводил для чего-то повсеместные связи в среде учащейся молодежи – в Петербурге, Москве, Варшаве и за границей.

Затем он вступает в ужасное, поражающее в молодом человеке, соглашение с несколькими юношами. Трудно представить себе, сколько в ином из нынешних, помалчивающих и ухмыляющихся юношей холодной беспринципности, жестокости и отсутствия нравственной сдержки. Этот таинственный Баранович вступает в соглашение с тремя инженер-технологами, чтобы, не разбирая никаких средств, добывать деньги в пользу шайки (ибо это «шайка», как бы суд деликатно не называл это скромным именем «кружка»), и которая по-видимому состояла не из одних этих лиц и добываемые самым низким образом деньги требовала от Барановича под какими-нибудь угрозами.

Баранович, по назначению кружка , как более для этого подходящее из шайки лицо, вступает в интимные отношения с молодой купеческой вдовой, купчихой Боговской, староверкой, которая видит в потерявшем образ человеческий юноше будущего мужа и увлекается им. Он же обирает ее самым наглым образом и уже располагает весьма большими деньгами . Куда шли эти деньги? – этого вполне из дела видеть нельзя. Он посылал и деньги, и бриллианты несчастной членам шайки, которые, конечно, за ним шпионили и требовали денег, обменивали бриллианты, спускали добытые бумаги и векселя. Он посылал их также и другим членам в Петербург и Варшаву, где он был близок с студенческими кружками. Неужели же (если эти «кружки» не были с ним в заговоре), неужели же, при виде стольких денег, появляющихся из рук товарища, у которого ничего своего не было, неужели им не приходил естественный вопрос: откуда брались они? В Петербурге есть студенческий кружок, который силился провести свой устав к утверждению, но правительство этот устав не разрешило. Баранович дает этому противозаконному кружку 3000 руб. И никто не поинтересовался и не знал, откуда! Будто бы? – странно!

Видя какую-то странную таинственность в поведении своего предполагаемого жениха, женская ревность заподозрила его верность, и Боговская, чтобы попугать его, пустила слух, что выходит замуж. Не питая в своей звериной душе никакого чувства к несчастной, он не мог понять и в ней ее сердечных движений. Он испугался, что она, как денежный мешок, уже пропала навсегда для его презренной шайки, и зверь этот убил несчастную топором, ограбив ее дочиста, обобрав все ее векселя и драгоценности, которые у него и найдены при обыске.

Шесть дней тянулось это дело. Более тягостного впечатления как этой учащейся молодежи эмигрантов, инженер-технологов, студентов – убивающих и грабящих, меняющих бриллианты и предъявляющих краденые векселя к протесту – более тягостного впечатления трудно себе представить, и мы говорить об этом далее не будем, пощадим чувства наших читателей. Обвинен один убийца Баранович и сослан в (несуществующие у нас) каторжные работы, да на житье в Тобольскую губернию один инженер-технолог, мошенничавший краденными бумагами. Остальные, пользовавшиеся ворованными деньгами, заведомые члены шайки или, по крайней мере, получавшие и пересылавшие деньги и не могшие не знать или не спрашивать себя, откуда они, – все эти лица оправданы и гуляют между нами и, быть может, подыскивают себе новую жертву…

Комментарии ко всему этому излишни.

О старухе Шатовой

Видел жительницу земли, обращенную в обитательницу небес от счастья, после свидания в Петергофе с Государем и с Государынею. Бедная старушка помолодела на 20 лет! Приезд ее в Петербург вызван драмою в деревне, где она живет столько лет. Драма эта, увы, удел немалого количества помещиков, которым теперь жутко приходится от бессилия в борьбе с безначалием и распущенностью крестьян, с одной стороны, и бездействием местных властей, с другой стороны. Старуха Шатова с женским персоналом родни живет уже годы в деревне в Харьковской губернии в Лебединском уезде и за последние годы стала терпеть ужасы от одного крепкого умом мошенника крестьянина, бывшего старшины, который наглостью держит весь околоток в страхе и, вступив в борьбу с бедною Шатовою, грозит теперь не только ее, но и весь дом ее уничтожить. Жаловалась она губернатору; послал он чиновника, ничего не вышло; местное земство как будто поддержало местного мошенника кулака. Теперь бедная старуха приехала в Петербург просить защиты у Царя. Я ей советовал написать краткую записку о ее невзгодах, на имя Царя.

Засим про себя думаю так: если бы по получении этой записки и просьбы Государь благоизволил бы то и другое переслать [Н. И.] Шебеке, дело бы получило желаемое для успеха направление. Если оно попадет к [В. К.] Плеве, то явилась бы опасность слишком медленного и мягкого производства. Смею полагать, что на записке Шатовой решительную роль сыграла бы Царская резолюция, указывающая исход. Например, такая: «Предписать губернатору строжайше расследовать, если нужно, удалить виновника смуты и донести Мне». Такого характера резолюция не только имела бы спасительное действие для бедной старухи Шатовой, но она имела бы громадное руководительное значение для губернатора, и произвела бы сильное действие на умы в целой губернии. В этом нет ни малейшего сомнения.

№ 55

Всемилостивейший Государь!

Не могу удержаться, чтобы не побеседовать с Вами о нынешней минуте – относительно переживаемого теперь кризиса в управлении Вышнеградского. Мне кажется, судя по всему, что слышишь и читаешь, особливо в германской печати, что мы переживаем теперь важную историческую минуту, от исхода которой зависит во многом наше: быть или не быть… Когда я увидел, как сильна ненависть к Вышнеградскому во всех руководящих сферах Берлина, политических и экономических, когда стало ясным, что, забыв всякое приличие, германская биржа и германская печать с каким-то небывалым бесчинством накинулись ронять наш курс и просто объявили экономической России войну, тогда для меня стало ясно, что Вышнеградский не с улицы первый взятый финансист, а весьма крупная личность, стоющая чести ненависти и ополчения всей Германии.

Такое открытие не может не радовать глубоко всякого, кто хоть словом одним советовал Вам обратить особенное внимание на необыкновенные финансовые способности Вышнеградского.

Будь он мало-мальски дюжинный, будь он чуть-чуть слаб и ненадежен, можно смело было бы предсказать, что подобно своему предшественнику, его нашли бы в Германии если не вкусным, то все же сносным, и примирились бы с ним.

Но из Берлина идет шторм ненависти на Вышнеградского. С наглостью, объясняемою только критическою минутою, переживаемою Германиею – Берлин прямо говорит, что курс наш падает и будет падать только потому, что во главе русских финансов стоит такой человек, как Вышнеградский. Не пожалели красок, чтобы из него нарисовать чуть ли не Стеньку Разина, а вывод из этого похода один, и он прямо обращен к Вам: завтра, не будь Вышнеградского, курс поднимется, и опять Берлин к услугам России.

К услугам России!

Вот это ужасное и зловещее по своей иронии слово! Вот 35 лет – как эти услуги России, Берлинскою биржею оказываемые, длятся! Их смысл и цель их мы поняли только теперь. Мы поняли, что Берлинская биржа была одним из главных орудий политики объединения и усиления Германии на счет России. Еще в 1865 году один умный банкир в Гааге мне объяснял поразительно ясно этот Бисмарковский грандиозный план: связать нервами и мускулами политику Берлинского кабинета с политикою рубля Берлинской биржи, изолировать Россию от всей Европы в экономическом отношении и получить монополию услуг в пользу России с целью за эти услуги вести ее на привязи Берлина и поставить в крепостную зависимость от Берлинской биржи, вот что казалось планом Бисмарка уже в 1865 году в глазах Гаагского и Амстердамского банкиров. Увы, с тех пор предсказания сбылись слишком поразительно. Берлинский Бисмарк в союзе с Берлинским жидом на бирже купили себе нейтралитет и безмолвие России для разбоя и грабежа, совершенных над Даниею, купили безмолвие России для поражения раз навсегда Австрии, как старой Германской Империи и династии Габсбургов, купили, наконец, в 1870 году для разгрома Франции, и затем уже подчинили полной опеке Россию в Восточном вопросе. Берлинский конгресс имел свою [1 слово нрзб.] на Берлинской бирже… Покойный Государь был слишком сердечно и близко к семейным преданиям прусского дома, чтобы допустить даже мысль, что помимо этих преданий и этой дружбы и наперекор ей Бисмарк мог из германского монарха делать врага России в экономическом ее быту, не посягая ничем на целость и святость заветов дружбы. Увы, бедному Мученику Монарху пришлось дорого заплатить за Свое доверие к честности Бисмарка к концу Своего царствования. Берлин представлял уже адскую машину, где тысячами невидимых нитей и узлов Россия была так связана и запутана в безвыходной паутине, что не только каждая политическая мера внешняя, но каждая внутренняя политическая мера в России имела в Берлине своих ценовщиков и своих факторов и затем свой отголосок немедленный на бирже. Каждое слово, каждая мысль, каждое содрогание в Петербурге – отдавались и имели свое эхо в Берлине, и с нашею экономическою жизнью поступали как с ребенком: когда он был пай, ему давали бонбошки, поднимали на грош рубль, когда он был не пай, поднимали у себя в Берлине нос, а курс наш на 2 гроша роняли. А так как розог нам давали всегда вдвое больше, чем бонбошек, то выходило, что курс наш постепенно все падал в своей норме, поднимаясь на 1 копейку, а затем падая всегда на две!

Теперь, благодаря милости Божией, маски сорваны с лиц, играющих роковую для России игру в дружбу и в гибель. Как вулкан, взорвало всю подземельную кипевшую против России работу, и посмотрите, что за страшное бешенство, что за ненависть в каждой строке германской печати против России, против Вышнеградского, что за подлые, но постоянные инсинуации против Вас – прикрытые наивностью, и в то же самое время рядом с этим, что за гнет против нашего рубля и что за лукавство в уверениях поддержки, оказываемой Берлином Петербургскому кабинету в делах внешней политики.

И тут же, как я сказал, ураган злобы и заговор нанести смертельный удар Вышнеградскому, перенесенный уже на дипломатическую и официальную почву в Петербург из Берлина!

В этом и заключается историческая важность минуты, переживаемой нами теперь. Ребенок поймет, что если бы Вышнеградский хоть на йоту угрожал вредом России и предпринимал что-либо глупое или ошибочное, он нашел бы, как находил Бунге, в Берлине сочувствие и содействие и платоническую поддержку; но по силе внезапно охватившей все официозную Германию злобы и ненависти к Вышнеградскому ясно как день, что он приближается к больному месту Германии, и она чует, что он собирается вступить с Берлинскими царями биржи на смертный бой, бой Руслана с Черномором для освобождения Людмилы – то есть русской экономической жизни от обольщений и проклятых чар Черномора.

Сила этого шторма, прилетевшего из Берлина на Вышнеградского, в первую минуту была так велика и страшна, что Вышнеградский в первую минуту был ею ошеломлен; я в первый раз увидел его с удлиненным лицом; но продолжалось это минута. Он понял, что и мы все поняли, – что чем сильнее шторм, тем сильнее, значит, опасность, угрожающая Германии, тем несокрушимее должна быть энергия в отпоре и в продолжении начатого дела, и через два дня я вижу того же Вышнеградского уже с горящими умом глазами, с спокойным духом и с энергиею во всей личности, идущим на смертный бой.

Замысл его прост: пережить два, три, четыре месяца кризиса, пока будет длиться бой, а потом идти к цели: развязать Россию от Берлина и дать могучему русскому государству быть столь же свободным в своей экономической жизни, как делает ее свободною в политическом отношении и независимою от Европы Русский Государь!

Это не случайность, верьте, Государь, что Вам пришлось взять Вышнеградского.

Он именно Вам нужный финансовый человек, то есть тот человек, который может в экономическом отношении помогать Вам делать Ваше главное историческое дело: осторожно и исподволь порвать все путы, связывающие политическую самостоятельность России в Европе, и поставить ее свободною и независимою посреди нуждающейся в ней Европы.

Задача эта, громадная по своей важности и трудности, была бы недосягаема, если пришлось бы мириться с невозможностью ту же самостоятельность достичь для экономической жизни России. Громадный ум, светлая прозорливость, ловкость Вышнеградского и его энергия являются как раз в пору в ту минуту, когда Вам предстоит свершать Свою историческую миссию!

Но бой будет жаркий. Нет пределов ухищрениям и интригам, которые пустят в ход, чтобы поколебать Ваше доверие к Вышнеградскому – в самом начале. Но слишком видна ненависть к нему наших исторических врагов, чтобы можно было опасаться малейшего успеха интриги. Заметьте, Государь, что всего 6 месяцев Вышнеградский у дел, а какая уже ненависть к нему из Берлина: что же она означает? Очевидно, она означает замысл с самого начала сковырнуть Вышнеградского, чтобы не дать ему свершить то, что немцы предвидят и предчувствуют, чтобы не дать ему поправить финансы России; а так как одно из первых условий улучшения экономического быта России это развязать ее узы, связывающие ее с Берлином, то легко понять, почему так силен шторм, идущий из Берлина на Вышнеградского.

Там не хотят дать даже два года, чтобы выждать и посмотреть: что такое Вышнеградский, способный или не способный человек, там прямо кричат: скорее вон его, вон!

Все это интересно, драматично и поучительно!

Не менее интересно узнать, какую глухую ненависть в Финансовом комитете встречает Вышнеградский в лице Бунге. [М. Х.] Рейтерн, как высокочестный человек, говорит, что приходится сознавать горькие ошибки прошедшего, и нравственно поддерживает Вышнеградского, но Бунге втихомолку и науськиваемый теми, которые прежде его вели по дороге в Берлин за чарами и советами, не упускает случая вредить Вышнеградскому.

Повторяю, минута наступила историческая и критическая!

Дай Бог нам ее пережить благополучно. А что Вы все видите ясно, в том я с фанатическим убеждением не сомневаюсь ни на секунду.

Дело не в курсе теперь, хотя даже низкий курс нам выгоден, как условие, при котором сильно увеличивается наш сбыт за границу хлеба и сахара; но дело в смертном бое между Петербургом и Берлином на биржах. Германии грозит банкрот и революция с минуты, как наша экономическая политика станет независимою от Берлина и серьезно народною. Удивительно ли, если вследствие этого пойдут не то что на дискредитование рубля, на доносы против Вышнеградского, но прямо на замыслы стереть его с лица земли…

И только притерпевый до конца – спасен будет.

№ 56

[Отдельные дневниковые записи. Август 1887 года]

Катков и его смерть

Смерть Каткова вызвала наружу много такого, с чем надо разобраться. И фальши много, и серьезного много.

Долгая беседа с Победоносцевым меня убедила, что и он не ушел от действия этой фальши. Удивительный он человек, К[онстантин] П[етрович], то умный и ясный, то в противоречии сам с собою; то добрый, то злее тигра; то самостоятельный, то в полном рабстве у кого-нибудь.

Начал он мне говорить против мысли об ежедневной газете.

Какой же главный аргумент? Трудно мол, не справиться, столько условий, столько людей нужно найти…

Хорошо. Но затем вот что он говорит:

– Я ведь когда-то и Каткову и [П. М.] Леонтьеву говорил: не беритесь за ежедневную газету, Боже вас сохрани, оставайтесь при вашей еженедельной «Современной летописи».

Я невольно улыбнулся.

– Хорошо, что они вас не послушали.

– Да кто же мог тогда предвидеть, – как ни в чем не бывало отвечает К[онстантин] П[етрович].

– А я думал, – говорю я ему, – что вы, наоборот, могли бы на пример Каткова сослаться, чтобы доказать, как нужна ежедневная газета и как благодарно это дело, когда вкладываешь в него свою душу.

Вместо ответа К[онстантин] П[етрович] что-то промычал и поднял руки к небесам.

И в самом деле, как согласить такое противоречие: сказать, что не советую издавать ежедневную газету, самому Каткову я советовал не браться за это дело, и затем признавать того же Каткова за его газету незаменимым по своей пользе человеком! Я не претендую на ум Каткова, но раз ум Каткова сумел такое сильное влияние произвести печатным словом на Россию, то, ссылаясь на это, можно с уверенностью сказать, что всякое сильное слово может еще сильнее теперь влиять. Не имея ни дарований, ни сил Каткова, я имею то, что не имел Катков, теплоту и искренность в своем существе, с которыми не мало можно сделать. Я добрее Каткова и гораздо менее личен и пристрастен, чем он был, в особенности в последние годы.

Но возвращаюсь к К[онстантину] П[етрови]чу.

С какою-то дурною злобою напал он на Т. И. Филиппова, и косвенно на меня, за его статью о Каткове, напечатанную в «Гражданине». И опять-таки странность: он обвинял Филиппова именно в том, в чем сам грешен. Филиппов, по его словам, нехорошо поступил, что дал своей статье отразить злобные личные чувства против Каткова, зародившиеся в нем год лишь назад, вследствие личного спора между Катковым и им, по полит[ическим] вопросам возгоревшего[ся]. Я соглашаюсь, что это возможно и что это нехорошо!

Но что же проявляет сам Победон[осцев] относительно Филиппова, как не самое сильное личное озлобление, не знающее ни меры, ни жалости: он все ему ставит в вину, он и ум его отрицает, и знания, и замечательные способности по контролю, и монополию его знания греко-болгарского вопроса и церковной истории, он даже его честность и мужество, подчас явленные им в государств[енных] вопросах, – и то отрицает, и [Д. М.] Сольского возбуждает против него, и злую статью вдохновляет против Филиппова в «Моск[овских] ведомостях», словом, извести Филиппова готов, и все это par jalousie de métier, должно быть!

Что у Филиппова недостатки, слабые стороны и смешные даже слабости есть, кто их не имеет, но забывать, что это из ряда вон светлый ум, что это человек, который в своем деле мастер бесподобный, что это крайне нужный Государю и ценный для Него человек, при общей скудости в людях, и всегда и везде быть против Филиппова потому, что тот несколько раз лично схватывался с Победон[осцевым] за убеждения и корил его малодушие в делах церкви – это совсем, по-моему, отнимает у него, Поб[едоносце]ва, право обвинять Филиппова за его статью о Каткове в личном пристрастии.

По этому поводу мы перешли на жгучий и щекотливый вопрос.

Я говорил К[онстантину] П[етрови]чу, что если я не одобряю двух, трех строк в статье Филиппова, я не могу не признать и его и себя не только [не] виноватыми в чем-либо дурном, но, напротив, сделавшими доброе дело, пойдя против этого опять-таки бараньего без меры и без такта проявленного поклоненья Каткову в день его смерти. Тут именно мера была превзойдена. Каткову воздавать начали не только царские, но и Божеские почести… Это было и глупо, и пошло, и весьма неполитично, тем более, что другая партия людей воспользовалась этим обожанием и поклонением, чтобы из них делать как бы в умаление и в пику Государевой политике какую-то национальную демонстрацию.

Во-первых, Катков зашел слишком далеко в своих статьях о внешней политике и нарушил долг уважения к Государю, как к вождю этой политики, во-вторых, Катков был, по-моему, на ложном пути, а в-третьих вы лучше всякого знаете, какая нужна осторожность в обращении с такими вопросами, где своим печатным словом можешь производить скандал и смущение и где есть опасность, что это разногласие с правительством враги его начнут эксплуатировать против престижа правительства. Именно это и случилось. Каткова начали ставить рядом с Государем; начали судить того и другого; и в конце концов пустили нелепую молву, что Государь разошелся с Россиею относительно Каткова и отвернулся от него в ту минуту, когда к нему было всеобщее доверие. А «Новое время», так пошло далее, и в инсинуациях дает понять, что самая болезнь Каткова была вызвана тем, что Берлин будто бы взял над ним верх и склонил Государя объявить Свою опалу Каткову… Согласитесь, что все это вместе обязывало и должно было обязывать именно в минуту всеобщего поклонения Каткову у его гроба попытаться отрезвить общественное настроение умов и поставить в вину Каткову его политические ошибки последнего времени.

– Тут я вам скажу, – возразил К[онстантин] П[етрови]ч, – надо тоже разобраться. Каткову нечего ставить в вину, что он был единственный живой человек, а вокруг него все скопцы. Понятно, что он мог, как живой человек, увлекаться, а тут еще на него клевету взвели, какую-то телеграмму подложную от [А. П.] Моренгейма достали; разумеется, все это потрясло Каткова, что и говорить.

Тут у нас разговор перешел на политическую почву. Я безусловно отвергал и отвергаю правоту катковских увлечений и убеждений последнего времени, как отвергаю и то, что Каткову должно быть поставлено в заслугу, что он будто был единственный живой человек. Все это преувеличение и фальшь. [Н. К.] Гирс, на которого Победон[осцев] указывал, как на противника Каткова, тут ни при чем. Я согласен, что он мертвый человек в смысле антипода горячему и увлекающемуся человеку, но Гирс тут ни при чем. Катков лучше всякого знал, что он не с Гирсом имел дело, а непосредственно с Государем, и тут он кругом виноват. Он не мог публично выступить с мнением, противным мнению правительства, потому что он знал, что это правительственное мнение было не Гирса мнение, а взгляд самого Государя.

Зная свое влияние на умы, зная свои отношения к Государю, зная, чем он связан с Ним, какими духовными связями, Катков должен был ни единым звуком не отделять себя от Государя, а мог все свое несогласное с правительственною политикою излагать перед Государем лично – словесно или письменно.

В этом была его значительная вина: он этого не сделал; его увлекла роль газетного трибуна, и он дурную услугу оказал правительству, погнавшись за популярностью.

Это надо ясно и твердо сознавать, и я при всем моем уважении и к памяти Каткова за его прошлое, и к Победоносцеву, должен отметить здесь как впечатление и как факт, что последний, то есть Победоносцев, в данном случае тоже не стоял твердо на строго правительственной почве и пошатнулся в сторону погони за популярностью, которую как будто нашел в Москве с ее обычными национальными преувеличениями и увлечениями.

Совсем этого не надо было, ибо у Каткова довольно материалу в прошедшем, чтобы сберечь свое историческое имя надолго в памяти России, и муссирование и подогревание его славы совсем не было нужно. Катков по самой понятной и простительной человечеству слабости – испытал на себе за последнее время все последствия его судьбы; а судьба его сделала своим баловнем. Избалованный ею, он под старость лет дал себя увлечь обольщениями исторической славы и не устоял на почве, где требовались строгая осторожность и огромный такт.

И того и другого в данную минуту не хватило. Причина – прошедшее. Распущенность, в которой мы все жили последние годы, жили и тонули в ней – проявилась между прочим и в том, что Каткову дали отвоевать себе слишком много от власти в свою пользу. Это была большая политическая ошибка правительства несколько лет назад. Заслуги заслугами, а все-таки уважение к закону и к правительственному авторитету никак не могли в виде привилегии быть предоставлены Каткову на послабление их. Выходила нелепость: в награду за преданность порядку и государственным идеалам предоставить публицисту право менее уважать эти самые идеалы, воплощенные в правительственные лица и формы, и поступать с ними бесцеремоннее других подданных русского государства!

Как раз незадолго до кончины бедному Каткову пришлось понести наказание за то, что он дал себя избаловать привилегиями своего положения и обольщениями популярности.

В уме Государя могло родиться сомнение: не слишком ли Он строго отнесся к Каткову в это последнее время?

Ответ прост и ясен: ни в каком случае. Тут, как и во многих других явлениях распущенности прежнего времени, нужно было твердое и ясное указание сверху, что никому не дозволяется переступать пределы положения верноподданного Самодержавного Государя и никому не дозволяется фамильярничать или шутить или, что еще хуже, пренебрегать властью. Вот что сделал Государь с свойственным ему чутьем достоинства Самодержавия, и этим показал, что Государь, подписавший рескрипт Каткову, все же остается его Государем, как для всех подданных русского государства.

Это все честные люди почувствовали и сознали.

При этом следует в виду того, что Каткова личность имеет по отношениям к России историческое значение, оставляя в стороне его частную личность, поставить ее перед тем же Государем в надлежащий свет, дабы не ускользали от Царского взгляда те особенности, которые нужно Государю знать, как отношения к нынешней общественной жизни, как признаки времени и как характеристика его.

Я говорил об обольщениях и искушениях популярностью. Покойный чистый и честный [И. С.] Аксаков обольстился популярностью в 1876 году: с того времени его деятельность публициста отуманилась; он стал писать и жить в облаках фимиамного дыма, который сам себе курил. Явилось фальшивое положение, и таким оно осталось. Исчезла прелесть скромности, которая есть тоже сила, и отношения его к власти страдали отсутствием искренности.

То же случилось гораздо позже с Катковым. Он возомнил продолжать быть одновременно и Катковым, и Аксаковым, и тут-то явилась неизбежная фальшь.

Но, увы, у такого великого публициста, как Катков, должно было явиться другое искушение.

Это искушение – жид!

Это явление неизбежное, это почти закон нынешней политической природы!

Жиды должны везде мешать упрочению силы государственной власти. Для них Катков был немилым изображением таланта такого публициста, который мог иметь влияние, как это и было, на весь ход государственной жизни. Самыми блестящими проявлениями силы Каткова были те годы, когда он боролся против польщизны сперва, а потом против нигилизма и анархизма. Нигилизм и анархизм это любимые элементы жидов; в них они себя чувствуют как в воде – рыбы: они прячутся в них, но зато двигаются и расхаживаются на полной свободе, зная, что только эти элементы служат помощью для дела усиления и распространения евреизма.

При Николае Павловиче жиды были придавлены, зато рядом с этим придавлены были и деятели революции.

В следующее царствование свобода дала разгул всем элементам разрушения государства, начиная с нигилизма и кончая самым ужасным анархизмом, а рядом с этим достойно внимания, как быстро и незаметно пошли в гору жиды и до какого они достигли могущества.

Эти жиды поняли, что Катков, как представитель силы порядка и борьбы с нигилизмом, для них опасный столп государства и что, следовательно, надо этого Каткова как-нибудь завлечь в свои сети.

Заговор был мастерски составлен.

Осуществление его принял на себя знаменитый [С. С.] Поляков.

Он прямо взял и пожертвовал 300 тысяч на Катковский лицей. Этим он получал близкий и постоянный доступ к Каткову. Я живо помню, как честные друзья Каткова говорили ему: «Не берите, Мих[аил] Никиф[орович], этих денег, жиды вас запутают; жид как крыса на судне: если одна явится, через год будут мириады, и судну грозит опасность».

Но Катков не послушался, и что же случилось?

Нечто интересное и замечательное как знамение времени и исторический курьез. Не прошло нескольких лет, как брат С. Полякова, Лазарь Поляков, умнейший плут, втирается в дом Каткова по рекомендации брата и затем мало помалу входит к Каткову в такое доверие, что тот ему отдает в полное заведыванье все свои капиталы и всю хозяйственную часть своих редакций и лицея.

Затем Поляковы ставят на главных местах в редакции «Моск[овских] вед[омостей]» своих жидков и в то же время приглашают Каткова в единственные компаньоны по Моршанской жел[езной] дороге: все акции приобретаются Поляковыми и часть из них отдается Каткову.

Вот паутина, посредством которой жиды так искусно и так ловко окрутили жизнь Каткова в последние годы и подрезали крылья этому орлу-гиганту, парившему так высоко и так свободно в те годы, когда он не знал сближения с жидами.

Отсюда что получилось для евреев выгодного? Получился весьма важный результат.

Вся Европа знает, что, как в обыкновенном преступленьи надо искать всегда женщину, как причину преступления скрытую, но главную, так во всех нынешних заговорах социалистов и анархистов надо искать жида, скрытого, но важного двигателя интриги.

Катков, как только явились еврейские беспорядки, заговорил в последние годы необыкновенно сильно за евреев.

Говоря о крамоле и об анархистах, ни разу он не упомянул о проклятой связи между ними и евреями. Вот что в высшей степени характерно как знамение времени, доказывающее всю силу денежного могущества еврея и всю ловкость, с которою он проводит свою антигосударственную пропаганду, запутывая в свои сети незаметно самых честных и самостоятельных людей. Ведь в сущности, если разобраться, на что Каткову в его блестящем положении могла быть нужна связь с жидами? Ясно, что ему и во сне не могло прийти дать себя подкупить жидам, и тот жид, который пришел бы прямо к нему с 300 тысяч рублей и сказал бы: «Я пришел вас подкупить, вот вам 300 тысяч, будьте за нас», он прогнал бы его вон. Но тут вместо этого самая ловкая подстроенная штука, посредством которой Катков совершенно для себя незаметно дал себя впутать в жидовские руки и явился как бы их защитником. Все это доказывает, как полно со всех сторон опасностями и искушениями для строгой честности нынешнее время; маленько только вздремнешь в строгом надзоре за собою, а уж смотришь, сети подставлены, и дремавший в них попадает.

Теперь, например, оказывается, что бóльшая половина личного состава редакции и хозяйства «Московских ведомостей» составлена из жидов. Пока был Катков, эти жиды пребывали у него в безмолвном повиновении, но теперь изменяется их положение; теперь нет хозяина, и, разумеется, отсутствием его воспользуются евреи, чтобы мало помалу забрать «Московские ведомости» в свои руки, под прикрытием русского имени.

До сих пор на устах Ив[ана] Давыд[овича] Делянова имя [И. Ф.] Циона, как умнейшего человека, всякий раз, что рождается вопрос: кому вести дело после Каткова? А Цион действительно умнейший и даровитый человек, но Цион жид. В день, когда он взойдет на трон «Московских ведомостей», прийдется проститься с мечтою видеть этот орган добросовестным охранителем русских государственных интересов; незаметно главные русские идеалы отойдут на второй план, редакция заполнится евреями, и через год или через два консервативная газета превратится в мнимо русский орган еврейского вероучения.

Вот почему нельзя не признавать в высшей степени серьезным вопрос: что станет с «Московскими ведомостями» после 1 января?

Я очень боюсь жидовской интриги, ибо она ловка и вкрадчива тем, что прикрывается какими угодно ярлыками и всегда является под окраскою консервативного знамени.

По-моему, следовало бы просто предоставить университету решать этот вопрос, так как эта газета его газета, с тем, чтобы министру оставалось произносить свое veto в том случае, если кандидат университета оказался бы ненадежным, или же избрать лицо прямо и безусловно независящее от еврейских комбинаций, как например – [Д. И.] Иловайский. Вот все, что хотелось сказать по поводу смерти Каткова.

Что это была крупная личность, как публицист, и что смерть его оставляет за собою пробел невосполнимый, это несомненно. Но по врожденному русскому обычаю, коли молиться, так лоб расшибать, во все было внесено и преувеличение, и фальшь. Заслуги его превознесены были до каких-то мифических небес, и никому в голову не пришло находить обидным для России признание ее чуть ни не без ума и разума со дня смерти Каткова.

Это одна была фальшивая сторона. Но была и другая. Такая дрянь, как «Новое время», начало плакать и хныкать над Катковым с затаенною скверною мыслию: показать кончину Каткова в связи с его будто бы судьбою опального или жертвы своего патриотизма. В нем будто бы пал вождь политики народной – в борьбе с правительственною политикою.

И вот с такою дрянью бороться и парализовать его гадкую силу дай мне Бог поскорее возможность посредством ежедневной газеты.

О студентах и деляновских мерах

Долгая беседа с [Н. И.] Шебекою еще раз привела меня к предположению, что бедный Иван Давыдович Делянов не совсем мастерски выпутывается из затруднений, созданных университетскими беспорядками. Он не столько относится к ним государственным человеком, сколько человеком, желающим себя лично оградить от излишней доли хлопот и забот. Его девиз: лишь бы от меня отпихнуть заботу, а там хуже или лучше будет государству, мне все равно. До 80 студентов Петерб[ургского] унив[ерситета] указано было Департаментом госуд[арственной] полиции Делянову как молодые люди, имевшие сношения, то есть видавшиеся, с компрометированными политически лицами, хотя не принимали никакого участия ни в каких действиях предосудительных. Делянов их исключает из университета гуртом, но мало того, он лишает их права поступать в другие университеты и пускает их по миру с волчьим паспортом.

Шебеко справедливо говорит Делянову: к чему вы это делаете? Ясно, что это будут 80 человек отчаянных анархистов, озлобленных и опасных. Не лучше ли их перевести в другие университеты; там они будут под двойным надзором, вашим и полицейским, и из них может быть значительный процент останется. А теперь вы пускаете по миру 80 человек, и на нас возлагаете страшную обузу следить за каждым отдельно; тогда как, если бы они были концентрированы в университетах, за ними был бы [в] сто раз легче надзор.

Бился, бился Шебеко, и так ничего не добился.

И выходит ни то ни се: университет Петербургский все-таки переполнен, как бочонок сельдями, а менее надежные студенты пущены по России в виде пропагандистов анархизма.

Такою же неполитичностью отозвался знаменитый циркуляр Делянова насчет гимназий. По-моему, есть меры, которые надо принимать, по указаниям опыта и времени, но не надо, во избежание действия на умы, обнародовать. К числу таких мер принадлежит, по-моему, ограничение по возможности приема в гимназии и затруднение низшим сословиям пускать детей на гимназическую дорогу. Все это безусловно необходимо, но необходима была также политика. Какая нужда была публиковать об этом циркуляр, да еще вставлять туда знаменитые и весьма неполитичные фразы о кухарках и т. д. Разве то же самое нельзя было секретно написать попечителям округов и возложить на каждого из них обязанность устно и секретно передать директорам гимназий или, еще проще, не писать ничего, а вызвать сюда попечителей округов и передать им инструкции словесно и секретно? Тогда бы меры могли приниматься, но никто об инструкциях не знал бы, кухарки не были бы оскорблены, газеты не подняли бы против правительства похода, и общественное мнение не было бы затронуто в своих демократических инстинктах.

А раз напечатать этот циркуляр и обнародовать его решились, и тут был бы способ поступить политично: изложить мотивы этой меры и поручить конфиденциально органам печати объяснять эту меру так, как того желает правительство, и ни в каком случае не допускать критики этой меры в газетах. Она дала тысячи недовольных по адресу Министерства народного просвещения, и разом ослабила его авторитет повсеместно.

Нет, не легко иметь политическую мудрость и быть мудрым яко змия и кротким яко голубица.

Вот почему сам собою наталкиваешься на мысль, что в теперешнее время Министерство нар[одного] просвещения должно быть в руках более молодого и энергичного человека, более твердого и бесстрашного.

Как человек высоко нравственного закала, с тактом – неотвязчиво представляется подходящим [В. Г.] Коробьин.

Затем как кандидат, которого следовало бы готовить к этой должности, мог бы быть намечен нынешний ректор университета в Петербурге.

Затем [А. Л.] Апухтин варшавский считается человеком твердым и имеет опыт.

Затем у К. П. Побед[оносцева] есть человек весьма способный, тоже годный для подготовления к этому поприщу – это [В. К.] Саблер, молодой, с огнем, с энергиею… Им пренебрегать не следовало бы. Это, по-моему, крупная личность.

О Болгарском вопросе

Со всех сторон слышатся воинственные толки. Говорят, что [А. Н.] Куропаткин послан на юг, чтобы быть наготове для десанта в Болгарию, говорят о какой-то дивизии [А. М.] Лермонтова, получившей приказание мобилизироваться. Полагаю, что все эти слухи мыльные пузыри и что политика Государя, мудрость которой с каждым днем все становится яснее и ярче – политика полного невмешательства, что бы там не происходило, в этой проклятой Болгарии, – останется до конца непоколебимою, назло европейским авгурам и политикам, которые несомненно хотят, чтобы Россия вышла наконец из своего неподвижного состояния и бросилась в погоню за авантюристами вязнуть в болгарском болоте.

Это не фраза, слово: «мудрая», приложимое к нынешней политике Государя. Нет, это много содержательное и отрадное слово для тех, которые понимают, видят и верят, что Государя руководит непосредственно Божественный разум.

События так поразительно это свидетельствуют, что надо быть слепым, чтобы не прозревать чудотворную силу и сущность в этих событиях.

Что совершается в Болгарии самого разительного?

Отсутствие разума в людях – и отсутствие порядка.

То и другое все сильнее и сильнее проявляется со дня, когда русский Государь объявил Свое отсутствие, так сказать, в той же Болгарии. Бог отвел русского Государя от Болгарии, как бы в знак оставления Им этого возмутившегося против Него народа на произвол его страстей и его безрассудства, и все, что там творят и созидают люди, все то идет в разрушение и в усиление беспорядка.

Но смысл Государева ухода из Болгарии, ухода душою, весьма немногим понятен. А между тем в нем, в этом сокровенном смысле, лежит ключ к решению этого вопроса для будущего.

Это все тот же важнейший церковный вопрос. Покойный государь пришел в Болгарию с лаврами громких побед, но его окружавшие дипломаты, и во главе [Н. П.] Игнатьев, пренебрегли главным, Церковью. Они захотели закрыть себе и отвести Государю глаза на невозможность согласовать освобождение Болгарии с покровительством скандалу самовольного отделения Болгарской церкви от Православной Греко-Российской, и решились помимо всего церковного вопроса строить здание без фундамента; и здание поразительно скоро и страшно рушилось. Болгария вместо того, чтобы явиться страною свободы и возрождения, явилась страною проклятия и детской дряхлости. Все, что предпринимало русское правительство в Болгарии и для Болгарии, все то рушилось и оказывалось ошибками.

Нынешний Государь отошел от Болгарии, и неудачи всякой попытки против России указывают на то, что России нечего бояться врагов своих, но следует озаботиться вернуться к началу дела. Бог видимо оставляет событиям в Болгарии тянуться в своем хаосе и всех подвергает бессилию, чтобы дать время России обдумать свое решение.

Решение это не может быть подвергнуто сомнению. Начало дела – это воссоединение Болгарской церкви с Греко-Российскою. Пока этого сделано не будет – немыслим ни один верный шаг России на пути восточного вопроса.

Как это сделать – укажет сам Господь. И укажет Он в тот миг, когда на сие Государь решится. Одно только несомненно, с этой минуты начнется наше торжество в Болгарии и на всем Балканском полуострове. Без войны, без расходов на войну, мы начнем действительное возрождение Востока.

До этого и без этого все нами предпринимаемое будет разрушаться и вести к разрушению.

Труден этот подвиг только одним: почти никто не вдумывается настолько глубоко в смысл Божественного промысла в событиях, и потому никто почти не останавливается даже на мысли о связи между восточным вопросом политическим и церковным. Этим только вопрос труден. Надо будет людей будить от спячки по этому вопросу, а спячка эта крепка. Из государственных людей я встретил только [А. И.] Нелидова, убежденно мыслящего как и я, и [Т. И.] Филиппова, остальные или слегка касаются этого вопроса, или вовсе его не признают. Победоносцев, например, только поверхностно его исповедует и не идет во внутреннюю его глубину.

А между тем в этой глубине – все, наша будущность и сияние нашей славы, прочной и неотъемлемой.

К иллюстрации дел на Балканском полуострове – присоединяю сведения, мною полученные непосредственно из Сербии и о Сербии.

И там хаос полный.

В народе в последнее время ходили характерные толки – по поводу поездки королевы в Россию. Русский Государь будто бы ей велел передать королю Милану приказ прогнать [М.] Гарашанина и посадить [Й.] Ристича, и кроме того в течение 14 дней разрешил будто бы убивать всякого гарашанинца. Положение края критическое. Действительно, убийства производятся везде, войско совсем дезорганизовано. Везде партия демократо-радикалов берет верх и, сломив Гарашанина, готовит удар Ристичу. Ристич на нее оперся, чтобы выплыть и стать во главе власти, но теперь они его предают, так как он не может за ними идти. Король совсем без головы. Демократия требует выдачи народу оружия. Министр [С.] Груич в Совете министров сказал королю: надо согласиться, охранять вас жандармами я не могу, пускай вас охраняет вооруженный народ.

Если король согласится, то его дни сочтены, демократы только для того и добиваются вооружения народа, чтобы прогнать Ристича и короля.

О  [ И. А. ]  Вышнеградском и Нижегор [ одской ] ярмарке

Вышнеградский вернулся из Нижнего Новгорода с ярмарки наэлектризованный прекрасными впечатлениями. Впечатления эти двояки. Одни вынесенные им; другие – вынесенные многими из деловых людей, бывших на ярмарке и впервые лицом к лицу свидевшихся с Вышнеградским.

Впечатления Вышнеградского таковы: торговый и промышленный люд на ярмарке показался и сказался ему верящим в лучшее будущее относительно нашего экономического положения. Он не нашел уныния, не нашел озлобления, но нашел настроение, полное надежд и уверенности, что финансы наши могут быть исправлены, если со стороны финансового управления приложены будут усилия идти рука об руку с ними, а не с берлинскими биржевиками.

Нынешний год для народонаселения тоже был тяжелый, хотя чуточка легче прошлогоднего. Никакого нет сомнения, что застою торговли, а следовательно, и промышленности в России, сказывающемуся слабыми оборотами Нижегородской ярмарки, способствует всего более сильное обеднение народа; это общий голос. У мужика и мещанина в последнее время заметно стало безденежье, и он значительно сократил свои покупные расходы. На всех ярмарках в течение года, начиная с самых маленьких и кончая Нижегородской, заметно уменьшились покупки крестьянские, а это само собою отражается в громадных цифрах недочета в торговых оборотах России.

Затем земледелие и сельское хозяйство с одной стороны, и заводская промышленность с другой стороны – предъявляют те же жалобы на застой. Заводы, преимущественно металлические, поют все ту же песнь о недостаточном ограждении их от заграничного производства, а сельское хозяйство плачет над страшным понижением цен на хлеб, в нынешнем году особенно чувствительным при обилии урожаев, громадных затратах на хлебное производство и полной невозможности сбывать этот хлеб.

Все эти печальные явления действительности были налицо, так сказать, на Нижегородской ярмарке, но, как я сказал, все они сказывались без уныния и без отчаяния.

Как я слышал с нескольких сторон, Вышнеградский произвел на ярмарке хорошее впечатление на всех тем, что он на всех подействовал не болтовнею, а ясною и общепонятною речью про дело, которое ему знакомо и в котором он проявил себя в высшей степени заинтересованным.

Все увидели государственного человека, всецело охваченного заботою улучшить экономическое состояние государства не на словах, а на деле; он говорил о деле, вот что все поняли и почувствовали, без хвастовства, без самоуверенности, без презрения к какой бы то ни было малейшей нужде, и внушил к себе доверие. Он поднял дух общего настроения, и сам ощутил подъем духа, это в высшей степени важно.

Все по-видимому разделили с ним его мнение, что прежде всего надо приложить все усилия к тому, чтобы свести смету или бюджет сметных расходов и прихода без дефицита. К этому направлены теперь все гигантские силы его ума и энергии. Ряд проектов, к этой цели направленных, немедленно по открытии Госуд[арственного] совета будет представлен Вышнеградским. В разговоре об этом он высказал мысль, как помогло бы ему в этом деле, если [бы] Государь на каком-нибудь представлении или докладе Вышнеградского высказал в двух, трех строках Свое желание, чтобы усилия заключить год без дефицита увенчались успехом. Тогда Вышнеградский имел бы в этих строках Государя огромную силу поддержки в Государственном совете, где он может и должен иметь в виду своих антагонистов, из коих первый, разумеется, будет Бунге.

Вышнеградский надеется тоже в течение известного времени улучшить и курс. Но для этого нужна доза терпения, и средство, которое обдумывает его голова – пока секрет для всех.

Вообще, если чему-нибудь радоваться в наше невеселое время, так это той энергии и кипящей работе, которые проявляет Вышнеградский.

Боже мой, подумаешь, сколько лучших лет жизни у этого замечательного делового человека пропало без пользы для государства, на частные дела, а что бы было, если уже лет 10 этот изобретательный и светлый ум работал над финансовым делом в России!

Но затем я возвращаюсь все к старой песне: хорошо было бы, если Государь при первом случае напомнил Вышнеградскому о [А. А.] Рихтере и [Е. Е.] Картавцеве в особенности. Эти два человека попортят дело Вышнеградскому. Углубленный в свою лихорадочную работу, он не имеет минуты обдумывать вопрос о новых лицах в М[инистерст]ве финансов, но наплачется он после. Если же ему Государь напомнит, он немедленно приймется за дело. А люди эти безусловно вредные.

О состоянии сельскохозяйственного кризиса

Сегодня у [Н. И.] Шебеки беседовал с вернувшимся из деревни Саратовской губ. помещиком, директором Деп[артамен]та полиции [П. Н.] Дурново.

Он привез оттуда, из глуши Саратовской губернии, поразительно печальные сведения, а недавно вернувшийся из Пензенской губернии А. А. Татищев, увы, подтверждает эти сведения.

В обеих губерниях урожай был хороший. Хлеба и овса много. Но цены на них такие, какие не бывали никогда; никто не покупает, все продают. Все хозяева плачут и стонут, потому что результат годовой кампании – отрицательная величина; пришлось занимать деньги для уплаты рабочим, а теперь надежда получить деньги за хлеб и расплатиться с долгами исчезает. Картина всеобщего разорения там, где у помещика нет сбереженного на черный день капитала. С этим соединяется и другое печальное явление, как последствие. Цены на землю свалились разом на 50 %, с 90 и 100 рублей, на 40, 48 рублей, и то никто не покупает.

Я спрашиваю собеседников о причинах этих явлений.

Увы, причины все те же – невозможность возить хлеб при таких ценах на отдаленные рынки вследствие двух причин: отсутствия подвозных путей к железным дорогам и 2) нежелания железных дорог понижать временно тарифы для провоза хлеба.

И выходит в цифрах так: в Москве и в Петербурге куль овса 4 р. 50 – 5 р.; в Саратовской губернии 70 копеек!

Но выходит другая крупная несообразность. Дворянский банк и Взаимный поземельный банк оценивают доселе землю в Сарат[овской] губ. по 80 руб. десятина, а в Пензенской по 100 рублей, и дают в первой 40 р., а во второй 60 рублей за десятину в ссуду. Вследствие же падения цен на землю выходит, что банки выдают в ссуду столько же, сколько предлагают при покупке земли. Значит, всякому выгодно получить ссуду из банка, ничего не платить год, а затем пускай описывают и продают имение; по крайней мере, расходов на купчую крепость не имеется.

Но зато при таких условиях должны лопнуть все земельные кредитные учреждения.

Но как горю помочь?

В этом весь вопрос.

Подвозные пути! Ужасно подумать, что если бы например в эти 20 лет существования земства – те миллионы кровных русских денег, которые ухлопались так непроизводительно на одни, например, скверные школы, были за 20 лет употреблены на устройство шоссейных подвозных путей, то теперь не только не было [бы] таких страшных падений цен на землю и на хлеб, но сельское хозяйство, поставленное в правильные условия, могло бы быть выгодно; явилась [бы] возможность подвозить сельские товары, хлеб, спирт и т. д. вовремя и не зависеть от погоды и состояния дорог. Но дело в том, что одного этого условия недостаточно. Необходимо, чтобы правительство имело право требовать от железных дорог понижения тарифов временно для провоза хлебных продуктов.

Наши железные дороги слишком самодержавны.

Необходимо так сделать, чтобы они были приведены в большое подчинение правительству там, где правительству нужно урегулировать цены на хлеб в государстве и облегчать сбыт хлеба на местах производства и вывоз хлеба за границу.

Мне кажется, что пришла пора этому вопросу стать на очереди важнейших государственных вопросов.

Мне кажется тоже, что если бы инициативу по этому вопросу принял на себя Государь, было бы основание надеяться, что разработка столь важного экономического вопроса привела бы непременно к каким-нибудь результатам.

Во всяком случае, выяснился бы вопрос. Уже и то хорошо было бы.

Но как Государю взять на себя инициативу. Мне сдается, что эту инициативу всего проще было бы выразить в форме запроса или заметки.

Представлялось бы возможным выразить ее письменно так:

«Как объяснить несоответствие полное между низкими ценами на хлеб на местах производства и мало изменяющимися ценами в Петербурге и Москве?

Какие тому причины?

Исследовать, нельзя ли принять меры к удешевлению провоза хлеба в осеннее время? Не пора ли приняться повсеместно за улучшение подвозных путей».

Такие вопросы, Государем заданные на имя министров: финансов, внутренних дел и путей сообщений, неизбежно привели бы к каким-нибудь практическим благим результатам.

Затем в разговоре с Шебекою и с Дурново высказана была одна мысль, заслуживающая, кажется мне, внимания: мысль эта относится к устройству подвозных или шоссейных путей в России. По расчету, сделанному когда-то, если бы 2 дня в году по правильному распределению были обязательно возложены на каждого совершеннолетнего жителя в России для шоссирования своей местности – трудом, то есть работою, или в замену деньгами по оценке, то в три года все шоссейные пути были бы устроены.

В педагогическом мире

Ох, неловко ведут дело, невольно хочется сказать, приглядываясь к событиям в университете.

Кое-как успокоились, слава Богу, назначили энергичного ректора в лице [М. И.] Владиславлева, хотя увы, – оставили над ним попечителем совсем непригодного генерала [И. П.] Новикова, но как бы то ни было, успокоились умы, начало университетского курса, акт и т. д.

Во-первых, к чему акт? Точно без него нельзя было начать университетского курса? К чему он, когда знаешь, что почва, на которой стоишь в университете, еще не новая, а старая, и следовательно ненадежная. К чему гусей дразнить, хотелось сказать. Раз положили сделать торжественный акт, понадобились предохранительные меры; раз понадобились предохранительные меры, надо было прибегнуть к полиции; последняя должна была на время акта заарестовать всех ненадежных из бывших и настоящих старых студентов, во избежание беспорядков. Вот уж мера, которая сразу вносила фальшь в студентский мир нового года, ибо очевидно молва о том прошла между студентами и горячие головы не могла не раздражить. Проще и разумнее было бы не делать акта, а прямо молебен, и начинать лекции.

Затем Владиславлев сказал речь.

Опять, по моему крайнему разумению, бестактность. К чему речь? Для надежных студентов она не нужна, для ненадежных она бесполезна, для средних – нужны не речи, а действия…

И действительно, выбор ректора оказался очень удачным; но именно потому не нужно было с первого дня его вступления его, так сказать, израсходовывать на ненужную вещь, на речь, которая сразу подняла против него горячие молодые головы, а нужно было энергию и ум ректора употреблять в дело, то есть на ведение ректорства, на действия, на политику, а никак не на речи.

Речь сказана хорошая, дельная, энергичная… Сказано так сказано.

Но тут опять вслед за тем неловкость. Речь была выслушана, и затем после нее наступило молчание.

И конец.

Нет, ее немедленно напечатали в «Правит[ельственном] вестнике». Для чего, спрашивается? Чтобы все газеты ее перепечатали, и читали ее те, до которых она коснется только тем, что они начнут над нею глумиться в разных концах России, пока другие будут из-за этой речи сердиться и друг друга возбуждать снова к искусственной злобе против правительства.

Зачем же было печатать эту речь; ведь она домашнее и семейное дело в тесном кругу университетских стен. Она касалась исключительно студентов Петербургского университета.

Но и тут даже вышло еще хуже. В заключение речи в «Правит[ельственном] вестнике» прибавлено, что «речь ректора была выслушана со вниманием» и затем точка, и ничего.

К чему эти заключительные слова. Они всех привели в смущение. Ведь если так сказано в официальном изложении, то всякий из этого заключает, что гробовое молчание было ответом 2000 студентов на речь нового ректора. А затем на это гробовое молчание идут бесконечные комментарии, и все в невыгоду нового ректора и в ослабление первого им произведенного впечатления. Точно не разумнее, проще и естественнее было ни одного слова не прибавлять; напечатать речь, и конец; к чему прибавлять слова, дающие повод к толкованию против интересов правительства.

Но событие кончилось, слава Богу, благополучно, это главное.

Все же еще раз оно доказало, как непрочна почва, на которой стоит университетское и вообще учебное дело, относительно мудрости и такта в руководящих этим делом.

К несчастию, у Делянова ни одного нет советника мудрого. Все эти Георгиевские, Любимовы, Аничковы люди именно без всякого педагогического такта; они только чиновники и живых отношений к трудному делу ведения молодежи не имеют и атома.

У них все время всякое отношение к учащимся группам является в виде опасности для интересов порядка, неумело отстаиваемых…

Опубликование циркуляра к попечителям округов на счет ограничения приема в гимназии – эту неумелость, это отсутствие чутья и такта доказало слишком явно.

Как нарочно сегодня в подтверждение слышал от А. Татищева, что в Белеве директор гимназии по глупости понял циркуляр так, что объявляет всем, что дети купцов, мещан и крестьян вовсе не будут допускаемы в гимназию; вследствие чего купцы обратились в Думу и заявили, что они не желают платить на содержание гимназии (а гимназия содержится на счет города отчасти), и выходит скандал, при чем Белевская дума подает на министра нар[одного] пр[освещения] жалобу будто в Сенат.

№ 57

Всемилостивейший Государь!

Господи, как я ожидал в эти дни весточки от Вас с пометкою 30 августа, как светлой минуты освобождения меня из темницы, в которой живу уже столько недель, томясь и мучась ощущением, что Вы сердитесь на меня, но за что, не знаю. С 15 июля как обрадовался, так доселе все грущу и испытываю падение духа, как раз тогда, когда мне столь нужны силы духа для подъема трудного дела.

Вы себе представить не можете, что это за муки. Как я писал Вам, в этом вдруг наступившем молчании, пройдя и пережив за это лето целый ад мучений от людской злобы и клеветы, я не могу не предчувствовать, что она коснулась и моей святыни, доверия Вашего ко мне, и затем что же? Стоишь перед Вами в бессилии, говоришь Вам, пощадите неповинного, сжальтесь над его страданиями, но кто же сказал, что и на это не последует то же молчание и то же недоверие?

А затем что же? Скажут мне завтра: готовься умирать, я отвечу: готов! Скажут мне завтра: готовься страдать от болезни, от нищеты, от голода, от самых грубых насилий, клеветы, и гонений – я готов…

Но скажут мне: живи, работай, служи своему идеалу, но мирись с поколебленным к тебе доверием того, чья вера в тебя твой культ, я скажу: Боже праведный, сжалься надо мной, я не готов к такой пытке, она свыше моих сил; я годен только поколику есть доверие ко мне, а если его недостает в малом, то откуда же ему взяться в большом? Ничего не значит, отвечает мне светский голос из жизни, работай все-таки. Я и буду работать, работать изо всех сил, работать до конца, но, увы, не та будет душевная сила, с гнетом бессилия на душе, можно ли дать слову ту силу, которая нужна, когда сам ею не владеешь вполне. Вот что меня смущает, глядя на близкое будущее, и через пространства вызывая Ваш дорогой образ, и глядя на него, и вопрошая его. Когда он с чудною улыбкою глядит на меня, Боже, как легко на душе; когда улыбки этой нет, когда тень пробегает по челу, и я вижу зловещую складку, – тогда я уже не свой, в душу вторгается грусть, и с болезненным ощущением я спрашиваю: зачем?

Вот почему, горя желанием работать изо всех сил моих, умоляю Вас, если что имеете против меня, простите мне, простите добрым сердцем, простите в уверенности, что я это прощение если не заслужил, то заслужу трудом.

Близок час начала труда. Не думайте, что я легкомысленно за него принимаюсь. Есть и головная, есть и душевная работа! Имевши столько дела с врагами разного рода, проходивши так часто сквозь строй разных пристрастных и лицеприятных судей и палачей, я поневоле должен более других быть строгим к самому себе и не давать себя в обман иллюзиям и самообольщениям. Приступая к работе над ежедневною газетою, я очень внимательно и, думаю, добросовестно спрашивал себя, наедине и в беседе с друзьями, сделал ли я в моем прошедшем что-либо толкового из печатного моего слова, если ли результаты моего прошедшего, дающие мне право ожидать от будущего какой-либо пригодности.

В этом отношении отрадно свидетельствовать, что мое смиренное суждение о своей деятельности не расходится с мнениями моих друзей и даже моих беспристрастных врагов: толк минувшей моей деятельности заключается в том, что смелостью борьбы за известные идеалы я не дал в печати замирать известным мыслям прошедшего и помешал везде лжелиберализму праздновать полную победу. О многих предметах, о которых никто не смел говорить, страха ради иудейского, я дерзал говорить, и этим отстоял возможность уже потом и другим говорить; почти все реакционные мысли против либерального бреда прежнего времени – впервые были сказаны «Гражданином»; его осмеивали, его обругивали, позорили, но исторический ход мысли совершал свое дело: «Гражданин» все-таки читали, и для многих рассеянных по разным углам России он был так сказать сигналом или вестником, что консервативный элемент не погиб, а жив, а раз он жив, есть уверенность в более светлое будущее.

Чего-либо большего себе в заслугу не приходит в голову приписывать. Называю эту заслугу отрицательною; но все же с благодарностью к Богу могу признать труд минувшего не пропавшим и с упованием на Бога могу мечтать о толке и об известной пользе труда будущего. Труд застрельщика – тот же доблестный труд, и если он смел и бесстрашен, он уже этим полезен.

Все эти дни, беседуя то с одним, то с другим о вопросах злобы дня, вынес впечатления, которыми позволяю себе с Вами поделиться.

На днях вечером сидели мы с [П. А.] Грессером, и по поводу хода внутренней политики еще раз наткнулись на вопрос: кто может заменить [Д. А.] Толстого на случай его ухода? Вопрос этот вызван был рассказом Грессера о том, как он беседовал в этот день с [В. К.] Плеве, и тот, дойдя до минуты откровенности, стал говорить ему о пугающем его страшном застое и омертвении в Министерстве внутренних дел, где есть исполнители, но нет того, кто должен указывать: что исполнять?

Вот и явился вопрос: ну, а если гр. Толстой уйдет, и тень даже министра исчезнет, что тогда будет?

Грессер сказал мне: я боюсь гуляющего слуха по городу, что Победоносцев спит и видит на месте Толстого [Н. А.] Манасеина. Оба вместе мы сказали: не дай этого Бог! И если я это сказал, то потому, что твердо убежден в том, что Манасеин при всем своем уме ничего не знает о тех разнообразных сферах жизни, государственной и общественной, которые обставляют со всех сторон область министра внутренних дел, и еще меньше знает инстинкты и нужды России, не говоря уже о том, что он еще вчера был заклятым врагом дворянства и всего консервативного строя нашей старой жизни.

Манасеин прежде всего не живой человек, а кабинетный умный человек. Он совсем вне живой правды. А живая правда теперь та, что если не восстановятся в внутренней жизни России – устои власти, образы власти, видимые и осязательные, если не вернется строгость в проявлении власти и в исполнении власти, тогда последние надежды на восстановление порядка пропадут, и дурные стихии в народе возьмут верх окончательный.

Перебрав в разговоре того или другого из кандидатов, мы все-таки пришли к одному и тому же лицу, то есть к И. Н. Дурново, у которого опыт есть, большой такт и знание России живое, а не теоретическое.

Но И[ван] Ник[олаеви]ч, увы, полумертвый: он года не вынесет. Ему нужно подготовлять себе преемника. А преемник его кто будет? Я назвал сибирского [А. П.] Игнатьева. Грессер крикнул: он лжет хуже брата! [И. В.] Гурко? Боже избави, он во-первых не умен, а во-вторых он окружен и заеден будет красными. [М. Н.] Островский? Это образ и символ петербургского чиновника. Так и не нашли неизвестное… И оба подумали и сказали: вот мы в простой беседе гадаем и разговариваем на счет такого вопроса, а каково Государю?

Уходя, я испытывал уныние от разговора, но затем пришла в голову мысль, на которой я безусловно успокоился, ибо она исходит все из того же чистого источника, где ничто не мутно, из веры в Бога и из твердого как камень убеждения, что в данную минуту, когда Вам понадобится человек на такой трудной должности, как министра внутренних дел, Бог Вам его укажет и пошлет!

А наши людские гаданья – что они могут сделать? Вносить только смущение.

Пока, как говорил мне Плеве, граф Толстой будто бы до того оправился, что требует себе бóльшую порцию дел и катается каждый день на тройках.

В начале октября его ждут сюда. А по возвращении, как говорят в министерстве, сразу поставится вопрос ребром: быть или не быть, так как загорается вопрос о провинциальной реформе. Я разговаривал долго об этом проекте с Плеве. По его мнению, самая существенная оппозиция проекту есть записка Манасеина, как известно, составленная по вдохновению Победоносцева. В этой записке есть две отдельные части; одна чисто теоретическая, которая не заслуживает серьезного внимания и есть скорее уступка или поблажка нашим бумажным либералам Государственного совета: такова, например, мысль, проводимая Манасеиным, о том, что проект гр. Толстого будто бы недостаточно приноровлен к общему строю губернских и уездных учреждений и т. д. Здесь оппозиция слаба, потому что дело идет не о реформе всего строя губернской жизни, а исключительно об установлении какой-либо действительной власти для будничной сельской жизни, которая страдает от отсутствия этой власти.

Другая часть протеста Манасеина заслуживает настолько внимания, что даже и он, Плеве, сказал графу Толстому, что он скорее на стороне Манасеина, чем на стороне министра внутренних дел. В этой второй части речь идет о судебных обязанностях новых земских участковых начальников; по мнению Манасеина, на них возложено столько судебных дел, что они не будут в состоянии с ними справиться. Плеве находит, что тут графу Толстому следовало бы не упрямиться и уступить, исходя из мысли, что чем меньше будет у новых начальников судебных дел, тем более у них будет досуга для справления своих чисто полицейско-судебных обязанностей посредника между крестьянами и между помещиками.

В этом смысле и я полагаю писать. Плеве мне говорил о компромиссе, который предлагает Манасеин гр. Толстому: пусть он откажется от своего проекта, а он, Манасеин, немедленно внесет проект о назначении мировых судей от правительства. Но надо надеяться, что компромисс этот не состоится, и проект гр. Толстого в его главном пройдет, невзирая на сильную оппозицию. У Манасеина к тому же проглядывает и его затаенная ненависть к дворянству; так, в одном месте своей записки он высказывает опасение, как бы учреждение новых участковых начальников, набираемых по проекту из рекомендованных губернатору предводителями дворянства дворян, не показалось крестьянам чем-то в роде восстановления крепостного права. Эта натяжка, лишенная серьезного смысла, свидетельствовать может только о тенденциозном либерализме Манасеина в данном случае.

Третьего дня виделся с [П. И.] Чайковским, приехавшим с Кавказа, который он изъездил вдоль и поперек. Неутешительны его рассказы о [А. М.] Дондукове[-Корсакове]. Он говорит, что ненависть к нему во всех слоях общества и во всех народностях растет не по дням, а по часам, и причина тому та бесцеремонность, с которою Дондуков обращается с преданиями, традициями и чувствительными струнами людей. Он не администрирует, а так сказать бесчинствует, предаваясь самому неограниченному и бестактному произволу. По словам Чайковского, там во многих местах скоро ждут резни и анархии.

Видел [Т. И.] Филиппова, который мне показывал скорбное послание к нему бедного Патриарха Иерусалимского по поводу гонений на него по инициативе Палестинского общества.

Раньше я говорил об этом с [А. И.] Нелидовым. Он того же мнения, что и я, и осуждает безусловно Победоносцева за то, что он не постигает или, вернее, не хочет постигнуть, как велик соблазн на Востоке, да и пред целым миром, от зрелища молодого Палестинского общества с братом Государя во главе, которое, слушаясь разных сплетней и интриг против греческого духовенства в Иерусалиме, открыто ведет войну и распри с нами же поставленным Патриархом Никодимом. По мнению Нелидова, совершенств и смыслов искать нечего, у греков недостатков много; но какие бы они не были, из-за них ссориться с греками и с Патриархом Иерусалимским у Святого Гроба Господня весьма неполитично, весьма некрасиво, оскорбительно для Церкви Православной и вредно в конце концов русским интересам на Востоке. Можно ли в этом сомневаться, и я твердо убежден про себя, что если бы Вы, Государь, как Старший Сын Православной Церкви явились защитником Патриарха и сказали бы Побед[онос]цеву о Вашем желании, чтобы прекратились все дрязги и интриги против Иерусал[имского] Патриарха, как в Палестинском обществе, так в печати, Вы бы оказали великую услугу общему делу умиротворения там, где эта рознь доходит до оскорбления самой святыни Гроба Господня.

В Петербурге затишье, но все спокойно, слава Богу. Зато не скрою от Вас, что ежедневно приезжают ко мне из провинции люди, которые с прискорбием говорят о сильно дурном впечатлении, произведенном на всех знаменитым Деляновским циркуляром о кухарках. Досада и злость берут, потому что знаешь, что не Делянова бранят, а на Вас падают эти толки. Я умоляю Делянова написать разъяснительный циркуляр, чтобы смягчить и изгладить впечатление, но что голос мой?

Убежден теперь более чем когда-либо, что опубликование этого циркуляра есть гнусное дело [Н. М.] Аничкова, директора департамента у Делянова, подленького и гаденького человечка, про которого если мне скажут, что он просто враг правительства, я нисколько не удивлюсь!

Да, все это грустно. Но если Вы думаете, что это грустное дает уныние, нисколько: вера в лучшее несокрушима.

Веруйте в Бога и в Себя веруйте, и тучи понемногу рассеются, и люди зла утратят свою силу.

Ваш старый и верный слуга.

4 сент[ября] 1887 года

№ 58

Всемилостивейший Государь!

Начинаю письмо сие с глубочайшей благодарности! Вы спросите: за что? За то, что Вы дали мне возможность свершать нынешний труд и вести нынешнюю жизнь! Теперь об одном молю Бога, чтоб в этом деле пробыть до смерти! Его хватает на целый день, и 6 часов остается для сна, а на то, чтобы думать о себе, унывать или горевать от клеветы, от злобы, от сплетней – вообще жить для себя не хватает времени, и я счастлив. Пусть меня ругают какими хотят названиями и измышлениями – я одно знаю: другого дела у меня нет, как то, которому я отдался; а все остальное да не существует для меня!

Вот за это, если только сие возможно, еще сильнее благодаря Бога, и к Вам воссылаю ежечасно глубочайшую благодарность.

Не знаю, удостоили ли Вы взглянуть на посылаемые Вам с 1 октября №омера газеты, но сколько кажется, и если верить общим отзывам, началось издание удовлетворительно и подает надежды на постепенное улучшение. Многие обратили внимание на умеренность и полное хладнокровие тона каждой статьи, на отсутствие безусловное брани и всего пошлого, и на живость в составлении каждого №ра. И если к этому прибавить, что уличная продажа идет сравнительно для начала бойко (до 1000 №ров в день) и тот факт, что большие газеты удостоили встретить «Гражданин» как соперника и самым наглым образом его замалчивают и обворовывают его известия, не называя источника, то есть «Гражданин», то по этим данным можно заключить, что с Божьею помощью дело началось не совсем дурно и способно совершенствоваться. Кружок сотрудников подобрался очень хороший, и чувствуешь, что дело кипит. Словом, Бог дает мне ощущение, что я попал в свой элемент и в свою колею, а это ощущение есть, кажется мне, важное условие для благого ведения дела. А там, что Бог даст!

А за сим, не желая Вам надоедать подробностями, прошу милостивого дозволения сказать несколько слов о том, что здесь делается.

Увы, немного приходится говорить утешительного. Уже и то дает невеселую окраску каждому дню, что Вы поставлены в необходимость так долго быть далеко отсюда. К заботам без числа Государевым присоединились и заботы каждого дня отсутствия. Молю Бога, чтобы они все становились легче и разрешились возможностью скорого и благополучного возвращения. Вы не можете понять это чувство, ибо не испытывали его: тоска по Царе! Мы ее испытываем, трудно сказать определенно, в чем именно, но она чувствуется и как будто вдыхается в воздухе.

Здесь в дипломатических сферах la grande question du jour et du moment это вопрос: будет ли Ваше свиданье с императором Германским или нет? С одной стороны оно желательно, как событие в политике внешней; ca sera, как говорит старик [А. Г.] Жомини, une grande joie pour le vieux Empereur et un grand événement pour la cause de la paix et pour calmer les esprits en France, а с другой стороны, как событие внутренней политики, это свидание в России отзовется вероятно неблагоприятно, ибо, к сожалению, работа газет в духе галломании и германофобии сделала свое дело и очень подлила маслу в оба течения. Отсюда мечта о том, что вероятно Вы изберете что-то среднее, то есть свидание по дороге, без придания этому событию характера подготовленного свидания, и оно будет встречею, а не свиданием в политическом смысле. Тогда и волки сыты будут, и овцы – целы. Так здесь говорят между людьми, Вам преданными серьезно и добросовестно, и мне кажется, что это мнение или, вернее, это чутье в Ваших интересах верное.

Тут к слову дозвольте одну вставку. Политика внешняя всегда наводит на мысль о войне, да кстати здесь всякие авгуры и политикане пророчат ее между Франциею и Германиею к концу зимы будущего года – а мысль о войне приводит к вопросу о том, готовы ли мы? Есть вопрос, который вот уже три месяца меня мучит. Кажется, я не говорил с Вами о нем. Случайно мне пришлось из трех источников узнать, не лишенных серьезности, что в случае войны для нас, нам следует опасаться интендантской части, которая будто бы таит в себе большие беспорядки и в минуту войны, когда уже поздно будет, может нам сыграть скверную штуку. Может быть, все это неосновательно, но тот факт, что я слышал об этом из трех источников, вынуждает меня думать, что pas de fumée sans feu, и я мучусь этим, не зная, что мне с этою мукою сердца, думая о Вас, делать. Мука эта усилилась еще тем, что я сообщил о том, что слышал, Вышнеградскому, а он мне в ответ сказал: «А вы думаете, что я не слыхал, но меня мучит то, что я не знаю, к кому мне обратиться с этими опасениями – военному министру сказать, он прямо скажет, что я вмешиваюсь в его дело; другому кому-нибудь, оно будет иметь характер сплетни». Тогда Вышнеградский советовал мне сказать [П. С.] Ванновскому об этих слухах. Я думал, думал, мучился, мучился, и решил, что толку от моих слов не будет; могу даже повредить делу… и решил про себя, что скажу только Вам, Государь. Верно ли это или неверно, я не могу проверить, но долг верноподданного меня обязывает Вам об этом слухе сказать, и я смею полагать, что разъяснение этого вопроса могло бы последовать весьма легко, если бы просто в разговоре с Ванновским Вы бы между прочим сказали ему, что до Вас за границею дошли разные толки и сплетни про какие-то будто бы беспорядки и злоупотребления в интендантстве, что Вы не верите в эти сплетни, но что все-таки для успокоения Себя и его, Ванновского, не мешало бы, по Вашему мнению, ему, Ванновскому, поручить нескольким толковым и честным лицам сделать внезапные ревизии интендантских частей. Тогда и Ванновский не обидится, и выяснится, верны ли эти слухи или неверны.

Что сказать о политике внутренней? Увы, ничего утешительного. Впрочем, нет: начну с утешительного. Вышнеградский начал представлять свои проекты дополнительных налогов для покрытия дефицита в Департам[ент] госуд[арственной] экономии. Как только Абаза приехал, он к нему очень кстати поехал, и просил его протекции. Абаза по-видимому остался очень доволен этим шагом, и действительно, с первого же дня самым полным и решительным образом проявил себя в Госуд[арственном] совете защитником Вышнеградского, и по-видимому благодаря этому проекты Вышнеградского пройдут, надо надеяться, скоро и беспрепятственно. Кстати и курьезный факт. Вышнеградский просил [П. А.] Грессера издать приказ, чтобы законные постановления о взимании гербовых марок за разные контракты, счеты, исполнялись в точности, и предупредил о штрафах и о внезапных поверках через полицию и податную инспекцию. Что же оказалось? Смешно сказать! Оказалось, что Грессера приказ как ангельский трубный звук последнего пришествия разбудил всех спящих испокон века: все заорали, закричали, ибо никто никогда и не думал исполнять закон о гербовых марках, и вот в субботу марок этих потребовалось столько, что не хватило их в казначействе. Вот что значит энергия! Но за то криков на Вышнеградского не оберешься.

Но затем перехожу к неутешительному. Ужасное состояние, опасное состояние в делах Министерства внутренних дел: буквально все погружено в спячку, и увы, опять-таки я прав был, говоря о том, что я предчувствую всеми фибрами своего существа, что [В. К.] Плеве ненадежный человек для правительства. Он все время говорит направо и налево, что министерство заснуло, а сам он в своем положении первенствующего в м[инистерст]ве не только ничего не делает, чтобы пробуждать м[инистерст]во и [Д. А.] Толстого хоть бы заочно, но он все делает, чтобы тормозить всякого в министерстве, кто желает действовать энергично и серьезно. Что другое, а я, увы, в чуянии взглядов, улыбок, физиономий ни разу не ошибался; я с первого свидания с Плеве почуял к нему недоверие и убедился чутьем, что это ненадежный и даже опасный человек, ибо он умен и ловок как Вельзевул; никто меня не слушал, и вот теперь уже он добрался до руководительства Минист[ерств]ом внутренних дел, то есть всею провинциальною жизнью, ибо Толстой теперь почти что как игрушка в руках или вернее в уме Плеве, и не дай Бог, чтобы это долго продолжалось.

В России начинает сказываться зловещее последствие такой спячки в Министерстве внутрен[них] дел: чуть ли не ежедневно начинают приходить донесения о восстаниях крестьян массами и о побитии чинов полиции. Передпоследнее Херсонское дело – ужасное дело: всю полицию избили до полицеймейстера включительно, и затем – ни одного энергичного слова и действия власти. А теперь Рязанское дело, под носом у рязанского помещика графа Дм[итрия] Андр[еевича] Толстого, министра внутр[енних] дел. Губернатор приехал в село; крестьяне на колени. Он требует выдачи учителя, поджегшего крестьян к бунту.

Тогда они встают, надевают шапки и говорят: «А если так, то прежде нас бери, а мы его не выдадим!» И губернатор должен был уехать и вытребовать войска. А до приезда губернатора они выпороли всех урядников по наущению этого мерзавца учителя. Все это скверные признаки. По всем толкам, которые я слышу, в виду всех этих фактов, проявляющих, увы, несомненное усиление в крестьянском мире безначалия, явление строгой кары становится государственною необходимостью. Пензенское дело 14 приговоренных военным судом к повешению дает возможность этой каре проявиться. Разумеется, из 14 достаточно одного или двух предать казни. Лишь бы только кто-нибудь был наказан устрашающе, а не все были помилованы. Я слышал от очевидца, как в Пензе в день объявления приговора военного суда толпы стояли по улицам, в ожидании приговора: было торжественное молчание, чувствовался страх, но затем вдруг настроение изменилось; явились в толпе злоумышленники в виде местных адвокатов, и они начали проповедовать, что правительство не посмеет никого казнить, и умы заволновались… Многие подняли головы.

Одно мне сдается неладно. Зачем на Высочайшее усмотрение представлять такое дело, где начальник округа сообща с министром внутр[енних] дел и юстиции могли бы решить своею властью сами? Что за системы все на Вас взваливать. И если бы Вам благоугодно было бы сие внушить кому о том ведать надлежит, это было бы раз навсегда принято к сведению и к руководству.

Но возвращаюсь к мин[истру] вн[утренних] дел. Толстой поспешил отложить свой возврат до ноября, вследствие Вашей отсрочки в приезде, и затем, вернувшись в ноябре, он намерен ввиду протестов против проекта своего – начать переговоры, и дело, я предвижу, оттянется на всю зиму. А между тем нужда в этом проекте растет по минутам, каждый час промедления наносит страшный вред правительственным интересам.

Ввиду этого, прислушиваясь к общему, так сказать, говору, смеешь громко в Вашем невидимом, но сердцем чуемом присутствии, сказать Вам, что чем скорее Вы примете в этом деле инициативу, тем лучше. Инициатива может быть двойная или двоякая. Первая могла бы заключаться в том, чтобы поручить Толстому немедленно переговорить с Манасеиным и Победоносцевым и, достигнув соглашения, немедленно же внести в Госуд[арственный] совет записку. Тогда и Толстой проснется, и его два противника сделаются уступчивее, причем я позволил бы себе заметить, что если бы Вы написали Манасеину и Победоносцеву, что желаете, чтобы главные основы проекта гр. Толстого немедленно представлены были в Госуд[арственный] совет, после соглашения с Толстым на счет некоторых подробностей, по которым между ними разногласие, то дело пошло бы, как по маслу. А Толстому Вы бы могли написать, что желаете немедленного хода проекта его, после предварительного соглашения с Манасеиным и Победон[осцевым] на счет подробностей, возбуждающих разногласие.

Но есть и второй способ проявить инициативу. Он заключается в вопросе: не становится ли существенною необходимостью в интересах государственных думать и очень думать о заместителе графа Толстого. Он очевидно как министр давно перестал существовать; он остался как тень чего-то, означающего порядок; но эта тень так слабеет и бледнеет, что ее уже совсем не замечают, и в Министерстве внутр[енних] дел по текущим делам директор департамента делает, что хочет, а в важных делах Толстой делает то, что ему ловко подсказывает Плеве, а Плеве имеет своею политикою противоположное тому, что нужно, что Вы ожидаете, и для чего назначен был гр. Толстой – его девиз abstention de pouvoir, а требуется проявление и усиление власти. Нет сомнения, что здоровье гр. Толстого настолько плохо, что он неизбежно [через] две недели после прибытия сюда заболеет, и опять все затормозится…

Ввиду всех этих соображений неволей наталкиваешься на вопрос: кому же быть преемником гр. Толстого? Ответ, как я писал Вам, лежит в Вашей мысли, если верно то, что Вам ее приписывают – в мысли назначить И. Н. Дурново! Другого не приищешь! А что он при Вашей инициативе может энергично действовать, это доказало то лето, когда он, будучи управляющим министерством, провел так скоро и решительно вопрос о языке в Остзейском крае.

Лучше выбора нельзя сделать, ибо кроме знания и опыта у И. Н. Дурново есть то, от чего давно, увы, с грустью отвыкли в России, уменье выслушать, принимать и, что важнее всего, ладить со всеми, и к тому же он пользуется всеобщею любовью и уважением.

И смел бы чутьем сказать – чем скорее это будет, тем лучше для порядка и для Ваших интересов спокойствия. И еще выгода: с вступлением И. Н. Дурново улетучится Плеве, этот чарующий, но страшный умный человек!

В заключение два слова о варящейся теперь каше отдачи «Московск[их] ведомостей». Дозвольте с Вами совсем откровенно поговорить. Тут творится что-то неладное, и долг преданности велит Вас предупредить, а за верность того, что я говорю, ручаюсь.

Делянов совсем, а Победоносц[ев] отчасти совсем одурачены и обойдены в этом деле гаденькою денежною интригою. Они стоят горою за отдачу «Моск[овских] вед[омостей]» [С. А.] Петровскому, бывшему у Каткова смиренным прислужником. Но барин умер, и холоп возомнил, и стал и нагл и нахален в своих замыслах. Вдова Каткова начала с ним продолжать дело, но теперь Петровский уже выкинул ее за борт.

Как человек это дрянь в полном смысле слова, как писатель – он бездарен, но затем как публицист он Побед[оносцеву] говорит о своей преданности Государю, а своим говорит: вот, дайте мне только забрать в руки газету, я тогда покажу им (Победон[осцеву], Делянов[у] и Кии) что я ни в чьей опеке ни нуждаюсь!

Почему же за него стоят?

Увы, по простой причине: его выдвигает [Е. М.] Феоктистов, начальник печати, а Феоктистов получал от Каткова содержание как корреспондент из Петербурга «Московских ведомостей», а Петровск[ий] обязан ему платить втрое больше. Вот и все. А так как [М. Н.] Островский живет с мадам [С. А.] Феоктистовой, то и Островский горою за Петровского…

И вот на совещании у Делянова они забраковали шутка сказать – кого, – графа [А. А. Голенищева-]Кутузова, идеал чести и таланта, [Д. И.] Иловайского, а Петровского – выбрали, Победоносцева не было на совещании, но Феоктистов заговаривать зубы Победоносцеву умел не раз.

[Д. М.] Сольский и Вышнеградск[ий] против этой агитации и интриги, но она их не касается с нравственной стороны, а касается только с денежной.

Вероятно она и до Вас дойдет, эта интрига. Если дойдет, то смею полагать, что с Вашей стороны, чтобы никого не обижать, есть прекрасный выход: ввиду неизвестности – кто такое Петровский, дать ему в заведыванье «Моск[овские] вед[омости]» еще на год или на два года, но не больше, и тогда посмотреть, как он поведет дело.

А другой исход еще проще: почему же Петровскому, спросить Вы бы могли, а не талантливым людям!

Тут их ответ будет очень слаб! И Вы бы смело могли настоять на желании видеть «Моск[овские] вед[омости]» в руках более известного и талантливого издателя.

Но главное в этом деле – было бы, если Вы не допустили бы на 6 лет отдавать Петровскому «Моск[овские] вед[омости]» без этого опыта 1 или 2 лет.

Тогда вся интрига рухнет, и совет нечестивых не удастся!

Ваш старый слуга В.

От себя, со дна души, что могу сказать…

Вы знаете что я чувствую…

Скажу только что молюсь и молюсь о Вас с верою, укрепленною сознанием и чувством, что достоин сметь молиться за Вас!

Да хранит Вас Бог и Ангел Его да осеняет выздоровлением постели Ваших детей, и Вам да пошлет радости!

Вам Отцу, Вам Мужу, Вам Государю.

№ 59

Обо мне в ответ на обвинения К. П. П [ обедоносце ] ва

Всемилостивейший Государь!

Сегодня кончил мое послание Дневника на Ваше имя и чувствовал на душе что-то хорошее, когда с час назад опять все во мне забушевало и перевернулось. В антракте между роббером винта [Т. И.] Филиппов мне сообщил наедине вот что, для моего сведения:

– Одно лицо, – сказал мне Филиппов, – обратился ко мне с такими словами: «Хорошо ли Вы делаете, Тертий Иванович, что участвуете в “Гражданине”»; «А что?» – спрашиваю я; «Да разве вы не знаете, что Победоносцев на другой день по приезде Государя из-за границы был у Него и до такой степени очернил Мещерского, что стер его совсем и уничтожил в глазах Государя». «Вам кто же это говорил», – спрашивает Филиппов. «А говорило мне одно из самых близких лиц к Победоносцеву».

– Боже мой, Боже мой, – вырвалось у меня со дна души, когда гости ушли, и я в тишине ночи остался один, разум, сердце, все лучшие струны души говорят мне, что это невозможно, но факты после Вашего возвращения теперь, когда я узнаю, что это не было со стороны Победоносцева, – как я полагал и пишу в письме от пятницы, – мимоходом высказанные нападки, а целый так сказать обвинительный акт, факты, увы, говорят, что на этот раз удар, направленный на меня так, что я не знаю даже, в чем меня обвиняют, и лишен возможности оправдываться – имел свои печальные последствия.

Но, как это иногда бывает, укол или царапина подчас угнетают человека и расстроивают человека, а сильный удар на его нравственное существо наоборот поднимает разом весь его дух и дает ему силы. Жесткость поступка Победоносцева слишком велика, чтобы я мог ее бояться, и если что-либо во мне произвела, Государь, то только укрепила во мне сознание глядеть Вам прямо в глаза еще бесстрашнее, еще спокойнее.

Это уже не интрига, это страшное знамение времени, клевета как оружие, ложь как право Вас остерегать и отдалять от человека, который ни единым помыслом, ни единым мгновением не посягнул на святыню Вашего к нему доверия и не нарушил его. Здесь слишком видна цель, цель невообразимо печальная, чтобы можно было колебаться в выборе названия подобающего средства к достижению этой цели.

Я ужасаюсь такой сатанинской ненависти, потому что она предвещает, что ожидает всякого от уст Победоносцева, который, не боясь его, будет стремиться, как я стремился, к общению с Вами во имя безусловной правды, но я не удивляюсь ей, я ее понимаю, я ее мог и должен был ожидать. Я спокоен духом, как никогда не был, именно потому, что так ужасен поступок Победоносцева, и вследствие этого могу с Божьею помощью призвать и разум себе в союзники, и прямо говорить от сердца моего с Вашим сердцем.

Разум прямо говорит, что дело Победоносцева, предпринятое против меня, нечистое дело. Тут цель не Вы, Государь, а он сам; это слишком очевидно; я не вчера родился, не вчера в отношениях к Вам, основанных на доверии; не вчера я живу настолько открыто, что даю всякому право и сочинять на меня, и клеветать на меня; если я негодяй, не со вчерашнего же дня я им стал; если я честный человек, не теперь же я стал негодяем, потому что, идя напролом в летней истории, дал недругам своим полное право сочинить самый монстрюозный против меня скандал; не вчера наконец я живу под дождем самых невообразимых клевет и сплетен, а ровно 25 лет… Все это не мешало нисколько Победоносцеву водить со мною дружбу, приходить ко мне, писать в «Гражданин» до декабря 1886 года…

Но разом, как ножом отрезанное, все кончилось в декабре прошлого года. С минуты выбора, павшего на Вышнеградского, его ноги у меня уже не было, его участие в «Гражданине» прекратилось, и его злоба дошла до того против меня, что однажды он забылся до такой степени, что одному предводителю дворянства, приехавшему к нему и оттуда ко мне, сказал такую фразу, глубоко его смутившую: «Что ноньче я могу, я ничего не могу, ноньче по “Гражданину” людей назначают!» Эта сильная бестактность в его положении дала мне указание: чего мне ожидать от Побед[оносце]ва в будущем. Но до лета фактов не было… Он, как и все мои благожелатели, были в том же положении: вот 25 лет, как на меня клевещут всякими способами и не приводят ни одного достоверного факта, хотя легко себе представить, с какою бы жадностью накинулись на меня, если бы один факт был; ведь меня и в утайке денег обвиняли в 1877 году, не говоря уже о гадостях другого рода. Но факт явился. Я сам его создал. Побед[оносце]в за него ухватился, и притом с оттенками опять-таки гадкими. Когда я ему объяснил, в чем дело, он сделал вид, что поверил мне, и даже выразил мне сочувствие, а затем в тот же день и на другой день еще с большим пафосом стал мне в обличение рассказывать другим мою историю, прибавляя от себя возглас: «И такие люди хотят издавать ежедневную газету». И везде, где только был случай, он язвил меня за спиною с какою-то затаенною злобою, так что даже некоторые, не зная причины, удивлялись тому, что в 1887 году он обо мне говорит совсем противоположное 1886-му.

Но затем наступил роковой день, когда Побед[оносцев] узнал или догадался, что я Вас умолял не утверждать решения на счет 6-летней отдачи [С. А.] Петровскому «Мос[ковских] вед[омостей]». [И. Н.] Дурново мне говорил тогда, что он редко видел Победоносцева в таком озлоблении против кого-нибудь, как тогда против меня. А так как на мою беду это совпало с непредвиденным успехом «Гражданина», с слухом о данной мне субсидии, и Побед[оносце]в увидел в то же время, что гнусная клевета против меня не помешала успеху начала газеты и что с другой стороны газета такая – есть сила, и все порядочные люди перешли в «Гражданин» писать, тогда-то, всем этим охваченный и подожженный, он решился разом нанести мне удар так сказать смертельный. До каких размеров дошла его злоба и его клевета в разговоре с Вами – не знаю; думаю, что она была беспредельна, но знаю и повторяю, как я сказал: одно, не Ваши интересы его к этому побудили, а его страх моего влияния на Вас, вот что решило его на такой неслыханный поступок: клеветы и очернения на человека, с которым 27 лет тесных отношений он называл дружбою. Доказательства, что Ваши интересы тут были ни при чем, налицо: привожу их без злорадства, но с глубокою грустью. Если бы в деле передачи «Моск[овских] вед[омостей]» в новые руки я бы позволил себе назвать кого-либо недостойного, то в интересах Ваших, то есть правительства, Победоносцев имел бы основание вооружиться против меня; но я писал в «Гражданине» только о том, что в интересах правительства была бы желательна осторожность, ввиду того, что Петровский неизвестный человек. И что же? Этого-то неизвестного человека во что бы то ни стало Победоносцев хочет признать настолько достойным доверия правительства, чтобы отдать ему на 6 лет издание, которое служит органом государственной правды, и на 6 лет лишить правительство возможности исправить свою ошибку, если окажется, что Петровский обманул доверие правительства и уронит издание. Где же тут Ваши интересы?

Но этого мало: кто бы я не был, я все таки человек порядочный; он не только становится горою за неизвестного ему Петровского, но за то, что я советовал в интересах правительства осторожность и указывал на печальный опыт с «Петербургскими ведом[остями]», он с яростью накидывается на меня. Где же тут охрана Ваших интересов? Затем, как я уже говорил, он с негодованием привязывается к слуху о данной мне субсидии, и опять-таки в интересах будто Ваших восклицает: это хищение, помилуйте, казну грабят, а сам в угоду [М. Н.] Островскому и [Е. М.] Феоктистову и [И. Д.] Делянову устраивает до 400 тысяч субсидии Петровскому посредством объявлений. Где же искренность в охране Ваших интересов? Еще дальше: в интересах Ваших все, что можно было собрать в летней истории скверного и гадкого против меня, он несомненно говорил Вам, что такой скандал безнравственности, связанный с моим именем, компрометирует Ваши отношения ко мне. Но, Боже правосудный, допустив даже, что все взводимые на меня клеветы правдоподобны, что они значат сравнительно с тою мерзостью, про которую Поб[едоносце]в отлично знает, продажи Феоктистовым Островскому жены и сожития втроем при условии, что за это Феокт[истов] пользуется милостями Островского. По-моему, нет на свете мерзости мерзостнее этой, и что же? Тот же Поб[едоносце]в, который отлично знает, что летняя история моя – это клевета и ложь, будто бы в Ваших интересах – этою клеветою усиленно снова чернит меня и смущает Вас, и тут же все зная про Феоктистова, находит согласуемым с Вашими интересами поддерживать сделку Феоктистова с Петровским и вводит его, Феоктистова, в свой тесный кружок ближайших собеседников!

Наконец – в Ваших будто бы интересах он становится между Вами и мною, чтобы меня уничтожить перед Вами… Где же сущность обвинений против меня? Не знаю. Чем я осквернил Ваше доверие ко мне? Не знаю. Какие факты могли бы доказать, что я хоть искру принес Вам вреда? Их нет, этих фактов. Был ли я Вам полезен, не знаю. Но что вреда я Вам не сделал, это я знаю, это он знает, это Вы знаете, это Бог знает…

Но в это же самое время, когда он так страшно зло во имя будто бы Ваших интересов становится между Вами и мною, есть нечто [в] сто миллионов раз серьезнее, происходящее в России, с опасностями для Ваших интересов действительно серьезными: это полная анархия, являющаяся результатом деляновского laissez faire, laissez passer в области школы вообще и университетов в особенности. И что же? Тот же Поб[едоносце]в не только не находит нужным в Ваших интересах сказать Вам, что добродушие Делянова угрожает серьезными опасностями и бедами России, но, усмехаясь, он все за него, он везде за него! Ему сподручен Дел[янов], он молчит; ему неудобен я, он меня топит. Но где же Ваши интересы?

Затем, прислушиваясь к толкам на вопрос, что мог сказать против меня Вам такого ужасного, чтобы, как выразился Победоносцев, оттереть меня от Вас, я мог по догадке узнать следующее:

1) Что будто бы я всем говорю о субсидии, мне данной, что будто бы я всем говорю о моих отношениях к Вам, что будто я всем говорю о моем значении в Ваших глазах в вопросах назначения, говорю: я назначил Вышнеградского, мало того, предлагаю портфели, вхожу в сделки с Филипповым, обещаю ему какие-то посты, и так далее.

Что я на это могу сказать? Как бы сильна ни была злоба в человеке, я, признаюсь, не могу допустить, чтобы она доводила до таких нелепостей и до такой лжи. Вы меня давно знаете. Похоже ли не то что это, но даже подобное этому на меня? Я всегда был известен как человек, на которого можно положиться и которому все можно поверить. Я не только никому никогда похожего ничего не говорил, но когда назначен был, например, Вышнеградский, я почти перестал к нему ездить при гостях, и всего был у него поздно вечером раз 6 в году и 1 раз обедал у него на даче, с Филипповым я в течение года, например, очень тщательно изворачивался и избегал вопросов, которые могли бы дать повод ему или кому бы то ни было меня заподозривать в сделках. А что тридцать раз, когда в разговорах заходила речь по поводу болезни [Д. М.] Сольского о его преемнике, и я и многие говорили [о] Филиппове как об единственном знатоке этого дела, и как о государственном уме, выходящем из ряда, и как о высоко честном человеке, – то что же тут не то что дурного, но неестественного; и мне кажется, что когда молва указывает на достойного человека, то это только услуга преданности престолу. Но отсюда сметь говорить, что я будто выдаю себя за влияющего лица и по вопросу о назначениях или вообще по какому бы то ни было вопросу говорю о своих отношениях к Вам, – надо для этого отрешиться от всякой совести и решиться, невзирая на все, лгать Вам прямо в глаза.

Вообще, Государь, все эти обвинения до того невообразимы, до того безобразны, в особенности, если принять во внимание, что Поб[едоносце]в меня в нынешнем году видел не более 3, 4 раз, что я чувствую даже для себя унизительным оправдываться. Но так как Вы – Государь, – то считаю себя обязанным честью своею и Святынею Вашего имени засвидетельствовать, что все это от начала до конца ложь, за которую пусть ответит Богу тот, кто ее сочинил и смел Вам ее сказать, ложь в каждой подробности, ложь в каждом слове, ложь во всех видах!

Затем мне передавали со слов опять-таки Поб[едоносце]ва, весьма, по-моему, некрасиво разглашенных им же между своими приближенными, о том, что все его против меня обвинения он усугубил странным поручением будто бы от моего брата и сестры или жены брата, уполномочивших его перед Вами наложить на меня приговор осуждения и отчуждения от них. Если это правда, то я очень рад, что я узнал о ней, если это неправда, то хотя я еще летом писал Вам, что из-за этой истории поссорился с семьею, с сестрою и с братом (с ним ссора началась по поводу ст[атьи] Филиппова о Каткове), но тем не менее я рад поводу и об этом эпизоде передать Вам подробно, дабы никогда не могло быть вопроса о том, что я что-либо от Вас утаиваю.

Оставляя в стороне, насколько хорошо брату или сестре без уверенности в правоте даже своего убеждения делать такие заявления и чужому человеку передавать их Вам, вмешиваясь в семейные чужие дела, я только считаю нужным пояснить, что тут я кругом виноват в том отношении, что вооружил против себя семью. Но думаю, что всякий на моем месте сделал бы то же самое. Сознание невинности в каком-либо деле, где на Вас обрушивается клевета всею своею силою, дает человеку и гордость, и решимость идти на все, ничего не боясь. Поступок моей семьи, то есть двух ее членов, был подготовлен мною еще летом. В понятном негодовании и настроении, когда сестра моя приехала на 4 дня сюда гостить у Озеровых в Царском, я, разумеется, сказал ей, что считаю семью Озеровых поступившею со мною подло, и Давида Озерова признавая мерзавцем и подлецом, я ей предоставляю выбрать между семьею Озеровых и мною, и если она останется у Озеровых, то буду считать наши отношения навсегда порванными. А оправдываться в чем бы то ни было считаю ненужным и для себя оскорбительным. Я знал очень хорошо, что сестра уже столько лет в руках Озеровых, не решится порвать с ними, и, разумеется, ее не выпустили из Царского, усугубив ложь против меня; она мне написала письмо, на которое я ей ответил рассказом факта и затем, высказав ей всю правду в лицо, может быть слишком резко, заключил письмо последним «прости» навсегда! Чтобы все это понять, надо, чтобы Вы знали, Государь, что, увы, эта сцена была только последняя капля, пролившая вазу. Между нами со смерти [В. П.] Клейнмихеля, то есть между сестрою и мною, и отчасти между старшим братом, взявшим сторону сестры – все усиливается глухая война, и выдавались у меня минуты негодования из-за семьи Озеровых. Это целая семейная тайна, о которой говорить слишком долго, но я упоминаю только о ней, чтобы Вы знали, что не будь этой тайны, вероятно никогда бы Озеровы не решились бы с такою ненавистью выступить против меня и вооружать на свою сторону и мою семью. Ненависть моя к Озеровым – это тайна моего сердца уже сколько лет именно из-за сестры и из-за моей тетушки Е. Н. Карамзиной; несколько раз она вырывалась у меня наружу, и мои слова, про них сказанные: Карамзинские и Клейнмихельские нахлебники, никогда, разумеется не были мне прощены теми, которые завладели моею сестрою, ее детьми, ее делами и моею больною тетушкою.

Затем что касается брата моего, то и тут, увы, я разгорячился, вышел из себя, и когда получил от его жены от его имени письмо с самыми сильными упреками мне за статью Филиппова о Каткове (страсть к Каткову у брата была обожание совсем слепое и фанатичное, два раза из-за нее мы были по году в ссоре), то я им ответил дерзким письмом и прибавил: «Ваше беспристрастие теперь так несомненно для меня, что я спешу вас уведомить о новой гадости, изобретенной, чтобы позорить меня, милою семейкою Озеровых, и убежден, что вы и тут будете оба верить не мне, а противникам моим. Подробности можете узнать от Озеровых».

То, что я писал, случилось. Озеровы, пока я молчал, все передали с подробностями, и, разумеется, я их действию противодействовать не буду. Бог даст, время залечит и успокоит все, а теперь надо покориться.

Вот почему так нехорошо было со стороны Поб[едоносце]ва Вас смущать семейными отношениями к этому летнему эпизоду, когда он не мог знать сущности этих отношений и меня ни о чем не спрашивал. И если бы Вы могли знать хоть десятую часть того, что я после смерти отца и Клейнмихеля переистерзался душою из-за семейных тайн, то Вы бы убедились, что этот летний эпизод отношений семьи и Озеровых к моему делу, это цветочки сравнительно с тем, что нас в эти годы друг против друга влекло к вражде.

Вот что я счел святым для себя долгом высказать Вам, не для оправдания себя, ибо, вероятно, Вы помните, что я именем Бога и честью Вашего имени принес пред Вами клятву в том, что в деле, из-за которого столько было шума и страстной лжи пущено в ход, я честен и чист от всякого оттенка грязи, но для того, чтобы Вас успокоить, ибо невозможно, чтобы, видя и слыша столько упорных и настойчивых и даже правдоподобных обвинений против меня, которого Вы не можете считать себе совсем чужим, – обвинений, подкрепляемых еще ссылкою на семью, – невозможно, говорю я, чтобы Вы не испытали известное нравственное колебание и не близки были бы к вопросу: да в кого же верить, наконец*.

Это ужасный возглас, когда он вызван наговорами на человека, которого 26 лет Вы считаете честным, и еще ужаснее потому, что этот наговор сделан человеком, который 27 лет уважал меня и выдает себя за Вашего вернейшего советника!

Вот почему я с убеждением говорю, П[обедоносце]в нехорошее дело делает, и я его отсылаю к Божьему суду за это! Ваше дело само по себе тяжелая деятельность; время чревато затруднениями, и если к этому под предлогом преданности прибавлять наговоры на людей, честно преданных Вам, то неужели это облегчает Вам Ваши тяготы… Ненавистью человека запятнать не трудно, а кого он с любовью к Вам приблизил, пусть скажет. Я по крайней мере держался долга не возбуждать в Вас подозрения или недоверия к преданным Вам, потому что считаю это подлостью, и неужели тот же Поб[едоносце]в может быть уверен, что в его действиях нет многого, что такую же ненависть, как его ко мне, могло бы вызвать на наговоры против него еще более злые.

Но зачем их делать? Пусть лучше польза от каждого будет полная, а то, против чего в Ваших интересах надо возвышать голос, не проще ли без наговоров на личность высказывать как мнение и отдавать на Ваш суд. У каждого человека есть грехи и слабые стороны, но раз он честен, зачем ему мешать быть посильно полезным Тому, Кому он святит все свое существо?

Мне кажется, что я прав.

Если бы мое дело касалось кого-либо другого, и Вы меня спросили бы совета, как поступить, я был [бы] смел дать такой совет: даже Поб[едоносце]ву на все его наговоры ответить: «Оставьте все эти дрязги, сплетни и наговоры, какое мне до них дело, кто мне предан, тому я верю, а безгрешных людей на свете нет, а очернить и оклеветать можно всякого».

Но так как дело до меня касается, то могу только отдаться на Ваш справедливый суд. При этом в свою защиту сошлюсь на одно рассуждение одного господина в мою пользу, переданное мне в виде эхо из гостиной графини [Е. Н.] Адлерберг. Сидело там несколько дам и мужчин, в том числе графиня [М. Э.] Клейнмихель – урожд[енная] Келлер. Зашел разговор об моей летней истории. Одни верили в нее, другие – нет. При этом один господин – мне не сказали, кто – сказал в мою пользу аргумент, коего сущность я приведу. Если допустить, что я имел низость прикрыть Вашим именем гадость, то значит я подлец, а если я подлец, то я не был бы настолько глуп, чтобы идти на скандал и на риск себя свалить в какую-то пропасть из-за какого-то музыканта, а будучи подлецом, я бы деньгами развратил кого нужно, никто бы не знал, все было бы шито и крыто, и те же Озеровы оставались бы моими soi-disant друзьями. А если я пошел на скандал и сам его создал, то именно это доказывает, что я ничего не боялся и не имел повода бояться; эту безумную, можно сказать, решимость идти напролом может только иметь человек, у которого рыло не в пуху. Вот приблизительно реальный аргумент этого господина, который был настолько реален, что двое из сидевших тут будто бы сказали: «C’est vrai!» И действительно, что другое, а развратничать можно во всех видах сколько угодно втихомолку, и хлопотать о переводе из части в часть музыканта для того, чтобы легче было его портить, право, не нужно. Но тем не менее вред мне сделан. Клевета достигла своей цели. То, что я предсказывал, случилось: тот же П[обедоносце]в, я готов поклясться, не верит внутри себя в эту клевету на меня, но тем не менее он ею воспользовался, чтобы Вас смутить. А так как я прежде всего о себе не думаю, когда речь идет о Вас, и ничего не ищу для себя в моих отношениях к Вам, то понятно, что, любя Вас, как я люблю, я найду в этой любви силу подчиниться всему, что может хоть сколько-нибудь Вас избавить от затруднений щекотливого свойства из-за меня…

Если Вы уважаете меня, то думаю, что Вы эти мысли мои одобрите.

А мысли эти такие. Лучше во всех отношениях, если Вы допускаете известную пользу себе от моих к Вам сообщений, быть более осторожным и скрытым, чем менее. Заговору зла против отношений моих к Вам следовало бы противопоставить заговор добра. Способ сообщения с Вами, хотя и теперь секретный, но все же еще больше следовало бы ему быть таинственным, дабы никто об них не мог знать, и пусть думает Поб[едоносце]в и другие, что они успели в своей цели и прервали наши сношения. Мне кажется, что это было бы очень полезно. И затем я бы предложил остановиться на самом строгом и надежном лице относительно хранения тайн, это на Ив[ане] Ник[олаевиче] Дурново. Не было бы ни лакея, носящего пакет, как теперь, к Ант[ону] Ст[епанови]чу [Васильковскому], ни распечатывания и переложения в другой пакет и т. д.; а просто я бы лично передавал И[вану] Н[иколаеви]чу в руки пакет, а он, как посылающий по должности Вам пакеты, мог бы пересылать пакеты от себя или передавать при случае. И если бы суждена была мне радость от Вас получать два слова – то опять-таки через И[вана] Н[иколаеви]ча путь был бы вернейший, чтобы никто в мире не знал.

Таким образом, само собою успокоилось бы море около наших отношений, перестали бы говорить об них, а маленькая доля пользы, которую я бы мог приносить Вам постоянным сообщением Вам правды из жизни, осталась бы.

А затем, что же касается «Гражданина», то я смел бы просить и умолять удостоивать его внимания. Наверное, из-за многих причин выписки в царстве Феоктистова из «Гражданина» для Вас не делаются; а между тем положительно в «Гражданине» теперь лучший подбор умных и преданных людей; многие из столпов «Моск[овских] вед[омостей]» перешли в «Гражданин», и затем, как я пишу отдельно, в виду неизбежных против «Гражданина» придирок и преследований – так было бы важно Ваше слово поддержки честному и начинающему изданию.

Вот все, что счел долгом сообщить Вам с грустью в сердце, но с спокойною совестью и без малейшего уныния.

Все дурное в виде репутации устроила против меня годами клевета.

Все хорошее отняла у меня та же клевета. Будьте справедливы, и во имя 26-летнего прошлого, не верьте дурному, когда оно – клевета, и приймите к сердцу доброе.

№ 60

По поводу университетск [ их ] беспорядков

Предполагая, что Вы не знакомы, Государь, с некоторыми данными из недавнего прошлого касательно связи студентских беспорядков с политическими заговорами, я позволяю себе Вам сообщить вкратце очерк этих данных, присовокупляя, что они почерпнуты из официальной переписки, в архиве Депар[тамен]та полиции хранящейся. Сообщил же мне их бывший при [М. Т.] Лорис[-Меликов]е вице-директором этого департ[амент]а [В. М.] Юзефович.

С 1861 года начались студентские беспорядки. После их прекращения главнейшие участники были разосланы по разным губерниям России под надзор полиции с запрещением поступать в какое-нибудь учебное заведение и куда бы то ни было на службу ни штатную, ни по найму.

Два года после этого вследствие возбужденного министром юстиции ходатайства состоялось Высочайшее повеление о разделении сосланных студентов по поведению и по степени благонадежности на разряды, с тем, чтобы исправившиеся и благонадежные могли быть определяемы на службу, сперва по найму в виде опыта, а потом на службу штатную. Высочайшее это повеление было передано министру внутренних дел, в то время [П. А.] Валуеву, к исполнению. Что же оказывается? На бумаге министра юстиции министру внутр[енних] дел значится пометка: «министр внутренних дел приказал оставить без последствий», и Высочайшее повеление очутилось под сукном.

Затем с одной стороны стали прибавляться после разных беспорядков ссылаемые в губернии студенты, с другой стороны на всякое представление губернатора министру внутренних дел о необходимости из политической предосторожности и человеколюбия исправившихся сосланных определять на службу, дабы не готовились из них раздраженные политические преступники, и хорошим и честным из них дать возможность в новой жизни загладить увлечения молодости, Валуев в течение ряда лет систематически отказывал… смеясь над человеколюбием и над Высочайшею волею!

Что же произошло? Из дел того же Департамента полиции оказывается, что во всех политических делах, начиная с Каракозовского – участниками являются в разных видах и степенях студенты, за университ[етские] беспорядки разосланные по России, а в знаменитом Жихаревском деле 193 схваченных более половины были те самые студенты ссыльные.

Это в высшей степени поучительное историческое явление, доказывающее еще раз, как одновременно с самым широким и бессмысленным либерализмом людей а ла Валуев бессердечие их готовило систематически и развивало цареубийц.

Этот исторический факт, смею думать, мог бы иметь свое практически полезное применение к нынешнему времени, как предостережение от таких мер, которые могли бы усилить зло вместо его исправления.

Сегодня, простите мне, Государь, мое вольное, быть может, суждение, есть грустная аналогия с тем, что я привел выше, а именно вот в чем. Теперь несомненно выяснилось, что в московской истории студентов безусловно виновато начальство. [П. А.] Капнист своею бестактностью, своею неумелостью обойтись с молодежью, а в особенности Делянов, не захотевший убрать из Москвы [А. А.] Брызгалова, когда ему со всех сторон говорили о невозможности этого инспектора, про которого общий был голос, что он прежде всего хам. Чтобы судить о том, что это за личность этот Брызгалов, вот свежий эпизод, за несколько дней до истории случившийся с графом [В. А.] Бобринским и рассказанный им самим. С телеграммою о болезни отца он приходит к Брызгалову и просится в Петербург на 3 дня.

Брызгалов принимает его очень грубо.

– Все вздор, – говорит он, – нечего Вам таскаться в Петербург, – и все в этом тоне.

Бобринский почтительно настаивает.

– Вздор, – повторяет Брызгалов, – да и есть ли у вас билет о благонадежности.

Бобринский вынимает билет и отдает Брызгалову.

Брызгалов начинает читать, и вдруг картина.

– Граф, – говорит он самым вкрадчивым тоном, – ваше сиятельство, извините, я вас не узнал, поезжайте, голубчик, на 5, на 10 дней, сколько хотите, простите, обознался…

Бобринский повернулся и ушел, ничего не ответив, подумав про себя, что если бы он не был студентом, он сказал бы ему подлеца…

Затем тот же Бобринский очутился в день пощечины в концерте и был довольно сильно побит в схватке товарищами, бросившись по принципу на защиту инспектора. Но как он, так и вся масса студентов порядочных говорит, что в душе они все были за студента, давшего пощечину, ибо презирали Брызгалова.

Теперь весь вопрос в последствиях, а последствия все в зависимости от вопроса: будет ли строгость душевная, сердечная, отеческая, с мыслию, что это детские шалости, или будет строгость формальная, бездушная, которая не только не поправит дело, но испортит и зло вгонит внутрь. Увы, пока последнее вероятнее. Вопрос сводится к Делянову, а что теперь ясно, что в этом человеке под добренькою улыбочкою нет теплоты душевной ни искры, это несомненно… Он все свое сердце израсходовал на ненависть к Лорису и теперь готовит беды России хуже Лорисовских. Вот этот Делянов с одной стороны советуется с [Д. А.] Толстым и Побед[оносцев]ым: оба умные, но души и любви от них не проси; а снизу его вдохновляют такие бездушные и злые существа, как [А. И.] Георгиевский, [Н. А.] Любимов и [Н. М.] Аничков. Что же выходит…

– Да уберите скорее Брызгалова, – говорят ему.

– Ни за что, это будет потачка мальчишкам, сохрани Бог.

– Да он мерзавец.

– Ну вот, мерзавец, просто себе крутенек маленько.

– Он хам.

– Правда, немного есть, – шутит Делянов, – но Боже сохрани его убирать.

– Ну так все будут беспорядки у вас.

– Пускай, а мы будем закрывать университет.

– Да ведь там 3500 человек, вы их сознательно поджигаете, раздражаете.

– Ничего, пошумят и успокоятся…

Вот речь Делянова, вот речь Аничкова, вот речь всех, от кого зависят меры к успокоению университетов.

И меры-то хороши: все они только раздражают молодежь. Например, в Петербургском университете сочинена такая мера: швейцару велено считать пальто и шинели студентов и записывать, чтобы следить за бывающими на лекции и не бывающими. Где же иной смысл такой меры, кроме смысла придирки? Ведь богатому ничего не стоит заплатить швейцару, а бедный будет всегда попадаться, даже когда он не был по уважительной причине.

Что же делать? Боже мой, разве не первый долг министра был самому поехать в Москву, говорить со студентами, от души, тепло, задушевно, бесстрашно: засвистят, скажут, эка беда, тут-то и показать бесстрашие, говорить раз, говорить два, говорить три, четыре раза; молодежь всегда будет побеждена в конце концов проявлением к ней доверия и любви…

Но Делянову мыслимо ли говорить от души? В этом все горе… И я дерзаю повторять, все спасение в скорейшем удалении всех этих бичей и развратителей молодежи – в виде официальных бездушных педагогов, и в назначении человека нового, с прекрасным сердцем и здравым смыслом. За умом меньше всего следовало бы гнаться. И [А. В.] Головнин был умен, и Толстой был умен, и [А. П.] Николаи был умен, а что они сделали вредного, страшно подумать, благодаря тому, что сердца не было… Главное не ум, а такт, а такт дает здравый смысл – с сердцем!

Затем еще слово. Виновных в пощечинах ссылают в исправительные баталионы. Смею остановиться на вопросе: обещает ли эта строгая казнь результатов желательных для исправления?

Ведь эти баталионы представляют по строгости своей наказание более тяжкое, чем даже ссылка в Сибирь, а в иных случаях даже строже, чем каторга… Об этом можно судить по результатам заключения в баталионе; нрав молодых людей меняется, но как-то странно; одни впадают понемногу в меланхолическую апатию, другие озлобляются, но скрыто, третьи делаются комедиантами и притворяются самыми благонадежными, и так далее. Для исправления недостает двух главных элементов: общения с душою заключенного и действия новой, облагораживающей среды…

Ведь, например, в московском случае пощечина явилась не предумышленною, а действием горячего порыва: в порыве может ее дать самый порядочный молодой человек; да и вообще порывы бывают у натур более порядочных, чем у дурных!

Проступок совершен, карай, но сердце подсказывает, что казнь за этот порыв страшная и подчас не только может не исправить, но может из натуры горячей, впечатлительной, но доброй, сделать характер озлобленный, скрытый… При Николае I еще строже были воззрения на все виды нарушения дисциплины, но в отношении всяких проступков молодежи, где не было ничего позорящего, ничего гадкого – всегда применялось наказанием отдача в солдаты, и это наказание творило чудеса как исправление и как перерождение, и в солдаты на Кавказ, где дух был силен, где дышалось особенным воздухом военной доблести.

Кавказ остался тою же хорошею школою, Туркестан прибавился, там чудные войска, есть, наконец, целые дивизии у нас с прекрасным боевым духом, например 40-я в Саратове.

Казалось бы, за такие проступки, в которых каждый может в минуту порыва оказаться виновным, самый благородный малый, отданный в солдаты в хороший полк, не марает честное звание солдата, но зато в один год в общении с солдатскою средою и под руководством ротного командира он может сделаться прекрасным слугою престола и отечества, и жизнь его спасена.

А в этих баталионах и позор, и мертвое недоверие, и отсутствие облагораживающей среды, и физическая невозможность командиру руководить молодым человеком, – все вместе является причиною гибели наказуемого, если натура его слишком нервна и слабодушна!

Сегодня видел несколько лиц, Всемилостивейший Государь, с вестями из Москвы насчет универс[итетских] беспорядков. Один очень порядочной семьи студент Катковского пансиона говорит прямо, что всему виновата нераспорядительность и бестактность [П. А.] Капниста. Сумей он в первый день не раздразнить, а успокоить ласковым обращением студентские массы, все бы успокоилось. Мало того, раз он не сумел в первое свое прибытие в унив[ерсите]т успокоить молодежь, следовало бы немедленно закрыть на несколько дней университет, и опять-таки все успокоилось бы, и не дали бы в 3 дня школьной шалости разрастись с помощью Петровской академии, курсисток и агитаторов в громадные беспорядки.

Решительно ни одного голоса во всей Москве нет за [А. А.] Брызгалова. Рассказы про него рисуют его самодуром, бестактным и бессердечным. Вот в том-то и беда и горе, что обнаруживается вредное влияние личности на 3500 студентов только тогда, когда целый пожар – обнаруживает, до каких размеров дошло ожесточение против одной личности!

Делянов и его соумышленники говорят: теперь нельзя сменять инспектора Брызгалова, скажут: побоялись мальчишек. Признаюсь, рассуждение это я не понимаю. Если бы оказалось, что Брызгалов честнейшая и прекрасная личность, то было бы долгом для правительства его отстоять. Но оказывается, что его все ненавидят, оказывается, что его давно следовало бы убрать, оказывается, что он главная и единственная причина беспорядков, так как же его оставлять? Ведь ясно, что его сменяют не по требованию студентов, а потому, что обнаружилась его неспособность быть инспектором.

Тут нельзя не обращать внимания на общее настроение; все порядочные студенты ожесточены против Брызгалова, и отзывы, со всех сторон приходящие из Москвы, таковы, что его убьют, если он останется, а не убьют, так все-таки откроют университет, и опять начнутся беспорядки из-за Брызгалова.

Люди самые степенные так рассуждают: смени Брызгалова, но объясни, за что: за то, что он не сумел своим обращением со студентами и своим авторитетом и своими распоряжениями предотвратить беспорядки – дабы студенты не могли подумать, что сменяется инспектор по их требованию: правительство, исследовав дело, сменяет, а не студенты сменяют своими криками. И я бы в сообщении так бы и формулировал: «Не допуская мысли, чтобы студенты могли шумными толпами и криками требовать удаления какого бы то ни было должностного лица и беспорядками достигать чего бы то ни было, учебное начальство только тогда признало нужным назначение нового инспектора, когда всестороннее исследование обстоятельств дела обнаружило недостаток распорядительности и авторитетности в отправлении бывшим инспектором своей должности». Но затем – что это все – сравнительно с главным? Источник и корень не только зла, но и опасности государственной – это Делянов. Какое он смущение и негодование возбуждает везде и во всех, трудно описать. Теперь, и только теперь, увы, когда поздно стало, когда все разгорелось в пожар в учебном мире, поняли все и повторяют то, что я говорил так упрямо и так долго один; что без любви нельзя вести дело воспитания и что исход деляновской политики – это революция и потоки крови. Нельзя давать университетским беспорядкам разрастаться, потому что сегодня это беспорядок в университете, а завтра, если его не затушат в стенах университета, он делается делом революции и анархии, и печальный опыт прошлых 30 лет кроваво доказал эту страшную правду; все началось и все развивалось в смысле революционной пропаганды посредством университетских беспорядков.

Молодежь – это обоюдоострый меч. Умеешь затрагивать ее хорошие струны, ее сердце, – она становится благотворною силою; начнешь с нею поступать недоверчиво, придирчиво, трусливо и жестко, нерешительно, дашь вид, что боишься ее, кончено – молодежь делается разрушительною силою. И что же? Разве этот Делянов министр Русского Государя? Разве он проявляет ум и сердце и храбрость? Где же преданность, наконец, его? Все меры, которые он сам должен принимать, он навязывает инициативе Государя, а сам, за ними прячась, говорит: это не я, это Государь! А все проявления любви, участия и доверия к молодежи он тщательно отстраняет от Государевой инициативы. Русский Государь должен быть, по милости Делянова, только карателем беспорядков, а Отцом молодежи, добрым ее Гением, не должен быть. Вот что все в возмущении говорят… Ведь кто должен был быть первым на месте беспорядков в Москве? Разумеется, министр, ибо первая его забота должна была быть затушить дело, дабы не огорчить Государя и избавить Государя от необходимости утверждать карательные и строгие меры на случай усиления беспорядков. И одна, две речи с сердцем министра к молодежи в стенах университета все бы спасли и все бы затушили.

Ведь теперь несомненно, что когда Капнист приехал в университет в первый раз, то буря была благодаря ректору совсем успокоена; Капнист приехал, заговорил бестактно, раздались свистки, и пошло…

Но министр сидит взаперти, и одна полиция действует…

Ну и что же дальше? Дальше, увы, что от каждого закрытого университета – по несколько человек будет отряжено в Россию быть ожесточенными деятелями анархии, и увы: больше ничего!

И что за деморализирующий страх. Печати запрещают говорить о студентских беспорядках. Все в секрете шепчутся; жандармы носятся по городу, наводя панику и страх, за границу летят известия о революции, точно вся Россия в опасности и в осаде… И все это из-за студентских беспорядков, разгорающихся потому, что министру не угодно или страшно payer de sa personne и твердым, ясным, но теплым словом говорить с молодежью лицом к лицу… Нет, это страшно!

И Бог да положит на душу Вам, Государь, не медля ни минуты отстранить такого незлобного, но опасного человека от школы… Он окружен аспидами и василисками, а сам без сердца; он думает, что Вам предан, он добросовестен, но так как у него нет сердца, он не чувствует, что поступает как враг Ваш в эту критическую минуту, ибо слушается не голоса сердца, не голоса Ваших интересов, а проклятых уст Георгиевских, Любимовых и Аничковых…

И еще раз смею повторить: послушайтесь Вашего старого верного слуги; даже у преданной собаки есть чутье на верного и неверного человека; чутьем души и сердца я твердо верю, что не даром и не напрасно, а ко благу называю Вам такое имя, как [В. Г.] Коробьин, например… Предчувствую, что оно не обманет.

Сегодня прибыл из Москвы мой помощник по военному отделу подп[олковник] Генер[ального] шт[аба] Теряков. Он рассказывал мне про Москву следующее. Был он во многих домах в Москве и в самых различных сферах, начиная с аристократических. Везде голос один: безусловное осуждение Капниста за бестактную речь, бывшую главною причиною пожара, и за нераспорядительность; причем эту бестактную речь приписывают тому обстоятельству, что он приехал в университет прямо с завтрака и был чересчур навеселе. О Брызгалове он слышал от студентов самых лучших семейств и самых мирных отзывы, полные ненависти и неуважения к нему. Между ними ходит молва, что одною из причин последних к возбуждению умов против Брызгалова было убеждение, что Брызгалов написал аптекарский счет на кассу студентов за угощение чаем и закусками во время репетиций к концерту, делавшихся у него в концерте.

Затем ненависть и неуважение к Брызгалову всех студентов происходило от его возмутительного по безнравственности и цинизму дуализма в обращении с студентами; с знатными и богатыми он не только был любезен, он заискивал в них, он пресмыкался пред ними, с бедными он был груб, дерзок, а иногда жесток и всегда бестактен. Эту разницу в обращении с студентами он всегда проявлял публично, и нередко доводил студентов до исступления, так что надо удивляться тому, как долго студенты могли терпеть Брызгалова, не бунтуясь, и в особенности тому, как мог его держать Капнист, к которому не раз тот или другой студент обращался с жалобою на Брызгалова.

Вот, например, два недавние эпизоды!

– Вы должны 65 рублей за книги, взятые из библиотеки, – говорит Брызгалов одному студенту.

– Я все книги до одной вернул, и в книге есть расписка.

– Книга потеряна, я вам не верю, извольте заплатить.

Студент в негодовании пошел к Капнисту с жалобою, Капнист ограничился только приказанием не требовать денег.

Другой эпизод.

– Вы не внесли денег за слушание лекций, извольте убираться, – говорит Брызгалов одному бедному студенту.

– Будьте так добры, подождите; мне мать пишет, что высылает деньги, у нас несчастье случилось.

– Мне никакого нет дела до ваших несчастий; деньги не внесены и убирайтесь; голь и нищих нам не нужно. Идите в сапожники, а не в студенты, коли нечем платить.

Вот исторически верные образчики обращения Брызгалова со студентами. Да при таких условиях кто бы не был бунтующим студентом!

Лет 15 назад был в Моск[овском] университете инспектором Ив[ан] Иванов[ич] Красовский. Это был простенький умом человек. Но у него было теплое сердце, и что же? Студенты подшучивали над ним, но зато любили и уважали его… Красовский попросит и скажет: «Ну, для меня сделайте, для меня не делайте этого», и студенты слушались.

Под впечатлением разговоров с несколькими лицами, мне преданными, я решаюсь высказать письменно вот какую мысль.

Я прошу Государя в интересах издания и дела, предпринятого «Гражданином», сказать несколько сочувственных слов кому-либо из влиятельных лиц про новый вид «Гражданина».

Быть может, я слишком многого прошу. Если многого, то я смел бы все-таки просить Государя вот о чем: в четверг Государь увидит [Д. А.] Толстого, быть может, Он удостоит ему сказать, чтобы Толстой своим словом [Е. М.] Феоктистову дал совет умерить неприличные нападки на «Гражданин» и на меня. Несомненно, что тут ни причем личности моя, другая, а тут два важные стимула: один – повредить подписке в начале года, а второй, еще более важный, наносить как можно более урона тем принципам, коих «Гражданин» есть выражение и поборник. Посредством скандальных нападков на личности, враги направления «Гражданина», разумеется, хотят вредить, в начале его распространения, направлению. Это политика не новая. Пока были «Москов[ские] вед[омости]» у Каткова, «Гражданин» не смел просить оградить в нем пишущие личности от скандальных нападков; и Главное управление по делам печати внушило всем редакциям не позволять себе относительно «Моск[овских] вед[омостей]» никаких неприличных и личных выходок, так как оно знало, что тут нападают не на Каткова, а на его знамя. И вся печать подчинилась. Несколько лет назад в «Figaro» появилась огромными буквами телеграмма из Лондона, начинавшаяся так: «Aujourd’hui a été surpris en flagrant délit avec un horse-garde de la Russie la liaisson scandaleuse le Comte H. de Bismarck, Conseiller d’ambassade» (если я не ошибаюсь). Это был вид патриотической мести, достойный «Фигаро». Знаете ли, что сделал Бисмарк отец? В тот же день все посольства в мире получили приказание передать через местные правительства запретить перепечатать это известие, и ни в одной газете оно не появилось. По-моему, с печатью надо быть бесцеремонным, когда она доходит до цинизма в умысле вредить посредством скандала делу консерватизма. А тем паче, казалось бы, я смел до известной степени просить об этой защите, так как меня бьют ложью и клеветою… Тут не я, очевидно, а дело, принципы партии. Каткова уже нет; из известных по своей преданности правительству и консервативным принципам – остался я один. Их расчет, значит, верен. Но политично ли отдавать меня на оплевание и лишать защиты, – не думаю, ибо дает право говорить, что своих правительство не поддерживает. Мне кажется, что для дела надо поддерживать, тем более, что и просил бы я немногого, чтобы сказали от Главн[ого] управления по делам печати нападающим на «Гражданин» редакторам, чтобы они не позволяли себе личности и не выходили из пределов полемического приличия, то есть то же, что было внушено относительно «Моск[овских] вед[омостей]».

Мне кажется, что мысль эта верная.

Еще мысль

Сегодня мне пришла в голову мысль, которую считаю счастливою. Она в связи с постоянною моею мыслию о [В. Г.] Коробьине.

Положим, Вы были бы не прочь на нем остановиться. Но естественно является вопрос: как испытать его, как проверить предположение, годен ли он или нет?

На этот вопрос ответом является следующая мысль. Узнать правду на счет студентских беспорядков казалось бы для Вас первою необходимостью. От Делянова и его союзников Вы ее никогда не узнаете. Уже вчера от Шебеки я узнал, что для того, чтобы скрыть следы своей собственной вины во всех студентских беспорядках, Делянов и его союзники сочиняют легенду о какой-то политической подкладке. Между тем у Шебеки даже намека нет сведения об этой подкладке. Я предполагаю, что вследствие этого Вам было бы очень важно узнать правду, а для того, чтобы ее узнать, Вам безусловно необходимо выбрать и послать лицо, которое ничего бы не имело общего с М[инистерств]ом народного просвещения.

Вот и является вопрос: отчего бы не послать Коробьина? Он бы объехал университеты Московский, Казанский, Харьковский и Одесский и разузнал бы правду. Тогда достиглись бы две цели: он ознакомился бы разом и на месте с университетами, и 2) это самое главное, он показал бы себя в Ваших глазах способным или неспособным. Если способен, Вы имеете преемника Делянову, порвавшего все связи с миром мертвых форм Мин[истерст]ва нар[одного] просв[ещения]. Если неспособен, Вы ничем себя не связали, дали поручение, и конец… Но мысль, Государь, кажется мне весьма счастливою. Что Вы правду узнаете, это несомненно.

По «Гражданину» и другим вопросам

Наконец вот еще в чем Бог помог нашему делу. Невзирая на краткий период времени около «Гражданина» успел устроиться кружок таких сильных дарованиями и прекрасного направления сил, что это одно уже есть глубоко отрадное явление. Кн. [Н. Н.] Голицын, бывший редактор «Варшавск[ого] дневника», [К. Н.] Леонтьев, который из Оптины Пустыни пишет замечательные статьи и проснулся во всей силе своего оригинального и громадного таланта, граф [А. А. Голенищев-]Кутузов, молодой князь [Д. П.] Голицын, талант, обещающий крупного развития, и большой умница, князь [М. Н.] Волконский, талантливый беллетрист, и несколько других единомышленников из хороших фамилий, и все это работает в одну мысль и проникнуто одним чувством.

Вот при каких условиях необыкновенно благоприятных дал Бог начать дело. Сомнительной личности нет у нас ни одной в семье сотрудников. Все люди с семейными преданиями. И вот почему было бы так желательно, чтобы два, три Ваших слова одобрения, кому-нибудь сказанные, произвели свое волшебное действие и убедили недоброжелателей нашего прямого и твердого направления, что их подпольные интриги и усилия вредить молодому органу служения Царя бесцельны и бессильны. Эти слова Ваши были бы лучом весеннего солнца для молодого растения, который помог бы ему расцвесть, окрепнуть и распуститься.

Университетские беспорядки, увы, наводят на грустные размышления. В них сильнее и прежде всего сказывается то, про что так усиленно говорит «Гражданин» – последствия системы, где все основано на форме и где нет общения с душою молодежи. От попечителей и от инспекторов в университетах не требуют души, благородной и любящей; требуют только внешних проявлений власти; отсюда постоянный разлад межу учащимися и учащими, который никогда не уймется и будет все идти crescendo, выпуская в образованную среду контингент – недовольных, озлобленных и скрытых людей, материал для отрицания и разрушения – но ничего не дают те же университеты для созидания и для деятельности во имя душевной любви.

Так идти дело вряд ли может. Не действия университетов опасны, а дух их; а против духа полицейские меры бессильны, а нужна душевная работа; дух зла должен быть поборен духом добра; дух зла есть ненависть, дух добра есть любовь. Теперь сверху донизу вся школа в России это вечная борьба двух стихий: учащих и воспитателей – не умеющих любить и учащихся и воспитываемых, в свою очередь, не любящих своих учителей и воспитателей. А надо, чтобы воспитатели любили своих учеников, а ученики любили свою школу. Для этого надо, чтобы школа граждански воспитывала; а чтобы воспитывать, надо, чтобы все наши гимназии были интернатами; школа-интернат вызовет воспитателей и создаст из них отцов для детей, а не полицейских. Их будет меньше, этих гимназий; тем лучше; тогда и в университетах сократится число студентов, и студенты будут воспитанниками гимназий, и дух у них будет школьный, товарищеский, а не уличный, как теперь, и новая эра водворится в нашей воспитательной области.

Но для осуществления этого, скажу прямо, Государь, нужны новые люди во главе школы. Нынешние люди – дети мертвых преданий буквы и формы, и один бездушнее другого. Затем, такой добродушный на вид старичок, как Делянов, он слишком стар, чтобы воспринимать что-либо новое, и слишком окружен и связан бездушными и сухими людьми формы, чтобы быть в состоянии улучшать школу. Мало того, что он не умеет понять нужд юношества, он всегда под влиянием его окружающих противодействует всякому Вашему прямо высказанному взгляду. Это все замечают. Ваш взгляд выразился ясно, но в ответ на него все, что делается у Делянова, или полумера, или смутно, или попадает около, или, как знаменитый циркуляр его о кухарках, прямо возбуждает умы против Вас и Вашего правительства вместо того, чтобы успокаивать.

Да, нужны новые люди… Но где его взять, этого нового человека. В городе называют Победоносцева! Боже сохрани, дерзнул бы я сказать и на коленях стал бы умолять Вас о неназначении его. Он человек ума, и то ума критического и отрицательного. Он не человек ни сердца, ни души. Он усилит всюду ненависть к школе, и сам он слишком нелюбим глухо и скрыто везде, чтобы иметь авторитет и влияние успокоительные и мирительные. Он не умеет говорить с молодежью, и жалкое, угнетенное состояние его духовных школ слишком красноречиво показывает, как велико отсутствие душевного общения между начальником ведомства и школою в этом ведомстве.

Странная в этом отношении рознь между мною и Петербургом. Бывают минуты, когда я точно вижу глазами, и ярко вижу, вдали картину революции в будущем, исходящею из школы; озлобленные, обманутые, разочарованные, очерствелые, ненавидящие и ни во что не верующие тысячи юношей расходятся по русской земле учить ненависти… Мне слышатся тогда смех Делянова, смех надо мной: «Что он с своею душою, что за душа, учение нужно, дисциплина», слова Победоносцева: «Кому за душою молодежи ухаживать, некому», и тогда мне страшно становится, а потом я спрашиваю себя: да не сумасшедший ли я с своими статьями о душе молодежи, оставляемой школою без ухода… Но когда затем почта приносит мне два, три письма из провинции, в которых мне пишут: боритесь, не унывайте, кричите про душу наших детей, убиваемую школою, Бог Вас услышит, и тому подобные слова, тогда я опять говорю себе: нет, я не сумасшедший, я говорю живую и святую правду.

Вот почему в такие минуты, переносясь к Вам мысленно, я опять в беседе с Вами говорю Вам: верьте предчувствию моему, не назначайте во главу школы в России так называемых педагогов; они все не годны, они все сухи и мертвы сердцем, а возьмите человека со здравым смыслом и с теплым сердцем, и только… И опять тогда я дерзаю называть Коробьина. Я знаю что Победоносцев, Делянов и Кия засмеялись или крикнули бы от ужаса при этом имени, но я знаю тоже, что возьмись такой человек, как Коробьин, за такое трудное дело, как М[инистерст]во народного просвещения, Бог бы его благословил Своею помощью, и все трудности были бы преодолены любовью и верою. Да и то сказать, люди с теплым сердцем, Вам преданные, более Вас, Государь, щадили бы, чем люди с одним холодным разумом, которые на себя ничего не берут, а все к Вам идут, чтобы Вашим именем прикрываться.

Мне подчас ужасно грустно бывает, что Вы как будто не имеете досуга вдумываться глубже в значение и силу Вашей веры в Бога в Вашем трудном Царском деле. Вас вынуждают люди прислушиваться более к их холодным, всегда тенденциозным, всегда подозрительным проявлениям своего разума, и часто, думается мне, Вам приходится им верить против Своего внутреннего чутья, верить больше, чем Себе… А если бы Вам удавалось более глубоко вдумываться в Вашу веру как живой связующий Вас с благодатью Божьего Разума путь, о, как тогда Вы бы ясно видели, что из мыслей, в которых Вы уступаете свое мнение в пользу мнения будто премудрого в деловом смысле, большая часть есть живая правда, верою в Бога Вам вдохновенная, которой должны подчиняться и перед которой должны безмолвствовать холодные и часто бездушные соображения внутренней деловой политики. В такие минуты и назначение такого, например, непредусмотренного в бездушных программах петербургских назначений и кандидатур человека, как Коробьин, представилось бы естественным от мысли, что он глубоко верующий с теплым сердцем человек. Тогда сам собою изменяется весь склад, так сказать, ведения учебного дела; является человек свежий и новый и живой, без всяких связей с мертвыми и сухими преданиями, предвзятыми идеями и рутиною старого управления, и прямо приступает к деланию того, что ему ясно подсказывают здравый смысл, освещенный и согретый сердцем, а главное, к деланию того, что Вы желаете и что Вы, вдохновляемые Богом, признаете нужным.

В этом-то и будет существенное изменение и залог перерождения нашей несчастной школы в России, ибо ни для кого, увы, не тайна, что нынешнее управление Министерства народного просвещения, благодаря изумительной слабости и бесхарактерности Делянова, ведется людьми, которые, прикрытые официальными обложками, изо всех сил стараются прежде всего мешать осуществлению Ваших мыслей и Ваших желаний, и если бы я Вам имел возможность в деталях и с натуры все это описать, то Вы бы немедленно признали бы опасным такое положение ведомства, где души, сердца, любви к юношеству нет и атома.

Делянов в иных отношениях даже не постижим, и à force de ne rien comprendre невольно приходит в голову заподозривать в нем прежде всего хитрого армяшку. Никакой меры он не берет на себя ответственность: или он у Вас выпрашивает соизволение на то, что должен был бы сам от себя делать, и потом Вашею волею себя прикрывает, или же, как теперь, по 3 раза в день бегает то к графу [Д. А.] Толстому, то к Побед[оносце]ву, и ни на что сам не решается. А затем всем говорит: это не я, это граф Толстой, это Конс[тантин] Пет[ров]ич…

Но в одном он берет на себя ответственность: в упрямом отстаивании лиц ничего не стоящих. Этого Брызгалова, известного в Москве своею бестактностью, своею придирчивостью, считал Делянов идеалом педагогии. Еще год назад [Вл. А.] Долгоруков писал о нем сюда, что пока Брызгалов в университете, нельзя ручаться за спокойствие в его стенах, и просил его убрать. Но Делянов и не думал убирать его и пел ему оды…

Теперь Делянов опять-таки с чисто армянскою наивностью, напоминающею мне Лорис[-Меликов]а под Карсом, спрашивает у всех: что делать с университетами?

Какая комедия! Давно ли была Киевская история. Все говорили ему тогда: не пускайте туда больше, чем могут учиться, maximum 800 человек. Нет, точно ничего его не проучивает, опять университет переполняется так, что 600 студентам нет места учиться…

В Петербурге университетские истории. Ему все говорят:

– Да выгоните же половину профессоров, они же бунтуют студентов…

– Да, правда, – говорит Делянов, – они, точно они, но что прикажете делать, некем их заместить.

– Господи, – говорят ему, – да вы повторяете их слова, этих негодяев профессоров, вы в их дудку играете, они потому и дерзки и нахальны, что они никого не впускают в свою среду профессоров, кто не их лагеря; выгоните разом десять, и вы увидите, что 1) сейчас же остальные станут шелковые, а 2) явятся заместители на каждую кафедру: они есть, но профессора их не подпускают. Да и допустим, что не явятся заместители на некоторые предметы сразу: что же из этого? В Киеве и в Одессе по 10 кафедр в факультете пустыми стоят годами. А что лучше, спросите: чтобы у вас были замещены кафедры профессорами, которые мутят студентов и им мешают учиться, или чтобы иные кафедры были не заняты, но за то студенты без негодяев профессоров стали бы спокойно учиться, и кончились бы беспорядки?

– Оно конечно, – отвечает Делянов, – но все-таки как выгнать 10 человек, неловко.

Орест Миллер осенью кончил тем, что написал дерзости Делянову. Верите ли, что он с этим письмом носился и не знал, что делать, и я ручаюсь, что не огласи этот факт возмутительной лекции Миллера «Гражданин», Орест Миллер до сих пор сидел бы на своем месте.

И вот все профессора в Петербурге сидят благополучно, Делянов не смеет их трогать, они теперь нарочно режут на экзаменах студентов, чтобы их раздражить, и сам Делянов говорит, что ждет скандала и в Петерб[ургском] университете!

Затем ему говорят: помилуйте, разве можно в Москве 3500 студентов сбирать, когда места и на 2000 не хватает, разве можно 2500 студентов сбирать в Петербурге, когда места на 1500 не хватает; ведь вы нарочно это делаете, чтобы тысячи студентов, лишенные возможности учиться, шли бы в анархисты.

– Да, правда, много их, слишком много, – добродушно отвечает Делянов, – надо поубавить.

И что же? Он 60 человек удаляет из университета в Петербурге, а в Москве оставляет все 3500…

И теперь удивляется беспорядкам, прикидываясь непонимающим причины беспорядков. Нет, кровь вскипает от негодования, когда говоришь об этом, от мысли, как непростительно легкомысленно обращаются эти люди с святынею своей ответственности перед Своим Государем и своею совестью.

О, Государь Всемилостивейший, простите речи, быть может, непрошенной Вашего старого слуги; но нет мочи терпеть и молчать: они тысячами губят молодежь в России, губят мертвою рутиною и точно сговариваются обманывать и все обманывать Вас с одной стороны, и на Вас возводить ответственность за те меры, которые они принимают и косо, и бездушно.

Будь один человек с душою с властью в этом злополучном министерстве, не было бы никаких студентских беспорядков. Ведь недавно же в той же Москве Вы были в этом университете – душа молодежи горела от благоговейной радости при виде Вашего доверия к ней… И что же? Они ухитрились из-за какого-нибудь дрянного Брызгалова взволновать весь университет, испакостить то место, где с такою любовью Вас встретили, растлить эти святые воспоминания, погубить сотни молодых жизней, зажечь все университетские головы в России и Вас огорчить и затруднить новыми заботами!

И Вы поймете, почему со дна души еще и еще раз вырывается крик, называющий с убеждением такого человека, как Коробьина! Пусть Побед[оносце]в ахает, коли услышит его имя; он перед Богом не имеет и не может иметь голоса в этом вопросе, ибо вот два года, как он смеется, произнося имя Делянова, но сердце его молчит, и он не идет к Вам во имя Ваше, во имя несчастной сгубляемой молодежи сказать: Государь, слишком велика опасность от такого странного добродушия Делянова, обратившего все университеты в России в очаги революции.

Из школы она идет быстрыми шагами, эта революция!

Затем на всякий случай долгом считаю Вам сказать, что никогда никому и нигде имя Коробьина не было мною произнесено, что весьма важно, кажется, Вам знать. Только летом раз, как я писал Вам, имя это было произнесено О[ттоном] Бор[исовичем] Рихтером в разговоре со мною, без свидетелей.

Во всяком случае, сердце подсказывает мне, что попытку эту Бог благословит. В следующем Дневнике имею много интересного, собранного по М[инистерст]ву внутр[енних] дел и по М[инистерст]ву финансов.

За сим простите, Государь, за длинные строки. Пишу, как душа велит, как старая, глубокая, беспредельная и святая преданность мне диктует. Я одержим одною главною мыслью более, чем когда-либо, чтобы, веря в Бога, как Вы веруете, Вы в себя больше верили, чем в людей. Всегда Ваша мысль вернее той, которую Вам противопоставляют, рассчитывая на Ваше чудное и прекрасное смирение.

L’oreille de l’âne perce déjà! [784]

Укрепившись и обеспечив себя на 6 лет, новые «Московские ведомости», разумеется, начали свою карьеру с ругательной и возмутившей всех порядочных людей статьи против «Гражданина».

В этой статье неприличные выходки против [Т. И.] Филиппова, против [К. Н.] Леонтьева и, разумеется, против меня; но кроме того две гнусные черты сразу поразили всех: это глумление над близостью будто бы моею ко двору, которое не позволила бы себе ни одна самая последняя газетка, рассчитанное на приобретение себе подписчиков из лагеря любителей газетных скандалов, и не менее гнусное обращение с моими словами о том, что служение России я полагаю в душевном отгадываньи и чуяньи мыслей моего Государя. Эти слова с гнусным фарисейством «Моск[овские] вед[омости]» позволили себе назвать кощунством.

Насколько верно мое предположение о расчете на скандал со стороны «Моск[овских] вед[омостей]», доказывается тем, что ни одна газета не воспроизвела этой неприличной статьи, кроме «Нового времени». Грязь пристала к грязи. На грустные размышления наводит эта статья.

Если уже в начале так бесцеремонно обходятся господа Петровские и жидки (их два), составляющие редакцию «Моск[овских] вед[омостей]», с наследием Каткова, то что же будет через 2, 3 месяца?

И затем, неужели для того так усердно правительственные лица хлопотали о передаче «Моск[овских] вед[омостей]» [С. А.] Петровскому, чтобы первою и главною заботою его было выступать против «Гражданина», который, как бы то ни было, но считается единственным честным органом консерватизма и преданности Царственным преданиям.

Рано сбывается мое пророчество!

Считаю долгом привести те строки, которые назвал Петровский кощунством в то время, как я более 50 получил заявлений сочувствия этой именно статье от людей, коих мнением я дорожу.

Вот мои строки:

Вот вся характеристика «Гражданина». Он не может иначе думать, как в полном единении в главных мотивах с главною задачею правительства, потому что в этом единении сложилось исповедыванье его преданности Престолу и Отечеству; а раз он иначе думать не может, – он не может иначе говорить; и затем раз он не иначе говорит, как то, что думает, – само собою разумеется, его речь должна носить тот характер искренности и теплоты, который иные называют привилегированною и только «Гражданину», будто бы, дозволенною смелостью…

И вот на вопрос: чей мы орган? – ответ очень прост: мы орган служения идее силы и славы России в историческом их понимании, орган самостоятельный и случайный, который не может не знать, как мыслит и чувствует наш Государь, потому что в этом – долг его службы, смысл его преданности, совершенно одинаковые как у всякого слуги Престола, и чем ближе он подходит к уразумению чутьем Царских мыслей, тем он честнее служит своему Отечеству. И тем эта служба честна, что он не по чьему-либо приказанию и не по выгоде старается понимать мысли Главы правительства, а по стремлению души и по чуянью в этом патриотической правды…

Но для высшего правительства «Гражданин» такой же орган печати, как и все другие. Он имеет их свободу, подчинен их законам и ничего собою не выражает, кроме своих собственных мыслей.

А если берлинская газета удостоверяет, что «Гражданину» приказано цензурою относиться дружественно к Германии, то значит, для них должно быть ясно, что все вышеизложенное верно, ибо будь «Гражданин» правительственный орган – ему бы не пришлось приказывать говорить иначе, чем он говорит.

Затем вот что я ответил «Моск[овским]ведомостям»:

Затем, в заключение, два слова органу лицемерия, – касающихся слова кощунства, которое позволил он себе употребить относительно моих слов о том, что я служение словом моему государству полагаю в отгадываньи душевным чутьем мыслей моего Государя и Его мысли считаю заветами и образами мысли русского народа…

«Московское Новое время» не даром назвало эти слова кощунством… Ему понадобилось ими воспользоваться как орудием, схожим с клеветою против меня… Как, вопиют господа Петровские, нам одним предоставлено ведение Царевых мыслей, мы одни служим правительству, мы одни смеем говорить от имени правительства, и в кощунстве да будет обличен какой-нибудь князь Мещерский, если он осмелится говорить, что угадывает и читает духовно Царевы мысли…

Нет, господа Петровские, вы не правы… Довольно лицемерия, довольно лжи по такому священному и дорогому вопросу… Слишком дорого поплатились Россия и царственные интересы за ту монополию чиновничьей преданности, в силу которой всем говорившим: «Я угадываю мысли Герцена, Огрицки, Лассаля и других социалистов и руководствуюсь ими», – считалось дозволенным и приличным, а говорить: «Я угадываю и чую мысли моего Государя, и ими только вдохновляюсь как правдою, как голосом народа», – считалось кощунством…

Довольно этой лжи, довольно потому, что ей мы обязаны тем, что первым дали свободу перевернуть в 32 года весь умственный и духовный строй России и довести ее до пропасти, а вторых – заставляли молчать как врагов правительства и нарушителей общественного спокойствия…

Благодарение Богу, это время минуло безвозвратно… Теперь нет места недоразумениям… Теперь, кто служит Царю – служит России, может это говорить громко, и должен это говорить, дабы не могло быть ни обмана, ни сомнения, и разбросанные по России единомышленники не могли думать, что он эту службу Царя за тридесять сребреников продаст книжникам фарисеям-лицемерам для служения узким и мутным интересам того или другого политического кружка или подпольной чиновничьей интриги.

Вот все, что имею сказать лже-« Московским ведомостям ».

Крик страха по студентскому вопросу

Виделся сегодня с [П. А.] Грессером. Он рассказывал мне про совещание, бывшее у гр. [Д. А.] Толстого по вопросу о Петерб[ургском] университете. По мысли и предложению Вышнеградского постановлено закрыть университет до поста и затем нагнать это время летом. Тут, по общему решению, достигается двойная цель: обеспечивается спокойствие на время Царского пребывания в столице и наказываются профессора!

Решение это повергло меня в глубокое смущение, и многих опечалило! О, если еще не поздно, дал бы Господь Царю мысль не утвердить этого решения! Это произведет страшное усиление дурных чувств против Государя, и больше ни к чему не приведет… Это дурное решение, а главное – полумера, а с другой стороны, покажет, что студентов боятся…

Из расспросов Грессера я понял, в чем будет заключаться это закрытие университета. Всех неблагонадежных вышлют на это время из Петербурга… Затем профессоров ожесточат…

Что же выйдет? Увы, как показывает беспощадно опыт, все высылаемые из Петербурга это будут в два, три месяца анархисты; профессора же, ожесточенные отнятыми у них полканикулами, станут еще злее и скрытнее врагами правительства в стенах университета, и не сегодня, так завтра опять будут беспорядки…

А дальше что?

Сердце чует и разум подсказывает много горя впереди. На фальшивой дороге стоят те, которые теперь этот университетский вопрос решают… Они замазывают щели и трещины, но не исправляют их, а спадет замазка, трещины могут так усилиться, что зданию станут угрожать. Мне кажется, что надо, наоборот, дать университету продолжать занятия, пусть студенты учатся, а 3 месяца бездействия тысячи студентов в Петербурге – это скверная вещь.

Затем, когда экзамены весною окончатся, следовало бы немедленно после начала каникул прогнать всех ненадежных профессоров и к осени заместить их доцентами.

Затем следовало бы летом уволить инспектора в Моск[овском] университете, дав ему другое назначение, а в Петербурге назначить нового ректора. Нет ничего хуже и опаснее, как оставлять ненавидимого начальника между молодежью: это портит нрав молодых людей, раздражает умы и дает скверное направление молодежи. Теперь было бы ошибкою сменять кого-нибудь как бы в угоду молодежи бушующей; но еще большею было бы ошибкою оставлять этих лиц долго; они могут воспитать анархистов искусственно. Делянов благодаря злым гениям, окружающим его, [А. И.] Георгиевскому, [Н. А.] Любимову, [Е. М.] Феоктистову и [Н. М.] Аничкову, ведет дело к страшной и кровавой развязке, это чуют все, решительно все. Он не виноват, будь он окружен честными людьми с сердцем, он бы повел дело иначе; но теперь он слепой исполнитель роковых замыслов.

Нет сил молчать: везде слышишь зловещую тишину перед бурею; везде слышишь слова опасения и страха и осуждения правительства.

О, дай Господь – Царю узреть правду и постановить бесстрашно решение наперекор желающим блага, но творящим опасное и злое. Нельзя шутить с этою молодежью, ибо с 1861 года по 1-е марта 1881 года все политические враги государства исходили из этой молодежи, и исходили потому, что принимались эти самые полумеры, и ее, этой молодежи, боялись.

Отчего не дать теперь учиться, а затем летом приступить к обсуждению всех вопросов, до университета относящихся, когда не будет в университетах студентов и не будет опасений волновать умы. И людей тогда подыскать можно.

Осмеливаюсь еще мысль Вам подать.

Верьте мне, Государь, исследование университетских дел лицом – не принадлежащим к Мин[истерст]ву нар[одного] просвещ[ения] и облеченным Вашим личным доверием и посланным от Вас, имело бы громадное нравственное значение.

Верьте мне, Государь, это нужно, страшно нужно. Это было бы лучом, который с высоты престола блеснул бы во мраке, лучом света и тепла!

На коленях умоляю Вас, сделайте это… Вы не одобряете то мнение, которое я смел высказать о [В. Г.] К[оробь]ине.

Но есть другие лица.

Например из военных: [Ф. Ф.] Трепов, это умный и проницательный человек. Это была бы посылка генерал-адъютанта… Например, бар[он] Бор[ис] Павл[ович] Мансуров, из членов Госуд[арственного] совета. Это честный, благородный и умный человек… Грешный человек, я бы на нем остановился в вопросе: кому быть преемником Делянова, когда он уйдет.

Затем есть сенаторы: есть, например, честнейший из сенаторов [В. А.] Цеэ, есть сенатор бывший пензенский губернатор [А. А.] Татищев. Во всяком случае я верю, что правду говорю – дерзаю Вам советовать отправку доверенного от Вас лица. Это было бы бесконечно великим событием в хорошем смысле.

О бар [ оне В. П. ]  Рокассовском

Следуя обычаю все Вам рассказывать, что держится под спудом, считаю долгом передать рассказ о бедах бедного Рокассовского, приключившихся с ним, увы, только потому, что он честен и честно исполнил свой долг.

Эпизод этот характерен и, увы, неутешителен, как доказывающий, насколько трудно быть честным человеком.

– Что вы наделали, вы себе испортили всю карьеру, только что удалось было так устроить, что гр. [Д. А.] Толстой согласен был дать вам губернаторское место, а теперь и думать нечего, вы сломали себе шею, гр. Толстой на вас негодует…

Таковы были слова, которыми встретили здесь прибывшего из Екатеринославля Рокассовского, где он был вице-губернатором.

– Что, что я сделал, что с вами? – отвечает Рокассовский. – Я ничего не сделал.

– Как ничего, на вас губернатор черт знает что написал графу Толстому.

– Губернатор мог написать, что ему угодно, – отвечает Рокассовский, – но из этого не следует, чтобы я был в чем-нибудь виноват.

Что же случилось?

Случилось вот что. Есть в Ростове-на-Дону знаменитый делец, мошенник en grand; потому, что он мошенник en grand, пожалованный в финансовые и административные гении: зовут его [А. М.] Байков. Он ростовский гор[одской] голова. Все честные люди от него подальше; все плуты составляют громадную байковскую партию и подкупами, угрозами, уговорами, всеми, словом, правдами и неправдами поддерживают и проводят в головы Байкова. Его девиз: давать красть другим, чтобы самому красть было безопаснее; его принцип колоссальная наглость. На его долю выпало, между прочим, устройство минеральных вод на Кавказе. Этим он воспользовался двояко: 1) он нажил деньги, 2) он нажил себе покровителей. Как туз какой-нибудь едет на Кавк[азские] воды, Байков его принимает и из себя лезет, чтобы благоугождать. Этим он достигает того, что когда, например, при каком-нибудь тузе, бывавшем на Кавказск[их] водах, шельмуют Байкова, туз говорит: «Ну нет, он не то что мошенник, он ловкий и умный афферист». Итак, воры и мошенники сила Байкова снизу, а тузы петербургские его протекторы сверху – и в этом его баснословный успех.

И все шло прекрасно, тем более, что губернатор Екатеринославский [Д. Н.] Батюшков был его приятелем. Но как раз в то время, когда за болезнью Батюшкова управлял губерниею Рокассовский, последний узнает по слухам и ревизиею лично на месте удостоверяет, что знаменитый Байков бесцеремонно хватает тысячи из городских сумм Ростова, и затем в отчетности городской управы тоже бесцеремонно показывает подложные цифры. Рокассовский делает постановление о предании Байкова ответственности и передает дело судебному ведомству. Судебный следователь и прокурор производят следствие и обнаруживают ряд подлогов и похищений Байкова. Казалось бы, ему не уйти на этот раз от Фемиды; но нет, является первая попытка его спасти в лице прокурора Харьковск[ой] суд[ебной] палаты, который, вытребовав от прокурора Екатеринославского дело, нашел, что преступления эти не суть в строгом смысле подлоги, и хотел затушить дело из дружбы к Байкову. Но прокурор Екатеринославский не сдался своему начальнику, и пришлось волею неволею дело продолжать. Следствие окончено, и вот месяца два назад оно возвращается в Екатеринославль к губернатору для постановления о предании Байкова суду. Батюшков тогда был уже здоров и в должности.

И вот в прекрасный день вот что происходит одновременно в Екатеринославе. Утром получается на почте дело о Байкове и немедленно вытребовывается губернатором; в то же утро приезжает Байков и прямо едет в губернаторский дом, губернатора не застает, велит доложить о себе жене губернатора; входит и торжественно вручает пакет губернаторше, говоря: это приношение в пользу ваших бедных. Сколько тут было денег, никто не знает; свидетель заметил только, что пачка была толстая и что губернаторша сконфузилась.

Затем происходит нечто невероятное. В тот же вечер губернатор назначает заседание Городского присутствия – под своим председательством. Рокассовскому приносят повестку. Он едет к губернатору и говорит ему, что 1) прокурор болен и не может быть сегодня, а без него, производившего следствие, вряд ли удобно обсуждать это дело, а 2) никто с этим делом не успел ознакомиться, и просит отложить заседание. Губернатор наотрез отказывает. Заседание присутствия по городским делам начинается. Является Рокассовский и после вступительного слова губернатора заявляет, что он в точное исполнение закона должен протестовать, так как закон требует, чтобы всякое дело, предварительно его обсуждения, было подробно рассмотрено каждым из членов, а между тем ни записка не была составлена по этому делу, ни самое дело не было предъявлено членам, а потому он покорнейше просит отложить рассмотрение Байковского дела.

Члены начинают колебаться и переходить на сторону Рокассовского, робко говоря: отчего бы не отложить.

Но губернатор заявляет, что он ни в коем случае не может допустить отлагательства дела, что в качестве председателя он отвечает за законность своих требований и будет считать личным против себя заявленьем недоверия сочувствие протесту барона Рокассовского. Тогда всякое разногласие страха ради иудейского смолкает, и решается приступить к докладу дела. Ввиду этого Рокассовский встает и просит внести в протокол, что, не признавая за собою право участвовать в обсуждении дела, которое ему вовсе не знакомо, он отказывается от участия в заседании, и, поклонившись губернатору, вышел… Дело решилось полным торжеством Байкова. Рокассовский потребовал дело к себе и ввиду собранных в деле несомненных данных о виновности Байкова составил особое мнение о предании суду Байкова. Байков когда об этом узнал, нагло сказал: «Поздравляю вашего барона, он подписал свой приговор!»

И что же? Ужасно сказать. Байков убеляется и становится невиннее чистого ребенка. Рокассовского протест – побоку, и губернатор пишет секретно Толстому, что Рокассовский самым дерзким образом его оскорбил, что он роняет авторитет губернаторской власти и что при нем он, губернатор, отвечать за порядок не может.

Рокассовский приезжает теперь сюда, и что же он узнает? Что слова Байкова сбылись. Ему говорят:

– Вы были на очереди губернаторского назначения, теперь граф на вас сердит, и думать нечего, в Екатеринославль вернуться вам нельзя, и хорошо, если вас переведут куда-нибудь вице-губернатором.

– За что?

– За то, что вы беспокойный человек.

– Да ведь я 6 лет был вице-губернатором, мною были довольны, я месяцами управлял губерниею, меня награждали как достойного, что же я сделал, если я виноват в чем, судите меня, но за что же обижать человека… Ведь [А. Г.] Булыгин моложе меня, чуть ли не всего два года вице-губернатор, и 32 лет назначается губернатором, а меня, как провинившегося – переводят из губернии в губернию в той же должности. И конец!

Бедный Рокассовский с слезами на глазах говорит, что единственное, что его утешило в этом тяжелом горе – это ласковый прием Царя… А затем он, бедняга, совсем как ошельмованный, упал духом и спрашивает себя: где же правда, неужели быть честным – преступленье?

Очень понятно, что я, ни звука никому не проронив про мое намерение, а еще менее Рокассовскому, подумал сейчас о Вас, помолился Богу, и написал Вам, Государь, эти строки, зная, что у Вас они найдут теплый отзыв, но написал не прежде, как проверив обстоятельства и личность Байкова разговором с бывшим екатеринославским губ[ернским] предводителем дворянства [Г. П.] Алексеевым.

Может быть, Вы спросите: что же делать?

Смел бы думать, что sans briser les vitres и никого не задевая, если бы Вы изволили Толстому сказать или написать просто, что желали бы, чтобы Рокассовский был назначен исправл[яющим] должность губернатора, бедный и честный Рокассовский был бы спасен, и Толстой, который, в сущности, ничего не имеет серьезного против Рокассовского и принял его даже любезно, сейчас бы его назначил. Против Рокассовского не столько Толстой, сколько некоторые из директоров деп[артамен]та, которые возбуждают Толстого против него!

Во всяком случае я Вам изобразил всю правду: это чудный случай поддержать честного человека, ободрить его в глазах нашего растленного общества и явить Царево правосудие и Цареву Милость в новом еще виде… а там, что и как Богу угодно.

№ 61

Всемилостивейший Государь!

Кончается год. Позвольте старому слуге Вашему прийти к Вам мысленно и сказать Вам от глубины верующей в Бога и любящей Вас души: да благословит Ваш год грядущий Бог милостей и щедрот; да пошлет он Спутнице Вашей и детям Вашим светлые дни, и да будут их радости Вашими радостями; да мимо идут для Вас печали и смущения, да приидет от людей меньше зла и неправды и больше добра и правды, да пошлет Вам Бог все сильнее веру в Самого Себя, и да будут все яснее Его Вам указания посреди сумерек и туманов, окружающих людские помыслы. Да будет каждый час будущего года благословляем Богом и благословляем Россиею и каждым ее верным сыном, и везде и всегда да будет сердцу Вашему отрадно и душе Вашей легко! О, Государь, милостивый, дозвольте моей молитве к Богу за Вас быть принятой Вашим сердцем.

За сим о себе дозвольте сказать два слова. С тех пор, что живу, не запомню такого утонченно мучительного и тяжелого года! Как человек, я бы проклял этот год с ненавистью к людям за все, чем измучили меня так зло и так несправедливо, если бы как христианин я не чувствовал, что Бог в этот год не оставил меня Своим милосердием и Своею помощью. Я измучился так, как Вы даже приблизительно не можете себе представить, но я не пошатнулся в вере своей, не упал духом, не пришел в отчаяние, не усомнился в себе и, прощаясь с годом, где усиленный труд во имя идеалов соединился с неслыханным бременем нравственных надо мною пыток, могу сказать Вам без страха найти в совести опровержение: я рабочий, Государь, достойный Своего Господина, я слуга, не солгавший своему Государю, клевета меня хуже не сделает, похвала не сделает меня хуже, я все тот же, каким 26 лет назад Вы мне впервые протянули руку юноши, но только люди стали теперь злее, и причины меня отдалить и оттолкнуть от Вас совсем стали тысячу раз нелепее. Верьте в душу мою, в преданность мою, в слово мое и в честь мою; верьте, что имей я в чем винить себя, давно сказал бы Вам, и не давайте, Государь Всемилостивейший, торжествовать людям в зле надо мною только потому, что я бессилен против них и ничего не имею в свою защиту, кроме веры в Вас и уважения к самому себе. Не исполняйте цели их торжества надо мною; не закрывайте двери Вашей для меня одного; у этой двери стоит человек, для которого жизнь и труд имеют цену только потому, что он всякий час своей жизни думает о Вас и просит у Бога разума, чтобы в правде и в чести говорить Вам то, из-за чего могли бы, по его мнению, усиливаться благословения над Вами и ослабляться укоры, злословия и облегчаться затруднения.

Я беспокоен в этой жизни, фанатически и религиозно всецело отданной Вам, я все порываю связи, могущие мне облегчить мое собственное житье, я не торгуюсь ни с кем, не рассчитываю ничего, не измеряю шагов своих, не считаю врагов своих, я безрассуден, с точки зрения человеческого практического разума, в моей любви к Вам, не признающей земных преград – вот мои вины, и вот она, эта печальная и роковая правда!

Но в этом смысле, пока я жив, я не изменю своему неразумию, ибо я верю, что Вы, невзирая ни на что, Вы одни не считаете меня неразумным и знаете и верите, что я потому смею говорить с Вами, что себе ничего не желаю, кроме частички Вашего доверия и внимания к словам моим, и что от правдивой беседы моей с Вами может иногда быть для Вас польза.

А если к этому прибавить все, что ежедневно я слышу от людей об угрожающих опасностях там, где Вы желаете блага, о торжестве лжи и обмана там, где Вы влагаете Ваше сердце и требуете и ждете правды, там, где Вы подчас не можете узнать, какие личные или скрытые причины влекут людей наперекор Вашему благожеланию, тогда Вы поймете, что как бы мал, ничтожен и без значения я ни был, я все-таки могу быть с Божьею помощью не совсем бесполезен.

Цена моя грош, но иногда и крупинка соли может пригодиться, и грош – деньги, и бросать его не для чего.

Да и то правда, что не раз говорилось в сем грешном мире: когда на человека слишком клевещут, когда у него избыток врагов, когда его слишком ненавидят, когда его слишком осыпают мусором и грязью, то надо усомниться в правде этой ненависти и искать, не найдется ли под мусором, которым его осыпают, что-либо ценное?

Да, все это философические размышления. Они легко сказываются, но, Боже праведный, прежде чем их выскажешь, сколько перестрадаешь, сколько перемучишься, сколько раз мука доведет до минуты, когда с отчаянием крикнешь наедине: Боже, неужели нет правды, нет силы ее отстоять, неужели Государь, Которому я ни разу не солгал ни в мыслях, ни [в] словах, поверил лжи против меня?

И если бы только Вы могли на один миг приостановить вокруг Себя тот шум жизни, где столько скрещивается волнений и течений, и в этот миг мира и тишины могли бы, отрешившись от всего Вашего мира, прислушаться и приглядеться к моему миру и постичь и прозреть все, что я незаслуженно перестрадал в этот год, о, я не сомневаюсь в том, что, не дождавшись моей мольбы, моих слез, моих слов, Вы бы протянули мне руку и сказали бы от всего сердца: «Пусть говорят, что хотят против вас, я верю, что одними страданиями вы купили себе право на Мое участие и на Мое уважение, не смущайтесь, работайте и верьте, что никакая честная преданность, как бы она мала ни была, не может быть бесполезною!»

Вот все, что имею сказать. Но смею ли я этого просить? Я даже не смел прийти, как ежегодно, просить у Вас денег для моей елки для бедных детей, боясь того же беспощадного молчания, которое приемлю с покорностью как наказание за что-то уже седьмой месяц, и теперь могу ли сметь чего-нибудь просить.

Стою за дверью, как отброшенный и париа, я размышляю печально: о чем мне просить Вас, Государь!

О милостыне Вашей веры в меня из жалости ко мне? О нет, Бог дал мне святое право и святое утешение глядеть, поднявши голову, Вам прямо в глаза, не страшась опустить взор от Вашего [ис]пытующего взгляда; следовательно, просить верить мне из жалости было бы обиду наносить самому себе, и Вы бы первый осудили бы меня!

Нет, Государь, вот чего бы смел просить Вас: движения доброго Вашего сердца во имя 26-летних незапятнанных отношений к Вам, к старому много пострадавшему напрасно слуге, и на рубеже ужасного для меня года и будущего неизвестного четырех слов утешения, ободрения и благословения… вложенных в конверт и пересланных через такого лица, которое Вы сами изберете с мыслию, чтобы никто не мог о них узнать: «Да поможет вам Бог». Вот все, что я смею просить, как счастья, как отрады, как радости, как конца моим невыносимым страданьям.

Мне работать так тяжело, так безотрадно жить; и больше ничего не прошу.

Да хранит Вас Бог и да пошлет Он Вам год светлый и легкий.

А мне, да даст моей молитве быть услышанной Им, и моей мольбе быть услышанной Вами!