Шунь и Шунечка

Мещеряков Александр Николаевич

Роман-инструкция по пользованию Россией. Александр Мещеряков - японист и литератор, автор и переводчик более 30 книг. Его новый роман рассказывает про людей, которые разогнались для жизни в стране серпа и молота, но угодили в триколорную Россию. Кто-то из них обретается в монастыре, кто-то - в шикарном особняке. Все вместе они сочиняют национальную идею. Это чудаковатые люди с лёгкостью перемещаются в пространстве и времени, которые с азартом играют их судьбами. "Смех сквозь слёзы" - вот жанр этого искромётного текста, обречённого на то, чтобы разойтись на цитаты.

 

Утренний обход

Камышовый кот Тарас обладал сторожевой душой. Она далась ему не вместе с рождением, а по несчастному случаю. Когда до звериной зрелости оставалось еще далеко, орел спикировал на котенка и выклевал ему глаз. Он бы еще и печенью не побрезговал, да только Тарас показал себя удальцом: молочными когтями разорвал хищной птице грудь, вывалил ей кишки. Котенок был патриотом своего озера, но ему требовалась неотложная медицинская помощь, потому он покинул мать с отцом и родные берега и, оставляя после себя кровавый след, пополз вглубь лесного материка — туда, где издавна пахло русским духом, в Егорьеву пустынь. Ее единственный двуногий обитатель со странной кличкой Шунь взял котенка на руки и залепил ему пустую глазницу водочной этикеткой “Последняя капля”. Этикеточный Георгий Победоносец опереточно запрокидывал сосуд в бездонную глотку зеленого змия. Морды обоих персонажей выглядели отталкивающе. Потчуя котенка молоком через соску, Шунь заговаривал его по-доброму: “Пей до дна, пей до дна, чтобы хворость ушла… стань домашним животным… как стол мой — ни шагу не ступи со двора”.

А Тарас, видать, действительно обладал примитивным средневековым сознанием: запомнил благодеяние и, подпрыгнув, дал клятву верности. Нужно ли говорить, что раньше котенка не звали никак. Так что он был обязан Шуню не только жизнью, но и именем. Что, согласитесь, почти одно и то же. “Будешь у меня Тарасом. Был у меня дружок такой — в Америку укатил. Вот ты у меня вместо него репатриантом и заживешь”, — радовался Шунь прибавлению.

Егорьева эта пустынь давным-давно стала пустопорожним топонимом: восемь десятков лет назад добрались и сюда нелюди с поросячьими глазками, распахнутыми навстречу ярко-кровавому будущему. Первым делом они поставили рядком иконы у стен монастыря и расстреляли их из маузеров, метя в лики. Но в Смоленскую Божью Матерь попасть никак не могли, пули ложились в “молоко”, вокруг нимба. Так что Богоматерь пришлось добивать штыком. В необъятных карманах своих кожанок нелюди нанесли пороху и обвалили стены процветавшего монастыря. Добротный кирпич ахнул порошком в небо, застилая бледное среднеполосное светило. Комиссар запрокинул голову, вспомнил солнечное затмение сквозь закопченное свечой детское стеклышко и сплюнул под сапоги. Комиссара звали Скубером — “с”, возведенное в куб, плюс “р”, отчего в сумме у него получался СССР.

Скубер помочился, именем пролетариата вбивая оседавшую пыль в мощный культурный слой. Редкие окрестные мужики закрякали под носилками с дармовым кирпичом, на глазах преображаясь в худосочных колхозников. С каждой порцией тяжести они все меньше уважали самих себя. Что уж там говорить про мужей государственных… Им чудилась чадящая трубами райская землица с закатанными в асфальт костями ископаемого человека. Монахи же рассеялись по этапам и весям.

Нелюди в кожанках никогда ничего не доделывали до конца, слово “перфекционизм” резало им слух. Они удовлетворились тем, что с озера не стало видно сияния куполов, им хватило того, что с дороги больше не слышался колокольный звон. Колокола, как водится, переплавили в пушки, а вот на монастырскую библиотеку принесенного пороха не хватило. Заявляться же сюда снова нелюдям было не с ноги — назавтра их ожидали на очередном объекте. На сей раз им оказался многопудовый памятник царю-освободителю, который следовало переплавить в Ильича. К монастырским книгам марксомерзкого содержания нелюди рук не тянули. Разводить костер на гудящем ветру тоже не хотелось. Да и, в отличие от банальных рукописей, настоящие сброшюрованные книги горят неважно. Это каждый поджигатель знает, тем более если он состоит в ихней партии.

Вокруг монастыря высились первичные леса, дорогу найдет не каждый. Среди местных жителей он стал пользоваться дурной славой: несунов кирпича, а также непричастных в скором времени собрали в монастыре якобы на субботник и без долгих объяснений расстреляли. Трупы же побросали в вырытый старцем Егорием колодец. Монастырь стал считаться местом проклятым, оставшиеся в живых крестьяне обходили его стороной. Кроме того, даже само название Егорьева пустынь по мановению серпа исчезло с географических карт. Задача состояла в том, чтобы построить страну-сад. И при чем здесь какая-то худосочная пустынь?..

Вот так и случилось, что городской житель путь к монастырю позабыл напрочь, дорога к нему заросла. Благодаря всеобщему географическому кретинизму библиотека и сохранилась — в полностью укомплектованном виде. Все остальное было приведено в негодность. За исключением колодца, из которого чудесным образом исчезли трупы. То ли испарились, то ли растворились, то ли вознеслись. Разве узнаешь… Хотя в отчетах нелюдей вода в колодце числилась тухлой, на самом деле она осталась кристальной.

Тарас обладал сторожевой душой, каждое утро отправляясь с обходом. Его сюзерен, самопровозглашенный лендлорд Шунь, еще досматривал в бывшей монастырской библиотеке свои сладко-горькие сны, когда кот уже вылез из-под хозяйского одеяла. Шерсть у Тараса была отменной выделки, и спать он предпочитал на ветвях огромной раскидистой березы, росшей возле обрушенной стены. Но вот сам Шунь был городским мерзляком. Из чувства товарищества Тарас и делился с ним своим шерстяным теплом.

Тарас завершил завещанный предками ритуал умывания морды и расправил усы, полностью изготовившись к несению патрульной службы. Он предъявлял себя раннему свету боевым раскрасом — шерсть горела рыжее огня, только подушечки налитых мускулистым свинцом лап были испятнаны черными родимыми мушками. Собравшись в твердый мясистый комок и издав предпрыжковое “Мяу!”, Тарас натянутой стрункой пролетел сквозь открытую настежь форточку и приземлился в густую траву. Испуганная лягушка совершила трассирующий отскок в сторону.

Единственному янтарному глазу Тараса открылась росистая красота колокольчиков и ромашек. За ними вставал корабельный лес, сквозь который сеялся исходивший с востока свет. Красоту Тарас понимал. Если бы только он умел выражаться по-людски, наверняка сложил бы какое-нибудь незамысловатое стихотворение, вроде хайку. Например:

Лес да лес кругом. Пахнет мышами парными. Утро в дозоре.

Но, понимая много, самовыразиться таким образом кот не умел. Своей бессловесностью он был похож на русский народ в его народническом понимании. Словом, кот был Шуню идеальным товарищем: все понимал и ничего при этом не говорил. От открывавшейся красоты Тарас просто урчал на ходу, что тоже дается не каждому. Настоящее было животное, хотя и домашнее.

Тарас мягко ступал заведенным маршрутом против часовой стрелки, временами останавливался, стряхивая с себя капли цветочно-травяного дождя. Подмокшая шерсть приобретала дополнительный блеск. Обрушенные стены оставались справа. Развалины обросли упорными карликовыми березками, они гнездились в межкирпичных расселинах и были поражены ботаническим рахитом — даже мастер бонсая не сумел бы изуродовать стволики столь замысловато. Тарас любил растительный мир не только визуально. Особенно нравились ему сладкие шапочки клевера. Как фиолетовые, так и белые. Он ловко откусывал головки, которые приятно щекотали гортань и помогали выведению шлаков.

При виде Тараса взволнованные птахи заливисто голосили и разлетались по дальним веткам, перепуганные насмерть мыши по пути к норе перебегали росистую дорожку, получали свинцовой лапой по глупой башке и легко превращались в добычу. Не теряя времени на игру, Тарас с треском перемалывал мыша с потрохами — следовало спешить, до конца обхода оставалось еще немало шагов. На усах грозно подрагивали красные кровяные тельца. Маршрут нравился котяре — он ощущал себя здесь главным действующим героем. Улепетывать от него — таково было предназначение Тарасовой утренней фауны, поддерживавшей в коте комплекс полноценности.

Монахи когда-то лопатили монастырскую почву и окормляли ее навозом. Земля отвечала им тем же: картошкой, морковкой, капустой — далее по списку, включая оранжерейные бананы. Потом культурная почва превратилась в дерн, армированный железной хваткой корешков. Худосочные яблочки не клонили ветви к земле, редкий самосевный горох и самородный раскидистый щавель не улучшали общей картины покинутого человеком ландшафта.

Так было до Шуниной поры. Придя сюда десять лет назад, он встал на землю твердой ногой сорок пятого размера и приступил к рекультивации. Сначала завел образцовый огород. Отдохнувшая земля рожала исправно: корнеплоды были дородными, правильной формы, хранились всю зиму. Мужики из деревни Зарайское захаживали к Шуню за солеными огурцами и похмельным капустным рассолом. Начитавшись когда-то про странствия Миклухо-Маклая, Шунь решил поначалу устанавливать с аборигенами дружеские отношения путем обмена прядями волос, но получил решительный отказ. “Мы тебе здеся не папуасы, мы себе здеся русские люди — с широкой душой на широкую ногу живем”, — таков был типичный отлуп. Шунь не нашелся с ответом и вернулся к отработанной веками схеме, где первым пунктом значился самогон.

В мае воздух мутнел — сливы и вишни покрывались белой пеленою, перелетные пчелы совершали свой медовый набег. Яблони опомнились от долгого сна, переплавляя почвенный сок в увесистые плоды. Сбежав от запойного хозяина, в монастырь сама собой прибрела корова Зорька. Забрела, да так и осталась. Потом во главе куриной стаи явился петух. Взлетев на замшелый могильный камень, он радужно засверкал перьями и издал победное “Кукареку!” — будто в землю обетованную свой гарем вывел. Он явно чувствовал, что место здесь было намоленное.

Обеспечив себя калориями, Шунь обратился в умственную сторону. Первым делом составил каталог монастырской библиотеки. Описывая фонды, почитывал и самого старца Егория: “Обитая на горах, яко птица небесная, поя и принося сладкие песни своему Творцу и Искупителю, он, отлученный ото всех и яко агнец возлюбленный Христов, да пасется и насыщается в веселии сердца благодатию Христовою. Воистину таковой не променяет своего пустынного пребывания на царские чертоги, ибо со многими удобствами созерцает он Царствие Небесное. И не пожелает злата и камней многоценных и бисера, потому что имеет в себе живущего пребесценного камня Христа. Да не будет ему упразднения от Бога”. Монастырь стоял на высоком берегу озера, но гор Шунь все-таки не заметил. Старец Егорий обладал, безусловно, развитым чувством воображения. Шунь почувствовал в нем родственную душу.

В библиотечных книжках сохранились и многочисленные свидетельства совершенных Егорием чудес: пожар строгим взглядом потушил, засуху молитвой унял, слепой прозрел, хромой пустился в пляс. О дне своей смерти Егорий оповестил братию заранее, а когда пришел тот чистый четверг, молвил: “Се день приде”, с боку на спину перевернулся, ноги вытянул и руки крестом сложил, тремя вздохами передав душу в руки Бога. Полностью передал, без остатка вознесся, избавив братию от похоронных хлопот. Читая про чудеса, Шунь проникался к старцу уважением, что помогало ему бороться с одиночеством.

Но когда каталог был готов, Шуня все равно одолела тоска. Он стал мечтать о том, что когда-нибудь его станут навещать друзья, последователи, ученики, туристы и другие хорошие люди. Может, и сын когда явится. Мечтая, соорудил площадку для городков и лабиринт. Городкам он выучился еще в глубоком детстве и был первым игроком во дворе. Потом, правда, городки исчезли из нашего обихода — не входили в программу олимпиад, а властям были интересны победы только в войнах и на международной арене. Коммунисты-космополиты пренебрегли городками зря — как известно, в городки порядочно играли русские полководцы и вожди, как то: Суворов и Сталин, Ульянов-Ленин и Ворошилов. Самому же народу советской империи, похоже, не было интересно уже ничего. Застоенный в очередях и замученный скверной водкой, он терял витальность с каждым божьим днем, прожитым наедине с самим собой. Так получилось, что правила игры в городки подзабылись — их можно было узнать только от людей бывалых. Шуню это было обидно: ему не хотелось, чтобы традиция прервалась на нем.

А лабиринт… Шуню нравился девиз лабиринта во дворцах Гонзага: “Forse che si, forse chi no”. “Может, да, а может, и нет”, — в этом чувствовалась вечная загадка, женское кокетство, надежда на удачу. Лабиринт Шуня был велик и неказист. Он представлял собой бревенчатое сооружение — концентрические круги с перегородками в соответствующих местах. В самой же середине находился сад камней совершенно не свойственной для евроцентристов эмблематики.

Тарас в корне отличался от подопытного животного, а потому с легкостью добежал по лабиринту до сада, хотя никакого съестного там припасено не было. Впрочем, что это за сад, если там не росло ни куста, ни плода… Так себе, прямоугольное пространство, засыпанное галькой с вросшими в нее камнями неуставной формы. Собственно говоря, это были не натуральные булыжники-валуны, а разбитые большевиками могильные плиты. За одним-единственным исключением, которое являл собой неподъемный метеорит с рваными рашпильными краями. Он упал волшебной августовской ночью уже в эпоху Шуня и, остывая, долго шипел. Избавиться от этого вросшего в землю космического монумента Шуню оказалось не под силу, так что остальная композиция была выстроена под него. Что-то лежало, что-то стояло. У кромки сада расположилась скамеечка, сколоченная Шунем для закатной медитации. И это при том, что Егорий в свое время устраивал в монастыре настоящий Гефсиманский сад. В библиотеке даже хранился гербарий, собранный паломниками в самой Палестине. Но, похоже, пальмы и иные оранжерейные диковинки вступили в противоречие — как с местным климатом, так и с местной историей…

Камни были разбросаны не просто так, а уложены с учетом философского смысла. Их насчитывалось ровно пятнадцать, но с любой точки периметра только четырнадцать мозолили глаз. Один из них оставался намертво скрыт каким-нибудь другим — свидетельство непознаваемости космической Истины. Нечего и говорить, что это был тот самый метеорит. Поэтому Шунь назвал сад камней “Небесным даром”. В общем, Шунь устроил себе парадиз по-японски. Во всяком случае, он сам так думал.

Притомившийся за обходом, Тарас взял тайм-аут и прилег на плоский разогретый гранит в центре сада. Обычно для лучшего обзора он запрыгивал на бугорчатый метеорит, но сегодня, наверное, выдался совсем другой день. С этого теплого местечка в поле зрения Тараса попадали все камни без изъятия. Всем своим видом Тарас намекал, что, в отличие от сюзерена, мировоззренческие задачки даются ему легко. Вокруг него паслись куры — тупо выклевывали травинки, пробивавшиеся сквозь гальку. Однажды петух сумел провести их сквозь лабиринт к саду камней. Но перенапрягся, и после этого, похоже, у него наступило мозговое истощение — обратную дорогу позабыл напрочь. Зато у Шуня стало одним делом меньше — он возложил на кур прополку “Небесного дара”. Помет, правда, за ними убирать все-таки приходилось. Тарас, конечно, не отказался бы сейчас от курятинки, находиться рядом с мясом ему было психологически трудно, но и совесть не позволяла. Повторюсь: кот обладал сторожевой душой. Подобрать с грунта куриное перо и засунуть его за ухо — единственная вольность, которую он мог себе позволить.

Тарасова шерсть вдавилась в подзатекшие от всепогодного Хроноса бороздки, выбитые когда-то резцом ваятеля. Волоски забились в углубления плиты, наросли вековой пылью, отчего бороздки сделались теперь более удобочитаемы. Нанежившись, кот выгнул спину татарским луком. На рыжем шерстяном боку отпечатался пыльный православный крест. Теперь всем своим видом Тарас демонстрировал пользу теории прогресса: средневековые церковные предрассудки, согласно которым коты квалифицируются как существа дьявольские, а потому подлежат сожжению, остались далеко позади. Но и это еще не все. Помимо креста, на коте можно было приметить и какие-то буковки. Грамотный человек разобрал бы, что в могильной надписи “ч” и “к” сошлись рядом. На всякий случай Тарас оглянулся: тень волочилась за ним по матери-земле. Своими летними хлопотами она напоминала трудоголичку.

Тарас подбежал к корове Зорьке, вольно пасущейся возле самой стены. Зайдя под тощее рассветное вымечко, встал на задние лапы и стал сосать. Тоненькая струйка покатилась ему в брюшко. Зорька привыкла к котовому запаху и не возражала против его заходов. Только хвостом нервически помахивала: как ни старался Тарас быть понежнее, на соске все равно оставались острые вмятинки от его зубов.

Обход был завершен, за ночь ничего предосудительного на границе не приключилось, нарушители боялись высунуть нос. Мучаясь от воздержания, Тарас, тем не менее, не допускал на территорию монастыря даже деревенских кошек: считал, что права на дополнительную жилплощадь пока что не заслужил, выгибал спину и гнал незваных гостей. Что им оставалось?.. Они недоуменно покачивали усами и уходили с обиженно поднятой головой. А в какой-то день на подведомственную территорию забежала дворняга. Тарас, не раздумывая, разнес ее в мохнатые мясные клочья, а для контроля перегрыз горячее горло. “Еще бы! Я — близкий родственник тигра, а у этой сучки — только волки в далеких предках”, — язвительно подумал он. Закапывая труп, Шунь испытал по этому случаю смешанные чувства. “Скажу тебе… как животное животному: котом ты был, котом ты и остался”. Вторую половину фразы он произнес нараспев. Хотел даже на цепь Тараса посадить, чтобы вокруг раскидистой березы круги наматывал, но потом передумал: “Все равно порвет”.

Ровно, мощно и мерно зазвенели кузнечики. Живя на райской земле, Шунь не пользовался инсектицидами. Земля отвечала ему первозданной сохранностью. Кузнечики звучали успокоительно: каждому известно, что они замолкают при приближении вора. Но Тарас еще не расквитался с делами — в утренней повестке дня стоял теперь хозяйский завтрак. Уже не останавливаясь на перекус, кот засеменил к озеру. Слегка отвисшее от мышей брюхо парусило из стороны в сторону. Крепкий желудочный сок уже приступил к растворению мелких косточек.

С разбега Тарас бросился в кристальное ледниковое озеро, подняв в воздух сноп мокрых искр. Распластавшись в воде, он мгновенно определил чаемый объект. Через минуту Тарас вынырнул — из пасти торчал вибрирующий судак. Со стиснутыми зубами кот погреб по-собачьи к берегу. Отбежав на приличное расстояние от стихии воды, Тарас выплюнул рыбину и оглоушил ее страшным хуком своего ударного органа — передней правой. Живая ртуть немедленно застыла в скучную жесть. Тарас задрожал всей шерстью — отряхнулся — и, поеживаясь от холода, восклицательно подумал: “Да, камышовый кот — это звучит гордо!” Зорким взглядом окинул он берег и браконьеров не заметил. Лодка Шуня тоже стояла на месте. Тарас снова закусил судака и помчался к дому с чувством честно исполненного долга. Согласимся с ним и мы: много ли найдется на свете котов, которые не требуют по утрам жрать, а наоборот — кормят хозяина парным деликатесом? Желая походить на японцев, Шунь предпочитал судака в натуральном виде в качестве сасими.

Кот трусил своей тропинкой, не обращая внимания на лесные красоты. Странное дело: могильные знаки на боку не смылись купальной водой. Наоборот — проступали все ярче.

Хотя некоторые мировые религии и сомневаются в наличии у животных полноценной души, Тарас с Шунем жили душа в душу. Но в последнее время в монастырь зачастили непрошенные гости — то ли любители истории, то ли мошенники, то ли хворые, то ли просто паломники. Тарасу то было неведомо, но он все равно ревновал — Шунь вел с посетителями нескончаемые душеспасительные разговоры, распорядок дня нарушался. Сердце екало от неприятных предчувствий.

 

Вовочка, Вовка, Король

Шунь разлепил клейкие тополиные веки, увидел сводчатый потолок с нарисованными на нем звездами и стал пересматривать только что виденный сон. Будто бы у него заныл зуб, будто бы он очутился у стоматолога. У того были волосатые холодные руки, сумасбродные глаза с угольками вместо зрачков и огромный нос. Не говоря худого слова, стоматолог залез Шуню в рот и ловким цирковым движением — будто леску подсекал — вырвал зуб. Он вылетел из гнезда, издав бодрый пробочный звук. Одна беда: зуб оказался не больной, а здоровый. При этом доктор и не думал каяться в своей врачебной ошибке. Вертя хромированными щипчиками, он любовно осматривал зуб, цокал-приговаривал: “Ах, какая красота! Что за эмалька, каков корешок! Не зуб, а загляденье! Чудо, а не зуб! Непременно заспиртую накрепко и отдам на выставку достижений!” При виде этого наглеца Шунь и проснулся.

Шунь задушевно почесал за серебряной серьгой, сделанной в форме аккуратного, но бесстыдного кукиша. Он нашел его в сырой земле, когда устраивал свой каменный сад. Покопавшись в монастырских фолиантах, Шунь выяснил, что именно так выглядел оберег древнерусского человека. С кукишем был знаком не понаслышке — в юные годы частенько сам складывал, не зная, что тот является репрезентацией фаллоса. “А чем я хуже древнерусского человека? Чем я лучше?.. И мне сгодится”, — решил Шунь и вонзил кукиш в левую мочку.

Это было когда-то, а теперь Шунь слез с гамака, повешенного между двумя рядами высоченных книжных полок. Случись ночное землетрясение, тома в кожаных переплетах непременно завалили бы с потрохами обладателя малоинтеллигентной внешности. Землетрясения, однако, не случалось, и Шунь временами чувствовал удовлетворение оттого, что ему повезло родиться в такой вот безопасной стране. Не чета другим будет. За исключением ежегодных половодий, перебора людишек и эпидемий каннибализма, ничего ужасного здесь не случалось.

Поначалу Шунь укладывался спать в огромном книжном шкафу, но там его беспокоили мыши, а поставленная наверху икона святого Егория давила авторитетом. К тому же при закрытых дверцах Шунь ощущал себя так, словно в гробу. Поэтому он приучил себя к гамаку, сработанному им из рыбацкой сети. Сеть он получил в деревне Зарайское в обмен на литр самогона, настоянного им по совету старца Егория на березовых почках. Забираясь в гамак с табурета, Шунь складывался полукалачиком и вспоминал о люльке, виденной им когда-то в музее этнографии. Полки охраняли от стороннего сглаза, книжная пыль щекотала ноздри и заменяла ветер странствий. Тарас взял за привычку вцепляться в гамак снизу — гамак раскачивался, и Шуню было легко вообразить, что рядышком точно так же покачивается его принцесса. У принцессы было лицо сестры Шурочки.

Шунь баловал мужиков не только самогоном, но и разговорами по душам. Ощущая себя, вслед за Егорием, культуртрегером, он решил заняться просветительской работой. Для этого как-то раз зимним вечером собрал мужиков у себя в библиотеке и стал объяснять им китайскую концепцию недеяния. “Идеальный правитель ничего не делает, у него все так ловко устроено, что люди сами все делают. Помните, как у Пушкина сказано:

Царь Никита жил когда-то Праздно, весело, богато. Не творил добра и зла, И земля его цвела.

Шунь даже раскраснелся от своих выкладок, но только никаких аплодисментов не услышал. “Китай от нас далеко, в Китае рис сам собой произрастает. А у нас картошку кто будет окучивать? Уж не Пушкин ли?” — услышал он недовольный вопрос. Возразить было нечего, и Шунь стал пересказывать “Трех мушкетеров”. Реакция была положительной — мужики требовали продолжения. “Сердечное тебе спасибо. Я твои россказни хорошо запомнил. Теперь, когда в тюрьму заберут, я там не пропаду — стану товарищам романы тискать”, — обреченно произнес один из них.

Но это было зимой, а сейчас… Сейчас Шунь встал босой ногою с гамака на вечный дубовый пол — стало виднее, что он отличается ростом и длиннющими обезьяньими руками, будто лопасти снегоуборочного комбайна. Хипповая косичка образца семидесятых напоминала о молодости. Теперь косичка поседела и сделалась жидковатой, залысины вели ползучее наступление на мощный череп. Чтобы придать себе сходство с буддийским монахом, Шунь неоднократно собирался побриться наголо, да все руки до головы не доходили — время истощалось за трудами в саду и в библиотеке. Бороду, правда, опасной бритвой все-таки брил: доставляла слишком много бытовых неудобств в виде крошек и озерного песка, которым Шунь имел обыкновение умываться, чтобы сократить расход мыла. Крупные черты лица с бугристой кожей наводили на мысли о незавершенной скульптуре мастера весьма средней руки. Скажем прямо: грубоватое было лицо, похожее на топинамбур. И не предполагавшее, на первый взгляд, начитанности. Это было, конечно, обманчивое впечатление.

Шунь прошуршал тапками в угол читальной залы с дубовыми, опять же, читальными столами. В углу висел допотопный умывальник, под которым стояла заменявшая ведро братина. Шунь обвалял палец в мучнистом зубном порошке, зашарил по деснам и улыбнулся: за ночь зубы снова подросли. Причем все, включая зуб мудрости, приобрели трогательные детские зазубринки. Каково! Случилась настоящая удача, ибо в своей прежней столичной жизни Шунь частенько маялся болью, но нахождение во рту рук чужого человека было ему неприятно, кариес покрывал зубы черными выбоинами — Шунь боялся дантистов. К тому же денег на них никогда не хватало. За это он дантистов не жаловал, обзывал дантесами и с сожалением думал о Данте, вынужденном стоять с ними в словаре по соседству.

От подросших зубов раздвинутым по вертикали губам было неудобно, они едва смыкались, но зато теперь Шунь точно знал: накопленная годами безбрачия и отшельничества святость дала дружные всходы. И это при том, что, в отличие от правоверных буддистов, комаров он изничтожал без жалости, в отличие от православных, поста не соблюдал, не брезговал и крепкими алкогольными напитками, включая вульгарную самогоночку. Впрочем, поднятие чарки Шунь расценивал не как бытовое пьянство, а как ритуал очищения от скверны мира. А относительно того, что мир был именно скверным, никаких сомнений он не испытывал. Да, именно так: мир непознаваем и к тому же скверен.

Для такого мнения у Шуня было припрятано множество не всегда отчетливых аргументов. Сам он появился на свет в среду, 7 февраля 1951 года от Рождества Христова, то есть, если быть более точным, в год младшего брата металла и зайца. Напоминаю, что Джугашвили-Сталин пребывал тогда еще живее всех живых и даже некоторых мертвых, затеяв очередной перебор людишек. Последние годы подзатянувшегося каннибализма проходили под девизом правления “Незамутненная мудрость и драконова радость”. С радостью все шло вроде бы по плану: дрожали врачи, дрожали кибернетики, дрожали филологи, дрожали евреи, — но свежесть восприятия все-таки покидала генералиссимуса, ночные занятия лингвистикой подтачивали силы и отвлекали от главного. “Ох, мудрено…” — думали соратники после прочтения основополагающей брошюры “Марксизм и вопросы языкознания” и внутренне потирали потные ладони, предвкушая скорую смерть вождя от маразма. При ближайшем рассмотрении дракон все больше походил на немощную рептилию, которой пора в мавзолей.

7 февраля года металла и зайца Союз Советских Социалистических Республик сложил щупальца кукишем и отказался платить Соединенным Штатам Америки должок по ленд-лизу. И не зря: косящие под китайцев серпасто-молоткастые соколы бились насмерть со звездно-полосатыми стервятниками в многострадальном корейском небе. Какой уж тут должок? Газеты, разумеется, не обходили вниманием это самое небо и со значением писали: “Рожденная на советской земле радуга как бы обнимает весь мир многоцветным радостным сиянием”. Читая эти строки, значительная часть ойкумены по-бабьи вскрикивала: “Чур меня, чур меня!” А лакей империализма, монархо-фашиствующий волк Иосиф Броз Тито даже выл, глядя на радугу с берега Адриатического моря. Не догадываясь о дряхлости лингвиста, отощавшие колхознички по-прежнему увлекались словесной магией. В этот день село Голодуша на Псковщине они единогласно переименовали в Раздолье. Переименовав, разошлись по покосившимся избушкам хлебать пустые кислые щи и слушать радио, из которого неслось:

Союз нерушимый республик свободных Сплотила навеки великая Русь. Да здравствует созданный волей народов Единый могучий Советский Союз!

Животы колхозников, рабочих и размазанной между ними интеллигенции пучило еще и от гордости: ядерная бомбочка была полностью готова к употреблению, а запас народной смекалки не давал сбоев. В этот день инженер Загибайло мечтал на партийном собрании: “Следует дать по конечностям гидре империализма во всех ее проявлениях: акуле дяде Сэму, британскому льву и примкнувшему к ним стервятнику, который прикидывается галльским петушком. Кроме того, следует по всей неуемной стране организовать типовые заводы по пересечке напильников и восстановления их до трудоспособного состояния. А то жалко, что миллионы отработанных напильников лежат без дела. А еще следует послать голодным американским неграм корабль с отборным картофелем и тыквенными семечками”. В этот день вернувшийся из творческой командировки журналист Немцов рассказывал сказки на другом профсоюзном собрании: “Центральная площадь Кенигсберга… тьфу ты… Калининграда названа именем Трех маршалов. От нее отходят проспекты: Победы, Сталинградский, Советский. Я много бродил по этим проспектам. Там, где раньше воняло фашистской Бабой-Ягой, теперь стойко благоухает русским духом”.

Нужны ли еще доказательства того, что этот день, в сущности, мало чем отличался от других? Впрочем, одно отличие все-таки было: 7 февраля аудитории заполнились бодрыми голосами — студенческие каникулы, к сожалению, закончились.

Но и это еще не все. В биографии Шуня наблюдались отягчающие моменты и личного плана. Например, мать Шуня зачала его в безбрачии от дворника Степана — после той ужасной войны дефицит поразил все, включая дееспособных мужчин. От контузии Степан слышал неважно, зато отличался статью и был политически грамотен — мел треснувший асфальт и крепкий булыжник чище чистого, а в ласках никому не отказывал по высшим стратегическим соображениям: полагал, что интересы победившей страны требуют решительного улучшения демографической ситуации. Одна мировая война только кончилась, а в воздухе уже подванивало другой. “Вот захерачат нам Хиросиму — что нам останется? Хер без ятя! Хоть бы в чистоте помереть”, — подумывал он с метлою в руках.

Будучи молчалив, Степан выражался по преимуществу кратко, исчерпывающе, емко. Вопросы его требовали от ответчика такой же определенности.

— Ну что, пришла? — только и сказал он Вальке, уставившись на ее грудки, стесненные синим крепдешином в белый горошек. Валька залилась краской. — В первый раз, что ли? — Валька побледнела. — Тогда придется потерпеть.

Валька закусила губу. Степан указал ей метлой на топчан.

Валька, конечно, потерпела, но все равно померла родами. Еще не нареченный плод выдался чересчур велик для узкого Валькиного таза; для будущего младенца сделали запасной выход в виде кесарева сечения, кровь остановить никак не могли, вот и умерла. Приложив ее младенца к груди, соседка по палате Тоня Царева ощутила истинно мужской прикус. Под боком пищала ее Шурочка, а ей хотелось мальчика. Языковая ситуация в стране сказывалась и на Тоне: она была тоже неравнодушна к ономастике. “Нареку-ка я тебя Владимиром. Имя перспективное, несиротское, начальственное и, что немаловажно, с ясной для русского человека этимологией. И к фамилии нашей тоже очень подходит”. Вопрос с метрикой и пропиской был решен положительно, комар носа не подточит. Тоня училась на педагога родной речи, дипломную работу писала по русским народным пословицам.

Что до Вовочки Царева, то он проживал бело-молочный период своей жизни, ничего такого не ведая. Ни ужасов геополитики, ни испытаний ядерно-водородных бомб прямо в открытом всем ветрам воздухе, ни своей родовой тайны. Сорняком рос, по переулкам арбатским газеткой катился. Шурочка оказалась ему сестренкой, он ей — братиком. Близнецы! Но отца у них в документах все равно нарисовано не было — Тоня согрешила с командировочным из Хабаровска: семь суток сюда, ночь в столице, семь суток обратно. Это никого не задевало — все так жили, отчества превращались в формальность.

Братья и сестры Антонины гладили по головке обоих малышей. При этом они находили, что Вовка пошел в их масть, а вот Шурочка как-то не задалась. Тело у Шурочки и вправду было белее белого — будто молочная сосиска, обернутая в целлофан. “Наша порода!” — восклицал Тонин дядька, слюнявя Вовкины ножные складочки перебродившей слюной. Складочки эти, правду сказать, ничем особенным от Шурочкиных не отличались. А если бы и отличались, это вряд ли бы повлияло на экскламации. “Будь мужиком и мать не обижай”, — трепали родственники Вовочку по смуглым щекам. Оттрепав и переночевав на матрасе, расстеленном на дощатом полу, пропахшие паровозным дымом родственники навсегда растекались в евразийские разные стороны.

Дворовые сопляки уважали Вовку. А как не уважать? Гонял на самокате, потом под рамой на велике, отчаянно, городошную фигуру “письмо” выбивал с трех бит. Дрался наотмашь, когда самого били — не ябедничал; из рогатки по пустым банкам звенел громче всех; стрелял из пугача — метко; засунув руки в карманы, слюнявил подобранные с мостовой бычки. Бросив карбид в бутылку, вливал туда водицы, запечатывал пробкой. Карбид шипел, стекло раскалялось. Атас! Бросок! Стеклянные брызги полыхали в столичном воздухе. Боевые патроны Великой Отечественной тогда еще можно было сыскать на околомосковских помойках. Отчаянный Вовка и их швырял в костер — не попавшие во фрица пули жужжали над распластанными ребячьими телами, ложились в “молоко” над вихрастыми головами. Вот это были каникулы!..

Как-то раз Вовка заявил, что проглотил шесть подшипников. Его подняли на смех.

— Спорим, что врешь? — спросил плечистый второгодник Намеся.

— На что спорим? — спросил Вовка, уверенный в своей легкой победе.

— Ставлю свой альбом марок против твоего.

Отступать было некуда. Вовка выпил на большой перемене полпачки пургена, а после следующего урока вся компания отправилась в туалет. Вовка взгромоздился на стульчак орлом, металл застучал о засранную керамику. “Раз, два, три…” — считали мальчишки. Увы, им удалось досчитать только до пяти. Несмотря на все Вовкины старания, шестого шарика они так и не дождались — затерялся в какой-то укромной кишке. Здесь всех их завуч и застукал. О чем говорить… Скандал! Намеся остался на третий год, был переведен в соседнюю школу и отказался отдать свой альбом, но общее собрание решило, что и Вовка не проиграл. Конечно, подшипники не отличались размером, но все-таки это был настоящий металл, никель… Шарики были извлечены, помыты, высушены. Они представляли собой немалую ценность: ударенные о кафельный пол, они подпрыгивали много выше бросившего их человека. Волшебство! Словом, Вовке влепили по поведению очередной трояк, но зато мальчишки зауважали его еще больше.

А однажды не совсем еще Володя, но уже и не Вовка, на чердаке своего дома нашел он среди птичьего гуано скомканную синюю пятерочку. Голубь, что ли, сюда ее притащил? Отстирав купюру, Володя упросил сердобольного дяденьку в очереди взять “для отца” портвейн “777”, угостил товарищей. Их оказалось тоже трое, включая лучшего друга Тарасика и сестренку Шурку. Она и вправду была брату товарищем. Возвратясь из школы, немедленно меняла коричневое платьице на штаны, что в те годы обращало на себя внимание. В дочки-матери играла только по необходимости. Такая росла пацанка.

Бутылку откупорили в поганом парадном; для первого раза пили культурно — маленькими глоточками из домашнего стакана, закусывали полученными на сдачу эклерами. Вовка сладкого не любил, но фонетика слова “эклер” наводила его на мысли о нездешней жизни. Шурка только пригубила и налегала на пирожные. Вовке досталась ее доля. Настоящий был праздник: пацаны хохотали неизвестно над чем, потом, утратив чувство меры, перебежали на соседний вражеский двор, подручными камнями разбили пару обывательских стекол. Шурки к этому времени с ними уже не было. Случившийся неподалеку милиционер в оттопыренных синих галифе злобно рвал Вовке ухо. Рявкнул:

— Да ты, я смотрю, трижды три мудак! Итого: девять. В кандалы закую, отцу расскажу, в школу вызову! Вот ужо устрою тебе педсовет! А ну, назови-ка номер своего городского телефона!

— Гэ, один, шестьдесят три, шестьдесят шесть, — заученно пропел мальчишка. — А отца у меня не было, нет и не будет, — вдогонку повиноватился он.

“Ух… ух… ух”, — колко стучало сердечко.

Милиционер был пожилым. Впрочем, что значит “пожилым”… Тогдашнему Вовке все население огромной страны представлялось пожилым. В любом случае милиционер уродился добрым, в детскую комнату для уличных хулиганов не потащил, матери звонить не стал. Но и без всяких звонков мать влепила сыночку крепкую затрещину, когда он заполнил их единственную комнату своим портвейным амбре:

— Вот я в милицию на тебя заявлю!

Не говоря худого, Володя достал из шкафа “Книгу о вкусной и здоровой пище” и процитировал со страницы семьдесят девять товарища Микояна:

— “При царе народ нищенствовал, и тогда пили не от веселья, а от горя, от нищеты. Пили, чтобы напиться и забыть про свою проклятую жизнь. Достанет иногда человек на бутылку водки и пьет. Денег при этом на еду не хватало, кушать было нечего, и человек напивался пьяным. Теперь веселее стало жить. От хорошей и сытой жизни пьяным не напьешься. Весело стало жить, значит и выпить можно…” Поняла, мать, что тебе классики талдычат? А его именем, между прочим, завод колбасный назван, а я, между прочим, эклером заедал!

— Ты мне цитату не обрывай! — закричала Антонина и вырвала книгу у сына, продолжив: — “Весело стало жить, значит и выпить можно, но выпить так, чтобы рассудка не терять и не во вред здоровью”.

К концу цитаты Володя уже повалился на диван, издавая почти мужской храп.

Вообще-то Володя мать жалел, уроки жизни заучивал на отлично, теоремы доказывал легко, даты знал назубок, в деепричастных оборотах не путался. Тройки случались у него только по прилежанию и поведению. Иногда он даже проверял вместо матери домашние работы ее балбесов и дивился их безграмотности. Списывать в школе он давал без вопросов, но орфографические ошибки легко выводили его из себя за повышенный расход красных чернил. Профессия педагога ему явно противоречила. Но воспоминание о терпком портвейне по-прежнему грело гортань. Словом, начинался новый этап жизни, который впоследствии он, насмотревшись на Пикассо, квалифицировал как “красно-крепкий”.

Теперь вместо конфетных фантиков Володя составлял себе коллекцию винных этикеток в специальном альбомчике. И чего там только не было! Тут тебе и тягучий узбекский кагорчик, и горьковатый херес горной Армении, и крымский “Красный камень”, и обворожительные “Черные глаза” с волшебной витрины Смоленского гастронома… Не говоря уже о вульгарностях, вроде “Трифешты” или “Рымникского” из соседнего гадюшника. Попадалась, конечно, и откровенная отрава. Скажем, вино “Алжирское”, с изображением скромной девушки в черной чадре. Шептались, что из страны Магриба его гнали нефтяными танкерами. Выворачивало наизнанку, голова раскалывалась. С таких бутылок Володя наклеек, разумеется, не отмачивал, но все равно его коллекция была лучшей в классе. В классе же насчитывалось, между прочим, тридцать девять человек, девочек было меньше половины; конкуренция была жесткой.

Сказанного достаточно, чтобы понять, почему фамилия Царев с легкостью трансформировалась в кликуху Король. Забившись под одеяло, в короткие минуты перед неминуемым сном он мечтал стать каким-нибудь космонавтом. В худшем случае — летчиком. Впрочем, выучиться хотя бы на шофера планировали даже отпетые двоечники.

Король королем, но карманных денег ему не полагалось. На аппетит близнецы не жаловались, учительская зарплата уходила в прокорм. Тут уже не до карманных денег было. Что делать? Фантики, разумеется, никому нужны не были, а вот почтовые марки пользовались спросом. В воскресенье Володя отправлялся в парк культуры и отдыха имени Горького, толкался в густой толпе филателистов, менялся, покупал подешевле, продавал подороже. Маржа перетекала в неопрятные руки продавцов винных отделов.

В те сбывшиеся — почти несбыточные! — времена мальчишки по-дикарски намертво наклеивали марки в альбомы, что создавало известные трудности при совершении сделок. Те из них, что думали о будущем, приклеивали марку к альбомной странице сложенной вдвое полоской бумаги. Но не таков был Король: он вложился в дело по полной программе и хранил свой оборотный фонд в настоящем кляссере. Ему завидовали.

В парке особенно ценились яркие квадратики британских колоний с водяными знаками. “Калы, калы, калы”, — зазывали клиентов малолетние негоцианты. Остров святой Елены, Фолкленды, Вирджины, Бермуды… Волшебные звуки, из которых был соткан веселый Роджер, чудесные трели, от которых исходил запах заморского рома. Не запятнанный штемпелем лик королевы Елизаветы в картуше действовал на мальчишек ошеломляюще. Здесь сказывались и ее природная красота, и стихийный монархизм русского народа. Чуя разлагающий эффект королевы, милиция временами выгоняла из парка отсталый элемент, но, по большому счету, справиться с царистскими иллюзиями не могла. Забившись под одеяло, Король повторял как заклинание: “Божьей милостью Соединенного Королевства Великобритании и Северной Ирландии и других подвластных ей земель и территорий королева, глава Содружества наций, защитница веры…” Чуя филателистическую угрозу, Центральный комитет Коммунистической партии Советского Союза выдвинул контраргумент — марку с изображением Валентины Терешковой. Ее сильной стороной был скафандр: помимо того, что она и сама на ракете летала, упомянутый комитет сосватал ее тоже за космонавта. Однако пара вышла нескладной, детей по каким-то высшим космическим причинам у них не народилось. Может, дело было в неудобных скафандрах, а может, в мужском роде избранной профессии. Все-таки женщина-космонавт… А ткачиха — она и есть ткачиха: в ее крови отсутствовала необходимая голубизна; веретено, даже помещенное в невесомость, не могло заменить самую обычную корону. В указанных обстоятельствах это веретено все равно напоминало о ракете, которая, согласимся, в своих фаллических формах тоже обделена женственностью.

Цветные квадратики — окно в цветной мир, до которого в то время можно было добраться только на танке… Если, конечно, повезет. Впрочем, тогда это соображение Королю в голову не приходило.

Ах, как давно это было! Три четверти жизни назад. Да какой жизни! С круглым репродуктором над вытертым диваном — из черной тарелки неслись будто бы простуженные голоса. “Внимание! Внимание! Начинаем репортаж со стадиона “Динамо”!” — конферансье Синявский и его страна заходились от невиданного футбольного восторга. “Внимание! Внимание! Говорит Германия! Немцы-карапузики съели все арбузики!” — передразнивала эпоху детвора.

…Еще какой жизни, спросите вы? Жизни с безногими инвалидами-утюгами на выметенной Степаном мостовой. Они никогда не останавливались, отталкивались от тротуара обутыми в дощечки намозоленными ладонями, катили… Куда? Туда-сюда, туда-сюда… Просто пытались поставить себя на вид и доказать, что живы. Опрятные постовые еще не научились прилюдно лузгать семечки, заставляли подбирать брошенный окурок, за экскламативное старорусское слово “блядь” волокли на допрос:

— Где про такое существительное вызнал?

Что тут ответишь?..

— В словаре Даля издания 1912 года прочел.

— А словарь, блядь, откуда взял?

— Пионерскую макулатуру по квартирам собирал — бабка дореволюционная оделила.

Не верили постовые в легенду — и были правы. Потому что до их рождения не было на свете никакого времени. Так, пустая перетасовка арабских цифр. Постовые смотрели на мир чистым взором, глазное дно не устилал культурный слой.

Ах, макулатура, макулатура!.. Счастливые времена, полезная субстанция, приучавшая к общению с чужими людьми. Звонок в обшарпанную дверь, еще один… “Вам кого?” — “Это мы, пионеры, опять пришли партии-правительству помогать!” И тут из десятисвечового коммунального пространства вываливаются книги-газеты-журналы, предусмотрительно перевязанные бечевой. “Сколько выписали — столько и отдаем! Нам партии с правительством прочитанного не жалко!” Ах, как хочется журналов поиллюстрированнее, потяжелее! Типа “Огонька” или хотя бы “Работницы”... Выявляя передовиков, контуженый директор школы принимал безменом бумагу на вес. Кто там у нас победителем? У кого вписанный в звездочку крошка Ульянов курчавится больше? У 2 “В” или 3 “Г”? У кого на шее галстук алее? У 4 “А” или 5 “В”? У кого комсомольский значок на груди ярче пылает? У 8 “Б” или у 9 “А”? Что там у тебя, девочка? Сказки про животных певца английского империализма Киплинга? Не горюй! Мы поверх них “Молодую гвардию” накатаем. А у тебя, мальчик, что? Медицинский атлас 1901 года издания? Брокгауз и Ефрон? Ого! Какие здесь красивые внутренности изображены! Какие легкие! Какие вены! Каков лобок! Ого! Шесть кило натянул! А знаешь, мальчик, что мы из этого атласа сделаем? Газетку “Пионерская правда” тебе напечатаем! За три раза в неделю все тебе разъясним: и про антипартийную группировочку, и про отвратительный блок НАТО, и про твоих веселых раскосых друзей-китайчат. Высится, светится бумажный пик коммунизма — не дойти до вершины в туристских ботинках, не вскарабкаться с альпенштоком, только самолетом можно долететь. Надо мечтать! Ой, что это? По сторонам разъехалась горка. Это что, дождь, будь он неладен, пролился? А почему грузовичок трехтонный вовремя не подкатил? Это ж нехорошо, макулатура-то теперь не в кондиции, мокрая! Ничего, тяжелее будет, на серую бумагу сгодится, колбаску культурно заворачивать. Или из нее же той же колбаски наделаем. Без колбаски-то плохо. Кто виноват? Бюрократчики? Враги? Волокитчики? Космополиты безродные? Кибернетики? Не знаем, не знаем… Выявим, расстреляем всех без разбора. Что-что?.. Теперь уже не расстреливают? Теперь, говорите, оттепель? Ладно, всяко бывает, дело поправимое. А вы, партия и правительство, будьте уверены: мы свое дело сделали, будет надо — еще нанесем! Все равно хорошо! Все равно передовикам — грамота, все равно им по стойке “смирно” стоять в почетном карауле возле знамени дружины. Встань-ка, детка, поосанистей, взором знамя подсвети, сделай, детка, ручкой “салют” дедушке Ленину!..

Хорошо, когда жизнь в охотку, когда макулатура в радость. А что уж там говорить про сбор металлолома…

А продавщицы газированной воды с разноцветными сифонами, откуда выливалось шипящее чудо — то на копейку, то сразу на четыре… А точильщики ножей с их переносными станочками, от которых отскакивали дребезжащие искорки… А заунывное “ста-рье-е бе-ре-ем!” в колодце двора… А дворовые спевки поддатой молодежи:

Один американец Засунул в жопу палец. И думает, что он Заводит граммофон!

Весело ведь жили! Разнообразно! И даже в рифму. Эти стихи про милиционера никогда не забудутся:

Он шагает по району От двора и до двора, И опять на нем погоны, С пистолетом кобура. Он с кокардой на фуражке, Он в шинели под ремнем, Герб страны блестит на пряжке — Отразилось солнце в нем!

Это солнышко на ремне для государственной порки дорогого стоит… Впрочем, и сам Король, и его школьные товарищи тоже щеголяли в униформе с ременной пряжкой, которую полагалось чистить зубным порошком. А попробуй не вычисти — той же пряжкой по заднице и получишь. Больно.

И люди тогда были, несомненно, сообразительнее нынешних, ибо самостоятельно знали, что им кушать — без всякого напоминания со стороны отсутствовавшей уличной рекламы. Исключением можно считать внезапно появившиеся вялые неоновые призывы “Рыбные палочки из трески и полезны, и вкусны”, а также “Пейте томатный сок”. Опытные потребители делали однозначный вывод, что на сей раз в дефиците мясо. К своему счастью, они еще не знали, что и рыба тоже клюет все хуже и хуже, в невод косяком не идет. Рыба-то эта тоже, наверное, врагам за сребреники продалась.

Гадкие продавщицы разливали томатный сок по граненым стаканам из перевернутого стеклянного конуса с краником, на прилавке всегда стояла пол-литровая банка с солью с небрежно брошенной в нее алюминиевой чайной ложкой. Следовало зачерпнуть соли, размешать ее и выполнить неоновое повеление. По умолчанию предполагалось, что вы размешаете соль до того, как отхлебнете из стакана. Открою правду: нетерпение бывало столь велико, что получалось далеко не у каждого. В любом случае от этой процедуры соль намокала, комкалась и приобретала неопрятный помидорный налет. Ложки не пользовались популярностью у населения, но опорожненные стаканы ловкачи беззастенчиво тащили на вынос, где и наливали в них что-нибудь более задушевное, по преимуществу водку.

Следует заметить, что люди тогда были и намного предусмотрительнее: не имели дурного обыкновения шваркать опустошенный стакан, ласково именуемый “аршином”, о серый асфальт — вешали его на ветки хилых московских деревьев, ибо знали: не они первые, не они и последние, а томатный отдел неминуемо закроется за четверть часа до закрытия винного. Зеленые насаждения были хилыми, но отличались обилием. Под тусклым городским фонарем, под подмигивающим ему звездным небом скверы лоснились жирным стеклотарным блеском.

Редкие гастрономические призывы напрочь терялись среди кумачовых здравиц и тостов, типа “Да здравствует Коммунистическая партия Советского Союза!”, “Слава советскому народу — строителю коммунизма!”, “Куба — да, янки — нет!”, “Позор американскому империализму!”, “Семилетку — в четыре года!”. Первое благопожелание ловкачи переиначивали в “Чтоб все они сдохли!”, а последнее — в “Малолетки! Вперед!”. Следует ли считать это знаком того, что в гастрономическом разнообразии граждане ориентировались намного лучше, чем в сложной политической обстановке? Трудно ответить. Судя по черно-белым квадратным мордам в голубом экране телевизора, все тостуемые без исключения чувствовали себя прекрасно. Следует также добавить, что никто из плакатных героев не мог жить друг без друга. Коммунизм не мог жить без империализма, политбюро — без народа, испитой дядя Сэм в потрепанном цилиндре — без бодрого бородатого Фиделя в беретке и со здоровенной сигарой в крепких зубах. Вот такой был симбиоз, от которого по телу гражданина постоянно пробегали мурашки и судороги.

В общем, несмотря на очередь в коммунальную уборную и в общую ванную комнату, жизнь, как мне теперь представляется, отличалась большей гигиеничностью, а уж про порядок на улицах и говорить нечего. Даже велосипеды были тогда для строгости оборудованы трехзначными металлическими номерками. Все под контролем! Невелик велосипед, а все-таки транспортное средство передвижения! Неулыбчивые мужчины важно катили на них, прихватив широкие отвороты брюк бельевыми прищепками, предохраняющими штанину от попадания в цепь. За катание в нетрезвом виде можно было легко схлопотать неприятности по милицейской линии. Женский велосипед “Ласточка” без передней рамы попадался крайне редко — тогдашний прекрасный пол отчетливо понимал, что его сила заключена вовсе не в колесах, а в обтянутых капроном резных ножках на тоненьких каблучках, которыми тетеньки, тетки и девушки привередливо обстукивали необъятный город в поисках продуктов и приключений.

Слово “экология” было знакомо только профессорам. Страдавшая моторной одышкой цельнометаллическая коричневая “победа” напоминала не о порче воздуха, а о схватке с фашистской чумой. Черная “волга” с серебристым оленем на капоте казалась инопланетным объектом. Король вдыхал ее выхлопной газ с таким же наслаждением, с каким Шунь сейчас — луговое многотравье. Еще до начала первого урока Король пробегался по Гоголевскому бульвару с корзиночкой и наполнял ее мелкими упругими шампиньонами. Тогда еще никто слыхом не слыхивал про тяжелый металл в грибах и бензине, даже поэты еще ничего такого не чуяли:

Вдоль канала стоят заводы, и под солнцем прозрачных утр нефти радужные разводы на канале — как перламутр.

Это про Ленинград было сказано, но и в Москве дела обстояли не хуже. Или не лучше. Разве сообразишь…

А еще… А еще… А еще много чего такого было. Вот ведь как! Только сказав “а”, скажи, пожалуйста, и “б”. Было, да сплыло, быльем поросло, назад не вернешь, обратно не родишься. Да и не надо.

 

Дикоросс Бубукин

Посетители, которые так нервировали Тараса, зачастили в монастырь после статьи в газете “Дикоросс”. В качестве слогана на первой странице популярного издания значилось:

Дрожи клеврет, заокеанский босс! Взойдет заря, заколосится рожь… И возликует буйный росс, И сдачи даст, и плюнет в рожу.

Служебная карьера пожилого журналиста Бубукина клонилась между тем к закату. В престижную рубрику “Понаехали!” его не пускали недоброжелатели, владелец “Дикоросса” требовал от него хоть какой-нибудь сенсации, в противном случае грозил увольнением. Но по условиям своей социализации сочинять про ушной секс или ежей-вампиров у Бубукина не хватало ни выдумки, ни мужества. Поножовщина и иные бытовые убийства уже никого не пронимали. Конечно же, Бубукин был приучен врать, но совсем на другие темы. В прежние времена он заведовал отделом внешней политики на телевидении, его лицо примелькалось. Как только оно появлялось на экране, люди нажимали другую кнопку или попросту отключались.

Ах, как все было тогда уютно и просто: красная роза вела нешуточную борьбу с черной; самому Бубукину сказочно повезло — раз и навсегда он родился в стране алых роз, потому всегда оставался в выигрыше. Словом, о холодной войне Бубукин вспоминал с грустью: раньше великая страна экспортировала революции, а теперь только нефть с газом. А уж про импорт и говорить нечего. Люди в очередях за сопливой колбасой давились, он же итальянские сапожки для жены в распределителе под расписку получал. А теперь сапожки эти на любом рынке эверестами высятся, даже противно. Сам же он за ненадобностью был отлучен от экрана и сослан в газету. Глаза застилал ностальгический туман, от этого они постоянно слезились, он ходил в перелицованном костюме гадкого неопределенного цвета, с обвисших щек капала горькая старческая слеза. Едкая эта слеза попадала в горькую складку, вызывая нешуточное воспаление.

Решив с горя: “Сегодня или никогда!” — Бубукин ткнул пальцем в только что отпечатанную карту, которая восстановила географическую справедливость: на ней снова появилась Егорьева пустынь. Ткнул и попал прямо в нее. “За эксклюзивом отправился”, — сказал он в редакции. “Смотри, шею не сверни, в тамошних чащах, говорят, лешаки пошаливают”, — напутствовали его доброжелатели. А недоброжелатели воскликнули: “Ну и пусть свернет! Все равно ему на свалку пора, не вписаться ему в современность”.

Заслышав издалека шаги Бубукина, кот выгнул спину и зашипел.

— Сидеть! На цепь посажу! — рассердился Шунь.

Тарас действительно сел и стал похож на копилку. Только кончик хвоста нервно колбасил по лапам. Пустой глаз был теперь культурно прикрыт куском кожи на перевязи. Чего-чего, а кожи в библиотеке было с избытком.

— А это что еще за Полифем одноглазый? — опасливо спросил Бубукин.

— Не Полифем, а Тарас, — поправил его Шунь и заключил посетителя в свои снегоуборочные объятия. Он решил, что журналист явился сюда не сам собой, а благодаря его, Шуня, возросшим телепортическим способностям. Взрослый человек, у которого подросли зубы, способен, наверное, и не на такое.

Честно говоря, Шунь подсоскучился в одиночестве. Конечно, он рассказывал Тарасу разные истории из своего детства, делился соображениями о ситуации в мире, но это было не то. Он мечтал: когда-нибудь настанет день, когда его знания востребуют. И тогда у него возьмут настоящее интервью. И тогда он явится всем этим вялотекущим интеллигентам во всей красе, разъяснит, наставит, научит. От неизбывности этой мечты он вечерами накрывал стол на двоих и ставил на него свечу. Как для большей доверительности в общении, так и потому, что электричества в монастыре не было. Но никто не приходил, нетронутые макароны приходилось вываливать в Тарасову миску. Кот людской еды не любил, но, демонстрируя лояльность, дочиста вылизывал посудину. Иногда он даже имитировал чавканье.

И вот теперь Шунь наконец-то сидел с Бубукиным за травяным чаем с твердокаменными сушками, поставленными хозяином для стачивания зубов. Шунь говорил, говорил, говорил… Магнитофонные батарейки уже давно сели, и теперь журналист писал, писал и писал… Когда рука у Бубукина начинала отваливаться, а горькая складка становилась еще горше, Шунь доставал швейные иголки, наборматывал над ними понятные только ему мантры, прокалял на свече и пребольно втыкал в обвисшую кожу журналиста. И хоть втыкал он их в живот и в ступни, краснота в горькой складке бледнела, и Бубукин ощущал прилив оптимизма и жизненных сил.

Шунь в основном выказывал неудовольствие неправильным устройством мира. Родное правительство обличал за продажность (“У них денег столько, что и дантистам не снилось”). Западные — за нежелание делиться (“У них денег хоть жопой ешь, а в Африке дети от голода пухнут”). Дальневосточные — за забвение национальных устоев (“Гамбургеры жрать стали, за последние сорок лет — ни одного харакири”). Народы всего мира — за непротивление злу неограниченного потребления (“Нормальных компьютеров им мало, шибко-кристаллический экран им подавай”). Крупным компаниям доставалось за порчу международного воздуха (“Устроили из атмосферы газовую камеру”), мелким — за то, что за деревом не видят леса (“У них в мозгах одни опилки”). А Америку осуждал за все в совокупности, да еще и в квадрате (“Креста на них нет! “In God We Trust” на своих долларах написали, в церкви распродажу сраных подгузников устраивают”). И много чего еще для человечества обидного сказал. “Клонироваться хотим, а зачем такую дрянь, скажите на милость, клонировать? Даже я, человек, казалось бы, порядочный, и то один раз пункт по обмену валюты ограбил”.

В общем, Шуня прорвало. Выходило мизантропно и путано. “Вот поэтому я сюда и переселился”, — завершил он свои инвективы.

— И это, извиняюсь, все? — недоверчиво спросил Бубукин.

— Нет, извиняюсь, далеко не все, я про все это сколько хочешь говорить могу, — гордо отвечал хозяин.

Природа между тем уже приступила к своей фотолабораторной работе: на густеющем небе наливались нездешним светом планеты и звезды.

— Не могли бы вы тогда про валютный пунктик поподробнее рассказать? — чуя возможную поживу, вкрадчиво спросил Бубукин.

— Кому это может быть интересно? Что у вас — воров без меня мало? — ответил Шунь и широко зевнул в качестве доказательства.

Бубукин записал много, но читателям его рубрики “Гадкие люди” все это было совершенно неинтересно. Подумаешь! Тоже мне… биография — ни одного преднамеренного убийства, ни одного изнасилования, ни одной расчлененки. За что его тогда уважать, этого Шуня? Самих себя читатели, правда, тоже никогда не уважали, слова “честь” и “достоинство” считали принадлежностью отсталого галантного века, произносить вслух считали конфузным. А про мировую закулису Шунь выражался, по стандартам “Дикоросса”, чересчур нежно. Одни передовицы Швиблова чего стоили! “Намотаем американские кишки на ихний же флагшток!”, “Размажем жидомасонов по стене плача!”. Шунь, конечно, бледнел перед такими артикуляциями.

В общем, несмотря на оказанный ему теплый прием, предоставленный ночлег, бесплатное лечение, экскурсию по территории монастыря, сушки без мака и сасими из полуживого судака, Бубукин назвал свой спецматериал “Исповедь негодяя”, обвинив Шуня в черной магии, несанкционированном целительстве, китайской японщине, японской китайщине, гробокопательстве и незаконных археологических раскопках, в результате которых в его ухе появился серебряный кукиш. А незаконные раскопки на государственной территории тянули, между прочим, на больший срок, чем преднамеренное убийство. Можешь воровать, убивать и насиловать — составителям уголовного кодекса это было по-человечески понятно. Но вот недра, мать-сыра-земля — это совсем другое, это совсем святое, руки вместе с лопатой до плечей оторвут. Досталось от Бубукина и Тарасу, который был представлен в качестве вампира. Не забыл журналист и про крест с зашифрованными буковками на котовом боку, назвав их сатанинскими знаками. Кончалась публикация ударно: “Как можно оставить без внимания этого негодяя, который имеет наглость называть себя именем древнекитайского императора Шуня? Ведь Шунь, как известно, являлся средоточием всех мыслимых добродетелей: детей по головке гладил, заботясь о стариках, повышал им прожиточный минимум, подоходные налоги снижал, НДС отменил, базарных менял и пальцем не трогал, казнил с разбором. Он искренне выступал за добрососедские отношения с россами, частые войны с ними непременно кончались заключением вечного мира, аннексии и контрибуции были редки”.

На сей раз владелец газеты Очкасов остался Бубукиным доволен.

— Есть еще порох в пороховницах! — воскликнул он, рассматривая фотографию героя репортажа. Фотография была отвратительного качества. — Непонятно даже, сколько ему лет, — поморщился Очкасов. — Впрочем, нашему читателю на все насрать, — закончил он свою мысль.

Следует иметь в виду, что своей публикацией Бубукин преследовал не только корыстные цели. На самом деле Шунь журналисту понравился, он чувствовал в нем обиженного человека своего поколения и был готов подписаться под каждым его заявлением. Была б его воля, он добавил бы еще и про распад Советского Союза, и про итальянские сапожки, и про отвратительных олигархов вроде Очкасова, и про собственный страх перед смертью.

Бубукин тайно захаживал в штаб-квартиру Партии национального несогласия, но, опасаясь бандитского наезда со стороны очкасовцев, только захаживал, обязательств на будущее не брал, взносов не платил. Таким же манером поддерживал он отношения и с Партией будущих обманутых пенсионеров, и с Партией будущих обманутых вкладчиков, и с Партией сексуального большинства. Обладая опытом общения, он видел, что Шунь в монастыре мается от одиночества, и хотел облегчить его страдания. В глубине души журналист рассчитывал: русские люди гонимых и ругаемых по-прежнему любят, и после публикации лесная тропа станет торной дорогой. И оказался прав: наиболее тренированная часть публики газете не поверила. “Зажимают, как пить дать — зажимают хорошего человека”, — шептались люди и собирали котомки в дорогу. Тайных обществ в защиту Шуня, правда, не возникало, каждый был по-прежнему сам за себя. И все-таки печатное слово свое дело сделало. Как это ни странно с точки зрения размера, буковки на грязноватой газетной бумаге оказались больше жалкого автора с его стариковскими проблемами.

Среди уверовавших в Шуня особенно много оказалось людей хворых и нервных. Официальная медицина от них отказалась, обвиняя в симуляции. Что до Шуня, то он не отказывал никому. Памятуя о том, сколько там находится полезных акупунктурных точек, мучившейся зубами бабусе Шунь повесил на мочки ушей бельевые прищепки. Боль как рукой сняло. Застарелого язвенника он отчитал буддийскими мантрами и налил в доказательство самогону: опьянение произошло согласно описанной многими бессмертными литераторами схеме — стакан пошел мелкими пташками, без скандала и блевотины. Остеохондрозному профессору Шунь водрузил на спину котяру, тот слегка покогтил его — и маститый ученый из положения лежа удивленно обернулся на Шуня: до этой минуты он не был способен даже к взгляду искоса. А его малахольной супруге целитель налил в чайную чашку неразбавленной кошачьей мочи — и она стала на глазах расправлять красивую голову, словно подзасохшее комнатное растение после обильного полива.

Снедаемым безответной страстью девицам Шунь неизменно советовал вести исповедальные дневники — и получал благодарственные письма. “В результате проведенного самоанализа теперь-то я поняла, что люблю другого, по имени Федор, а Петр меня недостоин, он потенциальный педрила… и вообще — слабо разбирается в современном вокальном искусстве, песни группы “Телячья нежность” не вызывают в нем ответного отклика. Да здравствует Федор, я дам ему сразу!” — написала одна из них.

Правда, одной англоязычной синечулочной даме дневники так и не помогли обрести себя — по той причине, что их следовало вести на русском языке, которым она не владела. А может, ей хотелось чего-то совсем другого — вот и явилась на дополнительное обследование. Шуню пришлось уложить ее на шелковую траву. “Трах, трах, трах!” — барабанило небо. “Ах, ах, ах!” — откликалась земля. Природа разговаривала междометиями, и тут уж ничего не прибавишь.

После сеанса на лоне природы дама не стала надевать свои синие колготки, оставив их в качестве сувенира на вечную память. На прощание она с нежностью произнесла странную фразу: “Yellow blue bus”. Шунь поначалу принял ее за непереводимую игру слов, но, понаблюдав с минуту за удаляющимися голыми лодыжками, уяснил, что имелось в виду: “Я люблю вас”. Дамочка испытала потрясший все ее тело оргазм, хотя, будучи хладнокровной, с удивлением отметила, что эякуляции не наблюдалось. Впрочем, несмотря на испытанный языковый шок, Шунь тоже остался ею доволен. Колготки же оставил до нового урожая — цедить яблочный сок. Точно так же — продуктами и вещичками — благодарили его и другие пациенты. Денег с них целитель не брал, считая это безнравственным. Да и магазина на сто верст окрест тоже открыто не было.

Благодарственные письма шли в монастырь потоком. Натаскавшись их, почтальонша тетя Варя объявила забастовку: “Что я тебе, нанятая, что ли? Ишачу, как подорванная, а мне картошку окучивать. Объявляю тебе почтовую войну”. Помолчала от несвойственной ей резкости и добавила: “Тоже мне, устроил в монастыре блудилище!” — “Так я ж в лечебных целях!” — воскликнул Шунь, приобнял ее и поделился заработанной им натурой — насыпал полную почтовую сумку сахарного песку. Трудовой конфликт разрешился без всяких последствий. “А может, он юродивый — и ему все можно? И поста не соблюдать, и богохульствовать, и с царем ругаться…” — думала почтальонша тетя Варя, волоча в монастырь очередную порцию писем.

Ничего худого для людей Шунь не проповедовал, но все равно был взят на заметку соответствующими инстанциями как сомнительный элемент. Читая подробное донесение синечулочной дамы и благодарственную корреспонденцию, ребята в Вычислительном Центре восхищались его художествами, но, досадуя, разводили руками и хмурили брови: “Дискредитация дипломированных здравоохранителей получается, грош им цена. Да будь он трижды эскулап, все-таки зря он с нами не посоветовался. И налогов на добавленную стоимость со своего рафинаду не отстегивает. Пожалеет еще”.

От этих заочных наездов Шуню могло бы стать по-настоящему плохо, но он, слава богу, про них не знал. Зато знал Очкасов, который имел доступ к секретам государственной важности.

 

Дантист Очкасов

Учредитель газеты “Дикоросс” Очкасов поначалу принял художества Шуня за элементарное знахарство для извлечения сверхприбыли. Вообразить это ему было легко — сам когда-то людей по мелочи дурил. До поры до времени он безжалостно драл в поликлинике зуб за зубом, коньяк лимончиком закусывал. Но натура все-таки взяла свое — уволился “в связи с непредвиденным обстоятельством”. Непредвиденное обстоятельство заключалось в том, что вдруг все стало можно — совесть была упразднена как коммунистический предрассудок, “комсомольский прожектор” и партийный контроль с готовностью обоссались прямо посреди наступившей свободы. “Свобода приходит нагая…” — этот куплет Велимира Хлебникова зажил второй жизнью, в газетные киоски поступили в продажу порнографические журнальчики. Армянский коньячок как-то сразу выдохся, а лимончиками теперь торговали среднерусские бабки в облупившихся электричках. Несмотря на резковатый вкус, следовало переходить на “Хеннесси” с круассанами.

Уволившись, Очкасов стал захаживать к своему корешу на центральный почтамт, подмигивая и вручая плотный пакет с синтетической дурью. Без пошлин и вскрытия пакет улетал к верным людям в Амстердам, Париж и Нью-Йорк. Иногда в пакете оказывались рассыпное золотишко и мелкие алмазики. Ворованные из северных храмов иконы Очкасов собственноручно записывал сверху чахоточными березками и декларировал народным промыслом. Получалось убедительно — в школе ему ставили по рисованию тройку исключительно из гуманизма. Эти иконы покупали все кому не лень: исламисты, буддисты, католики, не говоря уже о жидомасонах. Православных, правда, среди покупателей почему-то не было. Не брезговал Очкасов и инкунабулами из центральных библиотек. Упомянутые жидомасоны покупали их, не торгуясь.

Словом, Очкасов обрастал связями и раздвигал границы личной порядочности. В анонимной социологической анкете правдиво написал, что из всех мыслимых ценностей для него важнейшей является дружба. Результаты репрезентативной выборки показали, что соотечественники думали в ту же сторону. “Честность” откатилась у них на восьмое место, уступив место и “коммуникативности”, и “деловой хватке”, и “физическому совершенству”, и, естественно, “духовности”. “Порядочность” же обнаруживалась только в третьей десятке.

С обретением первоначального капитала Очкасов скакнул выше: стал набирать целевые туры в Индию. Половину составляли беременные сумасшедшие, половину — полуобморочные старики с билетом в один конец. Первая половина по-передовому рожала в священную воду, то есть прямо в мутный Ганг, вторая рассчитывала помереть подальше от родины, чтобы быть сожженной и развеянной там же. Продолжительность тура “HalfHalf” составляла неделю, не справившихся с целью насчитывалось не так много. Кроме того, Очкасов организовал фирму “Возрождение России”, которая занималась оживлением покойников. Здесь он столкнулся с косностью и непониманием — далеко не всем родственникам это было приятно. Но относительная неудача не отменяла главного: своей сильной стороной Очкасов продолжал считать системный подход.

Но все это было бесконечно мелко, едва-едва хватало на жизнь, достойную бывшего дантиста. Очкасов призадумался, перечитал “Золотого теленка”, с друзьями, конечно, посоветовался — и запустил проект “Народный автомобиль”. Интервью по телевизору дал, сделав для начала пару релаксирующих обывателя пассов.

— Как дела у вас во рту? — поприветствовал он сограждан и немедленно перешел к делу. — Преступный режим всегда вас дурил, а у нас все будет по-честному.

Так прямо и сказал, даже побожился в экран, оставив на напудренном лбу пятно из трех православных точек. “Далеко пойду!” — подумал в этот момент он про себя. “Далеко пойдем, теперь вместо социализма со свиным рылом капитализм с человеческим голосом из себя выведем!” — глядя на его подвижное лицо, одушевлялись соотечественники и пылали от национальной гордости. “Вы, коммуняки бывшие, хотели по поэтическим соображениям деньги отменить, а вышло все равно по-нашему. Всех теперь обсчитать можно, всех купить — как в Америке. И не в какой-нибудь, а сразу в Латинской”, — подумал Очкасов в камеру и с трудом удержался, чтобы не показать зрителям длинный-предлинный “нос”.

И недаром: нос был особенной очкасовской гордостью. Его отличительной особенностью являлось то, что он все время менял форму и казался приставленным. То он оттопыривался рязанской картофелиной, то свисал греческой оливкой, то вставал кавказским Монбланом, то горбатился вульгарным еврейским шнобелем. Неизменным оставалось одно: при любых обстоятельствах нос оставался таким огромным, что сторонним людям было трудно заглянуть в очкасовские глаза. “Плохо ли это?” — спрашивал он сам себя. И отвечал отрицательно.

Перед арендованным на недельку московским Манежем Очкасов повесил растяжку “Газанем? Так пахнут мечты!”, в самом здании посадив пенсионеров в убедительных бухгалтерских нарукавниках и со счетами. Они сидели в этом стойле и брали деньги всего за два колеса, обещая, что ровно через год можно будет придти сюда же за настоящими ключами. Доверчивая публика мелко дрожала от возбуждения и занимала очередь с ночи. Явившись на то же самое место ровно через четыре ненастных времени года, удивленные вкладчики обнаружили, что в Манеже происходит выставка эротической порнографии. И больше ничего. Пообнимавши друг друга с расстройства, они пили водку на брудершафт, решив, что и поделом им. Очкасов же в очередной раз убедился, что русский народ по-прежнему любит топать в сторону светлого будущего, где по справке из ЖЭКа все дают в порядке живой очереди и задарма. И топает народ не куда захочет, а куда позовут. Эту непоседливость Очкасов считал положительной чертой его национального характера.

С тех пор у Очкасова пошло-поехало полной чашей: беспошлинный ввоз сигарет и крепких напитков с благословения самого патриарха, вывоз черной икры под видом гуталина, долевое участие в приватизации стратегической авиации и принадлежащих ей бомб. Корпуса бомб умельцы из ВПК распиливали рашпилем на сверхпрочные ромбики и толкали иностранным борцам за мир. Открытые всем сквознякам, умельцы сидели на щелястых ящиках в переходах метро. На груди у них болталась картонка с надписью “Подайте на разоружение!”. Для начинки из бомб Очкасов подыскивал клиентов посерьезнее.

По кремлевскому ящику Очкасов больше не светился — подозревал, что носители эгалитаристского гнева способны преодолеть любые препятствия, включая его высоковольтный забор. Они сердили Очкасова своей слепотой. На закрытых заседаниях Ближней Думы он от отчаяния всплескивал сильными руками: “Ну как эти апельсиновы не поймут: не оранжевая у нас страна, не цитрусовая у нас республика, а полноценная банановая держава! Фатально неправ был покойный Вертинский, валивший все фрукты в одну помойную кучу. “В бананово-лимонном Сингапуре”, — сказанул тоже. Ладно, это он в эмиграции от тоски по родине ошибочно утверждал. А вот мы, обитатели средней полосы немаркого цвета, бананы с лимонами не путаем, тщательно их разделяем. И главное, властвуем, Господь нам в помощь, ветер нам в спину”.

Вообще-то газетное дело было для Очкасова непрофильным бизнесом — теперь он владел протянутой проклятым им режимом трубой. А это уже была гарантия обеспеченной старости. В этом бизнесе Очкасову особенно нравилась равномерность получения прибыли: тек газ, текли и деньги. У него даже развилась привычка частенько поглядывать на часы. Окружающие принимали ее за знак нервного устройства организма, но дело было совсем в другом. Просто каждую минуту на его счета поступало 1286 долларов.

Очкасовская труба была прокинута от Тюмени до самой Великой китайской стены. По этой стеночке он гарцевал не однажды, но без всякого толку: китайчата придерживались мнения, что за стеной ему делать нечего, в ее приватизации — даже какой-нибудь пары метров! — ему решительно отказывая.

— Да что вы меня боитесь! Я же вам не кочевник какой-нибудь! — горячился Очкасов.

— Нет, нам и так хорошо, не первый век за стеной рис палочками кушаем.

Для национального престижа это было обидно. Мелкими, очень мелкотравчатыми оказались китайчата — как по росту, так и по душе. Из чувства ущемленной гордости великоросса и родилась газетенка. Нажитый капитал просто обязывал Очкасова быть патриотом. Его и вправду потянуло к духовности, основой которой, как каждому известно, является русский разговорный язык.

В своей монографии “Мистический опыт пользователя великого и могучего”, защищенной в качестве докторской диссертации, Очкасов, в отличие от упоминавшегося много раньше дряхлого маразматика, отмечал: “Родной язык — это такая великая прачечная, в которой отмываются вовсе не деньги, как могут подумать некоторые. Эта прачечная отмывает нас, грешных, от всего наносного”. Это был основной тезис, выставленный к защите. У членов ученого совета не хватило для возражения слов. Защищая родной разговорный язык от недобросовестных пользователей, Очкасов, естественно, заинтересовался и изящной словесностью — основав благотворительный литературный фонд “Идиот”. Подавляя брезгливость, литераторы принимали чеки из очкасовских рук с низким поклоном. Справедливости ради следует заметить, что поклон получался у них вполне естественным.

Наряду с фотографиями, на которых Очкасов предъявлял себя вместе с другими членами Ближней Думы, стены служебного кабинета украшала и писанная маслом картина находившегося ныне в фаворе художника Ваяшвили: Очкасов в обнимку со Львом Николаевичем Толстым. Оба были реалистично нарисованы в полуторную величину. Толстой был в толстовке, а Очкасов — в “очкасовке”, рубашке с открытым воротом вальяжного гавайского типа. Очкасов утверждал, что у него часто болит душа за Россию — вот и носил такую рубашенцию, чтобы было удобнее держаться за сердце. Толстой привычно засунул мозолистые руки за поясок, Очкасов же спрятал их в карманы мятых шортов. Очкасов что-то шептал старику в бороду, Толстой навострил уши и внимательно слушал. Именно внимательно, а не с недоверием, как утверждали думские остряки. При этом художнику непонятным образом удалось достичь поразительного эффекта: нос у Очкасова как-то скукожился, и зритель наконец-то смог заглянуть ему в глаза. Впрочем, это не совсем так. Скорее, Очкасов заглядывал тебе в душу: сколько ни кружи вокруг него, глаза неотступно следовали за зрителем. Так что зритель ощущал себя уже не зрителем, а дичью. Или “объектом”, как, потупив глаза, выражаются сотрудники спецслужб.

По совокупности достижений картина Ваяшвили тянула на государственную премию “Большая картина”. Увидев двойной портрет, тайные недоброжелатели Очкасова, а их насчитывалось немало — почитай вся Ближняя Дума в полном составе, — оставшись в кулуарах без портретированного, хохотали в голос и даже шипели. Очкасов по их поводу не испытывал никаких иллюзий, но мысль его всегда работала на перспективу: “Ничего, лет через двести все будет казаться не таким однозначным. Лет через двести даты рождений и смертей подзабудутся, подсотрутся, и тогда все мы перестанем казаться круглыми идиотами”. При этой мысли он потирал свои большие хирургические ладони друг о друга.

Что бы ни говорили о нем злопыхатели, мысли о далеком будущем и вправду согревали Очкасова. Все-таки было что-то и в нем от мечтательности настоящего русского человека. Он уже и завещание составил, распорядившись положить в пуленепробиваемый гроб письма, которые пришлют ему соотечественники в благодарность за его многогранную деятельность.

Эта мечтательность и произвела в Очкасове переворот: может, и вправду есть в этом Шуне что-то недооцененное? Может, имеет смысл приспособить его к какому-нибудь важному и полезному для страны делу? Да и жалко его — в глуши, бедняга, гниет.

На заседаниях Ближней Думы частенько судачили о том, что у народа не осталось ничего святого за душой. Некоторые облыжно утверждали, что это якобы от бедности он стал таким вором, разбойником и убийцей. А потому следует якобы поделиться и отстегнуть ему от природной ренты на водку с чаем — вот он, болезный, и войдет в берега. Эти некоторые гундосили про национальные прожекты, даже скинуться на них предлагали из личных средств, но Очкасов им не верил и яростно спорил.

— Разговоры в пользу бедных следует немедленно прекратить. Лично я народу своего не отдам. Россия никогда никому контрибуций не платила. Даже после поражения в бесславной Крымской войне, даже после ужасного разгрома, учиненного нам японцами в Цусимском проливе. И я, как образцовый представитель родины, тоже налогов не плачу. Кроме того, все мы прекрасно знаем, что не в деньгах счастье, а народ наш глуп, как младенец. Деньги — прах. Они губят душу. За примерами далеко ходить не надо, — выразительным взглядом Очкасов обвел залу, отделанную под орех. — К тому же деньги легко истрачиваются. Настоящее счастье помещается в мозгу, а не в каком-нибудь другом органе. Вот и надо дать народу национальную идею, чтоб ему шибануло в голову газировкой. А он вокруг этой идеи, я уверен, сумеет сплотиться, объединиться и слиться. И скажет спасибо. Тогда и только тогда он перестанет петь заунывные протяжные песни, позабудет про свою тяжелую долю, выучит слова величественного российского гимна и затянет его. Национальную идею не пропьешь и не продашь — она никому даром не нужна. Именно в этом и заключено ее главное достоинство, — ораторствовал Очкасов.

Возразить ему было трудно. Беда заключалась в том, что подходящей идеи как-то не находилось. На последнем заседании думский председатель Николаев устроил Очкасову настоящую выволочку. У председателя было незапоминающееся лицо разведчика-нелегала — стертые черты на яйцевидном черепе с шевелюрой умеренной густоты. Лицо не раздражало взгляда ничем личным, в связи с этим его обладатель и оказался в председательском кресле — многие другие члены Ближней Думы, включая Очкасова, напоминали актеров характерных ролей или просто уродов. Кроме внешности, сыграла, разумеется, свою роль и фамилия Николаева, намекавшая на династическую преемственность. В народе его и вправду прозвали Николашкой, но он находился выше народа. Намного выше. Он искренне полагал, что сам Бог поставил его и над гадами земными, и над зверями лесными. Не говоря уже о двуногих мерзавцах, так и не сумевших избавиться от желаний.

Председатель энергично растер ладонями приятно свисавшие щеки, заполировывая последние следы узнаваемости. Бывалые думцы хорошо знали: этот жест не обещал положительных эмоций присутствовавшим. Председательские ноздри раздулись, обозначая аллегорический гнев.

— Что ты конкретно, Очкас, предлагаешь? Я тебе эту идею рожу, что ли? Вертикаль власти мы уже в шеренгу построили и выборы отменили на всех уровнях. Так что про демократию, даже с национальным специфическим суверенным душком, нам никто не поверит. Свободу слова, слава богу, под корень извели. Думать, конечно, не запретишь, но вслух уже мало кто выражается. Отдельные недостатки еще, правда, вскрывают, но с тотальным охренительством мы покончили, экстремизму поставив надежный заслон.

— Все-таки нельзя же за слонами остальную фауну не замечать! Может, про равенство утку запустим? — робко спросил Очкасов, смутно припоминая безобразия великой французской революции.

— Хоть у тебя язык и без костей, а тезис твой все равно не диссертабелен. Ты из своей трубы сколько замков кирпичных выстроил?.. Молчишь? А у меня записано. Дочка твоя где?.. Молчишь? А я тебе прямо скажу, как брат брату, — по италиям блядует. А сынок твой где автомобилестроительный гигант прикупил?.. Молчишь? А я тебе скажу — в Туманном Альбионе. Что ты носом воротишь и мне зубы заговариваешь… ты лучше посмотри народу в глаза! Да и все мы, правду сказать, одного поля ягоды. Так что про равенство ты даже не заикайся. Ты что, хочешь в вагоне метро без мигалки в Думу ездить?

Очкасов попытался представить себя в вагоне метро посреди своей нации, но так и не смог.

— Тогда давайте православие поактивнее задействуем, — предложил он, но заглянуть ему в глаза все равно не удавалось.

— Опыт работы с населением у них, конечно, порядочный накопился, но попы однозначно требуют реституции. А это означает внеочередной передел собственности. Это нам надо? Вон мне вчера митрополит телегу накатал: верните, мол, Егорьеву пустынь. А в качестве аргумента грозится окропить всю местность из брандспойта святой водой. Коты свою территорию метят — это ладно, но чтобы духовное лицо… Нет, не по сану это! А этот памятник архитектуры, между прочим, разрушен самим государством и им же охраняется. Я там уже запланировал рекреационный центр для всех нас возвести. Городошная площадка там уже, говорят, имеется. И это правильно, я хочу, чтобы там было так же хорошо, как в моем босоногом детстве. А я ведь по городошному спорту — мастер. Если быть честным — кандидат в мастера. А из тамошнего метеорита мне наши умельцы обещали выковать бронированный автомобиль с автоматической коробкой переключения скоростей.

Тут Николаев осекся — нить рассуждений на вольную тему завела его куда-то не туда. Зачем он делится заветным и личным с этой сворой негодяев? Впрочем, Николаев быстро нашелся, определился на местности и вернулся к развилке.

— К тому же патриарх мне в духовники набивается, а я, знаете ли, никому исповедоваться не желаю. Чтобы от греха подальше. Да и всем вам откровенничать не советую. Конечно, нынешний наш патриарх — человек неплохой и даже в комсомоле состоял, но в душе и он в никоны метит. А Никон что нам в наследство оставил? “Царь здешним вверен есть, а аз — небесным. Священство боле есть царства: священство от Бога есть, от священства же царства помазание”. Нам это помазание надо? И самое главное: ихнее Евангелие однозначно утверждает, что воровать не следует. Хорошо ли это? Это уж совсем никуда не годится.

— А как насчет патриотизма? — упорствовал Очкасов.

— Ксенофобия у нас и вправду развивается неплохо, про Америку много гадкого и справедливого говорится, тут твой “Дикоросс” однозначно позитивную роль играет. Особенно мне понравилась взвешенная статья Швиблова, в которой автор призвал отказаться от закупок импортной донорской крови. “Что у нас, своей крови мало? Сдохнем, но не позволим чужеродным тельцам в наш генофонд вливаться!” — очень правильное утверждение. Не спим, однако, и мы. Только за последнее время ролевую игру на Куликовом поле провели победно, чучело Марины Мнишек всенародно сожгли дотла, ноты разгневанные от иностранных правительств получаем исправно и гордо на них не отвечаем. Но одного этого слишком мало, требуется хоть какой-нибудь положительный идеал. Что-нибудь трепетное, жалостливое, красивое, на худой конец. Как ты, брат, таких простых вещей не понимаешь? Все мы только благодаря монархическим иллюзиям живы, то есть благодаря лично мне. Меня народ любит, а тебя — нет. Это я тебе авторитетно заявляю. А если иллюзии вдруг рассеются — и народ увидит, кто вы есть на самом деле? Думай, голова, и чтобы придумал мне поскорее. Мы ведь как договаривались? Я тебе — трубу, ты мне — национальную идею. А ты слова не держишь. Ты, между прочим, учти: посадить тебя — проще простого. Посадить на кол и расстрелять с конфискацией. Тут уже не заблядуешь. И народ мне только спасибо скажет. А я на твое место другого возьму, вон у меня людишек-то сколько! — произнес Николаев и окинул зал недобрым взглядом.

Тут Ближняя Дума одобрительно загудела, обличительное слово председателя вышло убедительным. Напряженная работа ума выплеснулась наружу: лысоватая голова Николаева покрылась бисеринками пота и стала похожа на яйцо Фаберже.

— А вы все, люди и джентльмены, — царственно махнул он в зал и сверкнул всеми своими имплантатами, — навсегда запомните: Дума, даже Ближняя — не место для дискуссий. Заседание закончено, мне на уколы в Вену пора.

“Тебе в вену, а мне в жопу прикажете? Нет, все-таки я тебя когда-нибудь сварю всмяточку, яйцо тухлое. Зубы повыковыриваю, яйцо сварю и собакам на поругание кину. Попробую с Шунем посоветоваться, хоть китайчата его мне и подгадили, — окончательно решил Очкасов. — Чистый все-таки человек. И денег вряд ли много запросит. Не нам, грешным, чета”.

Очкасов настолько разволновался, что забыл принять необходимый его организму американский поливитамин “For Active Honest Life”. Тем не менее его “Дикоросс” сменил пластинку, взял благожелательный тон и стал регулярно информировать об отросших в монастыре руках и ногах. Дело приобретало православный оборот. Бубукин повеселел и перестал надоедать сослуживцам своими ностальгическими бреднями о золотом веке. Не желая отстать от жизни и завидуя тиражу “Дикоросса”, другие газеты пересказывали статейки Бубукина, которые обрастали ненужными подробностями.

 

Царев по прозвищу Кинг

Зубы росли и требовали стачивания, Шунь влезал в шкуры белки и зайца: день напролет щелкал орехи и хрумкал морковкой. Живот пучило. И только вечером Шунь позволил себе расслабиться — положил за щеку ириску “Кис-кис”, уселся за огромный дубовый стол в библиотечной зале и затеплил свечу, которая заключила его лицо в золотой круг. Вокруг воскового тела свечи через равные промежутки были пущены чернильные кружочки с обозначением предназначенных для сгорания часов. Пламя неумолимо подбиралось к римской цифре VIII. Сейчас огонь выплавит воск вокруг заделанной в свечу дробинки, и она глухо ухнет в оловянный поддон — еще одним часом станет меньше. Запас свечей достался Шуню от монахов, хранивших их в герметичном кованом сундуке. Ни мыши, ни время не испортили их. Изначально по ножкам стола были пущены резные фрукты, приплющенные монументальной столешницей. Однако Шунь решил не церемониться с символикой — стамеской и ножом превратил их в пузатых весельчаков, драконов и фениксов.

Пребывая в творческой задумчивости, Шунь почесал за серьгой и отхлебнул горячего чаю. Каждый из его великих дальневосточных предшественников непременно оставлял потомкам описание своего кабинета. Чем он хуже? Чем не достоин?.. Подобранным в саду камней цветастым петушиным пером Шунь вывел с императорским нажимом:

Сел на циновку за низеньким столиком, выпил Чарку вина, повторил. Тушь растер и водички Добавил. Кистью прошелся по желтой бумаге. Мышь заскреблась, светильник дрожит.

Шунь оторвался от своей тетради в клеточку. Тарас возлежал поперек стола, хвост с усами сладко подрагивали. Тарас дрых, никакая мышь не посмела бы нарушить котовский покой и размяться в его присутствии. Пламя свечи стремилось к вертикали. Тихо было в библиотечной зале.

Стены теснят меня в хижине хлипкой. Шторы раздвинешь — бамбук шелестит. Горная сакура ужель отцветает? Не успел оглянуться — так время летит.

Шунь оторвался от тетради, вышел на крыльцо — и ничего такого не увидел. Японская ночь, конечно, темна, но русская, несомненно, будет еще темнее. Несмотря на мрак, Шунь твердо знал, что и светлым утром горы не будут застить взор. От этого наблюдения ему стало грустновато. Он любил и родные равнинные березы с осинами, но сейчас его внутренний взор шарил совсем по другому рельефу. Пришлось это дело перекурить, душа вместе с улетавшим дымом чуть-чуть возвысилась.

Иней серебряный лег на щетину. Жены, дети, коллеги — все Остались в столице. Слышишь ли ты — Водопад мой шумит?..

Шунь погляделся в бледное зеркало на столе и убедился в справедливости сказанного: к ночи трехдневная щетина выглядела безобразно. Утверждение насчет столицы тоже не противоречило истине. Что до водопада, то примыслить его было совсем нетрудно.

Годы бегут, а народ все беднее. Скоро ли, скоро во дворец призовут? Все чиновники в шелк и прах разодеты, Вина сладкие тянут и девок имеют.

Рука Шуня дрогнула — он выбился из стиля. Он и вправду был уверен в необходимости коренных реформ в сфере образования и здравоохранения при своем личном участии. Но было уже поздно. Шунь в последний раз посмотрел на глобус, крутанул. Когда глобус остановился, на Шуня глянула необъятная Россия, Китай желтел на ее периферии. Это показалось Шуню символичным. Он раскрутил глобус еще раз. На сей раз в самом центре оказался Китай. “Похоже на рулетку, никакой закономерности, к сожалению, не выводится”, — подумал он. Вынув из кармана последнюю ириску, зашуршал оберткой, но не успел донести конфетку до рта — на плечо легла тяжелая лапа Тараса, кот обдал ухо хозяина животным теплом, шершаво лизнул. Из всей человечьей еды только ириски вызывали у кота настоящее слюноотделение. Шунь покорно бросил конфетку на пол, выхлебал до дна свой остывший чай и задул огарок, указывавший на наступление полночи.

Шунь взгромоздился в гамак, уставился в сводчатый потолок. Когда он поселился здесь, потолок лохматился клочьями фресок. Шунь залез на лестницу, нарисовал звезды и обрел сферическую защиту от непогодья. При нашем ненастном климате это было решением правильным. Теперь над Шунем всегда сияло ясное ночное небо.

Тарас по своему обыкновению запрыгнул хозяину на грудь и положил мягкую лапу на пульс. Через какое-то время он издал шесть длинных и пять коротких “мяу!”. Это означало, что сердце хозяина бьется со скоростью шестьдесят пять ударов в минуту — в его теле уже начало происходить снотворное замедление.

Шунь покачивался в гамаке и думал про принцессу в образе Шурочки. Вот ведь как: жила себе пацанкой, а он — пацаном. Но настала ночь, когда его стали мучить сладкие мокрые сны. И настал день, когда он бережно раскрыл книгу знаменитых чехословацких путешественников Ганзелки и Зикмунда с фотографиями из далекой Африки. Полуобнаженные мужчины и женщины мотыжили землю, охотились, таскали тяжести, кривлялись и хохотали перед объективом. Мужчины, леопарды и львы показались Королю малопривлекательными, но вот женщины по-настоящему взволновали его. Их голые груди вываливались из книжного переплета и нежно касались его коленей, на которых и располагался том. Книжка была библиотечная, Король продлевал и продлевал ее в абонементе. Пожилая служительница понимающе улыбалась: “Этнографом стать хочешь? Как Миклухо-Маклай?” Король краснел и кивал. А что ему еще оставалось?

Ганзелка и Зикмунд полюбились Королю не только по нескромным причинам. Тогдашние кумиры боялись единственного числа и предпочитали парочки: герои детских телевизионных передач Шустрик и Мямлик, герои праздничных концертов юмористы Тарапунька и Штепсель… Футболисты тогда бились за свой клуб не год за гонорар, а всю жизнь, переходы были редки, хоккейные тройки назначались всерьез и надолго. Локтев — Альметов — Александров, братья Майровы и Старшинов… Эти божественные фамилии срастались в кристалл, отлепить одну от другой казалось святотатством. Хорошо ли это? Скажу одно: составы любимых команд имело смысл заучивать наизусть…

О чем это я? Ах, да — об иллюстрированных библиотечных книжках… На библиотечных полках Король разыскал и альбом японских гравюр. От проституток из города Эдо веяло жизнью и развратом восемнадцатого века, низ живота подростка вибрировал от страсти. И это при том, что в целомудренных отечественных изданиях нижняя часть тела репродукции не подлежала. Но много ли надо пятнадцатилетнему юноше? Поворот головы с намеком на блаженство, многообещающий изгиб шеи, фрагмент кожи в белилах, затуманенный взгляд… Скажем честно: первыми женщинами Короля были вовсе не русские девушки с русой косой и даже не представительницы европеоидной расы — они принадлежали к инородцам. Может, именно поэтому Король и стал впоследствии веротерпимым Шунем? Настолько терпимым, что кое-кто даже считал его культурно неразборчивым.

Школьное увлечение картинками было повальным, бывшие городошники забросили свои самодельные биты, футбольному мячу требовался насос, школьные шахматные турниры ушли в незабываемое прошлое. Очкастенький Тарасик купил по случаю в Доме книги увесистый журнал “Чешская фотография” на мелованной бумаге — и остался очень доволен. Ах, не будем об этом... Скажу только, что журнал этот долго ходил по рукам. Уголки самых волнующих страниц лоснились — то ли от потных пальцев, то ли от слюны, то ли еще от чего. И это неудивительно: мальчишкам приходилось удовлетворять свое здоровое любопытство по преимуществу учеными монографиями про размножение насекомых. А подписаться на журнал было нельзя. Что поделать — такое было безнадежно блядское время. Словом, Король не был исключением — в том смысле, что каноны красоты арбатских подростков формировались на основе импортной печатной продукции. Наверное, в этом и вправду было что-то нездоровое.

У здания школы липкий тип, похожий на переживший зиму сморщенный соленый огурец, торговал ручками с вмонтированными в них изображениями гонконгских красоток. В положении “писать” красотка представала в скромненьком платьице, но стоило ручку повернуть пером вверх, как наряд плавно стекал вниз. У потенциальных покупателей становилось сухо во рту. “Губы — бантиком, жопа — с косточкой”, — пиарил авторучку продавец. Совсем охренев от своего любимого ликера “Шартрез”, он произносил: “Губы свастикой, жопа — с сахарной косточкой”. Получалось не так складно, но торговля шла хорошо. Надо ли говорить, что ручки редко использовались по прямому назначению.

В те далекие времена девушки еще не давали молокососам сразу. Да, они подводили глазки. Да, самые продвинутые из них щипали бровки. Да, они полировали ноготочки и мечтали, мечтали, мечтали… О ласковом Сент-Экзюпери с его Маленьким Принцем, о кучерявом Есенине, о загадочном Блоке. Нескромные подробности их интимной жизни еще не стали всеобщим достоянием. А то, может быть, альбомчики с обложкой в цветочек с переписанными в них округлыми буковками стишками не порхали бы по партам. А может, и нет. Не разглядеть, к глазам не поднести... В любом случае на концертах художественной самодеятельности к годовщине Великой Октябрьской социалистической революции особой популярностью пользовалась декламация произведений, не входивших в обязательную программу:

Так беспомощно грудь холодела, Но шаги мои были легки, Я на правую руку одела Перчатку с левой руки.

Однако холодеющая грудь не устраивала молокососов. Что им оставалось? Забегать на спор в девичий туалет, нескромным взглядом смахивая с сидений задумчивую стайку старшеклассниц. Глазеть на бесстрашных ковбоев из “Великолепной семерки” в кинотеатре “Художественный”, сатанеть, дерзить замученным педагогам, некоторые из которых еще не успели отойти от победных контузий Великой Отечественной. Что еще?.. А еще драться — без всякой предварительной обиды и практической цели, — “Пойдем, подеремся?” И они шли на задний школьный двор, неуклюже махались в окружении возбужденных болельщиков. Кровь из носа капала на асфальт, распухала губа, болельщики свидетельствовали: обряд инициации пройден на пять. Ничего личного в этих сражениях не было. Король с его ростом и обезьяньими лапами неизменно выходил победителем, до его носа не мог дотянуться никто. Он бросал и бросал перчатку на землю, побив всех, за исключением Тарасика. Все-таки лучший друг. Удовлетворения, однако, не наступало, жизненный сок искал совсем другого выхода. Крутились бобины первых неподъемных магнитофонов, с коричневой затерзанной ленты в фортку неслось:

Why she had to go I don’t know she wouldn’t say I said something wrong, now I long for yesterday. Yesterday love was such an easy game to play Now I need a place to hide away. Oh, I believe in yesterday.

Ломающимся голосом Король нарезал круги вместе с четырьмя уроженцами Ливерпуля, выводя глухариную песню первой любви. Знание иностранного языка неожиданно приобрело практическую значимость, волосы заструились на плечи, на верхней губе зашевелился пушок, к нижней прилипла сигарета “Astor”, составлявшая прекрасный ансамбль с гитарой, разрисованной нескромными русалками. К сожалению, пропитанная селитрой, великобританская сигарета сгорала намного быстрее советской, что требовало дополнительных походов в парк культуры и отдыха. Несмотря на прыщи, Король теперь звался Кингом и работал над улучшением произношения.

Этот самый Кинг смотрел на Шурку совсем другим глазом. Теперь в него попадали не существовавшие раньше детали: брошенные на спинку венского стула чулочки со стрелочкой, обольстительный разрез юбки, нежные вздутости глухой школьной формы. В преддверии течки серые Шурочкины глаза затягивала поволока, объем их комнаты на троих заполнялся секреторным дурманом. С каждым днем ее профиль все больше напоминал Кингу королеву Елизавету. Чтобы окончательно убедиться в сходстве, Кинг склеил Шурочке корону из картона и фольги и подарил на Новый год. И убедился: сходство оказалось портретным. Тарасик был с ним полностью согласен. Кингу стало казаться, что очки нужны Тарасику для лучшего рассматривания Шурочки. Это стало для него неприятным открытием.

Когда Шурочка повалилась с гриппом, Кинг сбежал с урока физики не на Гоголевский бульвар, использовавшийся по умолчанию для футбольных битв, а домой. Он скинул свою грязно-синюю ученическую амуницию, залез к Шурочке под одеяло и ощутил невиданный подъем. Трусы затрещали по шву, на черном сатине расплылось белесое пятно. На Кинга глянули воспаленные высокотемпературные глаза, сухие страстные губы коснулись уха, прошелестели: “Нам с тобой нельзя. На все века”.

Это была катастрофа, на дрожавших ногах Кинг унесся от нее сквозь октябрьскую морось прямиком на урок химии. “Царев, к доске”. Неопрятный Менделеев смотрел на него со своей таблицы вопросительным взором. Кинг ощущал, как его тело пошло метастазами. “Садись, двойка”. Невнятно-свистящее словечко “инцест” наполнялось отрицательным смыслом. Точно так же, как объективные законы физики и химии. Теперь он ждал от них только худого. Но в этот день Кинг все равно нарушил самые страшные запреты и вызвал на кулачную дуэль Тарасика. Его очки переломились в дужке и удивленно упали все туда же — на вымытый дождем асфальт. “Мало тебе, мало?!” — брызгал слюной Кинг. Шокированные очевидцы безмолвствовали, Тарасик рыдал, из носа капало, под глазом наливался горькой синевою “фонарь”.

Запершись в квартирной уборной, где вместо туалетной бумаги висел подсумок с газетами, заплакал и Кинг. На него грозно надвигались отретушированные брови Брежнева. Кинг изметелил портрет в мозаичные хлопья и замусоленной цепочкой спустил за ними рыжую ржавую воду.

— Хочешь, я тебе трусы постираю? — спросила в полночной тишине Шурочка, когда мать уже отвернулась к стенке.

— Нет, я сам! — всхлипнул Кинг.

 

Шурка-Шурочка

Ах, Шурка-Шурочка! Для кого Шурочка, а для паспортисток давным-давно стала ты Александрой…

Чуть помявшись в девках, начала Александра свою самостоятельную биографию плоским образом: выскочила замуж. Но не просто так, а за гипнотизера Лемурова с бархатистым голосом. Шурочка отдавалась ему исключительно бессознательно. Это было острое ощущение — она с легкостью воображала, что имеет дело со своим Кингом. Впрочем, и гипнотизеру акт как таковой был не интересен. Его волновала предварительная игра, стадия пассов. Она удавалась ему вполне — Шурочку клонило в сон от одного его вида. Убедившись в этом, он не задержался в Шурочкиных объятиях — ему требовался чистый эксперимент и полевой материал в изрядном количестве. Диссертацию писал, мерзавец.

А Шурочка осталась с младенцем Романом на своих сильных руках. Еще дворовые пацаны ценили цепкость ее рук в ребячьей забаве под названием “разрывные цепи”. Руки Шурка сцепляла намертво.

Несмотря на белокожесть в младенчестве, Шурочка вовремя подернулась рыжим подшерстком — ее дразнили белофинкой. Зато она выросла морозоустойчивой и водоотталкивающей. Ела мало, потому что калории усваивала без отходов. А потому почти не болела. Но нелегка была жизнь советского человека и его правительства: концы с концами не сходились ни у кого. И все-таки Шурка выдюжила, парня на ноги подняла, проводила в военно-морской флот. “Будет международные моря-океаны бороздить, питание там, наверное, на борту сытное, может, в каком порту подругу себе приищет и деру даст”, — надеялась она. “Только не ищи женщину без недостатков”, — напутствовала она сына.

Шурочка была женщиной практической, судьба великой страны в общем и целом ее не беспокоила — лишь бы каждый по отдельности себя ощущал личностью. Сама того не ведая, Шурочка стихийно склонялась к поганой теории права индивидуума на человеческую жизнь. И в коммунистическую партию ни за что не верила, несмотря на лестное предложение немедленно вступить в нее:

— Я свою родину люблю, мне перед ней потом стыдно будет.

— Да где она, родина твоя? — спросил раздосадованный парторг.

В ответ Шурочка только обвела красивым жестом вокруг себя все триста шестьдесят градусов.

— Это же абстракция: как рай на земле построим, она сама собой аннигилируется в тартарары! — рассердился парторг, но Шурочка с ним все равно не согласилась.

Парторг тяжко вздохнул и показал ей спину. План по приему в партию провалился с треском, его ждал суровый нагоняй, но уговаривать Шурочку было выше его сил. Шурочка же еще раз убедилась в том, что скоро всей стране и всем нам настанет каюк. Никто еще не верил, никто еще на то не надеялся. Даже братец ее твердил, что тысячу лет продлится царствие Сатаны. Шурочка с его мыслями, конечно, соглашалась, но чувствовала по-другому.

И правда: развалилось мигом, раствор был замешан не на яичном желтке, а на козлиной моче. После того как безразмерная страна несколько сдулась и с готовностью сменила флаг, ее просторы немедленно покрылись слоем лузги. Люди и милиционеры разом решили, что семечки — вот это и есть национальный фастфуд. В недоумении перед этим открытием разом остановились заводы и фабрики. Тогда пришлось и Шурочке выкатиться колбаской из своего оборонного “ящика” и заделаться портнихой. Но она не нашла перемену огорчительной: ее всегда тянуло к мирной ручной работе, конвейерное производство неотличимых друг от друга ракет казалось ей унизительным для настоящего человека — произведения, согласимся, штучного. Поначалу Шурочка обшивала бедных, как она сама, барышень, потом представительниц среднего класса, желавших казаться лучше, чем они есть.

Писем от Романа она не получала. В Министерстве военно-морского флота ей отвечали: “А чего ему писать-то? Это ж служба, а не курорт, устает парень. Да ты не ссы, его уже в мичманы произвели, кормят хорошо. Не смотри, что здесь жрать нечего. В море — это тебе не на гражданке, стратегические запасы хавают”. И совали ей в нос корабельное меню на четыре тысячи калорий в сутки.

К Шурочке между тем зачастили боевые подруги бандитов. Она придумывала им умопомрачительные наряды с оборками-рюшечками, воланчиками-тесемочками. Стопочка фирменных этикеток от “Гуччи-Туччи” и “Коза Ностра” хранилась в железной коробке из-под новогоднего подарка, полученного ею на елке в Колонном зале. Заметая бородой снежный след, Дед Мороз мчался в оленьей упряжке прямиком в Кремль. А куда же еще? Стрелки часов на Спасской башне спешили к двенадцати. Шурке казалось, что мумия-Ленин, словно Кощей Бессмертный или, на худой конец, прекрасный принц, вот-вот восстанет из Мавзолея. Ей было страшно. Но конфеты она все равно слопала — с Вовкой напополам, отдав ему свои любимые ириски “Кис-кис”.

Шурочкины заказчицы проживали в загородных особняках. Своими бойницами и башенками они напоминали средневековые шато из детских книжек. В бойницах виднелись неразборчивые рыла, ведра с кипятком и смолой находились у них всегда под рукой. Дружки подружек занимались тем, что устраивали стрелки, массовые разборки и балы. Это была не жизнь, а анекдот про нее. Бандиты никак не могли позабыть про золотой век русской поэзии. “Кто там в малиновом берете”, — повторяли они свой урок, но дальше этих строк дело не шло. “А дальше-то как?” Дальше, к сожалению, они не помнили. Одевались же в малиновые пиджаки, прятавшие стальные кольчужки. Пиджаков Шурочка не шила — противно было. Да, нелегка была жизнь постсоветского человека. Была и будет. Флагшток-то остался прежним.

— Шурка-то, знаешь, что учудила?.. Я как увидела — матка в пятки ушла!..

В общем, от клиентов у Шурочки отбоя не было. Вот так вот, день за днем, стежок за стежком она и жила.

Вот и сейчас она в задумчивости перебирала шелка, примеряла друг к другу. С разбойных пор не так много воды утекло, но бандиты отличались сообразительностью и системным мышлением — они уже успели сменить свои попугайные клифты на строгие костюмы и пересесть в неприкосновенные депутатские кресла. Что могли — отняли, лозунг “Грабь награбленное!” потерял привлекательность, теперь во весь рост встал вопрос о неприкосновенности депутатской личности и охране ее добра. По думам — ближним и дальним — выползал шепоток: “Жидов совсем не осталось, как Россию спасать будем? Может, объявить репатриацию, чтобы бить кого было? Или борьбу с мировым терроризмом? Или, может, кого на царство позовем для обеспечения уличного порядка?” Шурочке же пришлось спустить в мусоропровод свои прежние этикеточки. Теперь она честно клеймила свои шедевры фамилией Tsaryova. Заказчицы с мужьями цокали языками: “А все-таки нет на свете более судьбоносного народца, чем наш. И иллюзии его монархические, слава богу, никуда на хрен не подевались”.

Шурочка перебирала шелка — госпожа Очкасова пожелали получить нечто оригинальное в отечественном стиле. Не мудрствуя лукаво, Шурочка решила упаковать ее в цвета триколора: синяя блузка, белая юбка и красное исподнее. “Хотя прозрачная вода под высоким синим небом и тщится задушить пламя, огонь страсти по-прежнему искрит”, — телеграфировала Шурочка по электронной почте свой замысел. Наученная Шунем, Шурочка отдавала себе отчет в том, что воде в дальневосточном обозначении положено быть черной, но сейчас ей было не до того. А про самих обитателей Рублевского шоссе она отзывалась однозначно: “Дальтоники”.

“Идея, как и я, богатая, но общая трактовка какая-то ориентальная и чересчур личная получается. К тому же эпохой просвещения с ее аллегориями подванивает. А я этого не люблю. Конечно, относительно “искрит” ты, само собой, права, но другие вряд ли оценят. Да еще, пожалуй, черной завистью изойдут, не отмоешься. Думай еще в конкретном направлении”, — получила Шурочка шустрый ответ. Она и вправду еще не перестроилась и пребывала в прошлом космополитичном времени, ушедшем без остатка в Past Perfect. Но спорить о вкусах эпохи Шурочка не желала. И потому портниха забежала с другой стороны. “Красное — это солнышко, белое — это луна, синее — это море. Условное название ансамбля — Гармония во Вселенной”.

И снова вышла неудача: “У тебя глобализмом крышу снесло, не дури и шевели мозгами в патриотическую сторону”. Шурочка пошевелила и пробежалась исколотыми иглой пальчиками по клавиатуре: “Под синим небом все на свете наше — от Белого моря и до Красного”. Очкасова просияла в дисплей: “Давно бы так! Мне Красное море так близко к телу. Жалко только, что на триколоре Желтого с Черным нет. Ничего, еще не вечер, я мужу велю, чтобы основной закон подкорректировал в направлении колорита. Только оставь мне на память о прошлом хоть одну оборочку и линию груди подчеркни. Окончательное название — “Широка страна моя родная”. А свою географическую политкорректность пускай в жопу себе засунут. Сшей, чтобы к завтрему”. Так прямо и написала.

Теперь Шурочка могла расслабиться. На столе стояла в рамочке поясная фотография Шуня в бравой солдатской форме. Нет, еще не Шуня, а Кинга, потому что фотографии было тридцать лет, три года и еще один неполный месяц. Его призвали к армейскому порядку после окончания четвертого курса для прохождения сборов и получения лейтенантского погона. На бритом лбу играло солнышко, на пилоточке горела рубиновая звезда. Красавец!

Умирая, мать не сдержалась и выдавила из себя последний секрет: “А Вовка-то наш вовсе и не брат тебе”. Умерла же легко — заснула и не проснулась. Пусть земля ей пухом будет, пусть все в муку перемелется, пусть небо не разочарует ее. Шурочка на нее не сердилась.

И тогда Шурочка разыскала в комоде ту самую фотографию, вытерла пыль, водрузила на стол, загляделась. Кровь прилила к щекам и чреслам — теперь им с Шунем было можно, страшное слово “инцест” растворилось в слезах, рассеялось ветром, покатилось обратно в словарь иноземных диковинных слов. Да только где он теперь, ее суженый Кинг, ее ненаглядный Король и одновременно Шунь? Не знает она — где.

Как только десять лет назад забредили об отмене проклятой московской прописки, он зашел к Шурочке попрощаться. Достал паспорт и порвал постранично: “Все, надоело, хочу сам собою без посредников жить, перекати-полем по стране покачусь”. От него приятно разило водкой.

— А как же трудовой стаж? — спросила Шурочка вроде бы отрезвляюще, но братец был при кураже.

— Мне до пенсии не дожить, а книги в библиотеке я уже все перечел.

Про пенсию, конечно, никому знать не дано, а вот насчет библиотеки возразить было нечего. Брат в районной библиотеке уже давным-давно в качестве заведующего штаны протирал, в особенности налегая на дальневосточную тематику. Для начала обчитался Сэлинджером с Судзуки, потом стал выдаивать первозданные смыслы из оригиналов. При этом приставал ко всем с рассуждениями про гнусный евроцентризм, великую миссию Востока и незамутненную научно-техническим прогрессом древность. “Вот во времена Шуня… Был бы жив Шунь…” — такие он пел невеселые песенки. За то и прозвали его в шутку Шунем. А кое-кто стал считать его просто ненормальным идиотом. Один заслуженный востоковед, обессилев от бесконечных вопросов, ужасно рассердился за его назойливость: “У вас, мил-человек, в голове даже не опилки, а сплошная шуньята, то есть пустота. Буду весьма обязан, если вы оставите меня в покое и хайку с танками сочинять больше не станете”. Зря он так про стихи сказал.

Однако сам Шунь отнесся к своей новой кликухе серьезно и старался ей соответствовать. В столовую ходил со своими палочками, из всех блюд предпочитал рыбу и рис, персоналу не грубил, выдавал свою хипповую косичку за чисто китайскую. Спать стал на березовом полене, которое представало в его фантазиях в качестве дальневосточной подушки. Сначала эта подушка мучила его кошмарами, но потом сон вошел в привычную колею. Больше всего доставалось его жене: Шунь пленился плоскостью ее бурятских черт и называл вовсе не Еленой Прекрасной, а Чистой Девой, при соблюдении брачных обязанностей семени не извергая. Лена приехала в Москву поступать в институт и ожидала от столицы совсем другого. Эта комедия продолжалась раз за разом — вслед за древними даосами Шунь полагал, что именно таким образом полезная жидкость задерживается в организме, сплавляясь там в “золотую пилюлю”, обеспечивающую здоровый образ жизни и умирания. “Кто способен запечатать свой Нефритовый Стебель, достигнет бессмертия”, — именно так говорилось в трактате “Разговор о верховном пути Поднебесной” в переводе В. В. Малявина. Перевод тот находился в спецхране и простым смертным читателям на руки не выдавался. Шунь считал процитированное утверждение насчет бессмертия некоторым преувеличением, но указанию следовал неукоснительно. Только раз — по недосмотру — все-таки пролился. “Вот это да!” — воскликнула жена и немедленно понесла. На свет появился сын Богдан.

Шуню нравилось дышать книжной пылью, но уже давным-давно стал он поскуливать: комплектация слабая, читать больше нечего. Хотел было в библиотеку имени Ленина устроиться, но туда только партийных товарищей брали, вот и не вышло у него повышения образовательного уровня. Находясь в окружении женского коллектива, он и библиотекарш всех перетрахал — разумеется, со своими пилюльными заморочками. Тем, правда, несмотря на некоторую сухость его обращения, это даже оригинальным казалось. Зато у самого Шуня получилось в результате полное отсутствие служебной и личной перспективы. Отказавшись от портвейна, он стал баловаться водочкой, похмеляться пивком, чего раньше никогда не случалось. Настал прозрачно-крепкий период его жизни. Он совпал с началом товарно-денежной эпохи в масштабе страны. Эпохи, к которой он не имел никакого отношения. До такой степени, что, позабыв про хайку, он сложил:

Там, где плыл над холмами колокольный звон, сорок сороков мудаков воду в ступе толкут, сорок сороков блядей юбки топорщат, сорок сороков убийц точат ножи.

А тут еще в столицу понаехали танки. Корежа асфальт, они доползли до набережной Москвы-реки. В октябре 1993 года танкисты получили прекрасную возможность потренироваться в стрельбе прямой наводкой. Промахнуться было невозможно, огромное здание окутал дым, который закоптил и белоснежные стены, и низкое осеннее небо. Трассирующие пули походили на августовский метеоритный дождь. Но и разница была тоже существенной: метеориты, как это известно из уроков астрономии, редко попадают в сердце. Словом, парламент разлетелся вдребезги на мелкие фракции. “Дрова рубить — не пшеницу сеять, приказы не обсуждаются, нам все по барабану”, — флегматично повторяли русские солдатики. Другим специальностям они обучены не были, а потому на смену им выдвинулись башенные краны смуглых наследников Оттоманской империи. И когда они успели овладеть столькими строительными профессиями сразу?..

Испугавшись турецкого нашествия и смешения народов, друг Тарасик отбыл в Америку. “Большевики церкви взрывали, а эти, которые демократами себя кличут, за парламент взялись. Разница, конечно, есть, но уж слишком маленькая. Скоро и за вас примутся!” — прокричал он Шуню из-за иллюминатора. Что оставалось Шуню… Он помахал рукою в ответ. Обида была тем злее, что всего два года назад по первому зову радиостанции “Эхо Москвы” они бросились к этому самому зданию — защищать его голыми руками от тех же самых танков с теми же самыми номерами на башнях. И вроде бы защитили… Им, великовозрастным несмышленышам, даже показалось, что навсегда. Но, видать, танков наклепали с избытком, танкисты требовали продуктового довольствия и смачно плевали в сторону гнусной западной доктрины, облыжно утверждавшей, что танковую броню следует сдать в утиль, ибо нынче продырявить ее — легче легкого. “Как бы не так! Не на помойке живем, а среди добрых людей! Опровергнем доктрину практикой!” — вскрикивали танкисты длинными кошмарными ночами. Навскрикивавшись, доктрину доблестно опровергли…

— Зря ты так про пенсию отзываешься, у тебя ж пилюля зашита. А как же семья? — тянула свое Шурочка.

— Климат у нас здесь для пилюли холодный, выплавляется плохо. А жена… Она даже “Луньюй” до конца не читала, хронику “Нихон сёки” от “Сёку нихонги” отличить не в состоянии, в датах путается, медитацию не практикует. А к нефритовому стеблю совсем охладела. В общем, не может жить моими общественными интересами. В доме, говорит, шаром покати, а ты все карму улучшить тщишься. Зарплата, говорит, у тебя никчемная; чем книжечки почитывать, делом бы занялся, на рынке поторговал бы трикотажем китайским. Вот я на дело и пошел, — утомленно произнес Шунь и вывернул свой рюкзак на стол. Обычно он вываливал книги, а сейчас — пухлые пачки настоящих долларов, перехваченные тоненькими российскими резиночками.

“Будь я на месте Ленки, я бы эту хронопись до последнего иероглифа наизусть затвердила”, — горько подумала Шурочка, но виду не подала.

— Банк, что ли, взял? — обыденно спросила она, ибо никогда не сомневалась в том, что Шуню любое дело по плечу. Только бы захотел.

— Да нет, пункт по обмену валюты.

— Убил кого?

— Обошлось — кассирша с охранником в штаны наделали, я их узлом “морской дракон” друг к другу задницами привязал, чтобы целоваться не вздумали. Шучу… От греха подальше. Тоже шучу… Все, ухожу. Это уже серьезно: деньги Лене отдашь, надолго хватит. Богдана по щеке потрепи, скажи, чтобы зла не держал, мать не обижал и рос мужчиной. Мы с ним наверняка при необычных обстоятельствах еще встретимся. Тогда и потолкуем.

— А чем привязал? — не унималась со своими практическими вопросами Шурочка.

— Шарфом мохеровым. Помнишь, ты мне подарила?

Шурочке стало обидно за шарф, связанный ею в шотландскую клеточку. Но сейчас было не время для пустых эмоций.

— Хочешь, я тебе новый свяжу? У меня и шерсть импортная имеется.

— Не надо, я сам.

Шуню, конечно, любое дело было по плечу, но вот связать шарф он все-таки не смог бы. Это Шурочка знала твердо.

— Себе-то хоть долларов оставил? — задала она свой предпоследний вопрос.

— Нет, — мотнул косичкой Шунь. — Я с собой только свою подушку беру, — он любовно погладил полено, с которого давным-давно слезла береста. — Понимаешь, там, где меня нет, но где я обязательно буду, деньгами сыт не будешь, там схема товар-деньги-товар не работает. По крайней мере, я на это надеюсь. Только место это еще найти надо.

“Вот это ему по плечу”, — грустно подумала Шурочка. Она хотела еще спросить: “А как же я?” — но смолчала. Совершенно естественно, что этот последний вопрос остался без ответа.

 

Огневая точка

Выходя от Шурочки, Шунь еще не знал, куда приведет его дорога. Ее покрытие отличалось разнообразием: асфальт сменился бетонными плитами, потом — гравием, укатанной глиной, нехоженой звериной тропой. А потом тропа снова вывела его на проселок, дорогу районного значения, шоссе. И так было не раз. Ездил Шунь и полупустыми электричками, и неспешными товарняками, и автобусами дребезжащей советской выделки. Предпочитая местность сельскую или лесную, в городах не сходил. Избегал и попуток: на вопрос “тебе куда?” — дать ответа не мог, что настораживало водителей — они вдавливали акселератор в пол, обдавая Шуня бензиновой гарью, природной пылью и антропогенной грязью.

Шунь зарабатывал себе пропитание неквалифицированным трудом. Денег при этом ему никто не давал — ржаная корочка, капустный пирожок, скользкие макароны. Лопатил землю, колол бабкам дрова, разгружал машины и товарные поезда — стопка водки, горячие щи, горсть зерна из мешка. Схема товар-деньги-товар здесь и вправду работала плохо.

— Куда идешь-то? — спросил Шуня ветеран Великой Отечественной. Его засаленный ватник был увешан боевыми наградами. В том числе, и за взятие Берлина.

— Да вот, место себе ищу.

— Дело, конечно, хозяйское, а то со мной поживи, места много, мучиться мне недолго осталось, дом тебе отпишу.

Дом стоял у болота, Шунь обошел его стороной.

— Смотри, пока я жив, мое предложение остается в силе. Если отойду куда, — ветеран показал глазами то ли в землю, то ли в небо, — дом открытый стоит, заходи, не стесняйся, — услышал Шунь вдогонку. Полуденное солнце жгло ему спину…

— Куда тебя несет, хрен московский? — спросил Шуня бывший боец ОМОНа, которому, как он хвастался, оторвала ногу чеченская мина.

— Да вот, место себе ищу.

— Вали отсюда, здесь тебе не место, у нас гектары считанные, воздуха мало, здесь тебе не обломится, — крикнул омоновец и погрозил липовым костылем. Крепко-накрепко врезались Шуню в память его глаза с голубой сумасшедшинкой. Налетевший шквал бросил в лицо пригоршню дождя.

Он шел по просторной земле. Выдувая сорные мысли, в голове посвистывал ветер. Ветер приносил неясные звуки, в голове шумело. Вспоминая про странствия Басё, Шунь перекладывал шум в людскую речь. Как там у него сказано?..

Может быть, кости мои Выбелит ветер… Он в сердце Холодом мне дохнул.

Правда, впечатления самого Шуня укладывались теперь в хайку далеко не всегда. Возможно, дело было в несопоставимости простора и трех строчек. Впрочем, русских верлибров тоже оказывалось ему мало. Наверное, Шуню хотелось прожить не одну жизнь сразу, а хотя бы две. Он записывал стихи на обрывках газет, упаковочной серой бумаге, на чем придется. Записав, метил стихами маршрут — оставлял на придорожных камнях, вешал на заборы, доски объявлений, накалывал на кусты, бросал слова на свежий ветер. Неудивительно, что до нашего времени сохранились далеко не все.

Июнь не задался, шли дожди, под ногами чавкало. Прямо посередине бывшего колхозного поля, огороженного ныне красными флажками под частную собственность, четверо бугаев в уляпанных грязью малиновых пиджаках толкали “лендровер”.

— Ну ты, придурок, иди-ка сюда! — крикнул самый мордатый из них.

Шунь уперся в багажник — до хруста в костях. Иноземный мотор заголосил по родному, колеса бешено завертелись и, нащупав твердую почву, покатили по неровному полю.

— Зверь! Не зря деньги плочены! Жрать хочешь? — крикнул мордатый и, не дожидаясь ответа, бросил из высокой кабины полпалки сырокопченой колбасы. Она упала в грязную глину, обнажавшуюся по мере того, как вездеход соскребал своей шипованной резиной травяной слой. Держась за колбасу, Шунь сложил:

Просторная земля, где есть место для подвига.

Шуню показалось этого мало, и он добавил:

Подмосковный июнь — ненаставшее лето. Сильный довод в пользу противников теории глобального потепления. Полигон изучения видов дождей — от ливня до мороси. С криками, обращенными ко внедорожнику — “мы, тя, бля, тут не бросим”, — бандиты городского типа упираются в багажник и крылья. Кто кого? Ответ неуместен.

Одно поле с легкостью перетекало в другое. Вот и это перетекло. Редкие колоски ржи терялись в ромашках и васильках. Три пары увлажненных глаз уставились на Шуня из этого цветника.

— Пить будешь?

— У меня даже закусить есть, — протянул Шунь колбасу в глине. Никто и не поморщился.

Здесь были вначале леса и охотники до зверя и птицы. Потом притопали пахари со своим огнивом. Колосилась нива. Сейчас встала трава, залегли мужики, ибо ходит под ногою земля и течет по вороту пиво. Очень сушит гортань континентальный климат.

Сложив так, Шунь посчитал, что у него вышло чересчур общо, требовался крупный план.

Перегар мой почуяв, запетлял муравей в высокой траве.

Как-то незаметно поднялся воздушный градус, термометр зашкаливало. Шуню приходилось огибать лесные пожары и ходить крюками. И все равно он стал кашлять — едкий горячий дым сушил горло, выжигал легкие. Курить не хотелось, даже водка не лезла в горло. И только короткие ночи приносили облегчение. В лесу Шуню стали встречаться погорельцы с котомками. Они брели кто куда и тоже искали себе место.

Горьким дымом сыт по самое горло. Благовонные палочки родины…

Сложив так, Шунь немедленно продолжил:

Тянется дым протяжною песней, размывая рельеф и вселенной черты. Тлеют солнце и торф, отбивая привычку занимать оборону с помощью огненной жижи. Губы с землею просят воды. Запечатано небо в лунный воск и в звездный сургуч.

Страдая одышкой, Шунь решил переждать пожары где-нибудь вдалеке. Он вышел к железной дороге, поднял руку. Часа через два перед ним остановилась дрезина.

— Тебе куда? — спросила баба в оранжевой робе и сплюнула на отполированный рельс.

Шунь опешил от ее богатырского роста и громового голоса.

— Ты что, оглох? Говори скорее, а то мне некогда — мать в Тунке захворала, лекарства ей везу.

Шунь опешил еще раз — его Лена, его бывшая Чистая Дева, была родом из этого же бурятского села. Зимними вечерами на нее часто накатывало отвращение к слякотной столичной жизни, она роняла слезу: “Эх, хорошо в Тунке, там снег чистый, там у меня родственники разговорчивые, а ты все свои книжечки почитываешь, пилюлю свою выплавляешь, со мной словом не перемолвишься! На нормальных людей посмотреть хочется, а все москвичи — на одно лицо”.

Шунь считал ее причитания блажью, зима рано или поздно кончалась, Лена оставалась в Москве, в Тунку не ехала, писем родственникам не писала. Они отвечали ей тем же. Даже летом в ее степных глазах стояла тоска. Она привыкла ходить босиком, туфли с босоножками натирали ей ноги.

— И что, прямо до Бурятии меня довезешь?

— Долго ли туда ехать-то? Суток за пять домчимся!

— Денег на проезд у меня нет, — честно предупредил Шунь.

— А у кого они есть? Были бы — я б сейчас на мягком диване раскинулась, в вагоне-ресторане шампанское “брют” пила, бифштексом закусывала. А может, не бифштексом, а устрицей. Ты устрицу хоть когда пробовал?

— Нет, — честно ответил Шунь. — Возьмешь меня в Тунку?

Сверху вниз женщина протянула мозолистую ладонь: “Василиса я”, — и легко втащила Шуня в дрезину.

— А ну, пошла! — скомандовала Василиса дрезине.

Замелькали верстовые столбы, города, полустанки. Замелькали поля, перелески, леса.

— Как будет “дрезина” по-бурятски? — поинтересовался Шунь.

— Откуда ж я знаю? — удивилась Василиса. — Во всей Тунке только мы, Иноземцевы, русские. За это нас там очень уважают — все местные по-русски говорить давным-давно выучились. Так зачем мне на их язык силы понапрасну изводить? Я женщина рациональная, свободное время употребляю на изучение французского говора. Может, попрактикуемся? Парле ву франсе?

— Же не парле па! — откликнулось эхо.

Сгущались сумерки, запахло заводами, на горизонте задымили трубы, упершиеся в небеса. Шуня снова проняло кашлем. Вдоль полотна стали попадаться нищие. Они тянули раскрытые ладони к скорым поездам, подсвеченным изнутри электричеством. Поезда вытряхивались из одной черной дыры и проваливались в другую. Казалось, что они перевозят сжиженный свет. Пассажиры приникали к окнам, щурились от темноты.

Щедрой рукой сеятеля Василиса разбрасывала вдоль дороги ржаные сухари. Отталкивая друг друга, нищие падали за ними на землю, уползали в темень. Въезд дрезины в Екатеринбург походил на прибытие царского поезда с раздачей золотых. “Так-то лучше. В противном случае они на рельсы лягут, на дрезину вползут, чем дышать станем?” — пояснила свою тактику Василиса.

Екатеринбург — Свердловск — Екатеринбург. Позвоночник Евразии с полуторамиллионной вздутостью почти что на копчике; трубы, которые не поют ввиду дыма, оккупировавшего легкие; каслинское литье, как памятник эпохе Левши. Протянутая за хлебом рука, в которой горит самоцвет.

Шунь побродил взглядом по небу. Доменные печи опаляли его край.

Рельсы, стертые в блеск поездами. Жидкий металл в безлунную ночь.

И все-таки одному нищему удалось зацепиться за дрезину и перевалиться через борт. Перевалившись, он немедленно затянул “Славное море, священный Байкал”. Завоняло половой тряпкой. Пение было настолько гнусавым, что Шунь не стал дожидаться последнего куплета, достал увязанный в носовой платок неприкосновенный запас и, со словами “Замолчи, пожалуйста!”, со всего размаху бросил деньги на рельсы. Денег было немного, но певец ловко спрыгнул с дрезины и растворился во мраке, откуда донеслись звуки жестокой борьбы.

— Ладно, устриц ты не кушал, а “Рабыню Изауру” хоть видел?

На большинство Василисиных вопросов Шуню приходилось отвечать отрицательно.

— Зря. Мне на станции Заливайка содержание в подробностях рассказывали. Вот бы поглядеть! Я кино обожаю, только мне смотреть некогда. Ты в Бразилии-то хоть бывал?

Василисе и вправду было некогда. Оставив Шуня сторожить дрезину, она растворялась на пристанционных базарах. У нее был длинный список, похожий на поминальный. “Тете Поле со станции Пустошка мобильник ворованный на барахолке взяла, деду Поликарпу из поселка Титановый Феликс подержанную бензопилу приобрела, мальчику Косте из деревни Долгие Бороды плеер поддельный японского производства со скидкой купила”. Так и челночила по великому пути из китайцев в россы и обратно.

Байкал покатил на Шуня с Василисой стальными волнами. Василиса спрыгнула с дрезины, припала к воде. Отрывистыми глотками вода покатила в нутро. Напившись, Василиса утерла губы грубым оранжевым рукавом, выдохнула с восторгом: “Эх, не выпить!”

Из-за кустов вышел некий мужчина в железнодорожной форме послевоенного образца. Ворот кителя был расстегнут, из-под околыша фуражки торчал пучок ландышей. Подойдя к Василисе, он привстал на цыпочки своих сапог и пощекотал ландышами Василисин нос.

— Чуешь транспортную милицию? — развязно произнес он. — Или пошлину за пересечение границы Иркутской области плати, или своей натурой штраф отдавай.

Глумливо лыбясь, за его спиной выросли еще двое парней из соседней Листвянки. Держа в руках монтировки, они напевали: “Ландыши, ландыши первого мая привет…”

— Кто музыку сочинил, вы хоть знаете? — спросил Шунь совершенно не к месту.

— Слова народные! — услышал он неправильный ответ.

Тут Василиса одной рукой приподняла железнодорожника за грудки, а другой застегнула ему верхнюю пуговицу. После этого она щелкнула его по лбу. Железнодорожник прочертил крутую дугу и шлепнулся в свинцовую воду. Ландышевая фуражка закачалась на волнах, хороня мечты ее обладателя. Его сослуживцам Василиса молвила грозное “Кыш!”, и они покатились по насыпи.

— Никому никогда ни за что не давала — и вам не дам! — грозно произнесла Василиса.

Тункинская долина встретила зноем и запахом коровьих лепешек. “Наконец-то!” — воскликнула Василиса. Мелкие смирные коровы бродили между домами и заглядывали друг другу в мутные от жары глаза. Овцы не спеша переходили с места на место, оставляя после себя плоскую неживую степь. Ни деревца, ни куста — вечная мерзлота в лопатном штыке от раскаленной поверхности. Края неширокой степи загибались таежными горами. И только в одном месте зияла проплешина. “Давным-давно, когда не было еще ни бурятов, ни русских, ни французов, ни бразильцев, сошлись здесь два быка. Один пегий, другой пестрый. Крепко бодались, много крови понавытекло, вот она тайгу и выела”, — молвила Василиса и отправилась выхаживать мать. Ее дом стоял с видом на реку Иркут. Московская жизнь казалась абсурдом. На здании школы висела гранитная мемориальная доска с золотыми буквами: “Никогда не забудем выпускников нашей школы Цибудеева и Цыдынжапова, погибших в волнах Атлантического океана при выполнении боевого задания”. К Шуню подошел юноша незапоминающейся наружности.

— Слышал? У нас здесь русалка завелась. Смотри, как бы не утащила.

Несет свои бредни река. Бреду за коровами бродом. Кто следом?

Московская жизнь казалась абсурдом, здешняя подчинялась местному бреду. Что ты здесь скажешь, что ты здесь попишешь?..

Жгучее солнце… Пропоровшая небо гребенка Саянских гольцов, где бык пегий сошелся с пестрым. Вытоптанное пятно — кровь, выжегшая тайгу. Плоские, как земля, лица бурят, по которым Иркут прошелся алмазным резцом.

В этом Иркуте Шунь ничего особенного, за исключением хариуса, не обнаружил. А так — река как река, он таких много видел. Лена ему часто говорила совсем про другую — Кындыргу. “Если судьба тебя туда забросит, обязательно искупайся, вода там молодильная”, — мечтала она.

Со сбивающимся дыханием Шунь полез в гору. Запинаясь о корни, перепрыгивая с камня камень, он поднимался по руслу все выше и выше. Его обдавало ледяными брызгами и едкой радиацией, кожа горела. Он поднимался, но снежник, из которого вытекала река, не становился ближе. Кындырга совершила очередной изгиб, раздвоилась. В главном русле вода бешено понеслась вниз, в рукаве — застыла в беломраморной ванне, глубину которой Шунь оценил приблизительно в метр. Он скинул одежду, прыгнул “солдатиком” — и не достал дна. Ледяными тисками сдавило грудь, Шуня вытолкнуло наружу. Теперь он прыгнул с разбегу “рыбкой”, пошел глубже. Дна все равно не достал, но увидел на дне самоцветную физическую карту мира и огневую точку на ней. Вынырнув, он зажмурился от палящего света и бросился на камни, облитые раскаленным желтком. Карта стояла перед глазами, координаты огневой точки были понятны ему. “Там мое место!” — подумал Шунь. Защемило сердце — то ли от предчувствий, то ли от разницы температур. Зато тело приобрело упругость и цель. Шунь ощущал себя то ли идущим на нерест лососем, то ли перелетной птицей, которой настала пора возвращаться в пункт приписки. Налетела туча, распорола небо молния, забилась в черные скалы вода.

Бьется белая вода снегов о черные скалы бубна — рыбе не выплыть. Навалились тучи на крутые берега — птице не взлететь. Кто пришел сюда — не вернется. Отдай мое сердце, Кындырга, оставь себе небо.

Поскольку в этом стихотворении ничего не говорилось про огневую точку, Шуню пришлось дополнить его:

Удар кремня о кремень — посыпались звездные искры. Лишь одна догорела до дна.

Когда Шунь на своих стертых ногах прибрел обратно в село, к нему подкатился тункинский шаман. Его лицо было иссечено морщинами и напоминало местный рельеф: с крутых скул струились горные ручьи, наполненные потом. “Водка есть?” — привычно и чисто вывели сизые губы.

— Нет, — честно ответил Шунь.

— Ну и не надо. Тогда я тебя сам угощу.

Шаман раскинул цветастую самобранку, на которой устроилась початая бутылка, заветренные яйца барана, свежий хлеб. Угощая своих духов, шаман побрызгал с пальцев водкой по сторонам света.

— Обязательно яйцом закуси, почетному гостю положено.

Шунь обжег внутренности теплой гнусной жидкостью. Холодное мясо застревало между зубами.

— А где ваш лама? Мне про него бывшая жена рассказывала. Бритый такой, говорит, толстый такой, говорит, девок портит, говорит.

— С вина сгорел, — ответил шаман и рыгнул. — Никакой пользы от него все равно не было. Куда корова забрела — не знает, когда дождь пойдет — не знает, кто топор у меня украл — не ведает. А про мировоззренческие вопросы — лучше совсем не спрашивай. “Я тебе лама обыкновенный, а про шуньяту с кармой лучше у далай-ламы поинтересуйся”. Артист! Где я тебе здесь далай-ламу найду? Даже обыкновенного рака не мог вылечить. А на девок, в сущности, наплевать. Им бы радоваться — все-таки он к Будде поближе нас будет.

— А ты-то что-нибудь такое знаешь? Вот, например, про следующий указ Ближней Думы?

— Не знаю и знать не хочу. Хреновый будет указ, это я тебе точно скажу.

— Это я и без тебя знаю, — ответил Шунь. В этой огромной стране разногласий по поводу главных вопросов, похоже, не наблюдалось.

Опрокидывая очередной стаканчик, Шунь увидел близкое небо.

Ничего не ищи в этой стриженной ветром, коротким зноем степной стороне. Легши на спину в вечную мерзлоту, увидал альбиносов-баранов, их сестер — круглых коров. Теплыми языками слижут они горькую соль с твоих щек. Погоняй их своим земноводным словом по Млечному Пути. Не упусти ни души из виду.

О Шурочке, однако, не было сказано ни слова. И потому Шуню ничего другого не оставалось, как сочинить еще:

Ни тебя, ни меня… Плывут облака. Ничего, кроме неба.

Долгим взглядом посмотрел шаман на запрокинутое лицо Шуня. Оно было для него тем же, что для хироманта ладонь.

— Вот и познакомились, зятек. Зря ты мою Елену бросил, — произнес он заплетающимся языком.

— Так вышло, прости.

— Нравится тебе у нас?

Шунь огляделся. Ему здесь нравилось. Он кивнул.

— Уходи, тебе здесь не место. Не сомневайся, мои боги тебя не примут, я об этом с ними заранее договорился. До дна ведь не достал?

— Не достал. Но карту все равно видел.

— Видел, видел… — поддразнил его шаман. — Вот если бы Елену не бросил, тогда бы эта огневая точка тебе в руки далась. И тогда бы ты сразу в своем месте очутился. Лучше вали отсюда, а не то порчу наведу, кашлять станешь. Легкие-то у тебя московским выхлопным газом порченые. Ты вообще-то не такой плохой, как на расстоянии кажешься. Все-таки карту увидел. Только теперь тебе до огневой точки топать и топать.

— А ты за мной не погонишься? Летать-то умеешь?

— Умею, но только в уме, — грустно сказал шаман. — А чтоб по-настоящему летать, надо берцовую кость семнадцатилетней девственницы за пазуху положить и пить, не переставая, ровно пять лет. Пью-то я побольше того… с берцовой костью проблемы.

— Хорошо, уйду. Только скажи на прощанье, какая погода завтра будет? — предусмотрительно спросил Шунь.

Шаман поглядел на облака, обслюнил палец и поднял его вверх.

— Дождь будет, если радио, конечно, не врет.

Шунь побрел к Василисиному дому. Она вышла к нему на двор, который правильно было бы назвать скотным: коровы, лошади, свиньи, куры. Здесь все дворы были такими.

— Мне пора, — сказал Шунь.

— А мне нет, — произнесла Василиса.

— Мать отпаивать будешь?

— Нет, она все мои лекарства повыкидывала. Кричала еще: “Ты что, отравить меня хочешь, со свету сжить?” По жопе ремнем нахлестала, больно. Она у меня… знаешь, какая здоровая, — Василиса с опаской скосила глаза на мощную задницу, похожую на конский круп. — Никуда отсюда не поеду, рельсы мне надоели, видеть их не могу. А здесь мне хорошо будет. Родина все-таки, хоть и малая. Я и место себе уже подыскала — учительницей французского языка. Парле ву франсе?

Не прерывая пищеварительного процесса, коровы недоуменно задрали рога. Испуганно заблеяли овцы. “Ну не парлон па франсе! С ума сошла!” — понеслись выкрики с разных концов неширокой Тункинской долины.

Из-за ягодиц Василисы робко выглянуло плоское лицо. Оно шмыгнуло носом, высморкалось в батистовый платочек. Василиса взяла лицо за руку, подтолкнула вперед.

— Вуаля! Соклассник мой, десять лет меня ждал, пока я на дрезине ишачила. Никому не давала, а ему дам, — с вызовом произнесла Василиса. — Свадьбу завтра играем. Вообще-то его Цыдендамбаем звать, но для меня он просто Жорж. Се ля ви, — тихо добавила она и заголосила. Оплакавши свою девственность, сухо произнесла: — А дрезину можешь себе забрать, силь ву пле.

— Приданое-то у тебя есть? — спросил Шунь.

Василиса обвела взглядом двор:

—А как же! Видишь рыжего теленка? Продам в Иркутске — телевизор куплю. Видишь хряка? Это мой будущий видик в грязи валяется. Жорж лавочку здесь сколотит. Сядем с маменькой, станем вольным воздухом дышать, за рабыней Изаурой издалека наблюдение вести будем.

Назавтра и вправду пошел дождь. Словно по скользкой наклонной плоскости, покатил Шунь на запад. Но насушить сухарей он позабыл, под Екатеринбургом в дрезину наползли нищие. Они не реагировали ни на крики, ни на удары деревянной подушкой. Замотавшиеся в лохмотья, они походили на гусениц: сжирали припасы и гадили под себя. Дышать стало нечем, Шунь закашлялся. Он спрыгнул на полотно и зашагал. “Не кашляй, жуть микробная!” — закричали ему из дрезины, которая тут же сошла с рельсов и закатилась в овраг.

Идти было не с ноги, ступни застревали между шпалами. Шунь сошел с насыпи, заколесил по тайге. Он держал курс на огневую точку. Шунь не мог объяснить словами ее расположение, но она светилась перед его внутренним взором. Ослаблением света она давала знать, что он сбился с пути. Разгораясь, ободряла его. И ему становилось теплее.

Добредя до ветерана Великой Отечественной, Шунь понял, что настала пора дать ногам роздых: земля покрывалась зимней коростой, валенок у него не было, птицы доклевывали остатки мерзлой рябины. Замок на калитке висел, но забора вокруг нее больше не было. Возле дома сиротливо глядели в белое пространство черные жерла бронзовых пушек. Рядом с ними высилась аккуратная горка каменных ядер.

— Пришел все-таки! — улыбнулся ветеран. — А то я уже беспокоиться начал. Ждал тебя, ждал… А ключ от замка я потерял, пришлось забор сломать.

— Зимовать у тебя буду.

— Давай зимуй. Только дров наколи, а валенки я тебе дам, сам валял. Ты ведь не юродивый, чтоб снег босиком месить.

С этими словами дед Кирилл выпростал из тонких белых валенок зеленющие помидоры размером с посадочную картофелину. От одного их вида набивалась оскомина.

— Думал, не придешь уже, вот помидорчики в твои валенки и засунул. Чтобы дозарились. Может, к весне и дошли бы…

Холода и вправду стояли отчаянные. Шунь выходил на крыльцо, пробовал крикнуть “Эй, люди!”, но морозный воздух закупоривал горло.

— Это у нас микроклимат такой. Гиблое, понимаешь, место. Вот, например, я — только родился, а уже весь жизненный срок у меня вышел. Никто здесь не селится, никакому захватчику не поздоровится, — ветеран рубанул воздух сильной рукой. — Да ты не бойся, валенки у тебя есть, глядишь, не пропадешь. Пушки видел? Одна у Наполеона отбитая, другая у турок, а третья — не знаю уж, у кого. Из болота вытащил. Тяжелая! У меня и картошки полно, и автомат на всякий случай имеется. — Тут он закряхтел и достал с чердака “шмайссер” в промасленной ветоши: — Меня не завоюешь! Накось, выкуси!

Здесь избы не запирают — нечего унести. Кроме битой посуды и мыши в запечной щели. Здесь живут в пространстве, набитом снегом, худопородным деревом, костяками славянина, финна, стрельца и прародителя еще какого-то племени. Хочется закричать, но местные советуют потерпеть ввиду вероятности обжигания воздухом. Холодно. Следует потерпеть. Люди тебя все равно не услышат, а местному богу достаточно шепота.

Поскольку о сморщившихся помидорах не было сказано ни слова, Шунь это слово все-таки вымолвил:

Полощу горло жидким азотом. Красная клюква, помидор недозревший.

Несмотря на холод, Шунь больше не кашлял. Видать, тункинский шаман все-таки пожалел его.

— До весны бы дотянуть, а там, глядишь, и отойду с миром, — лежа на горячей печи, предсказывал себе будущее ветеран. — Неохота, понимаешь, зимой помирать, могилу не выкопать, не хочу тебя лишний раз утруждать. В случае чего, ты меня не сжигай, на дворе до весны заморозь. Ты только не думай, деду Кириллу дров не жалко, но я ведь все-таки крещеный, а не буддист какой.

Сбылось: помидоры покрылись серым налетом и сгнили, дед Кирилл умер в мае. Он выполз на двор, нацедил березового соку в солдатскую кружку, выпил, сказал: “Хватит!” — и бросил ее оземь. Кружка разлетелась вдребезги на невидимые алюминиевые атомы.

Продираясь лопатой сквозь корни, Шунь вырыл могилу возле березы, сколотил крепкий крест. Гвозди оказались слишком длинными, пришлось загибать. Дело было сделано, огневая точка разрасталась в сигнальный костер…

Шунь проделал круг по стране, все деревья России обросли на одно годовое кольцо. Настало новое лето. Шунь брел по заброшенной лесной дороге. Было душно. На запах пота летели слепни, путник отбивался от них веткой. И тут откуда-то повеяло свежестью, комары со слепнями остались за спиной. Взойдя на пригорок, Шунь увидел развалины монастыря, чуть дальше раскинулось озеро. Пять лебедей выгибали шею и плыли красивым гуськом. А может, это были дикие гуси?.. Не рассмотреть. Дальний берег сливался с горизонтом. Огневая точка медленно опустилась на песчаное дно. Вода отдавала синим, как если бы это было море. Ласковый ветерок высушил капельки пота на лбу, закачал сосны, ели, березы и дуплистые дубы, извлекая из них протяжные звуки.

Тут бы самое время Шуню сочинить подходящее случаю стихотворение, но он не успел. Почтальонша тетя Варя прытко собирала землянику в прочную служебную сумку. Щечки горели русской китайкой. Увидев странника, она на минуту оторвалась от сбора:

— По ягоды пришел или место ищешь?

— Уже нашел! — выдохнул Шунь.

— Вот и хорошо! Не пожалеешь — у нас здесь микроклимат целебный и долгожительный, место намоленное. Так что за фэншуй пусть у тебя душа не болит, инь и ян в равносилии пребывают, никто никого одолеть не может. Мне вот, например, лет сто уже стукнуло, на все войны сыновей провожала — и на империалистическую, и на гражданскую, и на финскую, и на отечественную. Афган и Чечня, правда, меня миновали, больно стара стала. Только все равно никто не вернулся, всех поубивало. И, как видишь, никаким целлюлитом не мучаюсь, о смерти надолго не задумываюсь, на пенсию мне еще рано, — помахала она сумкой с земляникой. — Правду сказать, писем сюда не пишут, газет сюда не выписывают, а телеграммы и вовсе устаревшим информационным продуктом теперь считаются. Место-то райское! Могла бы и на государственный покой уйти, да только сумку казенную отберут, а мне ее жалко. Где я еще такую возьму, чтобы из натуральной кожи!..

Что оставалось Шуню? Во весь рост упал он в траву, схватил губами ягоду, сдавил другую, пустил сок из третьей. Душистая сила пролилась ему в рот.

— Правильно делаешь, — похвалила его тетя Варя и склонилась над раскидистой земляникой. Шунь не успевал следить за мельканием ее рук. Будто арфу перебирала…

 

Лейтенант или полковник?

Паспортисткам — Александра, остальным — Шурочка… Шурочка газет не читала, телевизора не смотрела, радио не слушала. “Руки у меня сильные, а голова слабая. Я всему на слово верю, мне от их гадостей дурно делается”. И потому, кабы не Сюзанна эта Очкасова, не узнать ей никогда, куда запропастился Шунь.

Сюзанна была женщиной ураганного типа — ворвалась в Шурочкину квартирку, отчего та немедленно съежилась в метраже.

— Давай скорее примеримся, а то я на акцию опаздываю, — с порога закричала Сюзанна.

— Что за акция? Привилегированная, что ли? — вяло поинтересовалась Шурочка, доставая триколорную комбинацию.

Сюзанна пришла в возбуждение и захлопотала лицом:

— Акция благотворительная, “Газ — детям” называется. Я там речь зажигательную произнесу в пользу бедных, воздушные шарики сиротам раздам. Теперь, видишь, сирые в моду вошли, не сравнить с прошлыми беспризорными временами. А шарики не пустые — газом из моей новенькой трубы надуты. Чтобы все, значит, убедились, что газа нам никому не жалко. А то распускают, понимаешь, слухи, что мы с Очкасовым жадные. Обидно ведь, обидно, бля.

Примерив наряд, Сюзанна напружинила перед зеркалом бровь:

— Молодец! И линия груди достаточно подчеркнулась! И оборочка на месте! Я прям так и отправлюсь! — Полезла в сумочку: — Ах-ах, деньги-деньги, снова позабыла, очень уж занята стала, мне теперь в магазинах все бесплатно дают, чтобы я на них своим “Бентли” не наехала! Но ничего, это ведь тебе не страшно, деньги — прах, да и не в них счастье! Ерунда, переживешь, потерпишь! На вот, вместо этого газетку почитай, а не то от поступи великой страны навсегда отстанешь, как последняя мудосранка! — ткнула Сюзанна в Шурочку желтыми страницами “Дикоросса”, которые зашелестели от сероводородного смерча, поднятого ее сногсшибательным бегством по жизни.

“Надо бы дополнительно насытить воздух кислородом”, — подумала Шурочка и распахнула окно.

На первой полосе газеты красовался портрет Сюзанны, высоким указом назначенной, как оказалось, президентом добровольного общества “Единый зоофил”, эмблемой которого служила харя бурого медведя с острой секирой. “Сюзанна Очкасова, супруга небезызвестного всем члена Ближней Думы Очкасова, к своим многочисленным общественным деяниям добавила еще одно. После единогласного назначения на эту многотрудную должность она немедленно выступила с актуальной инициативой, заявив, в частности, вашему специальному корреспонденту в эксклюзивном интервью: “Бедным животным должно быть обидно, когда мы непродуманно произносим: “рыло свиньи”, “морда коровы”, “харя медведя” — и так далее, в том же роде. И не только обидно. От этого у них снижается привес, падает удой, портится вкус. Всем нам должно стать горько и стыдно; следует призвать себя к порядку и вместо “рыл” и “морд” однозначно именовать это место “лицом”, “ликом”, ну хотя бы “личиной” и тому подобным личиком…””

При этом Сюзанна прижимала к своей морде собственного карликового бульдога со сморщенным отвратительным ликом и к тому же в очках, в которые был вмонтирован слуховой аппарат. Хозяйка гордилась новомодным приобретением: годовалый кобелек был зачат в сингапурской пробирке. Умилительно, что к трапезе он приступал только в слюнявчике, а очки ему были надобны для рассматривания эротических собачьих журналов, без которых он не был способен к спариванию.

А вот рубрика “Понаехали!” наконец-то обратилась к внешней тематике: колумнист Швиблов обсуждал предполагаемый приезд Папы Римского в Златоглавую. “Разве ж в России-матушке отцы перевелись? Разве ж есть у нас сироты и безотцовщина? Разве ж у нас своего патриарха не имеется? Нет, нам заморский папаня не нужен! Тем более что он прибывает в составе группы поддержки итальянской сборной по футболу. Кто к нам с мячом придет, тот от меча и погибнет!” — таков был финальный аккорд бойкого автора.

Шурочка перевернула страницу и увидела фотографию Шуня. Он как-то совсем не походил на человека, в организме которого вызревает золотая пилюля. “Растворилась в желудочном соке, что ли? Питается, наверное, всухомятку, оттого и кислотность, видать, повысилась. Постарел, косичка обветшала, надо бы шерстяные носки связать”, — с любовью подумала Шурочка. Заметка под фотографией гласила: “Небезызвестный Шунь из Егорьевой пустыни совершил очередное чудо: после совершенно бесплатного сеанса шокотерапии (стакан первача на кошачьей моче без закуски плюс одновременное зачитывание указа об отмене отсрочки призыва в армию для инвалидов всех категорий, включая слепоглухонемых, плюс посыпание головы пеплом, полученным при сжигании истории болезни) слепоглухонемой Григорий Воттенатти прозрел, стал прекрасно слышать и даже заговорил. Будучи доставлен спецрейсом в столицу нашей родины, где ему была предоставлена возможность посетить мавзолей Ленина, могилу Неизвестного солдата и кладбище Новодевичьего монастыря, он, в частности, сказал: “Вот те на! И это все?” Консилиум во главе с членом Ближней Думы Очкасовым пришел к единогласному мнению, что первая часть данного высказывания не имеет ничего общего с фамилией больного, а высказывание в целом следует понимать однозначно в том смысле, что бывший пациент выразил свое восхищение увиденным и услышанным, одновременно выказав неудовольствие, что экскурсионная программа закончилась так быстро. Медики утверждают, что после реабилитационного периода Григорий Воттенатти сможет выражать свои мысли более развернутыми предложениями и честно выполнит свою почетную обязанность по защите Родины, ибо ему только что стукнуло восемнадцать”.

Разогнавшись по тексту, Шурочка по инерции пробежала и раздел объявлений “Совершенно конкретно”: “Убью. Дешево”, “Похороню. Дорого”, “Воскрешу и вознесу!”, “Безболезненное растворение трупов”, “Ищу женщину со всеми удобствами”, “Экологически чистые яблочки с древа познания”, “Продам душу. Куплю скелет”. Нет, Шурочке ничего такого было не надо. И лишь объявление цыганской гадалки задержало ее дыхание: “Прежде чем связаться со мной, сформулируй свой главный вопрос и чаемый ответ на него. Удачи!”

“Умно!” — подумала Шурочка. Она прошептала что-то вопросительное, потом прошевелила губами ответное “да”.

— Вот и про Шуня всю правду узнала! Теперь мне все нипочем! — воскликнула Шурочка.

А про своего сына Романа она узнала правду уже давно. В порыве растерянности вдруг приоткрылись сверхсекретные архивы, находившиеся в ведении Вычислительного Центра. И чего там только не было! Каких только гадостей общенациональной значимости! Тут тебе и затопленные баржи с зэками, и расстрел польских военнопленных, и пакт Молотова-Риббентропа. Много писали и про разгром большевиками Егорьевой пустыни. Интеллигентная публика злорадно потирала ладонями: “Вот она, правда-то! Теперь заживем!” Однако Шурочку интересовали детали личного свойства. Тут ей и протянули в окошечко бережно сохраненные письма сына. Они находились в папке с красивыми голубыми завязочками. И взяли-то всего сто долларов. Правда, пришлось целую неделю потратить, костер ночами жечь, на мостовую по нужде ходить — очередь к окошечку была длинная.

Шурочка чиркнула расписку в получении писем, но чека об уплате долларов не получила. “Пусть подавятся!” — решила она, хотя чутье ей подсказывало: те, за окошечком, ни за что не подавятся. Несмотря на растерянность, оригиналы писем они оставили у себя, выдав Шурочке грязные ксероксные копии. Порошка явно не хватало на всех.

“Питание отменное, я такой тушенки на суше никогда не пробовал! Борщ такой, что ложка стоит. Видел издалека американский эсминец. Обменялись предупредительными выстрелами”, — писал поначалу Роман.

“Стоим на рейде. Где — не говорят. С борта видны смуглые женщины, но на берег не пускают. Про дедовщину никому не верь. На прошлой неделе подрался, но пряжками не били, синяки сошли на удивление быстро. Весь экипаж — сухопутные парни из Бурятии. Ростом не вышли, но дерутся больно. Плавать они не умеют, их поэтому на флот и берут. Чтобы морем не убежали. Некоторые из них тайно берут у меня уроки теоретического плавания”.

“Кормят сытно. Макароны — слипаются, но пальчики все равно облизываю. Немного скучаю по сливочному маслу. Пришли посылочку на Мадагаскар. Не забудь про сахар-рафинад”.

“Посылка не дошла. Вместо Мадагаскара направились в Аден. С борта видел в бинокль местных женщин. Все в чадрах, лиц не разобрать, но, наверное, красивые. На берег не пускают. Овсянки дают от пуза. Пришли соли, а то так невкусно”.

“Твоя посылка не дошла — ушли из Адена прежде времени. Совершаем боевой переход через Атлантику. Бросил курить — кончились спички. Это и к лучшему, здоровье — прежде всего. Штормит, порох отсырел. Видел американский эсминец и погрозил ему кулаком. Капитан меня похвалил и дал закурить. Меня даже повело с отвычки”.

“Корабль дал течь. Ремонтируемся на полном ходу и ловим рыбу руками из иллюминаторов. Очень вкусная, даже соли не надо. Видел американский эсминец. Он подошел вплотную, их капитан протянул нашему руку помощи. Наш ничего не взял и задал ему каверзный вопрос: “Издеваешься?””

“С Божьей помощью добрались до Нью-Йорка. Получили приказ совершать отныне не боевой переход, а визит доброй воли. Я думаю, это оттого, что вода стоит в трюмах. Видел статую Свободы с провокационным факелом. Похожа не на Родину-Мать, а на поджигательницу войны. Посылок больше не шли, все равно не доходят”.

“Пишу тебе с Пятой авеню. На берег против обещания не отпустили, пришлось добираться вплавь. Два парня из Бурятии, Цибудеев и Цыдынджапов, все-таки утонули, зря я их учил. Из этнографического интереса сошелся с негритянкой, но ненадолго — денег не хватило. Теперь ищу кого-нибудь попроще. За бескозырку выручил пять долларов. Это сколько по-нашему? Кормят здесь хорошо, в мусорных баках полно недоеденных гамбургеров. Немного поправился”.

“Сошелся с креолкой, но ненадолго. Слишком уж страстная, а у меня еще морская болезнь не закончилась. Далеко не всегда могу попасть туда, куда ей надо. Устроился в порту грузчиком, посетил “Макдональдс”. Кормят хуже, чем я ожидал. И холестерина кладут в избытке”.

“Наконец-то сошелся с русской бабой, Руфью звать. Мы друг другу соответствуем по всем параметрам, недостатков я у нее пока что не обнаружил. Я сделал обрезание, а она крестилась. На следующей неделе поженимся, чтобы ребенок без отца не рос. Сказали, что будет мальчик. Как назвать посоветуешь? Мы сошлись на Роберте. Жалко, что тебя на свадьбе не будет. Что тебе прислать, мамочка?”

“Отец Руфи, Тарас Самуилович, взял меня на чистую работу в свое адвокатское агентство. Говорит, что вы вместе с ним в школе учились. Это правда? Нос у него слегка сплющенный. Говорит, что это братец твой его отмутузил. Это действительно так? Говорит, за то, что за тобой ухаживал. Неужели это правда, что и за тобой кто-то ухлестывал?”

“Правда, все правда, сынок”, — прошептала Шурочка и бережно сложила перлюстрированные письма в свой неподъемный комод. Хорошо, что вовремя успела: власти опомнились и архивы закрыли. Слишком много чего там было. “Много будут знать — скоро состаримся”, — веско сказал Очкасов на заседании Ближней Думы. Никто и не возражал. С народной мудростью ведь не поспоришь. Зато Шурочка теперь твердо знала, что с Романом уже ничего не случится.

Как-то раз она вынула из почтового ящика уведомление с требованием немедленно явиться в Вычислительный Центр и сдать письма Романа “на вечное хранение для лучшей сохранности. В случае неявки налагается штраф в размере 100 долларов США”. Бланк для уплаты был предусмотрительно вложен в конверт. Но расписки в получении уведомления Шурочка не давала, потому никуда не пошла. Шурочка не привыкла браниться, но на сей раз не выдержала. Предварительно сверившись с картой Москвы, она повернулась из своего Бибирева в сторону Вычислительного Центра и, вспомнив Вовкины уроки, сложила пальцы кукишем и произнесла: “Накось, выкуси!” Большой худенький палец выдвинулся далеко вперед, торчал убедительно. Произнеся свое проклятие, Шурочка собралась заплакать. Но не заплакала. Сглотнув слезу, погрозила сухоньким твердым кулачком: “Не дождетесь!” Повесток больше не приходило. То ли Шурочкины угрозы подействовали, то ли почта плохо работала. Разве узнаешь…

Раз в год Шурочка получала открыточку с типографской надписью “Merry Christmas!”. И ей было этого достаточно. Тем более что к открытке прилагалась и семейная фотография. Каждый год на ней прибавлялось по малышу, невестка Шурочке тоже нравилась: волосы густые, сама видная и, похоже, экономная. “Билеты на самолет теперь очень дорогие стали, даже в один конец”, — думала Шурочка и не мечтала о том, что когда-нибудь свидятся. Так что мать отвечала Роману тем же самым “Happy New Year!”. Но фотографии не прилагала. Зачем чувствительному Роману знать, что годы берут свое и за ней уже никто не ухлестывает… К тому же ей была неприятна возможность того, что какой-нибудь годящийся ей в сыновья лейтенантик из Вычислительного Центра внимательно шевелит губами над ее посланиями и отчеркивает красным места, которые ему особенно понравились. Или не понравились. Кто знает… В любом случае Шурочка была готова задушить этого лейтенантика своими исколотыми руками. И задушила бы, если б могла. А может, она имела в виду не лейтенантика, а, предположим, — страшно подумать! — какого-нибудь ровесника… скажем, полковника… Выше полковника Шурочка прыгнуть не могла, в высших чинах не разбиралась: ни одного генерала в своей жизни она не видела.

 

Наконец-то!

В очередной раз тревожное предчувствие не обмануло Тараса: несмотря на ранний час, на библиотечном крыльце уже дремал некий визитер. Был он молод, кучеряв и беззаботен. Сквозь наколенную дырку в джинсах проглядывала обожженная в солнечной муфельной печке кожа заядлого путешественника.

Свой металлоискатель путешественник прислонил к дубовой двери, на которой пламенем свечи Шунь выкоптил оберегающий крест. Там же была прикноплена и бумажка — изображенный тушью стоячий болванчик с толстым веселым пузиком, видневшимся из-под дальневосточного халата. Одна рука потрясала рыбиной, другая обнимала за горлышко русскую четвертиночку. Подпись не вызывала сомнений: да, это был автопортрет Шуня в виде Бодхидхармы, родоначальника дзэн-буддизма, изобретателя чая и известного шутника. Тарас знал, что такие рисуночки предназначались незваным гостям. Чтобы, значит, в трудную минуту обращаться к изображению с просьбами и молитвами. В обмен на изобразительный ряд посетители оставляли натуру: батон хлеба, банку килек, шмат сала. Бывало, что-нибудь и пожиже. В общем, кому что его бог послал. Обменивающиеся стороны оставались, как правило, довольны друг другом.

Шунь открыл тяжелую библиотечную дверь, металлоискатель опрокинулся, юноша улыбнулся, кот метнул под ноги хозяина рыбину.

— Что так рано? — осведомился Шунь.

— Поезд владивостокский ночью пришел, оттого и рано. А обязан тем, что направлен археологической академией в Егорьеву пустынь в качестве практиканта. Копать здесь буду, древности находить. Вот, вооружился, — рука студента потянулась к металлоискателю. Другой он предъявил командировочное удостоверение, в котором значилось: “Царев Б. В.”

Шунь настолько привык к своему императорскому имени, что про собственную фамилию забыл и подумать. Вместо этого он с волнением рассудил: “Ишь ты! Неужто и до Владика молва докатилась?” — и бросил недоверчивый взгляд в бескрайнее пространство их общей родины. В свое время Бубукин произвел на него жалкое впечатление, но жизнь оказалась богаче: писания его разлетались по белу свету, как горячие пирожки.

— Сам-то я московский буду, Богданом звать, но у вас тут в университетах все места изначально купленные — вот и пришлось на периферии счастья искать. Только у нас там исключительно палеолит с бронзой копают, а мне эти скребки со стрелами по барабану, первобытно-общинный строй меня не цепляет, меня историческая археология интересует, — важно пояснил Богдан.

— А что делать умеешь?

Студент спрыгнул с крыльца на чисто выметенную хвостом кота дорожку и, не говоря ни слова, прошелся по ней колесом. Потом произнес “Мяу!” в повелительном наклонении: Тарас присел на все четыре лапы, его хвост прочертил в воздухе замысловатую приветственную петлю, кот вспрыгнул Богдану на плечи и повис наподобие горжетки. Стряхнув его на землю, Богдан швырнул коту неизвестно откуда взявшийся бублик — тот ловко поймал его хвостом, раскрутил и бросил, угодив прямо в рот пораженному Шуню. Шунь непроизвольно еще сильнее сжал челюсти — бублик оказался настоящим, мак вкусно заскрипел на крепких зубах.

Голова Богдана была слегка приплюснута — будто на нее и вправду давил атмосферный столб. Глаза — подрастянуты в линию степного горизонта; это уж монголы, видать, подпортили. Если присовокупить ко всему этому пшеничные кудри, то можно было сделать однозначный вывод: у предков Богдана расовые предрассудки отсутствовали начисто.

“Да, имя-то у него редкое, может, и правда… к богам причастен”, — решил Шунь. Подобрав с крыльца рыбину, он произнес:

— Кушать почти что подано!

Таким манером и позавтракали: макали сасими из судака в банку с горчицей, заедали земляничным вареньем, запивали студеной колодезной водой. Из своего необъятного рюкзака Богдан достал пласт вяленой конины. Ее жесткость обрадовала Шуня — подросшие за ночь зубы требовали нового стачивания. Шунь почесал за серьгой, ощупал мочку. Конечно, тяжелая серьга слегка оттянула ее, но вот с другой ничего не происходило — маленькая и твердая. Когда у него стали расти зубы, Шунь размечтался и о мочках: рассчитывал, что они оттянутся вниз на манер буддийских статуй. “Ничего, время пока имеется”, — здраво рассудил он.

Богдан подарил не состоявшемуся пока Будде новомодные ароматические палочки “Шуньевый эрос”, к производству которых только что приступили за уральским хребтом. На упаковке был изображен какой-то прохиндей, который склонился своей жидковатой китайской бородкой над голой девицей, прикрывшей причинное место листом лотоса, похожего на вульгарный лопух. “От “Фитофака” с приветом. Стоит как вкопанный. Ни дня без экстаза”, — гласила пояснительная надпись. Старец этот не имел никакого портретного сходства с Шунем, но тому все равно сделалось приятно. “Вот и глубинка просыпаться начинает”, — подумал Шунь. Воняли палочки преотвратно — смесью ладана и застоявшейся псинной спермы. Закурив на скамеечке возле сада камней самокрутку, набитую смесью самосада и целебных цветов с аптекарского огорода, Шунь спросил:

— Чувствуешь, как пахнет разнотравье?

— Да, — покорно ответил сытый Богдан.

— Вот видишь, я ничего от тебя не скрываю, — закончил свою мысль Шунь.

— Это вы через край хватили, такого никогда не бывает, чтобы никакой тайны не осталось. Впрочем, говорите, что хотите. А вот мне поспать бы сейчас, чтобы ни тебя не было, ни меня, — откликнулся практикант, лег на плоский камень, на котором во время утреннего обхода отдыхал Тарас, и немедленно погрузился в сон.

Взяв реванш за бессонную ночь, он очнулся через пару часов, вынул из нагрудного кармана сорванный с двери рисунок Бодхидхармы, увеличительным стеклом из другого кармана зажег его. Края крошечной дырочки расползлись от пупка монаха, струйка дыма выстрелила вверх, бумага вспыхнула и тут же скрючилась вместе со святым — на камне остались лишь неопрятные клочья пепла.

— Что ты делаешь! Это же святотатство! — вскричал Шунь.

— Просто я хотел пеплом его тела принести жертву вашим православным покойникам, — беспечно ответил Богдан.

— Как ты можешь называть его телом эту паршивую бумажку?

— Если это обыкновенная бумажка, зачем вы ругаете меня? — зевнул студент.

“Да, ученик у меня способный попался, — внутренне согласился с ним Шунь. Тут его и долбануло по мозгам: — А не сын ли он мне? Уж больно умен. И фамилия у него вроде как подходящая”.

— А ты мне, случаем, не сыном ли приходишься? — с надеждой спросил Шунь.

Богдан посмотрел на него с искренним удивлением.

— Правильно маманя говорила: весь ты в отца, а у него мысли только отвлеченные и безгрешные попадаются, простых конкретных вещей сообразить он не в состоянии. Но все-таки сообразил! Хвалю! Молодец! Наконец-то! Здравствуй, папа! — воскликнув так, Богдан бросился отцу в объятия.

— Плохо тебе без меня было? — спросил Шунь.

— Плохо. Зато теперь хорошо. Только учти, что деньги твои давным-давно кончились. Да ты не бойся, я не права качать явился. И тебя не разочарую — я ведь учился в интернате с углубленным изучением восточных премудростей.

— Почему в интернате? Разве ж у тебя матери нет? Куда она глядела?

— Ей показалось, что поодиночке всем нам будет лучше, — напустил туману Богдан. — Она вообще собиралась меня в суворовское училище определить, но тут уж я в отказ ушел, пришлось даже из дому разок убежать. Подействовало.

— А сама она что поделывает?

— Да все Шамбалу ищет. Как только найдет, обещалась меня к себе туда выписать.

— Да, Шамбала — это надолго… может, и навсегда, — сочувственно произнес Шунь.

С другой стороны, это означало, что его уроки все-таки не пропали даром. “Может, хоть “Луньюй” до конца дочитала”, — подумал он и обратился к сыну:

— Хорошо, что ты хочешь стать археологом. Это занятие по нам, идеально соответствует русскому менталитету. Археологу ведь что прежде всего нужно? Удача. Как охотнику с рыбаком. Или как грибнику. Шампиньоны нам не нравятся, белых нам подавай! А белые только в лесу водятся, сколько их на ферме навозом ни удобряй. Нет, нам без удачи никак нельзя, уж больно мы все здесь непредсказуемые, включая погоду. И ручной работы от археолога тоже не требуется, все уже до тебя сделали, ищи — да и только. К тому же и с дзэнской точки зрения правильно выходит: все в этом мире уже имеется, все изобретено, все придумано, приготовлено — надо только найти, где закопано, — зафилософствовал Шунь.

— Да, кладоискательство у нас хорошо развито, — подхватил Богдан его мысль.

— Точно так же, как гробокопательство и добыча ископаемых, — закончил ее Шунь.

Этот день принес Шуню еще одно доказательство верности избранного им места. Вытряхнув свое туалетное ведро, он собирался обновить его. И тут услышал за спиной, как металл упал на металл. Шунь непроизвольно обернулся. Сомненья прочь: это был тот самый подшипник, который затерялся на многие десятилетия в его телесном микрокосме. Да, именно так: по богатству внутреннего содержания это был настоящий микрокосм.

Шунь отмыл шарик в колодезной воде и высушил его на солнышке. Он был как новенький. “Да, вещи, произведенные в те баснословные времена, состарить не просто!” — подумал Шунь с одобрением. Ему захотелось ударить шарик о кафельный пол, но кафеля в монастыре не было. “Прошлого не вернуть, полностью впасть в детство — очень трудно”, — подумал Шунь с грустью. Он взял петушиное перо и быстро-быстро нарисовал по памяти двух китайских святых: младенца с седой бородой и старика в коротких штанишках. Нарисовать-то он нарисовал… Да вот только родиться мудрецом и сохранить в старости непосредственность мальчика — Шуню до этого идеала было пока что далековато.

— Может, из подшипника Тарасу глаз сделаем? Посмотри, как блестит! — решил он посоветоваться с сыном.

— Ты че, пап? У тебя крыша, что ли, поехала? Правильно маманя говорила: за тобой глаз да глаз нужен…

 

Лектрод, князь монакский

Не успели отец с сыном как следует наговориться, как Тарас, забравшийся на раскидистую березу, чтобы не быть ревнивым свидетелем родственных нежностей, издал предупредительный вопль. Отец с сыном обернулись на сигнал — со стороны озера на них бодренько надвигалась упряжка собак, влекущая за собой тележку, на которой расселся некий джентльмен. В том, что это был именно джентльмен, никаких сомнений не возникало: безукоризненно строгий костюм, белая накрахмаленная рубашка, лайковые перчатки, на холеном лице — умеренное пренебрежение к обстоятельствам. Ни о какой помятости, столь свойственной путешествующим, не было и речи. Дуновение ветерка донесло до крыльца крепкий аромат лосьона “Природная свежесть”, который накрепко забивал лесные запахи.

Погоняя собак, незнакомец помахивал тросточкой. Курчавый дымок толстенной сигары сообщал транспортному средству сходство с паровозом. Собаки остановились перед крыльцом и немедленно приступили к отряхиванию, превращая околотелесное пространство в водяную баню. Собаки оказались разномастными и разномерными. Там были борзые, терьеры, сеттеры, спаниели, ньюфаундленд и даже сучка-такса по кличке Тирана. Она отличалась своей физиологией: страдала непрекращающейся течкой, а потому играла роль вожака. Кобели держали нос по ветру и поспешали за ней, как подорванные. Словом, ни одно животное не имело никакого отношения к ездовым собакам.

Джентльмен спрыгнул с тележки, сверился со спутниковым определителем местоположения, перепроверил его компасом. “Этому-то точно требуется психологическая помощь”, — заключил Шунь. Первая же реплика незнакомца еще крепче убедила его в этом:

— Лектрод, князь монакский, — слегка согнул он шею.

— Вам помочь? — спросил Шунь, так же вежливо переламываясь в глубоком японском поклоне.

— Я не ошибусь, если скажу, что мы находимся в Егорьевой пустыни? Нижайше прошу прощения за нечаянное вторжение.

Речь путешественника была правильной, но несколько неживой — будто бы списанной у другого века.

— Если скажете, то не ошибетесь. Если не скажете, тоже будете правы, — подстроился Шунь под манеру Лектрода.

— Если вы археолог, то и я тоже будущий ученый, — решил поучаствовать в разговоре Богдан.

— Не извольте беспокоиться, я самый обычный путешественник, хотя в моем замке и имеется не самая дурная в Европе коллекция древностей.

— Нынешние погоды располагают к путешествиям, виды на урожай корнеплодов тоже хорошие. Позвольте узнать, куда путь держите? Если во Владивосток, то я мог бы снабдить вас отменным путеводителем и кое-что рассказать.

Богдану явно нравился разговор в условно-сослагательном наклонении.

— Путь… Путь далек лежит… — закатил глаза князь. — Во Владивостоке я уже был, мне там не понравилось. Город оказался приятен лишь своей редкостной удаленностью. Слишком много машин с правым японским рулем и слишком много микробов. В том числе и эндемиков. Несмотря на мою бывалость и предпринятые меры, меня там все равно пронесло. Так что на сей раз мой путь лежит на Северный полюс. Там намного стерильнее. К тому же я всегда хочу быть первым и единственным. Я и в зимних олимпиадах регулярно участвую в показательных выступлениях по разряду собачьей выездки. Обратите внимание, что участвую я один. Полюс, конечно, не раз без меня покоряли, но действующие главы независимых государств — никогда.

— Какая ж у Монако независимость? У вас даже денег своих нет. А на полюсе холодно, — передернул плечами Шунь.

— Я холода не боюсь. Нетопленый замок, утренние обливания, прикладывание льда ко лбу в случае простуды и пребывание в карцере аристократической школы разведчиков за неуспеваемость по русскому языку сделали, знаете, свое доброе дело. К тому же, в соответствии с предложением моего туристического агента, я взял с собой вот это, — Лектрод подошел к повозке и из наваленной на нее груды снаряжения подцепил тросточкой — словно щупом — шапку-ушанку с пятиконечной звездой. Из-за того, что князь сделал это тросточкой, от его жеста повеяло брезгливостью.

— А почему собаки такие мокрые?

— Озеро переплывали.

— Разве берегом обойти нельзя было?

— Дело в том, что меня учили всегда шествовать прямой дорогой. Так что выбирать окольные маршруты — не для меня. Я имею обыкновение путешествовать исключительно по прямой, чего бы мне это ни стоило. Только поэтому меня сюда и занесло.

Не без колебаний Лектрод согласился осмотреть территорию монастыря, сравнимую по площади с его княжеством. Поначалу он отнекивался отсутствием времени и скорым наступлением холодов, но когда Богдан предложил задать собакам вяленой конины, пошел на попятную. Выдвинув из трости острый гвоздь, он, расхаживая по монастырю, натыкал на него бумажки, листья, перышки. Он отличался особой непримиримостью по отношению к мусору. “Чистоплюй!” — неприязненно подумал Шунь.

Неприязненность Шуня была оправданна. Тем более что и сад камней, как ни странно, рассердил Лектрода.

— Я, знаете ли, и в Киото бывал, сад Рёандзи оглядывал. Я, разумеется, понимаю, что вам, с вашим монархическим именем, положен по статусу сад. Не смею, разумеется, вмешиваться в ваши японские внутренние штучки, но ваши камни — бесплодная игра ума. Минимализм, послевкусие, суггестивность… Это все от японской бедности ресурсами придумано, а для России с ее просторами и природными залежами никак не годится. Вот сад в моем замке — это настоящий рай. А ведь в настоящем раю все удобства для человека должны быть предусмотрены — у меня там и фруктов полно, фонтаны бьют, в беседке можно чаю попить, в гроте уединиться. Если уж камнями любоваться, то пусть это будут беломраморные статуи, а не ваши кладбищенские надгробия. Несмотря на мой католицизм, у меня в саду даже гурии на любой вкус имеются. И с беленькой кожей, и с желтенькой, и с черной, включая одну прелестную индианочку. Наблюдая за ними, я получаю настоящее наслаждение.

— Только наблюдаете? — недоверчиво спросил Шунь.

— Именно так, наблюдаю. Мне, знаете ли, телесный контакт претит, я не переношу секреторного запаха. Но не будем переходить на личности. Хотел бы сказать о другом. К чему вам эти заморские ваби-саби? Если уж вам так камни по нраву, то и жили бы своим умом — ведь у вас такая богатая традиция степных каменных баб и городских каменных гостей. А то придумали: разбрасывать камни, собирать камни… А метеорит я бы продал на металлолом — ничего замечательного я в нем не усматриваю. Тоже мне, Небесный Дар нашелся. Так себе, вторсырье, заурядный кусок железа, его даже ни в какой музей не возьмут. В свой, во всяком случае, я не взял бы. Даже по знакомству.

Лектрод так разволновался, что с силой вонзил тросточку в гальку. Петух повернулся к нему профилем и осуждающе завращал глазом. Шунь был тоже раздосадован, негодовал и Богдан. “Отпетый евроцентрист!” — сказали они тихо в один голос.

Но на городошной площадке князь сменил гнев на милость.

— Вот это ни на что не похоже! Никогда такого не видел! Русский дух, да и только! — воскликнул князь.

В ответ на эту реплику Шунь выставил ему простейшую фигуру — “пушку”. Князь скинул пиджак и засучил накрахмаленные рукава. Но перчаток при этом не снял. Шунь предложил ему суковатую палку, которую он использовал в качестве биты, но Лектрод предпочел трость: “Она у меня на все случаи жизни годится”. Но ничего у него не вышло — трость то безжизненно клевала в траву перед “городом”, то улетала далеко за него в смородиновые кусты. Богдан совсем запыхался, подавая князю его универсальный инструмент. Ему показалось, что внутри трости что-то приятно побулькивает.

Шунь пожалел раскрасневшегося князя и небрежно швырнул свою биту с дальнего кона — все пять городков с глупым деревянным треском вылетели за черту.

— Это тебе не в рулетку играть, — скупо подытожил он.

При слове “рулетка” лицо князя просветлело.

— Метеоусловия скоро испортятся. Пора! — воскликнул Лектрод уже на крыльце и от экскурсии по библиотеке отказался: — Слишком пыльно.

Вместо этого он свинтил с трости набалдашник, вытряхнул флакон с прозрачной жидкостью и три серебряные стопочки. Ловко разлил, произнес:

— На дорожку и на посошок!

“Не иначе как медицинский спирт”, — с испугом подумал Богдан. Его поколение не отличалось здоровьем и не увлекалось экстримом, предпочитая компьютер, мультики и жидкое пиво. Богдан был в душе яппи, а его собутыльники оказались хиппи… Однако в стопочках оказался вовсе не спирт, а монакская чача. “Сам гоню из своего же винограда”, — гордо объявил князь.

Содержимое стопочки ухнулось прямо в телесный вниз, воспламеняя внутренности. “Зато с сиротством покончено!” — с чувством исполненного долга подумал Богдан. Князь немедленно разлил по второй.

— For the road! — сказал ответный тост Шунь и протянул гостю изрядный кусок оставшегося с завтрака сасими.

— О! Теперь я уже никогда не забуду вашу Сасимову пустынь! — пошутил Лектрод. Он плеснул жидкостью на ступени крыльца и поднес охотничью спичку. По ступеням и в воздухе пробежал голубой огонек. — Как слеза! Не меньше шестидесяти градусов! — воскликнул князь. Разжевав судака, он воскликнул еще раз: — Странно! Ведь судак-то не озерный, а морской! Уж я-то в рыбе толк знаю, у меня вкусовые пупырышки на языке очень тонко устроены. К тому же я являюсь по совместительству директором Национального музея океанологии.

— Сам не знаю, откуда здесь морской судак взялся, — отвечал Шунь. — Да и никто не знает, хотя ихтиологи на него много бумаги извели. Пусть это останется тайной! А пока мы трезвые и пока я не забыл, заруби себе на носу: придет время, и я тебе вот этими самыми городками весть подам. А ты уж там действуй по обстоятельствам. Я тебе доверяю. По рукам?..

Ответ был исключительно положительным.

Теперь уже хозяин поднес Лектроду лафитничек самогону на березовых почках, отказа не получив.

— Поздравляю! И твой — как слеза! — начал повторяться Лектрод.

— Еще бы! — отвечал Шунь. — По рецепту самого Егория сварено! Наш святой, мужицкий!

Социальная дистанция стремительно сокращалась, культурная разница растворялась в градусе. “За Северный полюс!” — “За княжество Монако!” — “За россов!” — “За дружбу и взаимное уважение!” — “За права человеков!” — “За археологическую удачу!” — “За присутствующих здесь дам!”

Тарас в недоумении завертел головой. Из сучек в пределах видимости находилась только каурая такса, возившаяся с куском конины. Время от времени Тирана урчала от удовольствия и бросала благодарный взгляд на Богдана. “За нее, что ли? И зачем они так частят?”

Проводы князя походили на шахматную партию с укороченным контролем времени. И все это проделывалось стоя на крылечке, без перекуров и отдыха на обед. Начиная с Северного полюса, Богдан заполовинил. Кот бил хвостом, демонстративно глотал слюну и требовал своей доли, которую он был готов взять валерьянкой. Наконец, вне всякой связи с последним тостом (“Чтоб они сдохли!”), князь тяжело произнес:

— У меня даже в моче помутилось. Передавайте приветик вашему падишаху Николаеву.

— Монегаск ты или нет? — попробовал подбодрить его Шунь.

Слово “монегаск” далось ему с превеликим трудом. Когда он добрался до последней согласной, было уже поздно: Лектрод доковылял до тележки. Залезть в нее он не смог, Богдан подсадил его. Князь перевалился через бортик, махнул тростью, вскрикнул: “Трогай!” Собаки послушно натянули постромки, но Шунь все-таки успел императорским жестом забросить в повозку прощальный подарок — ароматические палочки “Шуньевый эрос”. “Пускай их на Северном полюсе от моего имени навсегда сожжет, чтобы здесь не воняло”, — подумал он. Лектрод же последним усилием воли швырнул на землю коробок фосфорных спичек. Богдан подобрал их — на этикетке был изображен Лектрод в окружении своры собак. Производство охотничьих спичек было в Монако княжеской монополией. Глядя путешественнику вслед, Шунь пробормотал:

— Сопьешься так или с ума сойдешь. Пора бы пассажиропотоку окорот дать и восстановить стену.

За верхушками сосен засинела похожая на свинцовое вымя тучка. Тирана вела упряжку на север. Вкус конины не шел у нее из ума.

 

Наезд

Напившись утреннего травяного чаю, Богдан занялся разведкой окрестностей. Вспрыгнув в лодку, он решил переплыть озеро. Берег казался близким, но отступал все дальше и дальше по мере работы веслом. Так Богдан и не доплыл, вернулся обратно. Обратившись к почтальонше тете Варе за разъяснениями, Богдан услышал:

— Знать ничего не знаю, но только на моей памяти никто на том берегу не был. Мужик нынче пошел мелкий и совсем не отчаянный. Старые люди говорят, что оттуда уже не возвращаются. Сказывают, там одна протока имеется, кувшинками белее лотоса заросла; сказывают, с морем-окияном соединенная. Не врут, я думаю. А иначе откуда у нас здесь судаку морскому взяться? Не с неба же он свалился.

— А океан-то какой? Атлантический? Тихий? Индийский? А в океане что?

— А в море-окияне остров на трех китах стоит, климат там умеренный, летом жарко, но ветерок прохладу на кожу наносит, комаров отгоняет. А зимой там холодно, снег пушистый ложится. Распутицы не бывает. Рожь с пшеницею дают урожай богатый, хлеб пекут мягкий. А рису там мало сеют. Может, на другом каком острове риса и много, а на Буяне он плохо родится, рису мокрость нужна, а мы к ней не приучены. Березонька там, конечно, посередь острова растет, девки в красных сарафанах хороводы водят. Девки ладные, станом стройные, в волосах — венки душистые. Хоровод свой поводят-поводят, а потом деток враз зимою рожать начнут. Ножки пухленькие, кожа чистенькая и безо всякого диатезу. Это березонька так на них влияет. Недаром в детстве моем ее чистяком звали. Давно это было, ни тебя не было, ни отца твоего. Может, и меня тоже еще не было. И на острове том ни тебе коммунистов, ни либералов из Чикаго. А уж про Ближнюю Думу лучше там не заикайся — мужики язык с корнем вырвут, обратно никакой иглой не вошьешь.

Почтальонша тетя Варя даже зажмурилась от удовольствия.

— А как насчет Бодхидхармы? Бодхидхарма там имеется?

— Егорий там точно есть, взглядом всех нас обласкает. Это уж без обману. А про Бодхидхарму твоего не слыхивала, но только там всем места хватит.

— А ты туда добраться не пробовала — до протоки? У тебя ведь и лодка есть, сам видел. Интересно ведь, познавательно!

— Эх, сынок, та протока не во всякий час принимает. Да и все мы там еще будем… Надоест еще.

— И я буду?

— И ты будешь, и я буду.

Ее уверенность успокоила Богдана. И все-таки он спросил:

— А когда тот час настанет?

— Врать не стану — того не ведаю. Знаю лишь, что будет огневой знак. Да такой, что ни с чем не перепутаешь, враз поймешь.

Богдан бродил по монастырю, прикладывал металлоискатель к земле. Бывало, что приникал к ней и ухом. Звенело часто: то пуговица металлическая, то наконечник стрелы, то монета. Если копнуть саперной лопаткой поглубже, можно было вытащить и серебряные “чешуйки” местных князей — легкие, как фольга, свидетели периода феодальной раздробленности. Если взять повыше — важные рублевики имперского периода. В советском же слое денег не было. Он начинался свинцовыми пулями, ими же и заканчивался. Но душа Богдана просила чего-то по-настоящему большого. То ли царь-пушки, то ли такого же колокола. Будучи реалистичным человеком новой формации, он, конечно же, сознавал, что шансов на такую находку у него немного. Пару берестяных грамот он, правда, все-таки нашел. На первом сморщенном бугристом листе в переводе на современный русский было нацарапано: “Носки я тебе в дорогу связала, положила в дупло. Храни тебя Господь”. На втором расположился ответ: “Заберу вечером. Не беспокойся, усобица скоро кончится. Храни и тебя”.

Только-то и всего, обычная любовная переписка, даже никаких подписей не стояло. Никакой пользы для науки ономастики. Настоящая удача улыбнулась не Богдану, а коту, который притащил в зубах череп. И где он только его раздобыл? Наверное, какая-то нездешняя земляная сила вытолкнула череп наружу. Череп был хорошей сохранности, вымытый дождями и талыми водами, белый, почти новенький. За спецкурс по реконструкции черепов до состояния человеческого лица методом Герасимова у Богдана в зачетке красовалась жирная пятерка. “Почему бы не применить свои знания на практике?” — решил юноша и стал восстанавливать мягкую ткань, облепляя череп свечным воском.

В общем, находясь в монастыре, Богдан чувствовал себя при деле. Артистические занятия с котом также грели душу. Педагогическим девизом Богдана было “делай как я”. Короче говоря, юноша учил Тараса тому, чему учили в школе и его самого. А как же иначе? Через пару недель на команду “по порядку номеров рассчитайсь!” кот уже отвечал жалобным “мяу!”, научился ходить на задних лапах в бегунках, подтягивался на суку, отжимался от пола, кувыркался. Правда, только вперед. Кувырок назад никак у него не получался: то на левый бок завалится, то на правый. Но и Богдан умел копировать далеко не все повадки кота. И если на березу он влезал, по мнению Тараса, вполне удовлетворительно, то все его попытки пошевелить хотя бы одним ухом кончались полным провалом. И мышей он ловить руками тоже совсем не умел. Только с помощью вульгарной мышеловки. Словом, им было еще чему поучиться друг у друга.

По всему получалось, что мысль восстановить стену пришла Шуню вовремя. Помимо пациентов и любопытствующих, в монастырь зачастили и совсем нежданные визитеры: санэпидемстанция, пожарники, самопровозглашенное общество спасения на водах. Шуню было с ними легко: поохав над сасими и не притронувшись к рыбе, санитары, пожарники и спасатели выпивали самогоночки, крякали и, не закусывая, скрывались из виду. В сущности, от Шуня им ничего не было надо, они просто желали убедиться, что он мужик невредный и понимает субординацию.

Но вот вчера прикатила на роскошном “бентли” комиссия из сердобольного “Зоофила”. Две дамочки, одна из которых была обернута в триколорную комбинацию, тыкали в лицо удостоверениями, желая знать, не содержатся ли здесь в неволе несчастные животные. При этом одна из них держала на руках карликового бульдога, который ронял слюну на онемевшего Тараса: собак в подгузниках он еще никогда не видел.

— Не нравитесь вы мне, от вас псиной воняет, — недолго думая огорошил комиссию Шунь.

— Это мы еще посмотрим, кто кому больше не нравится! — в один голос воскликнули дамы. — А откуда у тебя навозом несет?

Шуню не оставалось ничего другого, как предложить им парного молочка из-под Зорьки. Дамочки только поморщились.

— А вымя вы ей регулярно моете? — забеспокоилась Жанетта и со знанием дела тронула свою роскошную грудь.

Шунь кивнул на Тараса:

— Вот он ей вымя вылизывает.

Тарас демонстративно повернулся спиной, поднатужился и выдавил из себя колбаску. При ее виде очкастый бульдог немедленно наделал в подгузник.

— Фу, гадость какая! А на глистов он у вас проверенный? — с вызовом спросила Сюзанна.

От подгузника воняло какой-то жуткой отдушкой. Шунь опасался, что его сейчас вывернет наизнанку. Он наклонился и голыми руками поднял с земли колбаску. Сунув раскрытую ладонь с произведением кота под нос Сюзанне, он произнес:

— Где ты здесь глиста нашла, зоофилка сраная?

При этих словах, произнесенных при дамах, даже коту стало неудобно — и он совершил никак не дававшийся ему кувырок назад. Богдан, разумеется, был на стороне отца, но и он тоже зарделся. На самих же дамочек реплика Шуня никакого впечатления не произвела. И не такое по жизни слыхивали!

— У-у, животное, в бестиарий тебя посажу! — только и молвила Сюзанна.

Бульдожий подгузник не выдержал напора, из него закапало. Тарасу стало еще неудобнее, и он окончательно отвернулся.

Пока они беседовали вот таким вот вызывающим манером, почтальонша тетя Варя бочком-бочком подобралась к автомобилю, запустила ладонь в свою вечную сумку и бросила на крышу “бентли” несколько пригоршней пшена. Потом вывернула сумку наизнанку. Разлетаясь по поверхности, поток зерна ударил в металл. Откуда ни возьмись налетели дрозды. Они споро застучали крепкими клювами по красному лаку машины.

Самое большое негодование вызвали у комиссии куры. Сюзанна с Жанеттой сочли, что их содержание нисколько не отвечает принципам зоофилии. Во-первых, куры круглый год находятся под открытым небом, подвергаясь атмосферным явлениям; во-вторых, они лишены счастья материнства, ибо хозяева пускают все яйца в кухонный расход; в-третьих, не в силах выбраться из лабиринта, птицы, рожденные для полета, лишены свободы передвижения.

— А это уже, гражданин Царев, на статью тянет, — почиркав в записной книжечке, торжественно объявила Сюзанна.

— И на показательный процесс, — добавила Жанетта.

Тарас совершил кувырок вперед, Богдан побледнел. Опешивший Шунь попробовал представить себя в камере, но не смог. В тюрьме он никогда не был, перед его взором вставала какая-то плохо освещенная литературная темница.

— Это мы еще посмотрим, по кому из нас тюрьма плачет, — не слишком уверенно произнес он.

Однако гостьи были уверены — и уверены в обратном.

— Ты ничего не заметила? — кокетливо спросила Жанетта уже в автомобиле.

— Что ты имеешь в виду? — откликнулась Сюзанна.

— Я имею в виду себя, — Жанетта сбросила бретельку и подняла руку. Под мышкой красовался крошечный шрам. — Я себе на два номера размер груди увеличила.

Несмотря на подчеркнутую Шурочкой линию, грудь была у Сюзанны слабым местом. По правде говоря, под лифчиком пряталась не грудь, а какая-то белая рухлядь. Да и моложе, много моложе была Жанетта. Другое мягкое место компаньонки тоже вызывало у Сюзанны недобрые чувства своим русским размером.

— Я теперь вся в силиконе! — подпрыгнула Жанетта на ухабе хайвея, от которого не могли уберечь даже рессоры их “бентли”.

“Эх, мне бы твою жопу!” — подумала госпожа Очкасова и сухо спросила:

— Что с этим наглецом делать будем?

— Сотрем судом с лица земли и забудем, — ответила Жанетта.

После удачно проведенной в монакской клинике операции она твердо знала, что в самом скором времени ей предстоит стать первой леди страны — госпожой Николаевой.

— Что-то я тебя плохо слышу, что-то по мозгам стучит, это, наверное, коленвал барахлит. Ни во что верить нельзя! Никому не доверишься! Наверное, меня кинули, наверное, вместо аутентичного “бентли” отечественную подделку всучили, — озадаченно сказала Сюзанна.

Тут над ее водительским местом образовалась рваная дырочка, в которую полилась струйка пшена. Оно застревало в пышной прическе, а один кругляшок даже засорил красивый глаз под выгнутой бровью. Пришлось совершить экстренное торможение. Дрозды встали на крыло и немедленно отвалили — с набитыми животами и с чувством исполненного долга. Сюзанне пришлось вылезти из своего триколора и хорошенько потрясти его составляющие. Желтые зернышки терялись в пыльной придорожной траве. С крашенных перламутром губ срывались проклятия, приводить которые я не стану — нет сил. Грудь Жанетты волновалась от нехорошего смеха.

— Дрозды, ха-ха, пшено, ха-ха!

— Молчи, сука! Чтоб силикон твой через задницу вышел! — услышала Сюзанна адекватный ответ.

Так они и умчались в свой силиконовый город, из которого уже вылетел на пожарном вертолете сам митрополит. Не снижая высоты, он сделал круг над монастырем, из шлангов полилась набранная из московского водопровода святая вода. До Шуня она долетела уже в виде меленьких радужных капель.

— Ишь ты, грибной дождь пошел! — воскликнул Богдан.

— С грибами будем! Будет чем закусить! — обрадовался Шунь.

А уже назавтра, бродя по монастырю с металлоискателем, Богдан наткнулся на свежезабитые колышки и увидел человека с рулеткой.

— Я ваш землемер, Афанасием звать, — представился тот, протягивая испачканную руку.

— А я думал, что ты наш палач. Откуда пожаловал?

Землемер неопределенно махнул рейкой в направлении столицы.

— А меряешь зачем?

— Я человек маленький, так что знать ничего не знаю, ведать ничего не ведаю, а тебе по секрету скажу: все здесь снесут, ничего не оставят, за исключением городошной площадки. А быть здесь рекреационному комплексу для высшего начальствующего состава, начиная с самого господина Николаева. Очень уж он городки уважает, а место здесь намоленное.

Землемер закатил глаза к небу. Потом зажал ноздрю трудовым грязным пальцем. Сопля шмякнулась на землю, приминая траву.

— И библиотеку снесут? — заволновался Богдан.

— И библиотеку снесут, в ней кирпич гнилой ложен, крошится. Хотя и стоит твоя библиотека всего ничего. Чурок турецких из нашего православного Константинополя выпишем, американский небоскреб возведут с евроремонтом. А вместо книжек ваших пыльных телевизоры наши подключат. Чтобы, значит, мысли вредные истребить. Газ проведут, электричество. А то живете здесь, будто Богом забытые. Тоже мне, пустынь называется! Хорошо будет, светло! — землемер так воодушевился, что даже передал свою рейку Богдану. — Подержи, а я пока помечтаю. В небоскребе том и мне, глядишь, уголок в полуподвале найдется. Буду биты Николаеву подносить, рыбу динамитом глушить, “Наполеоном” уху запивать. Баб водить стану, трахать их по-западному. И предохраняться не буду, демографию страны стану улучшать. Красота, дух захватывает!

— А как же мы? — спросил юноша, чувствуя, как по телу ползет холодок.

— А что вы — лучше других, что ли? Покатитесь отсюда, куда доктор Очкасов прописал. Доктор, конечно, бывший, но право подписи все равно имеет. Может, и квартиру малогабаритную вам выделит на окраине России. Но, скорее, по миру пустит. Да не смотри ты на меня зверем, сейчас время такое, понял?

— Скажи, а платят-то тебе хоть прилично? — с ненавистью спросил будущий археолог и бросил рейку на землю.

— Не жалуемся… работенка грязная, зато хлебная, вкус рябчиков с ананасами мне знаком не понаслышке, — уверенно начал землемер. Потом призадумался. — Но помру все равно — как собака. Свои же, думаю, и замочат. А может, и чужие. Чем я, собственно, лучше других? Откуда мне знать…

Помолчали.

— Ты уж тогда свечку в церкви поставь. И напиши на бумажке: помянуть, мол, раба Божьего Афанасия. Писать-то умеешь?

Богдан кивнул.

— Вот видишь, писать умеешь, а документов на землю у вас все равно нет.

Богдан не нашелся с ответом.

— Молчишь? Да ты хотя бы сам с собой временами разговариваешь? — разъярился землемер.

Выслушав рассказ Богдана про вторжение Афанасия, Шунь предался меланхолии. Он уже не чувствовал себя в безопасности, воздух делался вязок. Шунь расстегивал верхнюю пуговицу, ощущая, как его шею сдавливает безысходность. Ему хотелось отвернуться к стене или забраться с головой в книжный шкаф…

 

Приглашение в Киото

Дождь шелестел всю ночь напролет, растворенное во влажном воздухе снотворное вещество ударяло в голову, надежно обездвиживая организм и вызывая кошмары. Богдан посапывал на тюфяке, брошенном на библиотечный пол, Шунь похрапывал в своем гамаке и даже Тарас безнадежно проспал свой патрульный час. Богдану снился глубокий раскоп с черепом на дне, в глазницы которого были вмонтированы внимательные глаза научного руководителя. “Что ты здесь нашел и что ты здесь потерял?” — вопрошали они.

У Шуня же не шли из сна давешние гости. Афанасий набивал безразмерные авоськи библиотечными книгами и, оседая под тяжестью, таскал их в багажник красного автомобиля. Книги проваливались туда, как в бездонную пропасть. После каждой ходки Афанасий плевал в грязные ладони и восклицал: “Выполним и перевыполним план по сдаче макулатуры!” Наблюдая за его спорой работой, Сюзанна и Жанетта тоже покрикивали: “Давай, давай! Мы тебе почетную грамоту выпишем! Будешь у нас на последнем этаже в небоскребе жить!” При этом Сюзанна сыпала себе за лифчик пригоршнями пшено, ее грудь становилась все пышнее и пышнее, все безобразней и безобразней. Жанетта ревниво поглядывала на нее, пока, наконец, пшено не хлынуло из-под порвавшегося триколора. Сюзанна бросилась подбирать пшено с земли, а Жанетта хохотала в голос: “Куда тебе с отечественным пшеном до моего силикона импортного! Моя взяла!” Закрепляя свою победу, она пшикнула себе в подмышки отвратительными духами. В ноздрях у Шуня неприятно защекотало. Он аллергически чихнул, гамак качнуло.

Что до Тараса, то он видел себя прикованным к березе и окруженным сворой тявкающих собак, составленной из клонов карликового бульдога. Он был готов показать им, кто здесь хозяин, и скрежетал клыками, но никак не мог перекусить толстенную цепь…

Ближе к полудню из волглых облаков с треском вывалился вертолет. Наблюдая за его приближением, Шунь ощутил какую-то неминуемость. Истошно закричала сойка. Летательный аппарат завис на секунду над монастырем, а потом как бы нехотя опустился неподалеку от городошной площадки. Из прозрачной тупорылой кабины выдвинулась лесенка, по которой сбежал Очкасов. За ним показался телохранитель в камуфляже. За его широкой спиной покачивался гранатомет. Он был небрит, и Богдан не заметил особой разницы между лицом и затылком. Тарас подполз поближе, напружинил тело, кровь застучала в прижатых ушах, глаз предупреждающе сверкнул. Кот ощущал свою вину: прошляпил нарушение воздушной границы.

— Не бойся меня, котик, — опасливо произнес Очкасов. Телохранитель потянулся к ножу на поясном ремне. — Как дела у вас во рту? — привычно поинтересовался он.

— Не бойтесь, он не укусит, — сказал Шунь. При этих словах Тарас поднялся в полный рост, шерсть тоже встала дыбом.

— Хотите, я устрою его хотя бы на время в приют для бездомных животных? У меня в обществе “Зоофил” имеются хорошие связи.

При упоминании о “Зоофиле” кот перекувыркнулся назад, а Шунь сделал шаг вперед.

— Хорошо, хорошо, не будем о приюте, а отчет комиссии я порву.

Очкасов вынул из кармана листок, уляпанный гербовыми печатями и действительно порвал его, подбросил клочки в воздух. Тарас сгреб обрывки в аккуратную кучку, а Богдан достал лупу и попробовал поджечь ее. Однако плотность облаков не позволила ему сделать это, тогда он чиркнул подарком Лектрода — охотничьей фосфорной спичкой. Загорелось легко.

— Вот видите, как все просто, когда за дело берутся профессионалы, — произнес Очкасов, имея в виду себя. — Хорошо, о приюте мы временно позабыли, но пойдите же и вы мне навстречу хоть в чем-нибудь. Давайте хоть искусственный глазик из венецианского стекла Тарасу организуем, чтобы с пиратом не ассоциировался, — вкрадчиво продолжал гость. Ему было явно не по себе. Кожа покрылась неприятной зеленью, сам он как-то съежился, а Шунь получил возможность заглянуть ему в глаза. В их глубине затаилось нечто травянистое, в воздухе запахло тиной.

— Давайте сменим тему, — нелюбезно ответил Шунь.

Очкасов продемонстрировал светскость.

— Какое раскидистое деревце! — воскликнул он.

— Это не дерево, а береза. Ей лет сто будет, — сухо буркнул Богдан.

— Что вам, в сущности, надо? — грубо спросил Шунь и почесал за серьгой. — Где болит, в чем проблема? Простатит беспокоит, недержание речи замучило, жена ушла к другому или общее равнодушие к жизни в анамнезе? Предупреждаю заранее, что с вашим носом ничего уже не поделаешь. Только если его оторвать. Но это уже не ко мне, а к нему, — Шунь кивнул на кота, который выпустил когти и сглотнул слюну.

— Нет, на здоровье не жалуюсь, а пластические операции я даже жене запрещаю делать. Но аллергия на кошек у меня просто зверская, — виновато улыбнулся Очкасов, протягивая позеленевшую ладонь с визитной карточкой. — Кроме того, я вашего Тараса просто боюсь. Но не это главное, я с ним с помощью охраны как-нибудь справлюсь… Главное же заключается в том, что всем нам, понимаете ли, позарез, как вы знаете, требуется национальная идея. А про землемера и думать забудьте, живите себе спокойно, этот наезд не я организовал, а Николашка проклятый. Но ничего, чертежи я под сукно положу, а у землемера рулетку с рейкой отберем, чтобы вам не обидно было — за несанкционированное проникновение в охраняемое государством частное владение. Но, памятуя о том, что документиков на землю у вас все равно не имеется, рассчитываю на сговорчивость. Это будет по-честному, не так ли?

Шунь завертел карточку так и сяк, разве что на зуб не попробовал. На карточке было обозначено: “Член Ближней Думы”, — но в Очкасове было что-то настолько неприятное, что Шунь в душе решил: “Не иначе как скрытый дантист”. Решив же, сказал:

— Вам идея требуется, а мне не требуется. Мне и без нее хорошо. Мне даже электричества не нужно, я даже без мобильника прекрасно обхожусь. Вы и так — без моего, обратите внимание, согласия — все мое тело своими радиоволнами пронизали. Нет, травить себя я не позволю. Выбросьте свой телефон к ядреной фене, ради вашего здоровья очень советую. А ты, случаем, не дантист?

— Никакой я не садист, никогда этой мерзостью не занимался. И предки мои перед вашими предками тоже, надеюсь, чисты, хотя я своей генеалогии дальше папы с мамой и не знаю. А вот про прогресс с облучением зря вы так отзываетесь. А как же вы в случае чего с внешним миром общаетесь?

— Будет надо — тогда и узнаете, — напустил туману Шунь.

— Ладно, это меня пока не касается, хотя я искренне считаю, что Интернет со скрытой камерой наблюдения вам не повредит. А то нам следить хлопотно. Агенты жалуются, что добираться трудно. Между прочим, осень скоро, дорогу совсем развезет. И что тогда делать прикажете? В любом случае, будучи наслышан о ваших талантах, образе жизни и совершенных чудесах, прошу вас великодушно помочь нам в формулировании этой самой национальной идеи, а то нам ничего в голову не лезет. Мои люди в моей газете однозначно утверждают, что вы — словно богом поцелованный.

Шунь молчал, пытаясь представить себе, как это возможно осуществить технически. Но так и не смог.

— Что-то не так? — забеспокоился думец. — Наверное, вы задумались о вознаграждении, но денег у нас, сами знаете, нет — все в нацпрожекты ухнулись, по рукам давно разошлись, да так к ним и прилипли. Тем не менее я непременно изыщу возможность отметить ваш вклад. Почетную грамоту выпишем. Или даже медалью наградим. Скажем, “За духовность IV степени” вас устроит? Вы ведь блестящие предметы любите, не так ли?

Шунь смолчал, но за серьгой все-таки почесал. Наверное, ему действительно нравились блестящие предметы.

— Поймите меня правильно! Мы же свои люди и друг от друга почти не отличаемся! Ни этнически, ни антропологически, ни лингвистически. Вы ведь русский человек, не так ли? Вот и я вам скажу без малейшего акцента: сам я активно участвую в благотворительных акциях без всякого дополнительного гонорара — исключительно из идейных соображений. Кроме того, вам должно быть обидно за державу, у которой нет никакой идеи, не так ли?

Глядя на Очкасова, Шуню и вправду стало обидно за этнос, русский язык и даже за человечество.

— От вашей державы всем одни неприятности. А к одной с вами нации я принадлежать не хочу, — зло произнес он.

— Да не кипятитесь же так! Отечество, между прочим, в опасности, а он дурит!

— Это ты, подлец, Россию на капитальный ремонт поставил! И контора твоя вовсе не Думой зовется. Одно вам, засранцам, название — РусьКапРемонт! А капитальный ремонт вам затем нужен, чтобы украсть побольше! Косметического вам мало!

Праведный гнев Шуня требовал хоть какой-нибудь сатисфакции.

— Хотите, я вам газ сюда протяну? Без газа-то плохо…

Шунь представил себе, как по его лесу разъезжают многотонные монотонные чудовища, как они вгрызаются в холодную кембрийскую глину. Он представил себе, как над пляшущими голубыми огоньками закипает чайник. Компенсация выходила явно недостаточной, и он отрицательно мотнул косичкой.

— Может быть, хоть сядем? — жалостливо попросил Очкасов, не привыкший долго стоять по долгу службы.

— Ты, эпидермик, холуя сначала своего убери! — бескомпромиссно произнес Шунь.

Очкасов послушно взмахнул зеленой рукой. Лишенная зубоврачебной практики, она за последнее время заметно ослабла. Ухая амуницией и втаптывая муравьев, телохранитель по-кабаньи рванул к вертолету — рассекая воздух ножом-штыком и лбом-затылком. Вертолет задумчиво приподнялся над землей, повибрировал стрекозой в проясняющемся воздухе, а потом его будто ветром сдуло — скрылся за лесом.

— У меня здесь заведено так: сначала субботник, а потом уже консультация с калькуляцией, — отрезал Шунь.

“Бубукин, негодяй, ничего мне про субботник не сказал, хотя я ему премию выписал и пообещал на голубой экран вернуть, — подумал гость, с грустью осматривая свой новенький костюм, приобретенный из бюджетных средств специально для визита в Егорьеву Пустынь. — Может, холуя за джинсами сгонять или ратника из секретариата вместо себя выставить?” Но кот смотрел на Очкасова без снисхождения.

Богдан собрал в саду “Небесный дар” снесенные пеструшками яички и стал разбивать их в раствор, который перемешивал тяжелой лопатой Очкасов. На его брюках намертво застывали серые цементные бляшки, ладони саднило. Шунь не дал ему даже рукавиц. Сам же он аккуратно укладывал кирпичи, пристукивая их для верности мастерком. Тарас с помощью своего роскошного хвоста отгонял от трудящихся назойливых мух.

— Что такое единение? — ворочая лопатой, продолжал гнуть свою линию Очкасов. — Оно хорошо не только с точки зрения практического управления — я сказал, вы тут же и воздвигли. Единица — это ведь еще и категория эстетическая. Именно с единицы начинается счет, у всех народов цифра “один” пишется одинаково. Даже у отсталых арабов. И эта нехитрая черточка намного красивее любой другой завитушки, не так ли? Каша должна быть, как известно, без комочков, вот почему так важна гомогенность нации — тогда нам намного легче ее переваривать. Поэтому очень важно, чтобы все думали единообразно, сервильно, лояльно.

— Кому интересно твое однообразие? Ты мне какую-то диктатуру впариваешь, — произнес Шунь, подлизывая мастерком лишний раствор. — Ты бы погуще замешивал. Или у дантистов по-другому положено? И чему тебя только в школе учили…

— Да-да, именно поэтому мы уделяем обязательному школьному образованию повышенное внимание. Обратите внимание на эпитет “обязательное”! Отучившись, все граждане просто обязаны заучить, что в единице заключена исключительная привлекательность. Как в плане мистики, так и в плане эстетики. А все остальные цифры, не говоря уже об отвратительных двузначных числах, — от лукавого. Это же не я придумал! Вот и настоящие христиане, а они не глупее нашего были, еретиков на костре постоянно жгли, на кол временами сажали. А все потому, что есть только одна книга, она с определенным артиклем пишется — The Book. Писание, по-нашему. А иначе ничего хорошего не выйдет — кто в лес, кто по дрова. Кто свинину трескает, кто кошерное. Кто детективчики почитывает, а кто “Книгу перемен” изучает. Нестыковочка получается! Нет, нам версии не нужны, нам нужна одна-единственная Истина.

— А вот в нашем буддизме все не так. У нас столько в каноне понаписано, что никому за всю жизнь не осилить. Ведь даже ты, папа, не всем каноном овладел? — сказал Богдан.

— Правда, сынок, — со вздохом ответил Шунь, ощущая свою темноту.

— И родина у человека одна, и жена у него одна! Не так ли? — не унимался Очкасов.

— Во-первых, покажите мне этого человека. А во-вторых, если этот гипотетический человек любит свою жену, это вовсе не означает, что он должен ненавидеть других женщин. То же и с родиной.

— Да ты правил пользования Россией совсем не знаешь! Как же: пусть цветут сто цветов, пусть болтают сто мудрецов! — задразнился Очкасов и по-настоящему забрызгал слюной. — Нет, это какое-то одеяло лоскутное получается!

— А одеяло лоскутное покрепче будет, — парировал Шунь.

— Все дело в нитках, — добавил Богдан, демонстрируя философский склад ума.

— Щас как дам тебе в твой третий глаз! — рассердился бывший дантист.

— Я, между прочим, переученный левша, у меня оба полушария одинаково развиты. Чтобы меня вырубить, киллеру нужно сразу в оба попасть.

— Слушай, что тебе парень говорит, бздумец-бездумец, — заключил Шунь.

“Многие, очень многие считают за счастье минуты общения со мной”, — подумал Очкасов и произнес:

— А ты… — и сосчитал в уме до тридцати, чтобы сдержаться. И сдержался — знал, разумеется, что жизнь человеческая конечна, но и до вечера еще далеко. Перед ним была цель, а маршрут не имел значения. К тому же он привык к оскорблениям со стороны своего непосредственного начальства. — Потом поквитаемся, — прошептал он в жидкий раствор.

Высоко над ними стрекотал вертолет, холуй наблюдал за работниками из бинокля, кричал пилоту:

— Семь рядов положили! Ай да Очкас! Он же пешком только в сортир бегает, тяжелее законопроекта ничего не поднимает, сок из трубочки пьет! Да у них здесь не Егорьева пустынь, а Колыма. Ой-ой-ой! Ребятам расскажу — животы надорвут! Ей-богу! Чтоб мне свой хрен на пятаки изрубить!

Пилот ткнул пальцем в сторону Тараса:

— Ты лучше за котом в оба смотри, а не то он глаза Очкасу выцарапает. А тебя самого до кости сгноят, ты тогда про свои пятаки и не вспомнишь.

— Ты давай барражируй, вражина! А я уж своего не упущу! — посерьезнел холуй и выставил в амбразуру гранатомет.

— Теперь вы понимаете, зачем нам нужна национальная идея, — произнес в библиотеке утомленный лопатой Очкасов. — Без нее нам настанет звездец… Мне бы йоду, а то я кожу содрал.

— Нам — это кому? — задал риторический вопрос с подковыркой Богдан. — Сам ведь знаешь, что компания у тебя отвратительная, козел на козле. Один Николаев чего стоит.

— Твоя правда, в особенности насчет Николаева, но только луч солнца от попадания в лужу грязнее не становится.

— Это ты о себе, что ли? — бескомпромиссно произнес Шунь, потом принес какого-то отвару и покапал из пипетки на ладони думца. Сначала защипало, потом отпустило.

Теперь Очкасов внимательно рассматривал свои ладони, желая заслужить заочное одобрение со стороны Льва Николаевича, пусть земля ему будет пухом. Тарасу смертельно хотелось спать, но он, ожидая подвоха, продолжал отслеживать эволюции Очкасова, чем и вызвал его монолог:

— Не любишь ты меня, ох, не любишь! А мне это обидно. У Очкасова ведь все есть, все схвачено, ни в чем недостатка не знает. У Очкасова теперь только один дефицит остался — чтобы его любили. Я даже к гадалке ходил — твердо обещала, что жена на меня пожизненно молиться будет. Я ведь к тебе по-доброму подошел, хотел глазик тебе вставить. А ты все равно меня не любишь. Не по-человечески получается. Разве это хорошо? Когда человек тебя любит, он себя уже не помнит. Разве это плохо? Ну что ты на меня так смотришь?..

Что правда, то правда: никакого смягчения во взгляде у кота не наблюдалось.

— Так что скажем? — вкрадчиво обратился Очкасов к Шуню. — Мы тебя на загородную виллу вывезем, кормить сытно станем, кислородом побалуешься. Бытовых забот — никаких, знай себе мозгами пошевеливай.

— Зачем мне ваш кислород? У меня здесь и без него озоном пахнет.

— Тогда, может, в Японию на уикенд махнем, правильных идей и теплого сакэ поднабраться? Я свой командировочный фонд еще не выбрал. Веселые кварталы, красные фонари, гейши, аутентичный сад камней… Весь мой опыт свидетельствует в пользу того, что в древнем городе Киото думается в правильную сторону, не так ли?

— Во-первых, я разочароваться боюсь. Может, там никто инь от янь отличить уже не умеет. Одни акции и роботы на уме. Мураками-Мураками, анимэ-анимэ, тамагочи-тамагочи, — препротивным голосом затянул Шунь, повернувшись к востоку.

Очкасову показалось, что его мучитель призывает какого-то японского духа. В ожидании подмоги он посмотрел на небо. Посмотрев, несколько успокоился: вертолет был на месте. “Права Сюзанна — надо бы к гадалке еще разок сходить, будущее подкорректировать. Полгода гарантии дает, а полгода — это при наших делах не так уж и мало”.

— Во-вторых, у меня и паспорта-то нет, — продолжал Шунь. — Никакого. Местный я выкинул, а иностранного мне никогда не выдавали, боялись, что я главный общенациональный секрет иноземцам выдам. И знаешь какой? Что вы все — мудаки. Мудаками были, мудаками и остались. Нет, я теперь человек оседлый, я свое место нашел, лучше я здесь останусь стену строить. Чтобы такие гады, как ты, сюда не захаживали. А от перемещения в пространстве зубы, глядишь, перестанут расти, пилюля в песок рассыплется.

— Может, и рассыплется. Но песочек-то будет золотой, — льстил Очкасов. — Не хочешь в Японию, здесь оставайся. А как ты, Богдан, насчет путешествия? Прокатимся вместе, просто так, без всяких предварительных условий. Нравишься ты мне — вот и все.

Богдан даже встал, чтобы посмотреть Очкасову в глаза. Но не смог.

Шунь спросил сына:

— А пищу японскую переварить сможешь?

— Переварится — говном будет, — бодро откликнулся тот.

— А девок трахаешь?

— А чего их трахать? Они сами трахаются, — несколько неопределенно ответил Богдан.

— У тебя что, сердце холодное?

— Вроде бы нет, — потупился Богдан.

— Тогда туда тебе и дорога, — заключил Шунь. — С инь и янь в Японии, возможно, не все в порядке, а вот насчет красных фонарей я ничуть не сомневаюсь. Как и в том, что в Киото сейчас жарковато.

— Пока нас не будет, настоятельно советую приобрести портрет Николаева. Хотя бы небольшой. И поставить его в рамочке на письменный стол. У меня, например, стоит, — брезгливо сказал Очкасов.

— Это еще зачем? — так же брезгливо ответил Шунь.

— В качестве оберега всегда пригодится.

— Оберега против кого? — Шунь почесал за серьгой.

— В качестве оберега против него самого, — поежился Очкасов. — Да и против меня тоже не лишним будет. А серьгу свою серебряную лучше в землю обратно зарой. Драгметалл все-таки. А то, глядишь, привлекут тебя по полной программе за несанкционированные археологические раскопки.

Очкасов мигнул холую, и тот, похрустывая костями, прибежал с булькающим пакетом.

— Пока нас не будет, на вот тебе, побалуйся, — Очкасов протянул Шуню литровую бутыль виски.

Шунь посмотрел на напиток с нескрываемым отвращением.

— Да ты не стесняйся, это мне подарили, а сам я эту гадость не употребляю.

Как только очкасовский вертолет исчез из поля зрения, Шунь выплеснул напиток за оконце, подошел к умывальнику и тщательно вымыл уши с мылом.

 

Преподобный Асанума

Липкий летний воздух застыл в чаше древнего японского города Киото, окантованного зеленью гор. Богдану, однако, эта чаша, о непревзойденном изяществе которой с таким жаром твердил путеводитель, казалась вульгарной кастрюлей. Да, именно так: вместе с Очкасовым они находились на самом дне огромной кастрюли, разогреваемой жаром вулканической лавы и яростью солнца. На кастрюльном пару набухали зернышки риса нового урожая, пухли ноги, изнеможенно сокращались сердца. Сквозь кисейное марево зелень гор казалась еще желаннее и зеленее. С утомленных кондиционеров капали мелкие капельки пота. Вставая со скамейки, досужий турист оставлял за собой мокрое место. Рыбаки испарились вместе со своими удочками — река Камогава усохла до каменистого дна. Боги ветра взяли отпуск перед сезоном тайфунов. Горы манили, экскурсанты умаляли жару вспрысками кока-колы, от которой гортань покрывалась приторным налетом, а жажда становилась еще нестерпимее. Что, вероятно, и входило в планы фирмы-производителя. И только аборигены в возрасте знали: спасение приходит вместе с глотком горько-зеленого чая — он осаживал дурноту, производя комплексную витаминизацию организма. Но, несмотря на свою правоту, они оставались в явном меньшинстве.

А необъятная северная страна жила между тем наособицу. У Очкасова, как было сказано, имелось немало врагов, они настойчиво гнули свою поганую линию, вставляли палки в колеса, играли на опережение. Пользуясь его отсутствием, они назначили на сегодня грандиозное шоу — матч в нацбол. Матч ожидался с повышенным интересом, билеты в кассы даже не поступали: для большего аншлага всем чиновникам категории “А” было приказано явиться на стадион вместе с семьями. Еще бы: сборная России играла против сборной всего остального мира.

Группа бывших атлетов, известных в народе как “физкультурники”, рассчитывала доказать Николаеву: нечего Очкасову изобретать велосипед, ибо национальная идея уже носится в воздухе. Более того — она живет и побеждает при любых обстоятельствах.

Главным идеологом физкультурников считался бывший борец вольного стиля Борян, который нынче пребывал в кресле губернатора всея Сибири. При этом покойное кресло Бориса Ефимовича Осинского располагалось не в каком-нибудь там Иркутске, а в самом Лондоне. В Сибири он не был ни разу в жизни, кресло же свое с якутскими алмазами в придачу получил за то, что как-то раз удачно пожарил Николаеву шашлыки.

Борян и Москву удостаивал лишь наездами. Тем не менее, он утверждал, что из Лондона ему гораздо виднее. Кроме того, он владел местной командой отборных бойцовых котов и ему хотелось находиться поближе к арене схваток. А еще, находившись вдоволь по лондонским галереям, он решил, что может рисовать не хуже. Свою артистическую карьеру он начал с того, что развелся и женился на юной лондонской фотомодели индийских корней, чем заслужил уважение местного политкорректного бомонда. Потом Борян задумчиво посмотрел на портрет прежней жены кисти Ваяшвили — и написал поверх новую картину, изобразив свою модель в виде графини, верхом на смирной кобыле. Графиня красовалась в неприспособленном для верховой езды сари, но смутить Боряна было нелегко. Решив, что вышло похоже, он построил себе студию, накупил кистей с красками, стал арендовать престижные залы и устраивать сам себе персональные выставки. Словом, стал отрываться от реалий. Однако Ближняя Дума против местонахождения Боряна и его увлечений не возражала: каждый понимал, что в случае чего ошельмовать его будет на удивление легко. “Вот ведь, художником себя вообразил, а у него даже лошади на евреев похожи!” — восхищались думцы его близорукостью.

Очкасов тоже не любил Осинского. Они окончательно рассорились, когда у Осинского родился смуглявый сын и он предложил Очкасову стать его крестным отцом. Тот сначала даже вроде бы и согласился, но, взглянув на фотографию кудрявого младенца с умненьким личиком, у него не выдержали нервы: “Знаешь, Борян, скажу я тебе по-православному: твоему сыну я могу сделать только обрезание”. Очкасов, конечно, потом корил себя за несдержанность, но слово не воробей, не проглоченная конфетка и не брошенный в мусоропровод худой башмак.

Утверждая, что ему из Лондона виднее, Борян был по-своему прав: желая отомстить Очкасову, именно он придумал новый вид спорта, представлявший собой пеструю смесь из футбола, регби, ручного мяча и другого. Тринадцать игроков каждой из команд пинали мяч ногами, бросали руками в ворота, бодались напропалую. Болевые приемы борцовского свойства были тоже разрешены. В качестве наказания за многократное нарушение правил (скажем, удар ногой ниже пояса) практиковался перевод на пять минут в партер. Неофициально это действие называлось “поставить раком”. Игра отличалась повышенным травматизмом, на поле выходили только настоящие мужчины. Во всем этом не было бы ничего особенного, если бы не одно пикантное обстоятельство: судейская коллегия объявляла окончательные правила игры уже после ее окончания. При этом в уставе федерации нацбола особой строкой говорилось, что для обеспечения большей безопасности игроков международные встречи по нацболу могут проходить только на территории России, а для обеспечения большей объективности в состав судейской коллегии могут быть включены только российские граждане и только по рекомендации Ближней Думы. Уже из одного этого ясно, что нацбол являлся игрой высокопатриотичной.

Сегодняшний матч служил тому наилучшим подтверждением. Сборная мира, составленная из интернациональных авторитетов, вроде бы одержала трудную победу. Поначалу она пропустила два гола, но на последних минутах все-таки вырвалась вперед. Финальный свисток зафиксировал счет 8:7 в ее пользу, половина российской сборной заканчивала матч, стоя раком. Публика выглядела несколько разочарованной, но надежд не теряла. И оказалась права: недолго думая, коллегия объявила, что первый гол является “золотым”, а второй — “серебряным”. То есть за первый гол начислялось три очка, а за второй — два. Таким образом, российская команда, составленная по преимуществу из спецназовцев, имевших опыт военных действий в горячих точках, одержала трудную победу со счетом 10:8. Зрители встретили сообщение судьи-информатора файерами и ревом “Наша взяла!” Остался доволен и Николаев, деликатно подсказавший судьям, как следует трактовать правила на сегодняшний день.

— Неплохо придумано, весьма неплохо. Не городки, конечно, но все-таки неплохо. Надо бы подумать о проведении чемпионата мира, беспроигрышная лотерея все-таки, — сказал он лидеру физкультурников.

— Слушаюсь, повинуюсь и еще раз слушаюсь! — взял Борян под козырек своей бейсболки.

— То-то же, — резюмировал Николаев и подумал: “Подожду-ка я с его разоблачением, пускай до окончания чемпионата мира на воле погуляет, пускай хоть сынок у него немного подрастет. Это, конечно, слабость, но не терплю я безотцовщины, хоть убей”.

На следующий день на своем персональном “Боинге” губернатор Сибири живым и невредимым отвалил в Лондон, где чемпионат бойцовых котов находился в самом разгаре. Во время полета он рассуждал про Очкасова: “Ты думал, что я тебе репка — взял за ботву и выдернул. А на самом деле я человек в родной почве укорененный, меня голыми руками не выдернешь. Глядя из Лондона, мне это с Кембриджского меридиана намного виднее, чем из твоего захолустного Киото”.

Находившийся в Киото Очкасов получил детальный отчет о матче сразу же, глубокой ночью. “Надо поторапливаться, дремать негоже, так можно и царствие небесное ушами прохлопать”, — думал он сквозь утренний сон. Пришедший этой же ночью факс с очередным предложением Боряна уступить ему конюшню борцов сумо, которой владел Очкасов, он даже не стал рассматривать. Оси Лондон — Киото явно не получалось, какие-то неземные силы снова растаскивали Восток и Запад по разным материкам.

В Киото Очкасова ждали не только неприятные известия, но и более конкретные дела. Для начала они с Богданом отправились в сад камней храма Рёандзи.

— Это тебе на зеленый чай, — протянул Очкасов десятитысячную банкноту водителю в белых нитяных перчатках. Тот энергично замотал головой и отсчитал сдачу.

— Ну, и пошел тогда на хер! — сказал Очкасов водителю чисто по-русски.

— Yes, I’m going, — на ломаном английском откликнулся шофер. Однако Очкасов никак не мог уняться:

— Всегда у них так! Я им говорю, что сдачи не надо, а они кобенятся: “Это мне сдачи не надо”. Обслуживающий персонал у них совершенно не понимает своей ролевой функции, — недовольно произнес Очкасов и в сад камней не пошел. — Надоел! Ты давай своими камушками наслаждайся, а я пока кофейку попью.

Усевшись на открытую веранду, перед которой и располагался пресловутый сад, Богдан попытался предаться медитации, но выходило плохо. Вокруг него щелкали камеры, воздух не располагал к раздумьям, шибая в нос жвачкой, дезодорантами, потом. Электронная экскурсоводша ворковала в наушники, что темно-серые камни в опушке из векового мха — это тигрицы с тигрятами, которые переплывают море сансары, символизируемой белой галькой. Верилось с трудом. “Нет, в нашей Егорьевой пустыни естества все-таки больше, а американцев явно меньше”, — вяло думал Богдан. “Unbelievable!” — донеслось ему в ухо. Богдан в очередной раз поморщился.

Но в самолете, когда они летели в Японию, было еще хуже: прямо в воздухе играла свадьба. Наяривала гармошка, звенели стаканы, кричали “Горько!”, самолет раскачивало от плясок. Гости начали драться на высоте десяти тысяч метров над Норильском, а обессилели только над Хабаровском. Бессонная выдалась ночь. Одна группа дерущихся кричала: “Россия без педерастов!”, другая скандировала: “Христос воскресе!” При этом ни те, ни другие, похоже, не знали смысла произносимых слов. Тем не менее, нетрудно догадаться, кто вышел победителем.

А в Киото… Здесь даже кобели не тявкали на статуи Будды, при виде сук они не рвали поводок и не склоняли хозяина к внеплановой вязке. Завидев белокожего Богдана, они останавливались в обалдении и церемонно кланялись в пояс. По крайней мере Богдану так казалось. А ведь это, в сущности, самое важное.

Оставив Богдана наедине с проблематичной вечностью, Очкасов немедленно отправился в соседнюю кофейню, где его уже поджидал дородный японец весьма затрапезного вида. Щеки его отвисали неопрятными мешочками, даже морщины на лбу больше походили на жировые складки. Нечесаными волосами и жидковатой бородкой он напоминал захолустного попика. Хитрыми глазками и масляными губками — бурятского ламу с советских карикатур. Сложенное в одном лице, все это создавало образ среднеазиатского бая или бедного арабского шейха. Казалось, что японец сейчас воскликнет: “Салам алейкум! Аллах Акбар!” Однако вместо этого он буднично произнес:

— Аум! Здравствуй, братан!

Очкасов никогда не интересовался, что такое “аум”, но он давно привык, что Асанума приветствует его именно так.

— Ну что, преподобный? Как аура, как делишки? — спросил член Ближней Думы.

— Ты, наверное, не поверишь, но аура сияет все ярче и радужней. Иногда самому не верится. Посмотришься в зеркало — так прямо и слепит.

Очкасов с сомнением посмотрел на Асануму и никакой ауры не заметил. Медуза, настоящая медуза. Наверное, гамбургеры с бараниной жрет, а надо налегать на фосфор, на рыбу.

— А делишки… — продолжал носитель ауры. — Террористический акт задумал, подготовка идет нормально. Только очень уж жара замучила. Приношу извинения за доставляемые тебе японской природой неудобства.

Очкасов вытер лоб подложенной официантом горячей влажной салфеткой — поры благодарно приоткрылись, подставляя себя под слабое гудение кондиционированного сквознячка. Асанума выглядел вахлак вахлаком, но на самом деле отличался исключительными способностями к иностранным языкам. В свое время он прошел ускоренный курс взрывника в техникуме социальной справедливости. Всего года московской жизни ему хватило и для постижения секретов профессионального мастерства, и для фонетики с грамматикой. “Хоть у террориста нет отечества, Москва теперь для меня — вторая родина”, — торжественно поклялся он на выпускном вечере.

Советский Союз вскорости накрылся медным тазом, но мастерство, как известно, не пропьешь. Тем более что Асанума спиртного и в рот не брал. “Мы, взрывники, сродни водителям — всегда должны быть готовы к прохождению допинг-контроля”, — говаривал он, готовя очередное домашнее задание. Так что мастерство осталось при нем, требовало реализации — руки чесались отчаянно. “Христиане полагают, что церковный кагорчик — это кровь. А я думаю по-другому. Кровь моих подорванных жертв — вот мое вино, только оно меня опьяняет. И в этом высшем смысле для меня нет ни эллина, ни русского, ни японца. Я и к расизму отношусь отрицательно — кровь по своему химическому составу и органолептическим данным у всех одинаковая”, — сказал он на экзамене профессору мировых религий, вытянув билет с вопросом по жидомасонству. И заслужил, между прочим, положительную оценку.

Сначала Асанума прибился к “Красной бригаде”, пошустрил с палестинцами по старушке Европе, наводя страх на пассажиров скоростных железных дорог. Поезда с зажравшимися потребителями продукции международных монополий исправно сходили с рельсов, сами потребители приятно корчились в языках пламени, словно в аду. Помимо революционного азарта, взрывником руководила и теория “золотого миллиарда”, восходящая к мальтузианству: Асанума полагал, что людей на земном шарике расплодилось чересчур много, что снимало любые вопросы о пользе выбранной им профессии.

Все было бы хорошо, но Асанума все-таки пресытился шаурмой и пловом подельников — его безбожно разнесло, бегать от тренированных полицейских становилось все труднее. Словом, ему захотелось рыбных поджарых калорий. “Все-таки родина — она и есть родина, своя кровь ближе к сердцу”, — решил он и вернулся инкогнито на архипелаг, где с его прибытием криминальная статистика заметно испортилась. Но связей со второй родиной Асанума тоже не порывал. Переход на рыбную диету сказался на нем мало. Дело, видать, было вовсе не в рыбе, а в чем-то еще.

В самом центре московского стольного града Асанума открыл Дом дружбы двух стран. Особнячок использовался в качестве склада стрелкового оружия, поступавшего туда через черный ход от подвыпивших офицеров. От настоящей дружбы в этом доме было только одно — кружок по икебане, посещавшийся старыми и юными девственницами. Да и тот зимой был закрыт. “Климат, понимаешь, не тот, исходный материал весь замерз”, — виноватился Асанума. “Ты мне с точки оброк плати, мне оборотные средства нужны, смена сезонов меня не интересует, в мегаполисе, чай, живем, у нас на улицах всегда межсезонье”, — отвечал ему Николаев, который в то время исполнял должность смотрящего за цветами во всем Нечерноземье. Николаев был по-своему прав. В то далекое время шевелюра у него была пораскидистей. Он еще не успел войти в настоящую силу, но всякий уже чувствовал в нем масштаб личности.

— Во всем Киото только здесь варят настоящий палестинский кофе, — произнес Асанума, отхлебывая бурую ароматную взвесь из чайной пиалы грубоватой мастерской лепки. Он всегда заказывал себе такую пиалу — в стандартную чашечку помещалось слишком мало кофеина.

— Как ведут себя твои сектанты? Не балуют ли? — вежливо поинтересовался Очкасов.

— Куда они денутся? Им теперь одна судьба — пожизненно на меня молиться, — лицо преподобного растянулось по горизонтали.

Очкасов отметил в уме схожесть формулировок своей гадалки и преподобного: “Как мы похожи! И мне, и ему ничего, в сущности, другого не надо”.

— Вот вчера после коллективного экстаза еще пять домов на меня записали. Скоро вся страна восходящего солнца моей будет, моя эра, мой девиз правления настанет. Кстати, газ твой с присадками действует безотказно — кто смеется, кто плачет, кто в конвульсиях бьется, но исход всегда один: предложенные бумаги подписывают и в ноги кланяются. Братское тебе спасибо. Надеюсь на благосклонное отношение и в необозримом будущем.

С этими словами Асанума протянул Очкасову пачку денег, по-русски обернутую в газетку. Газетка, правда, была напечатана иероглифами.

— Кланяйся господину Николаеву, да пониже, спины не жалей, — произнес Асанума с понятным им обоим значением.

С неимоверной скоростью Очкасов зашелестел банкнотами — все сошлось, ожидания обмануты не были. Очкасов любил работать с японцами. Даже такие мерзавцы, как Асанума, расплачивались вовремя и сполна.

— Как труба? — спросил Асанума о важном.

— Да вот, по всем программам ролик пустили: “Да здравствует энергетическая безопасность! Наше дело — труба! Хорошо трубе — хорошо и тебе!” Сомневающиеся пока имеются, но их, по правде сказать, совсем немного.

— Молодец! Ты, я смотрю, времени зря не теряешь. И отдел спецэкспорта у вас без выходных пашет. Так что газу у нас пока достаточно, а вот взрывчатки по-прежнему не хватает, — продолжал Асанума. — Я ведь на этот раз большое дело задумал. Рассчитываю на понимание.

— Что за дело?

— Ты ведь знаешь — я человек непоседливый. Понимаешь, поезда мне надоели, — преподобный даже поморщился от неприятных воспоминаний, и его лицо превратилось в гармошку из жировых складок. — Одно и то же, одно и то же: трупы — обгоревшие, железо — раскореженное. А мне надо квалификацию повышать. У японцев по русской пословице принято: век живи — век учись. Теперь вот хочу императорский дворец грохнуть, а там стены очень толстые.

— А народ тебя поймет? Святыня все-таки — династия-то вон сколько перерыва не знает. Не то что какие-нибудь Рюриковичи с Романовыми, Тюдорами и Валуа.

— Да что ты все со своим народническим концептом набиваешься? Это же мой народ — что хочу, то с ним и делаю. Ты-то со своим что сделал? Я ж к тебе с нравоучениями не лезу, в твои внутренние дела не вмешиваюсь. Скажи лучше — поможешь?

— Как не помочь брату? Только мы тут НДС на свою голову повысили, накладные расходы, будь они неладны, растут, таможня, как не родная, в долю вошла, мои покупательные потребности повышаются, инфляция, бля, замучила…

— Об НДС и прочем не беспокойся, на хорошее дело и денег не жалко. Сам же говорил, что деньги — прах.

— Прах, именно прах, — покорно согласился Очкасов, и нос его приятно порозовел.

— Большую партию возьму… может, скидочку дашь?

— Мы цену на нашу взрывчатку не из носа выковыриваем, — назидательно произнес Очкасов. Асанума попробовал заглянуть ему в глаза, но не сумел.

— Куда завозить-то? — деловито спросил думец.

— От добра добра не ищут, по отработанной схеме пойдем. Пусть в Охотском море твой краболов моему краболову с борта на борт взрывчатку и перегрузит. А дальше — моя забота.

— Мы тут днями начальника дальневосточного пароходства утопили за жадность, на крабовые палочки, так сказать, пустили… Может, мы попробуем другой вариант, воздухоплавательный?

— Ты б еще сказал “воздушно-капельный”! Ты мне тут не воняй, воздух не копти, у нас здесь он экологами до молекулы считанный. Пробовать ничего не будем. На тебе и так проб некуда ставить. А в случае недопоставки, сам знаешь — пуля в лоб, с конфискацией имущества. Как движимого, так и недвижимого. Оно, конечно, у тебя на жену записано, но все равно — нам это надо?

“Да, многому тебя Николаев научил! Вплоть до фразеологических оборотов”, — неприязненно подумал Очкасов.

— Не надо, брат Асан! Крабы так крабы, иваси так иваси. Пролоббирую я тебе краболов. Не сердись только, не напрягай меня понапрасну, а не то я тебе кран перекрою. А без моего газа кто ж к тебе в секту пойдет? Японцы-то не дураки, — выставил русскую защиту Очкасов.

— Хорошо, что у вас всегда можно договориться.

— Вот-вот, в этом-то и проблема, — задумчиво произнес государственный деятель, но думе своей развития не обозначил. — Только и у меня к тебе просьба имеется.

— Опять насчет девок, что ли? Предоставлю я тебе своих активисток. Глаза немного от газа пучат, но других недостатков у них не имеется. Все как одна — в кимоно с сезонным рисуночком, подмахивают грамотно, на личном опыте не раз убеждался. Тебе, наверное, алый клен больше по нраву?

— Да не насчет девок я, а насчет парнишки. Мы с ним в одной гостинице остановились. Взял бы ты его в заложники, что ли. Только без членовредительства, мне он неделимым нужен. А для клена пока что рано, еще не осень, подожду, — обнаружил Очкасов знание местных природных реалий.

— Это с твоей стороны не просьба, а просьбишка. Денег не надо, я тебе тоже какой-нибудь бартер выдумаю, это будет мой презент от нашей организации вашей организации. Компенсация, так сказать, за причиненную тебе жару. По рукам?

“Все-таки есть в нем что-то от джентльмена в японском понимании этого термина”, — подумал Очкасов и с готовностью протянул пропотевшую насквозь ладонь. Говоря “по рукам”, Асанума имел в виду лингвистический, а не физиологический аспект поведения. Несмотря на международную выучку, он все равно никак не мог привыкнуть к этому малогигиеничному обычаю белых варваров. Но ладонь все-таки пожал.

— Учти, я тебя не спрашиваю, зачем тебе это надо. Знание — это, конечно, сила, но и чужого мне тоже не требуется. Своим по горло сыт. Кстати, а зачем тебе парнишка понадобился?

— Зачем, зачем… Много будешь знать — скоро состаришься. Это тебе надо? Ты ведь своим сектантам вечно жить обещался.

Возразить Асануме было нечего.

Вопросы были порешены, но для завершенности эпизода чего-то не хватало.

— Может, хоть часы сверим? — робко попросил Очкасов и взглянул на циферблат “Патек Филипп” в мелких бриллиантиках. За засаленным рукавом Асанумы обнаружился простенький хронометр “Сэйко”.

— Ты бы стрелки на японское время перевел, а то как-то неудобно получается. Так ведь можно и свой звездный час проспать, — назидательно произнес преподобный.

После сказанного он затарился в свой бронированный “ниссан”, замаскированный под малолитражную “тойоту”, погрузив берцовые кости в обтекающее чресла сиденье. “Тойота” плавно тронулась, медленно завоевывая пространство. “Да, патриот, мне б его заботы, — подумал Очкасов. — На автомобилях отечественной сборки нынче только японцы разъезжают, к роскоши не привыкли, с ветерком не ездят, красиво жить не умеют, все-таки не нам ровня”. Он посмотрел на часы. Высказанная им мысль заняла ровно тридцать секунд. А это означало, что он заработал 643 доллара. На большую сумму его мысли не хватило. В глазах Очкасова мелькнул валютный блеск. Но никто его не увидел.

 

Похищение

— В Гион! В Гион! — с чувством произнес Очкасов за завтраком. — Это не просто черная точка на городской карте, а необыкновенное чудо! Там суси жрут, там гейши бродят! — сымпровизировал он.

Очкасов ни на минуту не забывал, зачем они прилетели сюда. Чувство гордости за хорошее знание русской классической литературы также не покидало его.

Богдан немедленно процитировал:

“В отзвуке колоколов, оглашавших пределы Гиона, Бренность деяний земных обрела непреложность закона. Разом поблекла листва на деревьях сяра в час успенья — Неотвратимо грядет увяданье, сменяя цветенье. Так же недолог был век закосневших во зле и гордыне — Снам быстротечных ночей уподобились многие ныне. Сколько могучих владык, беспощадных, не ведавших страха, Ныне ушло без следа — горстка ветром влекомого праха!”

Наследственность и неплохие отметки в школе с углубленным изучением дальневосточных премудростей благоприятно сказывались на кругозоре Богдана.

— Перевод Александра Аркадьевича Долина, — добавил он, уважая знание иностранных языков. В свое время он посещал факультатив по японскому, так что мог кое-как определиться на местности, но для серьезного разговора пятерки в аттестате явно не хватало. Потому беседовать приходилось по преимуществу с Очкасовым. Даже на явно завышенные для того темы.

— Да, грустное стихотворение. А что это за сяра такая? — неприязненно спросил Очкасов.

— Тиковое дерево по-нашему. Когда Будда достиг нирваны, его листья тут же от печали и увяли.

— Грустное стихотворение, да и деревьев таких больше нет. Вырубили все или загнулись от выхлопов. Не знаю уж, что сейчас сам Будда поделывает, но только Гион нынче совсем не тот. Никаких ассоциаций с бренностью жизни он у меня не вызывает. Уж ты поверь мне, не в первый раз здесь. Надеюсь, что и не в последний. — Очкасов хрустнул последним сушеным кузнечиком, поданным к завтраку. — В Гион! В Гион! — еще раз воскликнул он.

Богдан с осуждением взглянул на свои грязные ботинки. Гостиница, в которой они остановились, была очень дорогой. Никаких звезд на фасаде, в справочниках не значилась. Правда, неудобства тоже были. Несмотря на набитый холодильник и дюжину полотенец в ванной комнате, крема для обуви — нигде не достать. Богдан прилетел, как был — в своих туристских пропыленных ботинках. Пошарил в прихожей, сунулся к администратору, зашел в обувную лавку — нет крема. Чисто было в городе Киото, ни пылиночки… Поэтому и сапожный крем не пользовался у аборигенов спросом.

Очкасов заявил, что обзорная экскурсия по Гиону ему не по интеллектуальным силам, позвонил куда-то. Вопреки ожиданиям Богдана, в холле гостиницы их встретила не кроткая гидесса, а японский шкаф славянских габаритов. “Сейчас самый сезон, женщин на всех не хватает”, — пояснил Очкасов.

— Тояма, — представился шкаф и руки не подал.

— Это фамилия. А как звать-то? — поинтересовался Богдан.

— Какое тебе дело? — ответил тот. Из-за его кушака торчал кинжал.

“Это он для экзотики, кинжал наверняка из картона”, — подумал Богдан.

— Ни хрена подобного, — ответил Тояма, привыкший к чтению чужих мыслей. Своих, между прочим, у него не было ни одной. За щекой Тояма катал жевательную резинку, которую он покупал в магазине “Большие люди”. Обзорная экскурсия начиналась каким-то противоестественным образом.

До храма Киёмидзу наши персонажи добирались набиравшими крутизну узенькими проулками. Было утро, раннее киотское утро. Непроспавшиеся сидельцы экспортно-импортных компаний вываливались из ресторанов, послуживших им в эту ночь борделями. Рестораны были сработаны из некрашеных потемневших досок. Это вряд ли соответствовало нынешним европейским представлениям о шикарной жизни, но японцам, видать, нравилось соприкасаться с плесневелой традицией. Зевающие служители борделей поливали мостовую из шлангов, не заступая ни на шаг за границы зоны своей ответственности. Кошки, знаменитые японские кошки, сидя перед домами терпимости, по привычке намывали лапкой гостей, но жест выходил неубедительным. Утомленные сямисэнами гейши с набеленными лицами семенили домой. “Все у них не как у людей! Даже румяниться не хотят!” — возмущался Очкасов. Но в телефонную будку все-таки зашел. Ее внутренность была обклеена фотографиями красоток. Он выбрал ту, что была в кимоно с осенними листьями, и оторвал телефончик. Все-таки Асанума неплохо изучил своего делового партнера.

— Отхрамируемся для порядка, ну а девушки, — а девушки потом! — бодро пропел Очкасов.

“Правильно мне докторскую степень присвоили, чувство языка у меня потрясающее”, — подумал он. Тояма хохотнул, Богдан покрылся краской.

Квартал Гион хотел спать. Но чуть повыше, на подступах к храму, город становился все больше похож сам на себя: единичные паломники и туристы незаметно сливались в мощный поток, текший в гору. Богдан был поражен его многоводностью.

— Сила! Интересно, а каково население сегодняшней Японии? — поинтересовался он.

— Какое вам, русским, дело, какая у нас численность населения? — возмутился Тояма. — Ты сюда не шпионить приехал, а любоваться. И вообще — я не по статистической части, мои клиенты с подельниками все больше жратвой интересуются да бабами. Вот где девку снять, я знаю досконально. Ведь и ты девку хочешь? Не гони волну, сказано же тебе: сначала отхрамируемся.

Очкасов одобрительно хмыкнул. Однако телепатические способности Тоямы дали на сей раз осечку. Богдан, конечно, девку хотел. Но только в принципе и при других обстоятельствах. Поэтому и промолчал. Он решил больше себя не травмировать и вопросов не задавать.

Ворота Киёмидзу производили грандиозное впечатление — огромные, крашенные киноварью, в нишах опор вмонтированы две четырехметровых статуи: страшные, глаза навыкате. При этом у одной рот разрывается в крике, губы другой — сомкнуты.

— Один Нио говорит: “А”… — начал объяснять Тояма, но Очкасов бесцеремонно перебил его:

— Знаем, знаем: “А и Б сидели на трубе…”

— Не к месту ты цитируешь свои загадки дурацкие, тоже мне, доктор филологических наук нашелся, — рассердился Тояма и даже схватился за рукоять своего кинжала. — Не в Успенском соборе, чай, находимся, а в японской святыне. Запомни хорошенько: один Нио говорит: “А”, — потому что так санскритская азбука начинается. А другой говорит: “Ум”, — потому что это последняя буква. А общий смысл композиции выражает полноту вероучения. Потому и моя секта называется не как-нибудь, а “Аум”.

— Ага, “Ая”, если по-нашему.

— А я, а я… А я вот что вам скажу: наши Нио потому такие страшные, что они отпугивают от наших родных святынь всякую дрянь и нечисть. Скажем, таких типов, как ты, Очкас.

Думец закусил губу и привычно сосчитал до тридцати. За это время он успел подумать: “Все-таки род занятий у меня очень вредный. Качество человеческого материала заметно ухудшается даже в Японии. Никакого уважения, никакой любви по отношению к государственному деятелю и филологу. И здесь уже неважно, что я нахожусь в Японии с частным визитом”. Когда он завершил свой внутренний монолог и кончил считать полученный за это время доход, Тояма уже нашелся с ответом на невысказанные вслух оскорбления:

— Вот я Асануме скажу, что ты японцев не любишь. Ты его знаешь — ему это не понравится.

— Кто такой Асанума? — спросил Богдан.

— Да проживает здесь один человеконенавистник, не знаю уж, как его земля японская носит, — ответил Очкасов.

— Не верь ему, сынок, — угрожающе произнес Тояма.

На территории храма, как это и положено, происходила бойкая торговля: копии статуй, предсказания, прохладительные напитки, амулеты. Каждый из экскурсантов купил себе по деревянной табличке, на которой была изображена лошадь.

— Здесь нужно написать свое заветное желание, а уж Пегаска доставит послание по адресу кому нужно. Только желание должно быть одно, иначе не сбудется, — проявил религиозные познания Тояма.

Несмотря на утро, стенд с повешенными на него табличками уже распух от молитв. И это притом, что публика выглядела прилично — нищих с протянутой рукой не наблюдалось.

— Нищие-то где? Мы же в храме находимся! — удивился Богдан.

Тояма снисходительно поглядел на него:

— У нас нищих нет! Японцы — люди гордые, тянуть руку им стыдно.

Очкасов поправил его:

— Не верь ему, сынок! У них нищих нет, потому что им не подает никто.

И каких только благопожеланий на стенде не было! И чтобы муж не ушел, и чтобы жена не пришла. И чтобы на экзаменах не провалиться, и чтобы бабушка подольше протянула. Кто-то требовал себе новый автомобиль, кто-то мечтал о музыкальном центре. “А у Пегаски, значит, просить не зазорно? Да, не так сладко живется японцам, как это кажется на первый взгляд”, — подумал Богдан.

— Именно так, — к месту подал реплику Тояма.

Он отошел в сторону и что-то быстро начертал на своей деревяшке. Скрываясь друг от друга локтями, Очкасов с Богданом последовали его примеру. “Чтобы мне поскорее стать мужчиной!” — написал Богдан. “Чтобы, несмотря на муки, родилась Национальная Идея!” — написал Очкасов. Потом зажадничал и добавил: “И чтобы полезные мне ископаемые не профукались до самой моей смерти!” Очкасов забыл и про эстетику единицы, и про то, что заветное желание бывает только одно...

А что же Тояма? Он оставил на стенде деловую шифровку: “Парень совсем дурак оказался. Все идет по плану, голыми руками возьмем, даже кинжал не потребуется. В действие вступает операция “Пропасть””.

Зашли в святилище. Там было темно. На экскурсантов глянуло круглое лицо богини милосердия Каннон. Да не одно! По верху главного, так сказать, лица были пущены венчиком другие, поменьше. А рук у статуи Богдан насчитал двадцать пять.

Услышав немой вопрос, Тояма объяснил:

— Ликов у нее одиннадцать, а глаз, соответственно, двадцать два. Это чтобы лучше видеть, что вокруг делается. Как заметит какой непорядок, тут же руку помощи и протянет. Потому и рук у нее столько. На первый взгляд их двадцать пять, но их следует на сорок в уме помножить — получится искомая тысяча. Но все это простая символика, на самом деле у нее всего намного больше. Видишь, сколько нас, простых японцев, народилось, каждому посочувствовать требуется.

Зала и вправду была набита битком. Люди кланялись статуе, шептали заветное, звонко ударяясь друг о друга, монетки летели в ящик для приношений. Те, кто помоложе, опускали в ящик монетки, обернутые в бумажку, на которой был записан номер мобильного телефона. А один особенно продвинутый юноша преподнес Каннон подзорную трубу.

На уточнении “у нее всего намного больше” Богдан слегка покраснел.

— А иностранным гражданам ваша Каннон помогает? — на всякий случай поинтересовался он.

— Надеюсь, что нет, — отрезал Тояма.

К этому моменту Очкасов уже достал из кошелька монету в сто иен, но, услышав обескураживающий ответ, спрятал ее обратно.

От телесной избыточности Каннон у Богдана зарябило в глазах. Ему даже показалось, что богиня каким-то оком ободряюще подмигнула ему. Он долго всматривался в темные лики, но так и не определил, каким конкретно. А может, это подмигивание было мнимым и объяснялось элементарным оптическим обманом: горели свечи, горячий воздух смешивался с холодным, вот в глазах и зарябило…

— Все-таки наш бог позорче вашей Каннон будет. Голова у него только одна, пары глаз на всех хватает. И на праведников, и на грешников. И никакой подзорной трубы ему не надо, все равно все видит, все равно не скроешься, око у него недреманное, — дал свой богословский комментарий Очкасов и поежился от неприятного холодка, пробегающего иногда по спинам даже у членов Ближней Думы при мысли о содеянном. Он испуганно посмотрел в потолок, будто именно там эти глаза и находились, и добавил: — Мрачно здесь, пошли-ка лучше на воздух.

Они перетекли из тьмы на свет, зажмурились. Открыв глаза, очутились на деревянном помосте, который по праздникам превращался в площадку для медленных священных танцев. Танцплощадка была знаменита тем, что нависала над бездной — держалась на неохватных круглых подпорах, уходивших на дно пропасти. Вот с этого помоста наша троица и приступила к рассматриванию бывшего стольного града. Со дна кастрюли поднимался голубоватый парок — смесь утра, бензина и кухонного чада. Приметив сытный дым над домами своих подданных, благодетельные правители древности испытывали искреннее удовлетворение от своего праведного правления. Да и люди были до смерти рады, довольствовались малым и слагали хвалебные вирши. В противном случае им грозило презрение общества и опала. Нынешний японский люд был сыт по горло, но панегириков отчего-то больше не слагал. А если что-то и слагал, то все больше о мимолетном и грустном. Если бы вдруг воскрес настоящий Шунь, он остался бы недоволен. И отсутствием бодрых виршей, и тем, что народ, как уже было замечено, хотел большего, намного большего, чем у него уже имелось.

Парок слабо вибрировал и над дворцом императора, и над малоэтажными домиками его подданных. Это марево сообщало пейзажу некоторую неопределенность и даже загадочность. Словом, парок напускал туману в непростую жизнь многомиллионной нации, точная численность которой была неизвестна Богдану. По переулкам, изрезавшим склон горы, карабкались и карабкались обыватели. Стесненные стенами домов, они походили на красные кровяные тельца при очень большом увеличении. И каждому из обывателей было нужно от Каннон что-то свое.

Тут в углу помоста произошло какое-то движение, Богдан скосил глаз: некий мужчина со шрамом на лбу и с татуировкой Каннон на руке предлагал почтенной публике прыгнуть вниз с парашютом. Богдан помнил, что в Японии татуируются не солдаты срочной службы, а добровольцы-мафиози. По-ихнему — “якудза”, а по-нашему — просто бандиты, которых из-за татуировки не пускают в общественные бани. Даже если это татуировка Каннон. За прыжок с парашютом бандит, он же мафиози, он же якудза, предлагал награду в сто тысяч иен. Но никто не соглашался. И недаром: приземляться смельчаку нужно было на крошечную площадку, расчищенную среди валунов. Богдана слегка замутило, он отвернулся от пропасти. Он с детства боялся высоты и никогда, даже если очень спешил, не ожидал прибытия поезда на краю платформы. Ни в метро, ни на железной дороге.

Тояма окинул испытующим взглядом Богдана.

— Оператор аттракциона убедительно говорит, что у того, кто прыгнет, уж точно все молитвы сбудутся. Наш человек, проверенный, у него и лицензия на отпущение грехов имеется. Ты ведь хочешь стать настоящим мужчиной?

— Не настоящим мужчиной, а просто мужчиной, — поправил его Богдан.

— Вообще-то парашют управляется компьютером, так что приземлишься с гарантией, да еще и на карманные расходы заработаешь, — вмешался Очкасов.

— Нет, ему слабо, — презрительно произнес Тояма. — Да, мельчают люди. Были дикие россы богатырями, а стали европейскими лилипутами. А этот еще и без отца вырос, маменькин сынок.

Это был запрещенный аргумент, зато сильный. Богдан расправил плечи, но до Шуня ему было, конечно, далеко.

— А ты глаза закрой, тогда не страшно будет, — подначивал Очкасов. — Мы же русские люди, нам все нипочем — не то что этим макакам косоглазым. Не так ли?

— Макаки не бывают косоглазыми, — обиделся за обезьян будущий археолог.

— Ну хорошо, пускай они будут хоть желтозадыми. Я ведь не об этом. А о том, что Шунь обязательно прыгнул бы. Стаканчик красно-крепкого принял бы — и прыгнул.

— Здесь такого портвейна не найти, — продолжал отбиваться Богдан, но в его голосе уже не было прежней уверенности.

— А вот и неправда, у нас сухого закона сроду не было, в Японии все есть, все продается! — воскликнул Тояма и ткнул в Богданову грудь граненым стаканом с темно-красной жидкостью.

Стакан передали Тояме из толпы. Богдан помнил этот запах — он исходил от Шуня, когда он сам находился в нежно-молочном возрасте. Конечно, протянутый стакан не шел ни в какое сравнение с тремя семерками, но все-таки это был явный портвейн. Это прибавило Богдану решимости. Он обреченно выдохнул, запрокинул голову, крупными глотками выхлебал стакан до дна, грохнул о настил. С радужным блеском стеклянная крошка брызнула в пропасть.

— Вот и хорошо, вот и славненько, — похвалил Богдана Очкасов и угостил его кисленькой конфеткой “Цитрон”. Конфетку ему передали тоже из толпы. Приговорка же насчет “хорошо и славненько” взялась из стоматологического прошлого: когда малодушный пациент покрывался от дурноты мертвенной бледностью, Очкасов произносил именно эти успокоительные слова, которые не сулили больному ничего хорошего.

Богдан решительно подошел к мафиози, тот повесил ему на спину тяжеленный ранец. Богдан снова выдохнул, перелез через ограждение. Со словами “Денежки внизу выпишут!”, Тояма легонько подтолкнул его в спину. Перед глазами сначала замелькало — будто пленка при ускоренной перемотке вперед, потом тело чуть подбросило вверх — парашют и вправду раскрылся, теперь включилась скорость воспроизведения. Разглядывая разбросанные по склону горы статуи Будды, парашютист стал медленно опускаться прямо на расчищенную от камней площадку. Но как только его ноги коснулись земли, они тут же и подкосились. Действие портвейна оказалось, как и предполагалось, сногсшибательным. Притаившиеся за валунами санитары в белых масках бросились к Богдану с носилками; зрители наверху закричали как попугаи: “Инфаркт! Инфаркт!” И оказались неправы, потому что это были вовсе не санитары.

— Все в порядке, братан? — спросил Тояма.

— Все в порядке, братишка, — ответил Очкасов.

— И когда теперь свидимся?

— При нашем темпе жизни можно рассчитывать на скорую встречу.

“Опасный ты человек, лучше бы нам больше не встречаться”, — подумал Тояма.

— Да и ты не лучше, — ответил ему Очкасов вслух.

Мнимые санитары, сбросив белые маски и одев черные, заспешили с носилками по каменистой тропинке: вниз, вправо, влево… При входе в пещеру один из них не забыл вложить в нагрудный карман обездвиженного Богдана белоснежный конверт с обещанной суммой.

 

Капсула

Капсула, в которую был помещен Богдан, представляла собой узкий металлический ящик с мягкой внутренней обивкой. Он был вмонтирован в стену пещеры. Точно такие же капсулы использовались в дешевых японских гостиницах, где ночевали подвыпившие гуляки, у которых не хватило денег на ночное такси до дому. Капсула походила на ячейку в камере хранения или же на материнскую утробу: Богдан мог ворочаться, но не более того. Ни встать, ни сесть. Роль пуповины играла мелкокольчатая титановая цепочка, обвивавшаяся вокруг стопы. Капсула была чисто местным изобретением: японцы, как известно, страшатся просторных степей, а клаустрофобией они никогда не болеют. Такой вот удивительный народ.

Богдан опорожнялся в “утку”, вечером из стенок камеры начинали бить упругие колючие фонтанчики, теплые потоки воздуха осушали застывшие на теле капли воды. Выходило гигиенично. Три раза в день приоткрывалось зарешеченное окошечко, женщина в белой матерчатой маске с поклоном протягивала ему поднос. Сначала от нее, как от термоэлемента, исходила августовская жара, потом повеяло чем-то прохладно-лунным. А однажды Богдан увидел, что к ее маске прилипла раскрасневшаяся ладошка клена. Время шло, сердце ныло. Богдан спрашивал официантку, зачем он здесь, когда его выпустят, напрасно совал ей в маску честно заработанные скомканные иены…

Тояма появлялся редко. Ему было велено строго-настрого следить за тем, чтобы мальчишка ни в коем случае не похудел. Вот и следил: раз в неделю отмыкал титановую цепочку, приказывал вылезти, ставил на весы. С потолка пещеры капало. Прибавка выходила солидной, Тояма уходил. Разговаривать с ним Богдану не хотелось.

Еда между тем была и вправду сытной. День — говядина, день — свинина, день — курятина. Один раз Богдан даже бараньим шашлыком угостился. Рис жареный, овощи натуральные в кляре, пирожное с жирным кремом и кокетливой клубничкой посередине. Но рыбу готовили редко, а лангустов с креветками совсем не подавали. Похитители, вероятно, решили, что Богдану будет легче переносить заточение, если нашпиговать его привычной материковой пищей. В ногах у него работал крошечный телевизор. Осуществляя языковое погружение, Богдан не выключал его ни днем, ни ночью. Новости сначала показывали его фотографию: пропал, мол. Крутили и любительскую кинопленку: вот Богдан перелезает через барьер, вот он ухает вниз, растревоженная толпа, злые глаза Тоямы, злые глаза Очкасова. Потом операторы добрались и до Шуня. На вопрос о возможных причинах исчезновения сына он молчал, но по немигающему взгляду и каменным желвакам Богдан понял: отец знает все. Или почти все. За спиной Шуня вырисовывалась монастырская стена. Богдан удивился, насколько она подросла. Он верил, что отец спасет его. Ибо знает все. Или почти все.

Однако сенсация с пропажей Богдана не продержалась сколько-то долго. Пропал человек и пропал. Мало ли людей исчезает… Да и репортерам зацепиться было особенно не за что. Ответственности за похищение никто на себя не брал, требований никаких не выдвинул. О чем говорить? Да и какой интерес мусолить человека без всякого положения в обществе? Так, школяр какой-то. Ах, если бы поп-звезду замочили! Если бы пырнул ее ножичком транссексуал или хотя бы нормальный педик! Мечты, мечты… А так… На земном шаре проживало уже семь миллиардов человек. Всех не перемусолишь. И камера безжалостно наезжала на чемпиона, которому удалось дать сеанс одновременного секса чертовой дюжине школьниц старших классов. У чемпиона было лицо маньяка, школьницы скромно прикрывали ладошками кривую улыбочку.

Из новостей, имеющих непосредственное отношение к России, показали короткий сюжет о бывшем слепоглухонемом Григории Воттенатти. Он был направлен в страну восходящего солнца с пропагандистской акцией по улучшению российского имиджа. Медицинское светило в поварском халате и дурацком колпаке жарко свидетельствовало: нынешняя Россия прирастает не только сибирской трубой, но и высокими технологиями своей европейской части. При этом оно демонстрировало какие-то кривые энцефалограммы, про Шуня же деликатно молчало. В качестве доказательства на экране возник Воттенатти. Задрав голову к Фудзияме, он завращал глазами и произнес: “Вот те на! И это все?” Его нижняя губа роняла дебильную слюну. Японский комментатор восторженно пояснял, что русскому господину Воттенатти-сан Фудзияма очень понравилась, но он надеется, что его ждут еще более удивительные открытия. Сам же Богдан отправился в информационный утиль, в небытие.

Узник поглядел парочку анимэ и еще раз вспомнил про пророчество Шуня, утверждавшего, что нынешние японцы про Инь с Янь и думать позабыли. Принцессы с хлопающими кукольными глазами, стеблевидные принцы-идиоты, интернациональные чудовища. Что они знали про горькую мимолетность цветения сакуры? Разве могли они проникнуться чувствами неизвестного автора десятого, к примеру, века?

Не для меня Пришла осенняя пора. Но вот запел сверчок, И прежде всех Печально стало мне.

Богдан все больше любил своего отца и взрослел на глазах. Теперь он попробовал смотреть молодежные ток-шоу, но ничего не понял. К тому же юноши и девушки с рыже-зелеными волосами раздражали его. И это несмотря на то, что он считал себя свободным человеком с либеральными взглядами. Юноши с девушками походили на оранжерейные диковинки с немощными корнями, цветы на которых осыпаются с первого сквознячка. Лепестки бабочками кружили в воздухе — их тяжести не хватало даже на то, чтобы упасть на землю. И это даже хорошо, что Богдан не понимал сверхбыструю невротическую речь с птичьими переливами. Вряд ли этим гидропонным особям было дело до дзэн-буддизма и харакири. Они боялись собственной крови и закрывали глаза на смену времен года. Одно неплохо: вампирами они не смогли бы стать ни при каких обстоятельствах. Точно так же, как ни при каких обстоятельствах они не смогли бы и одолеть их. Богдану казалось, что они способны только к вегетативному размножению. Разумеется, он был неправ. Отсутствие свежего воздуха делало его мизантропом.

Богдану пришлось переключиться на телевизионные уроки русского языка, по которым он, имея перед глазами билингвистические примеры, постигал японский. “Куда направился Иван, сын Петров, Сидоров-сан?” — “В кабаке, чай, сидит, водочку пьет, удалец”. — “А великий писатель и к тому же граф Толстой Лев Николаевич что поделывают?” — “На войну и мир, сказывают, чернила по-прежнему переводят”.

Диалог озвучивали native speakers — этнографические русские из торгового представительства суверенной России. Он — в смазных сапогах, она — в кокошнике. Понять их было можно легко: жалованье они получали урывками.

Но больше всего нравились Богдану исторические передачи. Профессора задушевно повествовали, откуда есть пошла японская вулканическая земля, напирали на сбалансированность пищевой диеты предков, предъявляли гостям студии завернутые в мягкую туалетную бумажку окаменевшие экскременты, извлеченные учеными из отхожих мест древнего человека. “Надо же, не воняет!” — согласно восхищались гости. Будущему археологу это было интересно. Запас его лексики стремительно пополнялся. Теперь он почувствовал бы себя на киотских улицах намного комфортнее, но только о каких улицах могла идти речь? Никаких моционов по тюремному дворику — его взгляд тупился о шесть гробовых стенок.

Один раз зашел сам преподобный Асанума. После очередного молельного транса своих сектантов он пребывал в благодушном настроении и долго глядел на Богдана в окошечко.

— Вот ты какой… Да, легко было нам с Очкасовым тебя обмануть… Послушай, мальчик, а у тебя жилплощадь в Москве имеется?

— Имеется, только квартира у нас неприватизированная, — честно ответил Богдан.

— Напрасно, напрасно, это непорядок — забеспокоился Асанума. — Надо обязательно приватизировать, чтобы можно было ее завещать. Я, например, в свою секту людей с неприватизированной жилплощадью не принимаю.

Сказав так, он потерял к Богдану всякий интерес. Когда он уже повернулся к клетке спиной, Богдан закричал:

— Гадина!

Асанума, приглашая Богдана к действительности, бросил через плечо:

— Не обижайся, мальчик. И запомни: главное, чтобы я на тебя не обиделся.

Несмотря на неудобное положение тела, Богдан попробовал перекреститься, но не успел он донести щепоть до левого плеча, как Асанума исчез из его поля зрения. Окошечко было маленьким.

Несмотря на растущий организм, пища интересовала Богдана все меньше и меньше, и он, чувствуя, как растекается по стенкам капсулы его котлетная плоть, перешел на двухразовое питание. “Похитители мои — не каннибалы ли? Не на убой ли кормят? Гиподинамию придумали, чтобы мягче стал?” — вопрошал он. В какую-то минуту ему захотелось черного хлебушка, малосольной селедочки, молодой картошечки, но захотелось тоже как-то лениво. Глаза в прорезях маски наблюдали за ним с нескрываемым сочувствием.

Но убежать было невозможно, титановая цепочка не поддавалась ни на какие уговоры. Богдана стала посещать мысль о самоубийстве. Он пробовал биться головой о стенки, но они были сработаны из звукопоглощающей мягкости, ножа с вилкой ему тоже не полагалось — есть приходилось руками. О харакири было лучше забыть. “Несмотря на средневековые антигуманные порядки, даже яду у них не достать”, — недовольно думал Богдан. Он попробовал вести дневниковые карандашные записи, но выходило однообразно. “Проснулся, поел, заснул, поел…” Более сложносочиненные мысли путались и ускользали, Богдан ловил их и ртом, и руками, но мысли все равно не укладывались на бумагу в клеточку, проскальзывали сквозь мелкие ячейки невода, заброшенного в пустоту. Какие-то околонатальные видения опутывали его. Голова прижата к коленям, тело обволок рыбий пузырь, он чувствует, как шевелятся от своего роста волосы, как его ножка пинает изнутри мягкий живот, как в его теплую внутриматеринскую камеру доносится счастливый голос: “Футболистом будет!” Вот беззубые десны впиваются в набрякший сосок, молочная река несется по пищеводу, мать вскрикивает от боли и смеется. Вот он ползет по волосатой груди отца, терпкий запах портвейна ударяет в ноздри, вокруг — зеленая масса первобытных трав. Он приподнимает головку — сквозь синий полог слабо просвечивают нарядные планеты и звезды.

Богдан перекатывался с боку на бок, прижимал колени к груди, спина зудела, внутренний взор мутился, сухая слюна копилась в уголках горячечных губ. Пролежни чесались отчаянно. Маска принесла ему какой-то пахучий бальзам, но помогало плохо. К тому же намазать всю спину никак не удавалось — стенки тесны, руки коротки.

Но вот настал день, когда маска явилась к нему без подноса, открыла дверцу, поклонилась и по-пластунски протиснулась в камеру. Камера была слишком мала, чтобы лечь рядом. Что им оставалось? Богдан взгромоздился на свою спасительницу, она раздвинула полы халата. Горячие чресла Богдана ощутили земноводную прохладу ее кожи. Запахло водорослями, выброшенными на берег океана. Богдан понял, что пока еще жив, и немедленно пролился. Горячая гуща перетекла из сосуда в сосуд. От произошедшего замыкания Богдан содрогнулся первый раз в жизни. “Нет, все-таки не зря папаня меня в Японию направил, ради этого стоило в такую даль лететь”, — подумал он. Он слабо и как-то по-бабьи охнул, слеза было выкатилась на нижнее веко, но какая-то магнетическая сила втянула ее обратно. С детородного органа капала кровь.

— Сними маску, — потребовал Богдан. Но требование вышло чрезмерным, ответного действия не случилось.

Маска исчезла из поля зрения своим обыкновенным способом — пятясь и кланяясь. Потом явилась с подносом — кусок ржаного хлеба, каспийские кильки пряного посола, усыпанная укропом отварная картошка. Все это великолепие было разложено по изысканным плошкам, расписанным сезонным манером: обезумевшие от осеннего гона олени, брызжущие клюквой кленовые листья. Маска накормила Богдана из палочек, словно из клюва. К губам приклеилось родное послевкусие, тоненькая рыбная косточка застряла в зубах.

Маска забивалась в капсулу каждый вечер. Теперь Богдану было чего ожидать от ночи, зуд в спине унялся, на полуживом мясе натянулась бодрая кожа. Стенки капсулы не оставляли пространства для размашистых движений. Если бы кто-то взглянул на них свысока, он увидел бы восемь распластанных конечностей какого-то диковинного существа. Но никто их не видел — каждый раз маска свинчивала с потолка крошечный глазок видеонаблюдения, монитор, перед которым сидел Тояма, покрывался рябью, и тюремщик странным образом засыпал. Он спал ровно столько, сколько нужно, то есть целую вечность. Или мгновение. Разве поймешь…

По скудости места любовникам была доступна лишь одна поза — “кареццо”, рекомендуемая специальной литературой для сердечников. Богдан же думал, что сверху они похожи на спаривающихся лягушек, которых детскими веснами он наблюдал в дачном пруду. Они поступали точно так же: делали свое любовное дело сосредоточенно, неподвижно и без лишнего кваканья. От пола до потолка капсула заполнялась вздохами, вдохами, ахами. Для того чтобы хоть немного передвинуться с места на место, им приходилось толкаться сразу всеми своими конечностями. Богдан воображал, что они — сиамские близнецы. Не раз и не два он спрашивал имя своей соблазнительницы, но она лишь прижимала палец к потрескавшимся губам. Кроме губ, на ее скрытом маской лице Богдан видел только глаза. Хрусталик с ласковой роговицей манил его, но больше всего ему нравилось, когда его прелестница закрывала свои короткие веки от страсти. Одновременно раскрывавшиеся губы, казалось, вот-вот прошепчут что-то нежное. Но женщина молчала, опаляя лицо Богдана частыми всхлипами. Любовникам не хватало движения, но тем дольше длилось томление, тем спасительнее был исход, тем больше он напоминал сход лавины. Они оказались терпеливой и согласованной парой. “Мир тесен, но достаточно велик”, — думал каждый из них на своем родном языке.

Как-то раз Богдан поймал себя на мысли, что никогда не видел свою обольстительницу сзади. Перевернуть ее оказалось делом непростым: она отчаянно сопротивлялась и даже поцарапала ему руку.

— Я стесняюсь, — повторяла и повторяла она.

— Спину нельзя показывать только врагу. Разве я враг тебе? — напирал Богдан на самурайский кодекс чести.

Наконец она сдалась и обмякла — Богдан поцеловал ее в затылок и призадумался: сквозь шелковый водопад волос на него смотрели внимательные скорбящие глаза, с тыльной стороны никакой маски не было и в помине. У Богдана перехватило дыхание — вид сзади был еще лучше. Божественная красота, да и только. Особенно понравились ему оттянутые вниз шелковистые мочки ее ушей. У его сокурсниц таких не было.

— Не ожидал! Так сколько же у тебя ликов? — воскликнул Богдан по-японски.

— Ликов у меня ровно столько, сколько требуется в данный момент. Когда старухой прикидываюсь, когда девственницей, когда матерью кормящей, а когда и коровой. Старухой — для родителелюбивых чад, девственницей — для страстных юношей, матерью — для сирот, коровой — для телят.

— Так я у тебя не первый? — забеспокоился Богдан.

— Ты об этом лучше не думай. Ты лучше думай о том, что я у тебя первая.

— А рук у тебя сколько?

— Тысячи хватит?

На секунду, всего лишь на секунду, тесный воздух капсулы зашелестел от взмаха тысячи рук, каждая из которых обняла Богдана. Он почти задохнулся от прикосновения цепких конечностей и звериного счастья. Да, именно так: ощущение, которое он испытал, описывается только словом “счастье”. А как же еще?..

— Так как тебя все-таки звать? — уже догадываясь об ответе, спросил он.

— Зачем спрашиваешь, если знаешь? В этой земле меня называют Каннон, в Китае я известна под именем Гуаньин, а в Индии я просто Авалокитешвара.

— А в России?

— А в России я никогда не жила подолгу. У вас своих кудесников с праведниками хватает. Обычаев ваших я не знаю. Бабкой в платочке прикинуться, конечно, могу, но не более того. Да и зима у вас холодная, а я к теплу привыкла. К тому же, говорят, вид на жительство получить в России ох как непросто! А взяток я не даю по принципиальным соображениям.

— Мне все-таки обидно, что ты меня старше!

— И намного! Зря обижаешься — не ты первый, не ты и последний, кого я старше.

— Если ты и вправду всесострадательная Каннон, так и вызволи меня отсюда — сотвори, что ли, чудо!

— А разве я уже не сотворила его? — произнесла Каннон и обиженно надула губки. — Если я сейчас спасу тебя, мы больше никогда не увидимся, лучше погоди немного, — печально добавила она.

— А пока мы здесь обнимаемся, ты ведь своими руками больше никому помочь не в силах? — стараясь смотреть правде в глаза, спросил Богдан.

— Выходит, что так, — самокритично согласилась Каннон.

— Но ведь тебе со мной хорошо?

— Мне хорошо, потому что тебе хорошо. Ты учти на будущее: настоящая японка, вне зависимости от своего божественного происхождения, оргазма не испытывает.

— Это что еще за новости?

— Настоящая японская женщина о себе никогда не думает, — с гордостью произнесла Каннон.

Богдан решил больше не церемониться и, перевернув ее на спину, сорвал маску. И не увидел ничего. “Да, далеко мне до нее, да и Шуню, пожалуй, жизни не хватит”, — подумал он.

 

Чудесный городок

Шунь бледнел и бледнел, зубы прекратили свой рост, зазубринки на них сами собой исчезли, косичка болталась по плечам без признаков жизни, под ногтями скопилась грязь. Выплавление золотой пилюли явно замедлилось. Шурочка больше не снилась, гамак поскрипывал от бессонницы. Шунь печально глядел на глобус, фокусируясь на крошечной Японии. Тарас отметил про себя резко возросшую частотность употребления фразы “как я мог, как я мог…”. Хозяин пребывал в полной прострации, от сасими из судака отказывался, частенько накидывал свою кепку на кошачий хвост, принимая его за вешалку. Но Тарас все ему прощал. Он тоже скучал по Богдану и его дрессуре.

Несмотря на горестное настроение, Шунь продолжал возводить стену. Визитеров было немало, каждого из них он сначала ставил к стене, а уже потом вступал в другие отношения. Стена росла, но все-таки не так быстро, как хотелось бы Шуню.

Пару раз приходил и Бубукин. Толку от него не было никакого — кирпичи у него не ложились в ровную ленточку. Шунь жалел его и со словами: “И как тебя земля носит!” — вручал ему грабли: расчесать гальку в саду камней, убрать куриный помет. Заодно и пособирать яйца. На куриц депрессия Шуня не распространялась — глупые птицы неслись исправно. Бубукин же собирал не только яйца, но и дополнительную информацию. Со времени своих первых репортажей из Егорьевой пустыни он получил повышение: в газету больше не писал, его донесения летели прямиком на стол Очкасову, который однажды даже посулился вернуть Бубукина на голубой экран.

В преддверии этой перспективы Бубукину было предложено приступить к составлению биографии Очкасова, что он немедленно и сделал. “Пожилая супружеская пара из города Москвы была настолько бедна, что у нее не хватало материальных средств для приобретения пищи и дров. Жалея родителей, их дочь увидела в газете объявление: гадалка обещалась заплатить изрядную сумму денег за здоровые человеческие зубы с неповрежденным корнем, которые требовались ей для проведения человеконенавистнических обрядов. Как следует наплакавшись, девица отправилась к дантисту, которым оказался многообещающий молодой специалист по фамилии Очкасов. Увидев ее заплаканное личико, доктор погладил девушку по головке, на что она поведала ему свою грустную историю. Господин Очкасов был столь взволнован услышанным, что не стал выдирать девице зубы, а дал ей взамен крупную сумму денег, на которую бедные люди при известной экономии смогли безбедно прожить целую неделю”.

Надо ли говорить, что историю эту Бубукин беззастенчиво передрал из какой-то книжонки позапрошлого века издания, но какое это имело значение. Переправив “неделю” на “год”, Очкасов остался бубукинским почином весьма доволен.

Особого вклада в стену не могли внести и худосочные московские девицы. Чтобы пригасить их либидо и избавить от суперэго, Шунь посылал их попутаться в лабиринте, усаживал в саду камней и приказывал прикусить язык, приучая к великому молчанию Будды. Тех, кто не справлялся с испытанием, он порол березовым веником прямо на плоском камне. В особенно тяжелых случаях заставлял лечь на неудобный метеорит, велел скрипучими голосами славить Будду: “На-му а-ми-да бу-цу, на-му а-ми-да бу-цу…” Веники быстро приходили в негодность, девицы повизгивали. Посмотрев в карманное зеркальце на зардевшиеся ягодицы, они оставались довольны произошедшими в душе переменами. Шунь брал с них слово вести дневник.

— Да не блог какой-нибудь тюкай — это все равно что с топором за блохами гоняться, а рукой в тетрадку пиши. Сама подумай: во что вы Live Journal превратили? В “Живой журнал”, в ЖЖ! Это же дважды женский сортир выходит или жопа в квадрате!

— Да, ты прав, учитель, именно так: румяная жопа в черном квадрате, — виноватилась бледная искусствоведочка.

Тем не менее, надеясь на лучшее, она норовила еще раз предъявить Шуню то, что находилось у нее в черном квадрате, для чего она облачила голое тело в прозрачное сари. Он же справедливо рассудил: это есть не что иное, как попытка соблазнения в рабочее время, и поставил перед ней две корзины.

— Как придет в голову грешная мысль, бросай камень в левую, а если мысль хорошая — в правую. Вечером посчитаем, чего у тебя больше.

На закате в правой корзине оказался всего один камушек.

— Это я вдруг подумала: а не сменить ли мне сексуальную ориентацию? — объяснила искусствоведка.

Шунь оставил ее без ужина. Так продолжалось пять дней, пока, наконец, правая корзина не перевесила.

— Совсем обессилела, — пожаловалась девица, — одна жратва в голове, без всякого квадрата.

— А как насчет того, чтобы ближнему помочь? — строго спросил Шунь и все-таки отпустил ее домой на мамочкины блины.

Шунь строго-настрого приказывал девицам больше сюда не являться, но они присылали подружек, в которых вселились компьютерные духи. Изгонять их было нелегко. Никакие мантры на них не действовали. Девицы и сами выражались весьма похожим образом. На увещевания Шуня отвечали: “Не грузи мой хард своим софтом, папаша”, — и смотрели с первобытной тоской. Введя их пассами в приятный полусон, он говорил им: “Забудь!” — а они хитро улыбались: “Ошибочная команда! Выход без сохранения содержания невозможен!”

— Какое еще сохранение!? — негодовал Шунь. — Какое в тебе содержание? Ты что, вредных книг начиталась, белены объелась или просто беременная?

Чувствуя старческое бессилие, Шунь стал настойчиво советовать девицам записаться в районную читальню и обогатить лексику чтением Пушкина и Тургенева. По правде говоря, слушались немногие. Девицы даже в монастырскую библиотеку заходить остерегались — от одного вида книг краснели глаза, струились слезы, жестокий кашель раздирал легкие. “Зависла я вглухую, нажми-ка поскорее Ctrl+Alt+Del, очень тебя прошу, смилуйся!” — вежливо просили они, пуская соплю.

Собрав девиц скопом на шелковой мураве под раскидистой березой, Шунь попытался обогащать лексику компьютерных духов с помощью публичных лекций по истории мировой культуры, но выходило тоже плохо. Пушкина они путали с Путиным, Ленина с Ленноном, Емельяна Пугачева считали первым мужем Аллы. Когда Шунь с придыханием произнес имя великого Басё, они хором воскликнули:

— Че-че?

— Язык через плечо! — рассердился Шунь.

А занятие по столичной архитектуре принесло окончательный конфуз. Говоря “улица Горького”, “проспект Маркса” или же “площадь пятидесятилетия Октября”, Шунь встречался только с недоуменными взглядами из-под длинных пластиковых ресниц. “Обкурился, бедняга, наверное, совсем в тяжелое детство впал”, — находясь друг от друга на расстоянии вытянутой нежной руки, с сочувствием сообщали друг другу слушательницы по мобильному телефону. И только одна, рожденная в подземелье дочка диггеров, щурясь от яркого солнца, примирительно молвила: “Кончай базар, не гони волну! Дед фишку рубит. На мой прямой вопрос предки как-то раз вспомнили, что они меня в канализационной трубе под улицей Горького зачали. Потом Тверская стала, но это уже детали. Дед, конечно, из ума выжил, но надо ж и в положение войти, пускай наговорится, а то его совсем ностальгия замучила”.

В очередной раз придя в ярость, Шунь изменил своим натурфилософским принципам и стал брать с девиц деньги. Он решил скопить на пароход до Японии. Деньги он прятал между страницами пухлых монастырских книг. Пересчитывая купюры, Шунь удивлялся их гербарной гладкости.

С тяжелой кирпичной работой выручали готовые на все провинциалы. Особых психологических проблем они не испытывали, но мучились другими органами. Несмотря на это, работали споро, не привередничали, гладили Тараса, угощали его, чем бог послал, приговаривали:

— Дворовому коту все в корм будет.

Понимая политес, он и вправду ничем не брезговал: ни яичками вкрутую, ни ржаными сухарями, ни бычком в томатном соусе. Зато и Шуню отделаться от каменщиков душеспасительными разговорчиками не удавалось. Он втыкал иголки в их заскорузлые акупунктурные точки, ставил им прижигания из местной полыни, поил отварами, подвергал усиленному массажу. “Больно?” — “Нет, щекотно, поддай еще!” — по-банному шутили они, морщась от боли.

Много забот доставляли алкаши. Жены тащили их на спинах, словно мешки с соломой.

— Ты уж дай ему правильную установочку, закодируй как следует, а то никаких сил уже не осталось, — жалобились они, доставая из кошелки стандартный докторский коньячок.

Шунь заводил пьяниц в лабиринт, выбраться из которого они уже не могли. Изучая карту звездного неба и питаясь сырыми куриными яйцами, они поначалу мучились от абстиненции, но потом проникались чувством сопричастности космосу. Научившись ориентироваться по звездам, они выходили из лабиринта совсем другими людьми.

А одному безногому парню Шунь вытесал топориком чудесный дубовый протез. По правде говоря, парень был хоть и безногий, но все равно вор. Тарас заметил его поутру, когда инвалид, держа подмышкой отчаянно голосившего петуха, пытался перелезть через стену. Стене было еще далеко до бойниц, но отсутствие ноги все равно сказывалось. Не говоря ни одного худого слова, кот угрожающе подпрыгнул, отчего грабитель выронил петуха и упал с высоты в обморок. При приземлении его липовый костыль разлетелся в щепки. Тарас вцепился распластавшемуся телу в руку и сомкнул жемчужные зубы, под которыми затрепыхался пульс. На росные травы брызнула алая кровь. До прихода Шуня парень лежал с прокушенной рукой, Тарас мерил пространство сторожевыми кругами. Шунь посмотрел на бледного инвалида и признал в нем того самого омоновца, который когда-то прокричал ему на большой дороге: “Вали отсюда, здесь тебе не место, здесь тебе не обломится!”

— Меня переживет, детям останется, — примеряясь к протезу, похвалил парень надежную работу Шуня. Доскакав до метеорита, он наподдал его протезом, — посыпались звездные искры. — Мне теперь все нипочем! — закричал он небесам.

— Ты только больше не воруй и не дерись. А про то, что ты мне тогда на дороге нагрубил, я уже не помню, — наставлял его Шунь на прощанье.

Но по глазам с голубой сумасшедшинкой было, в общем-то, видно, что инвалид не услышал напутствия. И про чеченскую мину он, как теперь выяснилось, тоже наврал. Ногу ему ампутировали в армейском госпитале — подрался по вредной привычке с сослуживцем на деревенской танцплощадке кулачным манером, а тот не сдержался и шмальнул из пистолета Макарова. Слава богу, что рука все-таки дрогнула и не задела внутренние органы. И хорошо: пересаживать их Шунь до сих пор не умел. Но танцплощадка действительно располагалась в чеченских горах.

Тарас не только калечил воров, но и не оставался в стороне от лечебного процесса: добровольно сдавал мочу для приготовления снадобий, таскал пиявок из покрытого тиной рва, щупал пульс, зализывал раны, соскребал коросту. В общем, дела хватало всем. Стена росла. Одна беда: монастырские кирпичи были на исходе, в повестке дня стоял какой-нибудь ассиметричный способ строительства.

Шунь устал от бесконечных посетителей. Чтобы избавиться от них хотя бы ночью, он с вечера воровским манером свинчивал лоснившуюся ручку с внешней стороны двери. Но была от посетителей и личная выгода: они отвлекали от мрачных мыслей. “Вот вернется Богдан, ворота наглухо камнями заложу”, — мечтал Шунь.

Он, конечно, догадывался, что исчезновение сына организовал Очкасов. Вспоминая его визит в Егорьеву пустынь, Шунь снова и снова заглядывал в его травянистые глаза. “Он, точно он. И про дантиста тоже соврал, балабол болотный”. Но прямых улик все-таки не хватало. Они появились чуть позже, когда в сентябрьском полинявшем небе снова затрещал вертолет. Аппарат завис над садом камней, дверца кабины приоткрылась, холуй небрежным движением метнул на могильные плиты нечто. Потом дал для порядка автоматную очередь в холодеющий воздух, прокричал: “Отечество в опасности!” — и сделал ручкой. Вертолет описал над монастырем обзорный круг. Ветер, поднятый лопастями, заволновал траву, подхватил брошенные с вечера городки. Они закатились в “город” и образовали фигуру “письмо”.

— Пускай побалуется! — крикнул пилот холую.

— У нас не забалуешь! — откликнулся тот и выбросил из кабины бойцового кота последней английской породы.

Джек приземлился на все четыре лапы и издал воинственный клич.

— Может, хоть посмотрим, как он Тараса порвет? — лениво спросил холуй.

— Чего смотреть-то? Хана этому Тарасу, Джек его порвет… как Тузик грелку. Давай лучше сначала рыбку поглушим, а потом уж кота заберем. Здешний судак славится. Рыбки-то хочется.

Шунь заспешил по лабиринту к саду, но от волнения дважды забегал в тупик. В одном из них ему попалась сонная курица. Она закудахтала, испуганно взмахнула крыльями, под ней обнаружилось теплое яйцо. В другом тупике Шунь наступил на тело, которое еще не успело проникнуться сопричастностью к космосу и стать человеком. От тела несло пометом и перегаром. Тело издало слабый стон и потянулось за окурком, аккуратно заначенном на бумажке с автопортретом Шуня в виде Бодхидхармы.

На плоском камне валялся увесистый блокнот с роскошными бронзовыми застежками. На кожаной обложке церковной золотой вязью было оттиснуто: “Строго секретно для общего пользования. Проект Национальной Идеи”. Подоспевший Тарас зашипел и занес лапу для страшного удара по ней. Шуню едва-едва удалось оттащить его. За этой нелегкой операцией он даже забыл крепко выругаться. Блокнот был чист, от мелованной бумаги несло могильным хладом. Шунь вздохнул: именно ему предстояло приступить к очеловечиванию этой снежной пустыни. Но зато теперь он знал наверняка, что сын жив.

Добредя до спортивной площадки, Шунь поднял узловатую биту. Без всякой команды Тарас помчал к “письму” и покогтил “марку” — городок, расположенный в центре. Потом Шунь несколько раз замысловатым замахом покрутил для примерки битой и со всей силы швырнул ее. Приближаясь к цели, она вся как-то подобралась, стала походить на булаву и угодила прямиком в “марку”. Городок подбросило метра на два. Будто бы определяя себе полетное задание, он, стоя на месте, бешено закрутился в воздухе, а потом сиганул через монастырскую стену и засвистел на восток.

В это мгновение из-за кустов смородины показался Джек. Медаль на розовой ленточке приятно подрагивала при каждом шаге. На своей родине он был настоящей звездой — чемпионом в абсолютной весовой категории. Очкасов заполучил его в аренду у Боряна за очень нехилые деньги. Он даже присвистнул, подписывая чек. Но уж очень ему не понравился Тарас. Он весь зеленел при одной мысли о нем.

Джек вошел в “город” и занял место выбитой марки. Он забил хвостом по земле, и остальные четыре городка раскатились прочь. Демонстрируя мускулы, Джек согнул лапу в локте и провел когтем себе по шее, предвещая скорую Тарасову смерть. “I’ll kill you, son of a bitch”, — говорил он всем своим видом. У него были глаза тренированного убийцы. Воловья кожа под сверхкороткой черной шерстью, стриженной “под насадку”, не чувствовала боли. Рядовое задание — особых сложностей черный Джек не предвидел. Сделать бы поскорее свое дело и вернуться обратно. В гостях хорошо, а дома лучше. Да и чемпионат был в самом разгаре. Чемпиону полагался именной венок из травы валерьяны.

Тарас замер, замерло в пятках и его сердечко. Со своего полукона Шунь размахнулся битой, чтобы избавиться от ликвидатора, но не успел. Ничего определенного Шунь больше не увидел: два клубка шерсти сплелись в один, покрылись пылью, бешеным визжащим колобком покатились к озеру, — да так споро, что Шунь не мог догнать его. Когда же он добежал со своей битой до берега, дело было уже сделано: Тарас сосредоточенно зализывал раны, труп английского бойца колебался на слабой холодной волне. Он был похож на головню, брошенную в воду для остужения. Выпученные глаза свидетельствовали об удушье. Розовая ленточка еще болталась на жалкой шее, но медали на ней уже не было — ушла на дно. Какой-то судак заглотнул ее, приняв за блесну.

Да, камышовый кот Тарас обладал не только сторожевой душой, но и цепким умом: не имея шансов на суше, он закатился вместе с Джеком в озеро. Несмотря на островное положение своей родины, Джек плавать не умел. И как об этом догадался Тарас?..

Набитый окровавленными судаками вертолет едва оторвался от земли.

— Пора Джека забирать, — лениво сказал холуй. Тут он увидел прибившуюся к берегу черную точку. Посмотрев в бинокль, он убедился, что это был Джек. — Надо же! Не ожидал от Тараса! Молодец! Мне этот Джек с самого начала не понравился! Смотрел на меня с презрением, будто я ему холуй какой. Надо бы хоть труп забрать в качестве вещественного доказательства, — со смешанными чувствами произнес холуй.

— А ну его к лешему! — сердито ответил пилот. — Места для него все равно не осталось. Не рыбу же выбрасывать? Все равно Очкасову неустойку платить. Борян теперь обдерет его, как липку, — обрадовался он.

— А нам его денежки слезами не отольются?

— Двум смертям все равно не бывать. Скорее бы домой — и в общественную баню: пивком охолонуться, судачком заесть, чтобы хорошо стало, — мечтательно произнес пилот.

— Не дури! — потной спиной пилот ощутил сталь ствола. — Не дури, говорю! Мне жить охота, — повторил холуй.

Вертолет развернулся и завис над черным трупом бойца.

Этим вечером Каннон с поклоном поднесла Богдану странный предмет, который она впервые держала в руках. Если бы позволяло пространство, Богдан непременно пустился бы в пляс. Еще бы! Ведь это был городок с родной спортивной площадки! Но Богдану пришлось ограничиться восклицанием: “Наконец-то!” Вкривь и вкось — будто кошачьим когтем — на городке было выцарапано: “Ничего не бойся, все будет хорошо! Вот видишь, я от тебя ничего не скрываю”.

— Дождь собирается, — сказала Каннон.

— Я б побегал сейчас под дождем, — взгрустнул Богдан. — Босичком!

— У нас здесь никто босиком не бегает, за сумасшедшего примут, — предупредила Каннон. — Сказано ж тебе: потерпи. Ты ведь самолетом домой полетишь?

— Да, компанией “Аэрофлот”.

— Значит, по небу. А путь туда на земле начинается. С этим-то не поспоришь.

— Не заземляй меня, — пробовал сопротивляться Богдан, но тут Каннон протиснулась в капсулу, повернулась к нему лицом и обняла тысячью рук. За перестуком сердец шум припустившего ливня не доносился до них. “Не поспоришь…”, — зачарованно повторил Богдан, проваливаясь в мягкую пустоту. Далеко-далеко посреди огромного безмолвия сияли глаза Каннон. Два желтка в тягучем белке. А может, глаза находились и близко. Не разобрать.

 

Шунечка

Этим же вечером, но только далеко-далеко, когда над Японским архипелагом уже свирепствовала принесшая первый осенний тайфун ночь, Шунь в задумчивости уселся за стол. Крутанул глобус. Тот повертелся-повертелся, но только без всякого толку — взгляд Шуня угодил снова в Японию. А сочинять пресловутую идею следовало про Россию. От блокнота несло телячьей кожей и неприятной кремлевской торжественностью. Шунь бросил блокнот под стол. Тарас немедленно, словно цыпленка, растерзал его. Клочья мелованной бумаги зашуршали по неметеному полу.

Со скрипом отворилась дверь. “Это еще кого принесло в такой поздний час? И как оно дверь без ручки сумело открыть?” — недовольно подумал Шунь и почесал за серьгой. Обернулся — на пороге, теребя пальцами мягкое, стояла его Шурочка. “Совсем не изменилась”, — похолодев от счастья, подумал он.

— Холодает, — поежилась она. — Я тут тебе носки связала. — Шунь встал со стула. Шурочка выронила носки. — Я, пожалуй, пол подмету, грязно у тебя, — и потянулась за веником.

Тарас лег на пол и покатился к ней, собирая шерстью пыль. Рыжий волос покрылся серым налетом.

Шурочка окинула взглядом библиотеку, увидела гамак.

— Нам теперь все можно, — сказала она, потупившись. — Даже то, чего нельзя было. Я постелю? — утвердительно спросила она.

— Я сам постелю, — так же нежно ответил Шунь и обнюхал ее. Обмана не было — это была она.

В общем, Шунь кончил, как все мужчины кончают — позабыв и про смерть, и про бессмертие. И это оказалось намного счастливее, чем он предполагал — будто плотину прорвало, будто крылья выросли.

— А как же твоя золотая пилюля? — огорчилась Шурочка.

— Да бог с ней, мне ее совсем не жалко, пускай теперь другие попользуются, — беззаботно ответил Шунь.

Уже на следующее утро Шурочка замелькала тряпкой и приступила к генеральной уборке. Почтальонша тетя Варя явилась с содой и хозяйственным мылом. Подоткнув подол, она с нежностью смотрела на Шурочку и смахивала тряпкой слезу. Остановившись перед дубовым столом с книгами, которые топорщились от закладок, она подивилась:

— Ишь ты! И как у тебя столько букв сразу в голову помещается! А насчет озера нашего с его судаками диковинными что-нибудь познавательное сказано? — Шунь отрицательно покачал косичкой. — Я так и думала. А я вот тебе без всяких книжек скажу: судачки наши из моря-окияна приплыли. Туда же и вернутся, — произнесла тетя Варя и склонилась над полом.

По дороге она срывала прикнопленные к полкам рисунки Бодхидхармы, комкала их, приговаривала:

— Ни к чему это, ты теперь у нас человек семейный, а Бодхидхарма твой монахом был. Да ты не волнуйся, бумага не пропадет, на растопку сгодится.

Не зная, что ей и ответить, Шунь не возражал.

Отворив дверцы очередного книжного шкафа, Шурочка увидела некий бюст, решила обмахнуть и его. Она прикоснулась к гладкой шее и почувствовала, как под ногти забирается воск.

— Это что еще такое? Это еще кто такой? — спросила она.

— Не обращай особого внимания, это, наверное, Богдан с черепом баловался, я даже и не видел, что у него вышло, — ответил Шунь.

Он не придавал значения художествам сына: полагал, что в молодости следует перепробовать занятий побольше, перебеситься, а уже потом смириться и найти свое место и себя самого. Шунь посмотрел на бюст — из темного шкафа на него глянули глаза, от которых повеяло чем-то знакомым. Болотом, что ли?.. Шунь поднес свечу поближе, и от ее тепла восковое лицо слабо дрогнуло, черты разгладились.

— Неужели?! — воскликнул Шунь и обратился за подтверждением к Тарасу, который, забравшись на шкаф, внимательно наблюдал за происходящим. Тарас немедленно повернулся боком, на его шерсти обозначились буковки “ч” и “к”, которые в сознании Шуня немедленно разрослись в фамилию Очкасов. — Неужели! — повторился Шунь. — Да это ж, похоже, очкасовский дед! Значит, Очкасов-младший все-таки не соврал, что стоматология не является его наследственным ремеслом! Значит, дед его монахом в Егорьевой пустыни жил, да тут и похоронен!

Для проверки гипотезы Шунь побежал в сад. Шурочка омыла плоский могильный камень теплой мыльной водой, прочитала: “Доска сия покрывает прах брата Андрея (в миру Вениамин Очкасов)”.

— Да, жизнь даже еще сложнее, чем я предполагал, — задумчиво произнес Шунь и отправился в библиотеку.

В реестре монахов он обнаружил и Вениамина Очкасова. В служебной записке, в частности, говорилось: “Находясь в преклонном возрасте и отойдя от финансовых махинаций, покаялся в них. Нажитый капитал пожертвовал монастырю на строительство библиотеки. Здесь же и постригся. Поведения примерного, характеризуется положительно”.

— Что ты, стебелек мой нефритовый, так мучаешься? Расслабься, давай выпьем чуток, твою пилюлю помянем, — произнесла Шурочка, подманивая Шуня бутылкой портвейна “777”.

А Шунь и вправду мучился: из-за стола не выходил, стену не воздвигал, а национальной идеи все никак не сочинялось, в голову лезли только выигранные сражения и могила неизвестного солдата. А Шуню хотелось чего-нибудь более жизнеутверждающего.

— Откуда портвешок раздобыла? “Три семерки” давным-давно с производства сняты, — сначала спросил, а потом ностальгически вздохнул он.

— Откуда, откуда… В комоде прятала — вот и сохранила до самых лучших времен.

— И как это ты столько лет удерживалась?

— А как это ты столько лет сдерживался?

Они теперь часто разговаривали одними и теми же словами, будто прожили вместе всю жизнь. Отчасти, конечно, так оно и было.

Шунь расковырял свежеподстриженными ногтями сургуч, ударил ладонью по донышку, пробка слегка выдвинулась наружу. Шунь выдернул ее подросшими за ночь зубами, принюхался. Обмана не было: да, это тот самый портвейн красно-крепкого периода его жизни. Даже голова закружилась.

— Ну что, прощай, молодость? — сказал Шунь и сделал добрый глоток из стакана.

— Прощай и здравствуй! — откликнулась Шурочка и приложилась к пузатой рюмке.

— Will you still need me, — вывел Шунь с хрипотцой.

— Will you feed me, — подхватила Шурочка.

— When I’m sixty four, — с грустью за прожитые врозь годы закончил Шунь.

Настоявшаяся за десятилетие жидкость немедленно принялась за работу: погнала кровь пошустрее. Заалели щеки, завлажнели глаза.

— Как ты тогда сумела дверь открыть? Я же ручку на ночь снял? — спросил непрактичный Шунь.

Шурочка только пожала плечами.

— Я другую с собой припасла, — ответила она как ни в чем не бывало. — Я же в дальнюю дорогу собиралась… и не спеша. Решение принимала обдуманное, вот и сняла ручку со своей двери, чтобы туда больше не возвращаться. Ее и привинтила.

“Не пропадем, нельзя пропасть!” — подумал Шунь и не стал чесать за серьгой.

— Зачем ты все про историю думаешь? Кроме кровопивцев ты там больше никого не сыщешь, — сказала Шурочка. — Ты лучше про географию думай, она безвреднее. Выгляни для начала из окна, обратись к пространству.

Выглянуть из окна оказалось затруднительно: уж слишком толсты были стены монастырской кладки, а окошки, соответственно, слишком малы. Поэтому Шунь с Шурочкой вышли на крыльцо. Шунь огляделся и никаких перемен в своем пространстве не заметил. Разве что пациентов не стало. На радостях Шунь временно прекратил прием.

— Ну и что? — воскликнул он и позвал Тараса.

Тот тут же спрыгнул с раскидистой березы и примчался сломя голову — запрыгнул на плечи, заурчал. По правде говоря, он обижался на Шуня с Шурочкой, которые в последние дни всеми своими повадками демонстрировали отчаянный антропоцентризм. Шутка ли сказать: даже выгоняли его ночами на часок-другой под озябшее небо. Тарас тогда забирался на березу и орал на Луну. Это если, конечно, ночь выдавалась безоблачной.

— Надо бы и ему кошечку завести, — сказал Шунь, поглаживая предзимнюю шерсть кота. — Как ты думаешь?

— Ты все про людей и животных думаешь, а ты подумай про растения, — продолжала наставлять Шурочка.

Взгляд Шуня еще раз поблуждал по ближнему пространству.

— Ну и что?

— Это я хочу тебя спросить: ну и что ты видишь?

— Траву пожухшую вижу, яблоки налились, вон рябина цвет набирает, а вон дуб желудь обронил. Ну и что?

— Да ты прямо как полено стал! Это оттого, что у тебя подушка такая. Я, пожалуй, думку тебе сошью! Глаза пошире открой, внимательнее смотри!

— Еще береза золотыми рублями осеннего чекана покрылась.

— Вот это уже хорошо, поэтично! Вот про березу и думай.

Ничего другого объяснять Шуню не пришлось, мысль его обвилась вокруг березы, перекинулась на берестяные грамоты, найденные Богданом. И пошла, и пошла… Шунь бросился к поленнице, нахватал березовых чурок и немедленно закорябал по ним шилом. Это шуршание произвело на Тараса успокоительный эффект: как в старые добрые времена, он улегся на стол и задремал.

С непривычки корябалось с трудом, потому буквы выходили большими, фразы недлинными и без запятых, мысли не растекались по древу. Собственно говоря, на каждое предложение уходило по полену. Зачеркивать было тоже неудобно — лучше уж взять новую чурку. Готовые тезисы Шунь складывал слева от стола, негодные — катил вправо. Он настолько увлекся, что и вправду ощущал себя одним из этих поленьев. Шурочка подбирала их и бросала в печку: ночи сделались уже прохладны, утренний иней напылял траву серебром, осенняя морось холостила глаза, а Тарас обрастал шерстью. Кроме того, Шурочка знала, что влажность портит библиотечную книгу — топить следовало жарко.

Подбросив в печь очередное полено, Шурочка разогнулась:

— Знаешь что? Ты теперь меня Шурочкой не зови, а зови прямо Шунечкой.

Ее лицо раскраснелось — то ли оттого, что печку топила, то ли еще отчего. Например, от смущения. Не разобрать.

— Будь по-твоему, — откликнулся Шунь, не отрываясь от работы.

— Только у тебя буквы очень кривые выходят, может, я писать попробую, а ты подиктуешь?

— Нет, Шунечка, я сам.

Шунечка подошла к нему и накинула на шею шарф в шотландскую клетку.

— Откуда шерсть взяла?

— С него начесала, — молвила Шунечка, кивнув на Тараса. Тот даже усом не повел — так ему было покойно.

— И когда ты все успеваешь?

— Мне спешить больше некуда, потому и успеваю. Я тебе и пуговицу на рубашке уже пришила. Наверное, ты не заметил. И ты тоже не гони строку, так всем лучше будет. Ложись поскорее, утро вечера мудренее, я нам постелю.

С этими словами и задула свечу.

Шунь проснулся ни свет ни заря, пересмотрел поленья из левой кучки, побросал их в печь. Сходил за новыми. На сей раз его шило забегало чуть пошустрее, буквы выходили не такими большими, полешки ладно укладывались слева от стола, отходов, предназначавшихся к сжиганию, почти не оказалось. Было немного зябко, Шунь замотался шарфом.

“Березовые тезисы. Вариант второй, окончательный.

Мы — страна берез. В таком количестве они больше нигде не растут. Из всех деревьев на всей планете белая кора имеется только у березы.

Береза — символ неагрессивный, она произрастает сама собой даже в Карелии, для ее культивирования не требуется дополнительных завоеваний и капитальных вложений.

Береза олицетворяет собой любовь. Народное выражение “любить до самой березки” обозначает “любить до гроба”.

Народ березу любит, слагает песни. Например: “Во поле береза стояла, во поле кудрявая стояла”.

Береза очень красива весной, у нее нежная зелень, она кучерява, у нее сережки. Отличается светолюбием.

Вряд ли можно найти хоть одного русского пейзажиста, на картинах которого вы не обнаружите березки. Маринист Айвазовский — исключение, подтверждающее правило.

На Троицу русские люди издавна украшали жилища березовыми ветками. Так что и патриарх будет доволен.

Хороша береза и осенью: покрывается золотом. Народ и об этом слагает песни. Например: “Отговорила роща золотая березовым, веселым языком”. Чем мы хуже японцев, а береза хуже сакуры?

Снежными зимами хорошо мечтать о зеленой березе, она — знак возрождения и надежды.

Против зеленого цвета не станут возражать даже мусульмане.

Березовые дрова горят жарко и считаются самыми лучшими для печного отопления.

Березовый сок полезен для здоровья. Народ и об этом слагает песни. Например: “И Родина щедро поила меня березовым соком, березовым соком”.

Точно так же полезна и водка, настоянная на почках. Песен, правда, народ про это дело вроде бы не сочинил, ограничиваясь камышом. Ничего, история сегодняшним днем не кончается.

Точно так же полезны для кровообращения березовые веники.

Там, где растет береза, количество ионов серебра много больше, чем в почве обычного леса. Оттого и люди, живущие в березовых рощах, болеют редко.

Береза — символ культуры и образования, вспомним про берестяные грамоты.

Хороша береста и для сувенирных поделок.

P. S. А дед твой у меня в Егорьевой пустыни похоронен. Как и ты, вором, между прочим, оказался. Но, в отличие от тебя, все-таки раскаялся. Вот видишь, я даже от тебя ничего не скрываю!”

“Надоело мне ваше отечество сраное спасать!” — подумал тут Шунь и проковырял глубокую точку. Покончив с тезисами, он сгреб полешки в охапку и отнес их на городошную площадку. Укладывая их в фигуру “колодец”, Шунечка перечитывала написанное вслух.

— И ты во все это веришь? — спросила она с опаской.

— Хотел бы поверить, но не поверю. Сам не поверю и тебе не дам. Богдана надо спасать, здесь уже не до веры, — ответил Шунь.

Размахивая битой, он посылал поленья в воздушное пространство известным ему удалым способом. Выбивать их было делом непростым, поскольку они весили побольше, чем обычные городки. Но Шунь владел битой отменно. Полешки один за другим неслись, посвистывая, прямиком к столице.

— Хорошо, что с их национальными березами уже покончено! — произнес Шунь и добавил:

— Приходит в движение зимнее опахало — в такт его колебаньям листья срываются карнавалом, Поднебесную обнимая северным покрывалом. Мы с тобой не вмещаемся в овал мирозданья — все мне мало жизни с тобой, все мне мало.

— Учти, пожалуйста, что у меня месячные начались, — виновато сказала Шунечка.

Перелетев через главную стену страны, полешки пошлепались в произвольном порядке на брусчатку перед Грановитой палатой. Охранники приняли их поначалу за изощренный террористический акт, члены Ближней Думы попрятались в подземелье, обычных экскурсантов интернировали в Архангельском соборе, рослые солдаты особого назначения образовали вокруг поленьев живую изгородь, но неопознанные летающие объекты все равно не желали взрываться. Вызванные на подмогу служебные собаки также не смогли обнаружить в них ничего подозрительного. Правда, некоторые из собак приседали и заливисто лаяли. Баллистическая экспертиза выявила, что поленья имели стартовой площадкой Егорьеву пустынь. Так что эксперты пришли к справедливому выводу, что от них воняло камышовым котом. Тарас и вправду любил иногда понежиться на поленнице. Чурки попадали кучно, кремлевским служителям не составило большого труда собрать все семнадцать березовых тезисов в пуленепробиваемую корзину и отнести их в приемную Очкасова. Лингвистическая экспертиза однозначно показала, что они предназначались именно ему.

— А кому же еще? — спросил усталый профессор, которого вытащили прямо из теплой постели.

Охранники согласились: ведь именно Очкасова отчитал Николаев за саботаж национальной идеи. Секретарша Очкасова приняла поленья по счету и даже взвесила безменом. За вычетом корзины и дурацкого постскриптума национальная идея весила около пяти кило.

С трудом разбирая написанное, Очкасов водил лупой по чуркам. Кожа его слегка позеленела от запаха кота, так что секретарше пришлось бежать в аптеку за антигистаминным. Но это не отменяло главного: идея Очкасову в первом чтении понравилась, но вот форму подачи он счел издевательством. “Не любит он меня, ох, не любит! Точно так же, как и его кот. Не мог, видите ли, сам пред светлые очи явиться. Разве ж кто-нибудь отменял законы физики? Это ж никому еще не удавалось! Это что ж вместо них теперь получается? Колдовство? А начальство куда? Это ж с его подачи его Тарас моего Джека в озере замочил. Сколько денег я Боряну с физкультприветом отстегнул! И Холуя с пилотом мне пришлось чужими руками удавить. Где я теперь второго Холуя возьму? И супругу мою законную с пшеном смешал. И деда моего покойного вором обругал, не говоря уже обо мне самом. И официальную медицину дискредитирует. И бумаг на землю у него не имеется, и паспортный режим нарушает. Да он со своим императорским именем много государственных бед сотворить может! Наверное, династию основать вздумал! И сынок у него имеется, потентат гребаный. Нет, так дело не пойдет! Дровишки, конечно, в работу возьмем, а вот Богдан пускай в капсуле вылеживается до состояния мумии. А может, от гиподинамии его даже гангрена прихватит. Чего только не бывает! А может, и расстреляем для краткости при попытке к побегу. Надо бы Асанумке намек дать. А сам этот Шунь теперь государственной тайной владеет. Надо бы с него подписку о неразглашении взять. Он, конечно, проболтается. Тут мы его и засудим. А если не проболтается, вспомним, в крайнем случае, про его налет на пункт по обмену валюты. По закону, подонка безродного, приговорим к расстрелу через повешение. Надо бы еще мораторий на смертную казнь хоть на денек отменить. Шито, естественно, белыми нитками, но комар носа все равно не подточит. Никому, кроме его Шурки морганатической, жены его, извиняюсь, астральной, он больше не нужен, высосал я его мозговую косточку дочиста!”

После этого монолога Очкасов так разволновался, что даже забыл взглянуть на часы. И напрасно: сумма его приятно бы удивила. Однако вместо часов он посмотрел на свой парный портрет с Львом Толстым. Тот глядел как всегда — с осуждением. Во взгляде же самого главного персонажа картины читалось глубокое удовлетворение своим красноречием. Словом, Очкасов передал полешки на доработку в законодательный отдел Вычислительного центра. А секретарше велел установить у себя в кабинете бормашину устаревшего советского типа. На недоуменный взгляд пояснил:

— Для пыток без заморозки. Шунь-то задумал от нас стеной отгородиться. Врешь! От Очкасова не отгородишься! Он-то думал, что он юродивый и ему все можно. Но только эпоха василиев блаженных канула, слава тебе господи, в лету. И ты, Борян, со своим нацболом — тоже однозначно в заднице! Ты, конечно, по фамилии Осинский, но только мы и тебя березовым веником хлестаться заставим! — Подумав, Очкасов добавил: — Встретишь патриарха — убей патриарха, встретишь Шуня — убей Шуня. Да и кота его в придачу. Не говоря уже о Боряне.

Тут уж пришел черед зеленеть секретарше.

Утверждение Очкасова насчет задницы было недалеко от истины. Боряну, как главному физкультурнику страны, Николаев поручил здоровье нации и ее демографию. И робкие возражения, что накачанные стероидами нынешние олимпийцы, в отличие от древних греков, в большинстве своем, мол, безнадежные импотенты, слушать не пожелал. Со времени поручения прошло уже полгода, а депопуляция, блин, продолжалась. На последнем заседании Ближней Думы Николаев энергично растер ладонями щеки, на которых обозначился праведный гнев:

— Как там? Народ плодится?

Перед Николаевым лежала сводка рождений и смертей, представленная Вычислительным центром. Поэтому Боряну ничего другого не оставалось, как сказать правду:

— Плодится, но хреново.

Надо ли говорить, что он получил по мозгам:

— Я тебе денег на увеличение пособий молодым матерям дал? Дал. Продажу противозачаточных средств мы сократили резко? Резко. Аборты вне закона поставили? Поставили. Народ трахается? Еще как! А результат где? Чем ответишь по всей строгости, куда деньги дел?

Краснея и бледнея, Борян прошептал:

— Зато мы чемпионат мира по нацболу выиграли. — Помолчав, он добавил: — И поголовье кроликов за истекший срок увеличилось значительно.

Министр сельского хозяйства просиял, что случалось с ним редко.

Словом, акции Боряна окончательно обвалились. Все вспомнили, что ошельмовать его легко. Ему это было неприятно. Но все же в самой глубине души он гаденько подхихикивал, потому что давным-давно стал тайноподданным королевы Елизаветы. У королевы, конечно, кожа на щеках изрядно обвисла, и британская империя выглядела уже не так привлекательно, как на прежних марках. Конечно, королевскую семью сотрясали отвратительные семейные скандалы, но все-таки Елизавета оставалось королевой в настоящей короне с бриллиантами и по-прежнему отказывалась выдавать на сторону даже отпетых бандитов, к числу которых, несомненно, принадлежал и Борян.

 

Капитан Размахаев

Достигнув Северного полюса, Лектрод, князь Монакский, закурил сигару с трудом — ветер задувал даже охотничьи спички. Отставив руку в лайковой перчатке и голову в ушанке подальше друг от друга, он сфотографировал себя мобильником на фоне воткнутого во льды национального красно-белого флага. Его белое поле сливалось со снежным простором. Собаки жались к флагу, не испытывая, похоже, никакой гордости за свои свершения. Нажав на кнопку, Лектрод немедленно переправил автопортрет в ООН. Там притворно заохали, Генеральная ассамблея отвлеклась от вялотекущего обсуждения очередного ближневосточного кризиса и разразилась неискренними аплодисментами. Кроме фотографии, Лектрод отправил и сообщение на словах: извинялся за отсутствие и просил присоединить свой голос к резолюции, призывающей к отказу от употребления камней в случае возникновения массовых беспорядков. Он однозначно ратовал за слезоточивый газ со стороны полиции. Все знали, что это был камешек в арабский огород.

Председательствовал сам Николаев, которому стало обидно, что овация предназначалась не ему лично. “Вот гадина! С этими иностранцами нужно держать ухо востро. Чуть что — и земную атмосферу испортят. Не для того мы ему многократную визу выписали, чтобы он арктические рекорды бил, совался вперед меня и агитировал против интифады, — молча сокрушался Николаев перед микрофоном. — Впрочем, ездить в собачьей упряжке — разве ж царское это дело? Мне-то Mercedes на воздушной подушке подавай!” — успокоил он свои нервы, процедил: “Поздравляем коллегу!” — и объявил обеденный перерыв. Несмотря на участившиеся подрывы католических соборов, православных церквей и мечетей, в столовой ООН кормили по-прежнему сытно. После обеда полагалась сиеста.

На Северном полюсе светило солнце, настроение у Лектрода было превосходным, его лицо приняло еще более пренебрежительное выражение по отношению к покоренной им природе. “На всех горах побывал, во всех пустынях! С парашютом прыгал, на плотах сплавлялся, в кратеры лазил, лавой раскаленной дышал! Мировой океан на байдарке переплыл, из Мариинской впадины набор цветных фотографий вывез! И все сам, все один! Всех друзей растерял, все жены меня, слава богу, покинули! Никто меня не ждет, никто стакана воды на смертном одре не подаст! И индианочка моя вряд ли подаст, наверняка моего отсутствия не перенесла и сбежала в свою резервацию. И вот теперь — Северный полюс! Никого не видеть! Ничего не слышать! Вот оно, белое безмолвие и настоящее счастье!”

Лектрод разгреб кристаллический снег до самого льда. Мелкие арктические креветки просвечивали со дна. Со всего маху Лектрод подбросил ушанку. Она потерялась в вышине, но потом все-таки ударилась звездочкой о стерильный лед. Лектрод свинтил набалдашник, разлил загустевшую самогонку в две рюмочки, чокнул их друг о друга, выпил одну, закусил другой. Серебряным колокольчиком понесся над снежной пустыней веселый перезвон. Белые медведи удивленно поднимали одутловатые морды, гладкие тюлени выпрыгивали из воды на лед, упругие рыбы уходили на немыслимую глубину. И только разгоряченные бегом собаки продолжали лизать вековой снег. Последний раз Лектрод выпивал вместе с Шунем. “За Егорьеву пустынь! За Северный полюс!” — повторил он, вспоминая тот незабываемый день.

Тут он заметил вмерзшую в лед консервную банку. “И здесь нагадили!” Лектрод упал на колени, стал выдыхать свою самогоночку. Порядочно надышав на лед, поднес спичку — по льду полыхнуло голубое пламя, лед вокруг банки оплавился. Лектрод выковырял ее тростью. “Ужин полярника” — было написано на ней по-русски. “Состав: говядина постная, баранина жирная, селедка малосольная, картошка молодая, хлеб черный, огурец маринованный, капуста квашеная, грибочек белый, спирт питьевой, другие специи. Беременным женщинам во время вождения автомобиля употреблять по назначению, посоветовавшись с врачом”. Лектрод подивился несбалансированности пищевой диеты полярника, своими железными пальцами в лайковых перчатках смял банку и засунул ее в карман. Он терпеть не мог антропогенной грязи, и почти все человеческое было ему чуждо. А уж тем более на Северном полюсе. “Интересно, где находится ближайший мусорный бак или хотя бы помойное ведро?” — спросил сам себя князь. Спросил — и не получил даже приблизительного ответа.

Несмотря на солнце, ветер жег щеки, собаки жались друг к другу. Пора было отправляться куда-нибудь еще. Лектрод зажег пучок ароматических палочек “Шуньевый эрос”, поднял над головой. Со своей неземной орбиты спутник-шпион зафиксировал неопознанный чадящий объект и отбил телеграммку в Вычислительный центр. Как следует рассмотрев полученное изображение, там только посмеялись над спутником: “Да это ж Лектродушка наш фейерверком балуется!”

Кисейной пеленой ароматный дымок потянулся от Северного полюса в сторону Егорьевой пустыни. Проплыв над крепкими торосами и пастельной тундрой, он достиг и бескрайних русских лесов, где бурые медведи, олени, волки и более мелкая живность раздули ноздри от экзотического амбре. Шунь, расположившийся на скамеечке возле своего сада камней, тоже ощутил его и аллергически чихнул. Сомнений не было: северный ветер донес до него весть, что Лектрод достиг полюса и вспоминает о нем.

— Так держать! — воскликнул Шунь. Вернувшись в библиотеку, он подошел к глобусу и долго вымеривал ниткой расстояние от полюса до монастыря. Выходило сантиметров пятнадцать. Нитка была похожа на нулевой меридиан.

— Пора! — воскликнул Лектрод и взмахнул тростью. Тявкнула такса, разномастные собаки послушно натянули постромки и потащили повозку, временно переоборудованную князем под санный ход. Под брюками с безупречной складкой слабо шевельнулся детородный орган. Шевельнулся и затих. “Меня этими эротическими палочками так просто не проймешь!” — с гордостью подумал Лектрод.

— В Киото! — скомандовал князь. Он желал еще раз удостовериться в своем евроцентризме, еще раз убедиться, что тамошний сад камней ничуть не похож на настоящий рай. Лектрод бросил трость на дно повозки, залез в спальный мешок. — Я же сказал: в Киото, а не в Токио!

При этих словах такса Тирана остановилась и повела носом, корректируя маршрут. Теперь Лектрод мог со спокойной совестью впасть в спячку — знал, что собаки взяли верный курс.

Лектрод очнулся, только когда над ним склонилось обветренное лицо капитана Размахаева.

— Вставай, вражина, давай здороваться! — радостно произнес капитан.

Он был командиром пограничной заставы в Налыме. Вопреки пурге и бездорожью, умная сучка Тирана вывела упряжку прямо на КПП. Подобранная щенком в социалистической Албании, но выросшая в благополучном Монако, она старалась нарушать законы только в крайнем случае. Такой случай еще не наступил.

Лектрод был первым по-настоящему посторонним человеком, которого удалось увидеть капитану за все годы его беспорочной службы. Князь недоуменно разглядывал капитанскую шапку-ушанку с пятиконечной звездой. На нем была точно такая же.

— Вставай, вражина! — повторил Размахаев.

Служба была беспорочной, но бесперспективной, а Размахаев хотел уйти на пенсию майором. А для этого следовало отличиться. Отличиться, однако, в условиях Крайнего Севера было трудно — пространство было слишком промерзшим и надежно охраняло само себя от вторжений.

Размахаев сразу понял, что перед ним лежит бревном человек непростой. Несмотря на закрытые глаза и ушанку, он производил впечатление особи с чувством человеческого достоинства. Кроме того, изо рта у него торчала сигара и было совершенно непонятно, как ему удалось остаться выбритым до синевы. “От мороза, что ли, щетина у него не растет? То ли мумия, то ли принц; то ли египтянин, то ли француз, — гадал капитан, трогая Лектрода за лайковую перчатку. — А может, и монегаск, о котором давеча по рации передавали”. Далекий и трескучий голос полковника Петрова, увидеть которого у Размахаева не было никаких шансов, действительно объявил, что некий князь монакский лишен многократной визы “за действия, несовместимые со статусом ее правопользователя”. Как хочешь, так и понимай. Размахаев именно так и понимал служебные инструкции. “В связи с этим, в случае появления означенного лица в пределах видимости, капитана Размахаева обязываю визу обнулить”. Точка, fullstop, выполнять под страхом расстрела.

Князь соскочил с повозки и с достоинством предъявил паспорт. Впрочем, вернее было бы сказать, что он попытался сделать это с достоинством, ибо ветер валил с ног, и Лектроду пришлось схватиться за повозку, чтобы устоять на ногах. На Размахаева, однако, ветер не действовал: он стоял, как в снег вкопанный, будто бы в подошвы его валенок были зашиты свинцовые пластины. “Немного похож на водолаза”, — подумал Лектрод. Снег сек глаза, и даже отличавшийся зоркостью капитан Размахаев не мог сличить фотографию Лектрода с оригиналом.

То и дело падая в рашпильный снег, князь побрел за капитаном в дежурную часть. В жарко натопленной комнатушке двое рядовых цедили, обжигаясь, компот из сухофруктов. Они запивали им жилистую белую медвежатину, внесенную в “Красную книгу”.

— Ох, и надоела мне эта медвежья диета! Вот бы сейчас говяжьей тушеночки! — мечтал один.

— Следующий завоз только летом будет, — вытирая пот со лба, меланхолично откликнулся другой.

Размахаев сличил фотографию с оригиналом. Все сходилось.

— Ваша виза подлежит обнулению, господин Лектрод! — торжественно произнес капитан и отвесил легкий поклон портрету Николаева на стене.

Портрет был нарисован по памяти одним из бойцов. Правда, память явно подвела его: лихо закрученные молодецкие усы вызывали в памяти писаря царской армии. Но кого это волновало? Отвешивая поклон, капитан Размахаев уже ощущал себя майором.

“Зря я свою подпись под резолюцией ООН поставил”, — подумал князь.

— И что же мне теперь делать? — спросил он.

— Свобода выбора остается за вами.

— Мне ж в Киото надо!

— Я бы тоже хотел там побывать, но это меня не касается.

— Не могу же я через весь Северный полюс домой возвращаться! А огибать твою бескрайнюю родину по периметру, льдами да торосами, а где и вплавь, даже Лектроду не под силу! Да и свой принцип передвижения по прямой нарушать не хочется. У меня и собаки не кормлены!

Последний резон князя звучал убедительно, собак было жалко. Размахаев мигнул солдатику: “Покормить!” Тот спросил с недоверием:

— А зубы-то у них здоровые? Медвежатину-то осилят?

Лектроду было неприятно, что он нарушает краснокнижные принципы, но он все-таки кивнул утвердительно. Лектродовы собаки были не такими принципиальными, как он сам, а потому медвежатина пошла у них на ура.

— Можешь и здесь пока остаться, — с надеждой на возможного собеседника в полярную ночь произнес Размахаев. — До следующего транспорта ждать недолго осталось. Ну и как у вас там в Монако? Рай, небось, себе построили?

Лектрод сразу же представил себе свой замок и важно наклонил голову:

— Рай не рай, но что-то похожее.

— А футбольная команда “Монако” на каком сейчас месте идет?

— Не знаю, ее русские перекупили, господин Осинский. А я все больше собаками увлекаюсь.

— Зря не знаешь, надо хотя бы изредка “Радио Монте-Карло” слушать. Там проверенную информацию дают. Если футболом не интересуешься, — в рулетку по ночам играешь?

Князь сразу же представил себе принадлежавшие ему огромные игорные залы, набитые обкуренным сбродом со всего мира, и заявил твердокаменное “нет”.

— Правильно. Я тоже не играю. Как прочел “Игроков” Гоголя, так сразу и решил, что это не для меня. Уж больно я азартный, остановиться не могу. Начну огород копать — так до зимы и копаю. Полюблю кого — тому спасу нет, зацелую до смерти. Ох, давно это было… Да ты компотик-то пей. Горячий, в ясный ум приводит с морозца. Ты такого и не пробовал. Пионерских лагерей ведь в твоем детстве не было, правильно ли я понимаю международную обстановку?

Лектрод был вынужден согласиться.

— А собаки твои, вижу, сухим кормом питаются? Какие-то они у тебя облезлые. А у сучки течка никак не кончится. Это от отсутствия полезных веществ и оттого, что на воздухе редко бывает.

Лектрод стыдливо улыбнулся и, не снимая перчаток, отхлебнул из кружки. Размахаеву постепенно становилось его жаль. В сущности, сам он не любил компота, но это ни на что ни влияло.

— Дети-то у тебя хоть есть?

— Трое.

— А у меня двое. Ишь ты, меня перещеголял. Кто бы мог подумать, что в твоей Европе рождаемость такая высокая, — с обидой произнес капитан.

— Они у меня все приемные, — стал оправдываться Лектрод. — Один из Вьетнама, второй из Камбоджи, а третья — из Эфиопии.

— Чего так? Не стоит, что ли? И виагра не помогает? Тогда я тебя одному заговору научу, очень полезный, на себе испытал и, как видишь, жив-здоров остался. Как только твой бык огуляет твою корову, возьми кусок черного хлеба с солью. Вот на этот кусок так прямо и наговори:

Как у быка рог торчком стоит, Так чтоб и у меня, Лектрода православного, Ядрено вверх задиралось, в небо упиралось, В землю не спускалось. Аминь, аум, кирдык.

Только учти, что соль должна быть грубого помола, такая, как грибы солят. Иначе никакого толку не будет. Сначала встанет, а потом опадет.

— Во-первых, я не православный, во-вторых, у меня в княжестве грибы не растут, в-третьих, у нас не продается соль грубого помола, в-четвертых, в Монако коровы не водятся, — огорчился Лектрод.

— Неужто ты некрещеный? Не может быть! Чем же вы тогда закусываете? Никогда бы не подумал! Неужто всю землю под казино заграбастал? Это непорядок, зря жадничаешь. И откуда ж мясо в твоем княжестве берется, позволь спросить?

— Во Францию через дорогу ходить приходится, в магазине покупаю у знакомого мясника, — повиноватился Лектрод. — Площадь Монако составляет всего 1800 квадратных километров, не разгуляешься, выхлопы от гонок “Формулы-1” все грибы потравили.

— А ты тогда к Шуню на своих собаках съездил бы, он, люди сказывают, от любой хворости враз излечивает. Про Шуня-то хоть слышал?

— Был я у него, но до этого предмета разговор как-то не дошел, — покраснел князь, вспоминая себя, бездыханного. Потом грустно добавил: — И жена меня тоже бросила.

По правде говоря, печаль его относилась вовсе не к жене, а к непредвиденным обстоятельствам путешествия, но капитан истолковал князя по-своему.

— Надо же! Никогда бы не подумал, ты вообще-то мужик видный и бреешься регулярно, — проникался все большим сочувствием Размахаев, проводя обветренной ладонью по собственной колкой щетине. — Чем же ты ей так не понравился? Зашибал, что ли? Да разве ж это повод! На то он и мужик, чтобы зашибать. И рулеткой не увлекаешься, деньги в дом несешь. А то, что не стоит, дело поправимое. Жена у тебя в каком магазине белье нижнее покупала? Надо было у нас в райцентре брать, там с кружавчиками прошлым летом завезли. Не ближний свет, конечно, меньше трех суток на дорогу не клади. Лучше не жадничай, на белье не экономь. Денег, конечно, жалко, но и себя пожалеть надо. Дура она, баба твоя, вот что я тебе скажу. Моя, конечно, не намного лучше, но до такого блядства ей очень далеко.

Лектрод не мог не согласиться.

— Может, в гости ко мне зайдешь? Посидим по-семейному. Телевизор, правда, здесь никаких программ не принимает. Но это ничего, можно и “Радио Монте-Карло” послушать, у меня хорошо слышно. Приемник добротный, ламповый, отец из покоренного Берлина вывез. Тут недалеко, метров двадцать до меня будет. А то чего всухую сидеть, компота больше нет. Теперь до следующего транспорта сухофрукта ждать. А он еще нескоро будет.

— Нет, мне в Киото надо.

— А то хочешь, будем друг другу книжки вслух читать. У нас здесь библиотека хорошая. Ты про майора Пронина читал?

— Нет.

— А про графа Монте-Кристо?

— Да вы, я посмотрю, образованный человек! — воскликнул Лектрод. — Нет, и про Монте-Кристо я не читал.

— Зря. Граф про графа обязательно читать должен. Я поэтому про Пронина и читаю, мне до майора недолго осталось. Но ничего, я тебе Дюма одолжу. У меня и про трех мушкетеров имеется. Книжка длинная, как-нибудь перезимуешь.

— Мне бы в Киото…

— Да что ты занудил — Киото да Киото. Я вот, например, вообще нигде не был — здесь родился, здесь учился, здесь и служу беспорочно. У меня и медаль соответствующая есть. А у тебя медаль-то имеется? Вот видишь, и медали у тебя нет, служил плохо. Диверсанта, наверное, нашего упустил, надо было крепче держать.

— У меня воинская повинность отменена, — сказал Лектрод, сгорая со стыда.

— Жалко мне тебя, даже в армии не служил, оттого и не стоит, — произнес капитан Размахаев и решил сменить тему разговора в какую-нибудь необидную для князя сторону. — Ну и хорошо ли там в Киото?

— Неплохо. Там есть сад камней, там рыбу сырую с соусом кушают.

— Ну это ничего особенного. Когда снег растает, ты здесь камней тоже много увидишь. В прошлом году, правда, не растаял. Но так редко бывает. А сырую рыбу аборигены тоже лопают. На мороз бросят, а потом ножичком стругают и лопают. Но мне не нравится, рыбой воняет. А водку рисовую ты, между прочим, пил?

— Пробовал.

— Правду говорят, что теплая?

— Правду.

— Это они зря, ты им передай, что из холодильника лучше идет. Или пускай на снег выставят, если они до холодильников не додумались. Ну и как, забирает?

— Забирает, но все-таки плохо.

— Я так и думал! И что ты тогда в своей Японии потерял? Оставайся, зимовать станем, со мной не соскучишься! Может, в шахматы партейку сгоняем? Ты в шахматы хоть умеешь играть? Если не умеешь, так скажи, не стесняйся. Я тебя запросто научу.

— Пропустил бы ты меня, капитан, на свою суверенную территорию. Мне в Киото все равно надо.

Размахаев призадумался. Уж очень ему хотелось стать майором. С другой стороны, Лектрод был мужиком неплохим и по жизни обиженным. Медаль у капитана уже была. Зачем ему вторая? Напрасно, конечно, князь его домом побрезговал. “Наверное, он зашитый, боится слабину дать, болезный”, — решил Размахаев.

— Ладно, задам тебе еще один контрольный вопрос. Ответишь правильно — отпущу, а за неверный ответ будешь здесь со мной куковать. Тебе в России-матушке нравится?

— Да, — честно ответил Лектрод. — У вас здесь мне интересно.

— А мне нет, — грустно сказал капитан. — Но в данном случае это не имеет значения. Черт с тобой, езжай, вражина, ответ твой засчитываю за правильный. Езжай, только на глаза мне больше не попадайся. Я тебя не видел, ты — меня. Если поймают, так и скажи: капитан Размахаев — мужик хороший, но только я с ним не знаком. Запомнишь? Только учти: дороги отсюда нет никуда. Вот у меня даже и автомобиль имеется, но доехать на нем никуда нельзя — дорога за околицей кончается, — сказал он, обнял князя и трижды облобызал.

В ответ Лектрод не мог не вытрясти из трости стаканчики: “На посошок!”

Размахаев удивился, что Лектрод, несмотря на болезненность, все-таки незашитый. Подивился он и трости.

— Может, мне подаришь? Я о такой заначке всю жизнь мечтал! А то свою мне приходится от жены за словарем Даля прятать. А она раскусила — как от меня пахнуть начнет, так она мне: “Опять глаза налил, опять за далью даль?” Может, мне теперь на Дюма переключиться? Отдал бы мне тросточку. Мне здесь все-таки зимовать, а не в Черном море плескаться. А ты в своем Монако себе новую купишь.

— Не могу. Хочу, но не могу. Рука не поднимается — это ж моя частная собственность! К тому же она у меня наследственная, — с жаром произнес князь.

“Хочет, но не может. В этом-то вся проблема, что не поднимается. Хорошо, что я ему визу не обнулил и трость не отнял, он ведь богом обиженный”, — еще раз убедился в своей правоте капитан на вечные времена.

— На вот, на помойку выкинь, — протянул ему Лектрод на прощанье консервную банку “Ужин полярника”.

Не посмотрев на банку, Размахаев полез к себе за шиворот и повесил на шею Лектроду медный крестик:

— Поноси на здоровье, может, все-таки хоть разок у тебя встанет.

— Трогай! — донесся до капитана из необъятного пространства голос, перекрывавший вьюжную ночь.

— Передай-ка шифровку в Вычислительный центр, — велел Размахаев солдатику — и смолк.

Не слыша текста, тот в недоумении развел руками. После инъекции компота сердце под гимнастеркой работало ровно.

— Что ты руками разводишь, будто неродной? Передай, как обычно: “Никаких объектов в пределах видимости не обнаружено. Капитан Размахаев”. А если про Лектрода кому разболтаешь — погублю. У меня в запасе один заговор имеется, — зашарил он по карманам. — Вот, послушай-ка для острастки:

Стоит гроб, в нем покойник тяжел, В груди осиновый кол, На животе — сушеные мухи, Трупный червь, ты меня слушай!

— Слушаюсь, товарищ капитан! — сказал солдатик, но как-то без восторга, приличествующего подчиненному. До дембеля ему оставался еще год. И этот год нужно было прожить.

 

Спасение

Перед въездом в Киото Лектрод решил подкрепиться. Он долго стоял у витрин ресторанов, рассматривая муляжи предлагаемых блюд. Возле муляжей лежала табличка с ценой. Очень удобно. В дороге, то есть большую часть жизни, Лектроду приходилось питаться по преимуществу сухой смесью для заядлых путешественников “Traveler’s Perfect”. В этих гранулах было все необходимое для его взрослого организма, включая разрыхлитель мужских желаний, усмиритель дефекации и замедлитель роста волос на лице: каждый знает, что бритье в полевых условиях — занятие не из приятных. “Все свое ношу с собой”, — таков был слоган Лектрода. И о мумиях он всегда думал с восторгом. В своем замке он собрал их немало. Уезжая, одну из них он клал в свою супружескую постель. Лектрод полагал, что это была мумия мужчины. Некоторые известные египтологи с ним не соглашались, но князь был непреклонен. В любом случае, индианочку эти разногласия интересовали мало.

С дефекацией у Лектрода и вправду иногда возникали проблемы. С этим-то уж никто не поспорит. Но если проблема все-таки разрешалась, то по полной программе: готовый продукт выходил запакованным в аккуратный целлофан, перевязанный розовой поздравительной ленточкой.

Щетина у Лектрода действительно не росла, на что и обратил внимание капитан Размахаев. И это несмотря на то, что шевелюра и волосы на княжеской груди отличались завидной шелковистостью, что свидетельствовало об отменном качестве корма. От сухого этого корма он не ощущал плоских плотских желаний и чувствовал себя хорошо. Настолько хорошо, что даже переписал на бумажку его состав, зафиксированный до миллиграмма: протеин, жиры, углеводы, витамины всех групп, цинк, медь, золото, платина… Одно плохо: по вкусу разноцветные гранулы напоминали дерьмо с больничной отдушкой. Вполне естественно, что после долгого путешествия Лектроду захотелось чего-то другого. Но только с одним условием — чтобы еда была полностью сбалансированной. Женщины и ежедневная дефекация не вписывались в жизненное расписание Лектрода. Со смесью ужаса и восторга князь вспоминал о консервной банке “Ужин полярника”. “Надеюсь, что капитан Размахаев выбросил ее куда надо”, — рефлексировал Лектрод, въезжая в Киото.

Лектрод стоял у витрин. Ему казалось, что во всех заведениях чересчур дешево для того обеда, который он решил вкусить. Наконец, он обнаружил ресторан, где не было ни муляжей, ни табличек с ценами. Только вывеска на всех языках: “Исполнение любых желаний”. “Скорее всего, здесь достаточно дорого”, — решил князь. Автоматические двери подобострастно расступились, официант изогнулся в вопросительный знак.

Как и рассчитывал Лектрод, напротив каждого блюда была проставлена не только калорийность, но и элементный состав. Князь достал свою бумажку и начал непростые подсчеты. Однако ни одно кушанье даже отдаленно не удовлетворяло его строгим условиям. То с протеином перебор, то подавитель в дефиците. Официант стоял на почтительной дистанции и не думал разгибаться. Лектрод поманил его и ткнул пальцем в самопальную бумажку. Официант почтительно поднес ее к глазам, углубился в чтение, издал межзубное шипение, заскользил на кухню. “Наверное, говорит, что все будет исполнено незамедлительно”.

Ждать пришлось довольно долго, Лектрод даже занервничал — сегодня ему предстояла обширная программа, есть хотелось отчаянно. Тут и появился повар в накрахмаленном колпаке: он держал перед собой огромное блюдо под серебряной крышкой. Артистическим движением повар откинул крышку, под которой обнаружилась крошечная тарелочка с изящным растительным орнаментом из пышных хризантем. Повар почтительно зашипел. “Наверное, хочет сказать, что ценит мой выбор”, — подумал Лектрод. Он наклонился над тарелкой: это было все то же дерьмо с медицинской отдушкой. Только на сей раз дерьмо было подогретым.

Князь заплатил сполна и за еду, и за тарелку. С отчаянья он вышел на улицу и поставил тарелку на асфальт перед Тираной. Такса посмотрела на хозяина с укоризной и отвернулась.

Обутые в резину колеса диковинной повозки Лектрода мягко покатили по предзимним улицам Киото. Подгоняемые бензиновыми парами, собаки бежали споро. И это несмотря на покоренные ими пространства Сибири, Дальнего Востока и преодоленное вплавь бурное море. Невозмутимые японские прохожие останавливались и показывали на Лектрода указательным пальцем. Кто-то принимал его за городского сумасшедшего, кто-то — за заезжего циркача. Триумфальные гастроли Льва Дурова, устроенные аккурат перед японско-русской войной 1904-1905 гг., еще не стерлись из народной памяти. Но кто-то узнавал в Лектроде и недавнего покорителя Северного полюса. Его фотография на фоне национального флага обошла мир. Мальчишки махали ему разноцветными бейсболками, девчушки в белых гетриках делали ему двумя пальчиками игривый знак V. Телесное пространство между гетриками и юбочками ничем прикрыто не было, отчего природная желтая кожа покрывалась крупными синими прыщиками наподобие ощипанной и уже нечувствительной курицы. Шустрые репортеры гнались за князем на своих двоих и пытались взять интервью на красном знаке светофора. Но Лектрод не останавливался для ответов, ибо знал, что газетчики все равно его переврут.

Одному газетчику все-таки удалось на полном ходу запрыгнуть в повозку.

— Что вы ощущаете после покорения полюса? — выстрелил он, задыхаясь от своего дурного английского.

Лектрод мог бы проигнорировать вопрос за нарушение границ частной собственности в виде повозки, но все-таки снизошел до ответа:

— Ничего, — сказав так, князь задумался до следующего светофора, где и произнес: — Почти ничего. Намного большее впечатление произвели на меня в последнее время доморощенный буддист Шунь и доморощенный праведник капитан Размахаев.

“Про капитана с буддистом — это слишком для читателя сложно, к тому же мне надо уложиться в четыреста знаков”, — подумал репортер и чиркнул в блокноте чаемый ответ: “О!” Потом присовокупил: “О-о!”

— А что вы думаете, господин Лектрод, о нас, японцах? — задал свой главный вопрос репортер.

Князь задумался вплоть до следующего светофора. По своему опыту репортер прекрасно знал, что это не сулит ничего хорошего. “Сейчас занудит что-нибудь евроцентристское”, — заволновался он. И действительно:

— Я думаю, что никаких японцев на свете нет, — предложил Лектрод совсем уж не чаемое. Увидев испуганные глаза своего собеседника, он добавил: — Как нет ни русских, ни американцев, ни евреев. И даже монегасков — и тех нет, — с грустью закончил князь, оглядывая свой безупречный общеевропейский костюм без всяких следов национального колорита.

— А кто же тогда есть? И как быть с национальным менталитетом? Нам, японцам, без менталитета никак нельзя, мы без него немедленно растворимся в человечестве и вымрем, — забеспокоился интервьюер и, в свою очередь, оглядел собственный костюм, который ничем не отличался от лектродовского. Будто в одном райцентре брали.

— Есть просто люди, разные люди. Вот, например, капитан Размахаев из Налыма или же Шунь из Егорьевой Пустыни, или падишах Николаев из златоглавой Москвы… Разве есть у них хоть что-нибудь общее?

“Зачем ты меня напрягаешь? Да какое дело нашему затраханному экономическими неурядицами читателю до этих безродных русских, фамилии которых в японской транскрипции будут выглядеть как пародия на человеческие имена?” — начинал сердиться репортер. В своем блокноте он невозмутимо записал: “Особенное впечатление на меня произвело то, что, вопреки научно-техническому прогрессу и глобализации, японский народ сумел пронести через века свои древние установления и обычаи”.

В этот момент повозка покатила мимо новодельного киотского вокзала, сработанного из интернационального стекла и такого же бетона. “Весьма символично!” — подумал Лектрод. “Знаковый образ!” — так же неслышно ответил корреспондент. Он знал, что за этой громадиной скрывается пагода древнего храма Тодзи. Тысячелетие назад пагода, возможно, и поражала воображение своей пятиярусностью, но с тех пор она сгорбилась, покосилась, дерево побурело от дождей и жучков, скульптуры потеряли первозданную лаковость, облупились и выглядели откровенно уныло. Как хорошо, что пагоду теперь уже не видно! “Весьма символично!” — продолжал думать корреспондент, хотя думать было уже некогда. На привокзальной площади следовало кубарем скатиться в подземку и без лишних пересадок домчать до редакции. Уже выскакивая из повозки, газетчик прокричал:

— Если я не японец, то кто я такой? И что мне передать от вашего имени нашему японскому народу?

— Ты ж мне даже не представился, откуда я знаю, кто ты такой? Для меня ты просто японец, а я для тебя — князь. А своему японскому народу передай, что я жив и здоров, как никогда! — перекрывая рокот моторов, прокричал Лектрод. — Эх, мне б собак покормить… — робко закончил он.

Корреспондент махнул рукой в сторону универмага напротив и запетлял среди машин и остальных японцев. То, что Лектрод мгновенно потерял его из виду, было неудивительно. Удивительно то, что собаки вдруг перестали слушаться князя. Он погонял их к саду камней на север Киото, а они, нарушая субординацию, влекли его к востоку. “Никогда такого не случалось! Наверное, Размахаев был прав: что-то в их организме испортилось, надо срочно поменять диету и покормить их чем-нибудь свежим”, — озабоченно подумал Лектрод, когда такса Тирана, проигнорировав повелительный взмах трости, в очередной раз повернула направо на красный свет. Своим краем повозка задела ветхую старушку, возвращавшуюся от зеленщика. По мостовой запрыгали: одно яблоко, один мандарин, одна хурма. Урожай в этом году выдался богатым.

Не остановилась такса и на устное предупреждение полицейского, который, заградительным образом расставил ноги и попытался остановить повозку перед резными воротами Киёмидзу.

— С упряжками нельзя! Только на поводке! Здесь же черным по белому писано! — Согнувшись в три погибели, полицейский сунул бумажку с мелкими иероглифами под нос таксе, но она только запарусила ушами, наплевав на инструкцию.

Дальше было еще хуже, ибо Тирана непонятным образом перекусила постромок и бросила свое короткошерстное тело между ногами стража порядка. От неожиданности тот засвистел в свой заливистый свисток, но остальные собаки приняли его за призыв к прямому действию. Сбивая с ног паломников и экскурсантов, они рванулись вслед за Тираной. На полном ходу собаки молча перестроились решительным клином, который бесцеремонно протаранил толпу. Всякому наблюдателю, а уж тем более самому Лектроду, было ясно, что сучка взяла след. Знать бы только — чей.

Клин набирал силу: местные четвероногие срывались с поводков своих чистеньких хозяев и вливались в стаю. Повторяя маршрут Богдана, собаки забежали в святилище, но, пофыркав, тут же покинули его, не обращая внимания на добрые глаза многоликой Каннон. Добежав до танцевальной площадки, Тирана зажмурила глаза, поджала хвост, взвизгнула и прыгнула через барьер в пропасть, ощущая спиной горячее дыхание стаи. Разномастные лохмотья затрассировали в воздухе, тропки внизу набрякли от собачьих тел. В городе грохнул негромкий взрыв, внимательные ко всему новому экскурсанты разом взглянули на часы: ровно двенадцать. Они с благодарностью подумали, что предупредительный муниципалитет устроил специально для них аттракцион: будто бы пушка в императорском дворце возвещает наступление полдня.

Как и положено вожаку, такса ворвалась в пещеру первой. Навстречу ей бросился Тояма, но могучий ньюфаундленд Берн ударил его чугунной головой в живот, сбил дыхание, свалил с ног. Теряя сознание, Тояма подумал: “Не успел! Не успел Богдана истребить! Полный харакири!” Тирана подбежала к капсуле, звонкий лай ударился в стены пещеры, отскочил, откуда-то издалека охнуло эхо. Дверца капсулы сама собой отворилась, оттуда показались нестриженые кудри Богдана. Он выполз из камеры, зашатался от воздуха. Тирана бросилась к нему, лизнула в лицо и в руку, от которой до сих пор исходил незабываемый запах вяленой конины. Рядом с Богданом стояла печальная Каннон. Все ее лики были обращены к Богдану, всеми своими руками она тянулась к нему, но дотянуться она уже не могла. В одной из них она держала шерстяные варежки. Богдан по-японски прижал руки к коленям, низко поклонился, взял варежки и натянул их. Шерсть приятно защекотала кожу.

— Вот, сама связала, носи на здоровье, у вас похолодание обещают, — еще ниже поклонилась Каннон. При этом она не прижала руки к коленям, а наоборот — широко повела правой рукой, отчего поклон у нее получился чересчур русским. — Вот видишь, я сотворила чудо, как обещалась. Счастье, что мы были вместе. А теперь беги со всех ног. Я старше тебя, а у тебя вся жизнь впереди. Беги и не оглядывайся.

Богдан присоединился к стае, упав для скорости на четвереньки, и помчал вслед за таксой. Толстые варежки замелькали по острым камням. Богдан и вправду не оглядывался. А если бы оглянулся, увидел бы, как на все глаза его первой женщины навернулось по крупной слезе.

За все это время Лектрод не сдвинулся с места. Собаки бегали явно быстрее его. Ему показалось, что они еще и сообразительнее. “Сами сделают, что им нужно, я только мешаться стану”, — здраво рассудил он. Через полчасика, завидев утиную морду таксы и запыхавшегося Богдана, Лектрод окончательно успокоился и раскурил сигару. Крепкий дым сначала окутал его голову — будто бы в ней произошло короткое электрическое замыкание, а потом, набирая высоту и ход, потянулся туда, куда направлялась лектродова мысль: воздушный мост перебросился через испятнанные кленовыми кострами японские горы, через пенное море, через малоодушевленную тайгу и выветренный Уральский хребет. Другим своим концом голубая дуга, приглушая встававшее над Егорьевой пустынью солнце, закруглилась в застекленевшую траву. Совершавший утренний обход Тарас остановился у городошной площадки, принюхался и со всех лап дунул в библиотеку. Когда он ткнулся в припухшее от сна лицо Шуня, тот по сигарному духу, пропитавшему шерсть, сразу учуял, что это Лектрод подает ему благую весть.

— Слышь, Шунечка? — сказал он.

— Слышу, все слышу, — прошептала она, придвигаясь к нему поближе.

Богдан сел на корточки, такса стала слизывать шерстинки с его окровавленных ладоней. Сделав благое дело, местные кобели и суки разбежались в поисках сбившихся с ног хозяев. И только какая-то шавка жалась к ноге князя.

— Да ты, я вижу, путешествовать любишь, я таких люблю, у меня вся упряжка такая. И где я только вас не подбирал! — мечтательно произнес он. — Тирана, Берн, Сплит, Урус-Мартан… Вот теперь Киёмидзу. Хорошо, беру тебя на испытательный срок с присвоением клички Киёми.

Киёми вильнула хвостом и встроилась в упряжку последней.

Лектрод выпростал из трости серебряные рюмочки.

— На посошок!

— В путь! — произнес счастливый Богдан и не стал половинить.

Беспокоило его только одно: как бы его за прогулы не отчислили из института. Собаки дернулись и застыли, вопросительно глядя на хозяина.

— Нет, Рёандзи мы оставим на следующий раз. В аэропорт!

Тирана напрягла свое пулевидное тело, повозка весело задребезжала под гору, а полицейский чин отправился писать отчет, который заканчивался по-философски: “Асанума, конечно, мерзавец. Это без вопросов. Но, несмотря на взрыв во дворце, ни один японец ввиду боязни потерять лицо не позволил бы себе въезжать на территорию храма на собачьей упряжке”.

Местные газеты в отчете за прожитый день написали о чуде: будто бы знаменитая статуя одиннадцатиликой Каннон из Киёмидзу впервые в этом тысячелетии заплакала горючими слезами. Бойкие журналисты не преминули предположить, что она содрогнулась от невиданного преступления: группа террористов под водительством выродка Асанумы попыталась взорвать императорский дворец в древней столице. Однако расчеты подвели сектантов, стены пошли трещинами, но выстояли. Главаря схватили, но он честно успел выпить яду. “Докатились!” — повторяли и повторяли дикторы телевидения, имея в виду, что падение нравов достигло дна. “В старые добрые времена на нашего императора даже смотреть не разрешалось, а сейчас все можно, все позволено! А все из-за того, что мы, японцы, утратили былое единство и не можем договориться о самом важном. Следует объявить дискуссию, в чем это важное состоит. Откуда мы? Где мы? Куда мы? Зачем мы? Нет, так не годится, нам без национального менталитета никак нельзя!”

— Я ж ему говорил: не подрывай святыню, народ тебя не поймет! — воскликнул Очкасов, когда за московским утренним кофе ему доложили о случившемся. — На такие провокации законное право имеет только партия власти. А он кто был? Сектант, да и только. Впрочем, хорошо, что Асанума уже не с нами, а то могли бы выясниться какие-нибудь шокирующие подробности. Жаль, конечно, что парня упустили, но я ему что-нибудь пострашнее придумаю. Воображение-то у меня хорошо работает.

Очкасов бросил взгляд на бормашину устаревшего советского типа. Одновременно он еще раз подумал и о порядочности японского национального характера: даже такой отморозок, как Асанума, направляясь на последнее в своей жизни дело, не забыл перевести на швейцарский счет Очкасова обговоренную сумму. “Да, надо бы державной гордостью поступиться и с япошками отношения всемерно развивать, несмотря на северные территории. Вон и мои сумоисты, когда я с ними показательную тренировку проводил, тоже ни разу меня не кинули”.

 

Национальная идея

Эксперты правового отдела из Вычислительного центра были настоящими специалистами в своей области. Иначе говоря, они внимательно ознакомились с березовыми тезисами Шуня, красивым шрифтом перенесли их с шероховатой коры на гладкий жидкокристаллический монитор и тщательно переправили. Академики из Академии наук получили задание надрать свежей бересты и переписать на нее приготовленный к обнародованию текст указа. Исходные же поленья эксперты сожгли в служебном камине, а пепел ровно в полночь развеяли над страной со Спасской башни.

— Посадите Бубукина на первой программе указ зачитывать, пусть люди подумают, что к нему вернулась вторая молодость, это вселит в них надежду, — распорядился Очкасов.

И вот на экране появился Бубукин. Глаза у него больше не гноились, костюмчик был с искоркой. Он постригся у модного парикмахера, зубной протез на унизительных крючках сменил на имплантаты, после чего стал чувствовать себя намного увереннее. События последних месяцев возвращали Бубукина в дни далекой молодости, вселяли надежду, что потеряно не все, а только его часть. Бубукин медленно и торжественно развернул берестяной свиток, — но, будучи положен на стол, он тут же скатался в трубочку. На экране возникла неловкость. Бубукин нашелся и схватился за края свитка обеими руками, так и держал его перед глазами — только Бубукина и видели. “Соображает! Может, оно и к лучшему. Все-таки закадровый голос звучит намного убедительнее”, — подумал Очкасов.

Бывший слепоглухонемой Григорий Воттенатти навострил уши, завращал глазами, засунул палец в рот и воскликнул:

— Вот те на! И это все?

— Ничего подобного! Это только начало! — ответила ему медицинская сестра, наблюдавшая в монитор за колебаниями его мозговых волн.

— Внимание, внимание! — со значением произнес Бубукин и едва не добавил: “Говорит Германия. Немцы-карапузики…” Но ему все-таки удалось не впасть в детство и вовремя перевести стрелки часов.

— Внимание! Внимание! Слушай русский человек, не забудь сего вовек! Зачитаю вам указ, кто не понял — дам я в глаз!

Находясь под прикрытием грамоты, Бубукин шумно втянул воздух, будто собирался совершить глубоководное погружение без акваланга.

— Каждому известно, что береза всегда осеняла жизнь русского человека. Лучиною она освещала его жалкое жилище, его же согревала дровами, хлестала дикоросса веничком, лечила березовым соком, росла на могилках.

В развитие постановления Совета Министров СССР и Центрального Комитета ВКП (б) от 20 октября 1948 г., где береза упомянута в числе главных лесных пород полезащитного лесоразведения, Ближняя Дума, исходя из лучших побуждений и высших интересов, постановила: ввиду светолюбивости березы считать ее символом безоговорочной победы света над тьмой и величать не иначе как “светоносицей”. В связи с этим до всех подданных нам граждан (резидентов) и временно проживающих на исконно принадлежащей нам территории древней Руси нерезидентов (то есть шпионов) доносим для неукоснительного исполнения нижеследующее.

Чащи смешанных пород предписывается выкорчевать, насаждая березовые кущи и подвергая их деятельному поливу. В ближайшей перспективе развернуть на березовых почвах добычу ионов серебра, аккумулируя их на специальных счетах фонда “Будущие поколения”.

Поставить на Красной площади бронзовый памятник Светоносице работы Ваяшвили, торговать вокруг да около берестяными туесками, шкатулочками, портсигарами, метлами, фанерой и развесным дегтем в красивых десертных ложках…

На слове “деготь” Очкасов поморщился. Он-то выступал за то, чтобы этот деготь вымарать, поскольку опасался, что им, дегтем, могут измазать ворота Спасской башни. Кроме того, он, будучи доктором филологических наук, доказывал, что пересмешники обязательно вспомнят про “ложку дегтя в бочке меда”, но Борян боялся остаться совсем не у дел и настоял на своем предложении. Борьба шла за каждое слово. Но зато идея следующих трех абзацев принадлежала непосредственно Очкасову, и никто не посмел ему возразить: сам Николаев перед отъездом в Монако похвалил его и оставил местоблюстителем.

В этом месте Григорий Воттенатти, не вынимая пальца изо рта, снова воскликнул:

— Вот те на! И это все?

Выдавая волнение пациента, кривая резко вздернулась вверх.

— Как бы его не зашкалило! Зря мы на указе эксперимент ставим, лучше бы “Спокойной ночи, малыши” по-прежнему смотрел, — забеспокоилась сестра.

— …Вместо снесенного мавзолея учредить нетленное бревно с химической пропиткой. Народу предписывается водить вокруг него хороводы и слагать песни.

…Учитывая фитонцидность березы и вспоминая нашу славную историю, поставить на реке Березине памятник драпающему Наполеону работы означенного Ваяшвили.

…Учредить “Орден Светоносицы с Сережками” и награждать им спасителей Отечества. Члену Ближней Думы Очкасову предписывается проколоть уши для награждения его орденом № 1. Самого награжденного предписывается любить до самой березки…

В этом месте Очкасов бережно ощупал свои мочки — заживление шло нормально. Потом подумал вслух: “Эх ты, пилюля недоделанная! Тоже мне, Шунь нашелся! Думаешь, если кукиш блестящий в ухо воткнул, так я тебя не достану? Врешь! Я и по этой линии тебя обойду!”

Похожий на глашатая, Бубукин неумолимо продолжал:

— Объявить закрытый конкурс на лучший “Гимн Светоносице”, где в качестве припева будет говориться:

Широка страна моя родная, Много в ней берез, полей и рек! Я другой такой страны не знаю, Где так вольно дышит человек.

…Учитывая личное пожелание патриарха, праздник Кирилла и Мефодия не отменять, но одновременно приступить к отмечанию Дня берестяной грамоты.

…Дубовые веники подлежат сожжению. Хлестаться предписывается только светоносными. Отныне и во веки веков.

…Фруктовые нектары подлежат изъятию из открытой продажи и заменяются березовым соком, бесперебойная поставка которого возлагается на Министерство водного хозяйства. Светоносный сок употреблять за полчаса до еды.

…Легальное производство всех сортов водки прекращается, заменяясь народной настойкой на светоносных бруньках (почках) по рецепту старца Егория, которому отдельным указом присваивается звание заслуженного изобретателя новой России.

…Импорт лаврового листа из сопредельных недружественных государств типа Грузии отменяется, победители чемпионата по нацболу награждаются светоносными вениками на выю.

…Топку печей и каминов осуществлять исключительно (преимущественно) березовыми дровами.

…Заборы красить исключительно (преимущественно) в зеленый цвет.

…Ансамблю “Березка” под руководством покойной Н. С. Надеждиной предоставить статус наибольшего благоприятствования. Посещение дневных представлений ансамбля ввести в обязательную школьную программу, в которую включить предмет “березология”.

…За истечением срока годности прежние деньги отменить безвозвратно, как не оправдавшие народных чаяний, выпустить купюры всех достоинств с изображением березового листа нежного цвета. Обменивать старые деньги на новые признать нецелесообразным. Во избежание путаницы с долларами пункты по обмену валюты упразднить навсегда. Вместо них возродить сеть валютных магазинов “Березка”, беззастенчиво искорененных прежним преступным режимом.

…Ввиду намоленности бывший монастырь в Егорьевой пустыни преобразовать в мемориальный комплекс “Светоносная роща”. Управлению делами Ближней Думы предлагается представить список покойных лиц, прах которых надлежит эксгумировать и перенести в поименованную пустынь. Гражданина Царева, незаконно занимавшего территорию монастыря, привлечь к ответственности и засудить до смерти.

Указ вступает в силу с минуты обнародования, обсуждению не подлежит. Оригинал данного указа на бересте хранить в архиве Вычислительного центра вечные времена, оберегая от вредителей, жучков и перлюстрации. На руки не выдавать. Аминь, аум, кирдык…

Здесь дыхание у Бубукина сперло, и он позволил себе новый вдох. Бубукин оторвался от текста и выглянул из-за грамоты. Вышло озорно. Он словно бы играл с несмышленышами — вот-вот ненароком спросит: “Где дяденька Бубукин?” Сам же и ответит: “Вот он, дяденька!”

— Зачитал я вам указ, и на том кончаю сказ! Кто услышал — молодец, кто моргал — тому конец, — с перспективой на будущее хитро улыбнулся Бубукин, находясь под прикрытием грамоты. После ударной концовки он отнял грамоту от глаз и отпустил нижний край — грамота зашуршала вверх, свертываясь в исходное положение.

— Вот те на! Вот теперь точно всё! Вот теперь всем нам настал однозначный кирдык! Вот теперь мне точно от армии не откосить! — воскликнул Григорий Воттенатти и вынул палец изо рта.

Кривая сложилась в петлю, обозначавшую на языке слепоглухонемых крайнюю степень ужаса. “Все-таки какой он совершил за последнее время умственный рывок!” — подумала сестра, выключила прибор и засобиралась домой.

— Очкасик ты мой ненаглядный, линзочка ты моя светлая! Да ты у меня просто гений! Всем нос утер: и Боряну, и народу нашему сраному. Теперь пускай он у меня только попробует хоть один пунктик не выполнить. Не зря я за тебя замуж вышла, не прогадала! Теперь-то мне и вправду ничего другого не остается, как пожизненно на тебя молиться! — воскликнула Сюзанна, вкатывая на сервировочном столике бумажный ворох. Астматически тявкая, за ней семенил карликовый бульдог, который только что закончил слюнявить журнал “Playdog”.

— У, морда! — ласково обратился к собаке думец. — Хороший журнальчик тебе папочка выписал? Как заказывал: никаких ухаживаний и вздохов, только жесткий секс. — Потом обратился к жене: — Что привезла, зоофилочка?

— Как что? Благодарственные письма! Ты же сам хотел, чтоб тебя вместе с ними в гроб положили!

— А отчего так скоро?

— Ячейки “Зоофила” заранее мобилизовала. Вот это, например, от Жанетты.

— “Спасибо тебе, Очкасик, за многонациональную идею! Ты теперь у нас столп отечества и березовый пень!” — прочел думец. — Это она что, оскорбить меня хочет? А куда перлюстраторы смотрят? Я же хотел только приятные письма с собой взять! Как я могу такое в гроб с собой захватить?

— Не обращай внимания, смилуйся. Это она по пьяни нашкрябала. У нее, понимаешь, в последнее время одни неприятности: грудь сдулась, а силикон через задницу вышел, у нее теперь раздражение прямой кишки, на диете сидит, коньяк трескает. Самочувствие неважное, ей даже лимоном закусывать запретили. Вот Николаев ее и бросил, а сам в Монако укатил — якобы на переговоры.

— Ну что, озеленимся? — предложил Очкасов и опрокинул рюмку водки на березовых бруньках.

Электрические провода, как известно, не дотягивались до монастыря, телевизионные волны обходили его стороной. Шунь и Шунечка светились от счастья: Богдан разделывался уже со вторым судаком, запеченным в жаркой печи.

— Плохо тебе в Киото было? — спросил Шунь.

— Нормально. И рейс Аэрофлота вовремя прибыл, — прохрустев рыбьей корочкой, по-мужски повел плечами Богдан. — К тому же я теперь стал настоящим мужчиной, не зря ты меня в Японию гонял, — загрубевшим голосом закончил он и в качестве доказательства предъявил разодранные варежки.

Шунечка была наготове со своими спицами:

— Сейчас, сынок, заштопаю.

Она склонилась над шерстяной работой, а Богдан отметил, что кимоно пришлось бы ей к лицу. Расчувствовавшись, он бросил кусок рыбины в котову миску. Перемалывая его, Тарас зажмурил глаз.

— Я и тебе сувенир привез, — произнес Богдан, разматывая на полу синтетический рулон.

— Что это? Пленка для парника? — удивился Шунь. — Хочешь в средней полосе фрукт диковинный выращивать? Как в Гефсиманском саду?

— Сейчас увидишь.

Теперь Богдан достал из рюкзака набор фломастеров и заползал по полу. На глазах прозрачная пленка превращалась в кусок монастырской стены. Богдан стремительно выводил кирпичи, бойницы, зубцы. Выходило похоже.

— Да это ж настоящая обманка! — воскликнула Шунечка, присоединяясь к Богдану.

— Пленка-то самоклеющаяся! — радовался Шунь, рисуя в бойницах страшные рожи японских рыцарей.

На следующий день, поеживаясь от утреннего холода, они заклеили пленкой бреши и нарастили стены до проектной высоты. Теперь стены выглядели как новенькие. Этой же пленкой, будто камнями, заложили ворота.

— Отгородились! — воскликнул Шунь.

— Теперь нам никакая идея не страшна! — согласился Богдан.

И только Шунечка с сомнением закачала головой:

— Ваша пленка наших морозов не выдержит, — сказала она.

— Вся Япония из такой пленки склеена, и ничего — живут! — возразил Богдан. Японский язык он изучил недостаточно, а в инструкции было сказано: “Беречь от холода, в России не применять”.

Тарас обнюхал ворота, запах ему не понравился. Он поднял лапу и провел по камню когтем. Камень развалился надвое, в дыру засвистел сквознячок.

Шунь отнес используемое им в качестве подушки березовое полено на городошную площадку.

— Готовность номер один, — объявил он во всеуслышание.

Поднимался ветер. Он перебрал скрипучие ели и сосны, добрался до дуплистых дубов и извлек из них жалобный стон. Раскидистая береза не издала ни звука.

 

Протока

— Страшно тебе? — спросила Шунечка.

— Страшно! — ответил за Шуня Богдан.

— Не бойтесь, сегодня не четверг, а только среда, — неуверенно произнес Шунь.

Шунечка оказалась права: как только ударили первые заморозки, нарисованная стена пошла лохмотьями, оторвавшиеся куски приходилось сшивать друг с другом суровой ниткой. Выходило неубедительно.

Вот за этими латанными-перелатанными стенами и нарастал далекий гул, почва напряглась и подрагивала, готовясь уйти из-под ног. Под хищными зубьями бензопил падали слабой травою вековые ели, сосны, дубы. С надрывным треском они обрушивались вниз, подминая подлесок. За бензопилами переваливались тягачи, своими гусеницами они мешали с грязью недобитую зелень. Крякая на взгорках, они увозили стволы на необъятную свалку, сбрасывали в выгребные ямы, жгли в крематориях. Тягачей не хватало, огнеметчики швырялись удушливым пламенем с разных сторон света. Шеренги лесников с мешками березовых саженцев за спиной приближались неумолимо, покрикивали: “Пора не пора — иду со двора! А ну, поживей! Жрать охота, у нас скотина не доена, у нас жены не балованы! Нам домой пора!”

Наблюдая издалека за переживаниями рабыни Изауры, Василиса качала в люльке двойню.

— Хорошо горит! Каково! — воскликнул Очкасов со своего вертолета.

Новый холуй смачно сплюнул из прозрачной кабины. Отличить его лицо от затылка было по-прежнему невозможно. Харкотина с шипением испарилась, не достигнув земли. “Хорошо горит!” — с восторгом повторил холуй вслед за хозяином. “Ничего не останется! Сейчас все спалим — ох, погреемся!” — подхватил его мысль новый пилот. Он был молод, судьбы предшественника он не знал, до вибрационной болезни ему было еще далеко.

Шунь приложил ухо к земле и услышал топот. Тарас округлил глаз: он никогда не видел столько мышей сразу. Выскакивая из нор и попискивая от ужаса, они мчались к озеру и бросались в его воды, которые прочно смыкались над их торчащими вверх мордочками. Барахтались зайцы, барахтались лисы, барахтались волки. И даже рыба ложилась на дно, спасаясь от жара. Морские судаки заметались по озеру в поисках выхода.

Шунь размахнулся битой и что было силы швырнул ее. Бита полетела острой бритвою, срезая под корень все, что попадалось ей по пути. Библиотека подпрыгнула, потом просела и сложилась в кирпичики, лабиринт превратился в непроходимую засеку, деревянная подушка засвистела по известному ей маршруту, камни сада шваркнуло о монастырские стены, превратившиеся в решето. От удара метеорита зазияла огромная брешь. Голова землемера Афанасия просунулась в нее. Потрясая рейкой, он закричал:

— Строил ты китайскую стену, а вышла все равно берлинская! Наша взяла!

— Врешь! — зыком ответил ему Шунь. — Честное слово: никогда и ни за что! Вот видишь: я и от тебя ничего не скрываю! — От его крика у землемера заложило уши, и он выронил рейку.

Спотыкаясь о корни, Шунь и вся его компания понеслись к озеру, к лодке. По ее днищу бегала курица во главе с петухом.

— Не пропадем! — закричал Богдан, отталкивая лодку от берега. При этих словах курица обделалась яйцом. Оно покатилось по днищу, ударилось в борт, скорлупа раскололась — показался сопливый клюв в остатках белка. Курица победно захлопала крыльями: “Наша взяла!”

— Шунь мне живым нужен! — закричал с высоты Очкасов. — Мне его расстрелять велено, а не утопить без суда и следствия! Мне они все до единого живыми нужны!

Шунь греб мощно, вода расступалась легко. В лодку запрыгивали мыши, зайцы, лисы, волки и многие другие млекопитающие. При этом каждой твари было по паре, но лодка не оседала, неслась вперед на воздушной подушке. Опасаясь за будущее, твари немедленно приступили к спариванию. Вокруг лодки вились комары, стрекозы и многие другие насекомые, образуя подобие то ли маскировки, то ли живого щита. Гуси-лебеди тоже не оставались в долгу. Из-за мелькания их крыльев прицелиться в лодку было нелегко.

Однако холуй все равно сбросил с плеча автомат и дал длинную очередь. Но пули ударились о невидимую сферу и горохом, будто безвредные градины, попрыгали в воду. Предчувствуя худшее, Очкасов потянулся к гашетке крупнокалиберного пулемета. Результат был тем же: рикошет и отскок. “Наверное, у него портрет Николаева на борту припасен! — взъярился он. — Или это кукиш его обороняет? С мясом вырву!” Очкасов почесал за ушами, на которых колебались хрустальные сережки в форме березового листа. Закатное пламя играло на гранях.

В этот момент городок, замаскированный под полено, грохнулся под ноги князю Монако. Он решил дать себе заслуженный отпуск и провести пару месяцев в родовом замке. Эти дни принесли ему неописуемую радость: индеаночка понесла. Дело в том, что Лектрод отказался на время отдыха от сухой смеси “Traveler’s Perfect”, перекрестился в Алексея, выписал из России пуд соли грубого помола, запустил в свой райский сад корову с быком и произнес заклинание, которому научил его капитан Размахаев. Теперь он намеревался стать отцом и одновременно собирался в дорогу. На сей раз он решил пожалеть собак и приобрел путевку прямо на Марс. Луну он решил оставить на поругание неудачникам. В данный день, в данный час к нему прибыл с деловым визитом Николаев.

— Ты ж теперь наш, православный, не держи зла, техническая ошибка вышла, виновные уже давным-давно четвертованы, а визу многократную я тебе восстановлю, — вкрадчиво начал он свой визит.

Николаев рисовал перед Лектродом перспективу сотрудничества в области охраны природы, предлагал монегаскам сразиться в нацбол и увеличить поставки силикона. Взамен же сулился пробить экспортные квоты на деготь, что уж совсем не входило в планы Лектрода. Словом, переговоры шли трудно, и Лектрод уже подумывал о том, чтобы предъявить гостю трость, воскликнуть: “На посошок!” — и отправиться на своей упряжке прямиком на космодром, расположенный на мысе Канаверал. Однако произнести тост он не успел: подушка Шуня грохнулась перед ним, и Лектроду пришлось срочно изменить свои намерения — он понял, что его друг попал в беду. Поэтому князь поцеловал медный крестик и скомандовал “Тирана, фас!” Такса вцепилась Николаеву в штанину, а Киёми атаковала его сзади. Сам же Лектрод наконец-то снял свои лайковые перчатки и стал хлестать ими Николаева по щекам. “Не по-европейски вышло!” — без зазрения совести думал при этом Лектрод.

А вот капитан Размахаев занимался разгрузкой чаемого транспорта, покрикивал на солдатиков:

— Шевелись, муха сонная! Ускоряйся, улитка снулая! Праздник мне нужен, а не похороны, соскучился я по транспорту!

При этом он слегка покалывал задницы солдатиков тростью, сконструированной им на основе лыжной палки. В трости побулькивала веселая жидкость. Тут на капитана дохнуло гарью с европейской части России. Он повернулся на запад, вдохнул еще раз, почуял беду. “Кому Европа, а кому палка в жопу! Надо бы обособиться, да поскорее!” — Размахаев разлаписто побежал по вечной мерзлоте, чертя тростью линию вокруг своих владений. На бегу он повторял, задыхаясь: “Аминь, аум, кердык!”

— Достать беглецов! Не достанем — хана. С меня же первого Николаев сережки сорвет! Вас обоих — четвертует на восемь кусков, а кишки вот на эти винты намотает!

Угроза подействовала: вертолет застыл над лодкой, пилот дернул рычаг, из бака хлынул бензин, холуй пронзил струю зажигательным патроном, полыхнуло. Пилот закашлялся от черного дыма, дал по рулям и попробовал набрать высоту. Но не тут-то было: этому огню места внизу не было, языки пламени засвистели наверх, прозрачная кабина покрылась копотью, огненные щупальца намертво скрутили машину. Пальцы пилота посинели и ослабили хватку, голова закружилась, небо с землей поменялись местами. “Жаль, судачком монастырским не угостился, а на Очкасова с холуем наплевать”, — вяло подумал пилот, видя, как озеро неумолимо падает на него. Озеро было огромным, вода отдавала морской синевой. Вертолет вошел в озеро чисто, только мелкие брызги посыпались на голову Шуня.

— Прощай, Очкас, — бесстрастно, по-врачебному просто, произнес Шунь, констатируя смерть. В его голосе не было ни злобы, ни осуждения.

Ощущая важность момента, Тарас не реагировал на мышей. Подрагивая ушами, он думал о близком будущем: “Пусть плодятся, а не то голодно потом будет. Мне на том свете без мышей никак нельзя. А кошек всюду хватает, на то он и рай”. Одновременно с ним Богдан рассуждал о том же самом: “В России моей Каннон, конечно, и вправду, холодновато, но рай ей знаком не понаслышке, там наверняка тепло, как-нибудь приживется”.

В кильватер, позванивая билом, пристроилась и корова Зорька. Богдан зацепил ее багром за ошейник, подтащил поближе, взял на буксир. Взявшийся неизвестно откуда бычок отчаянно молотил за Зорькой своими копытами. Под днищем лодки собрался в кулак судачий косяк. Шунечка обернулась — почтальонша тетя Варя махала всем им белым платочком. За ее спиной бушевало пламя.

— Греби обратно! Спасаться — так вместе! Ей без нас плохо будет! А нам — без нее! — закричала Шунечка. Шунь стал было разворачивать лодку, но тут до него донеслось:

— Я сама! Наша взяла! Встретимся там! — махнув платочком в сторону другого берега, почтальонша тетя Варая потеряла видимость. И того бережка, на котором она прожила свою долгую жизнь, тоже не стало. И доплыть до него было теперь нельзя.

Шунь достал из-за пазухи недопитую бутылку портвейна и вылил остаток в себя. Засунул в нее бумажку, закупорил пробкой, бросил в воду.

— Это что, завещание? — спросила Шунечка.

— Вроде того.

— Для кого предназначено?

— Никому конкретно, но не может быть, чтобы оно никому не понадобилось.

— И в чем оно состоит?

— Хочу сказать, как всем нам повезло — как с климатом, так и с национальным характером. Хочу сказать, как нам с тобой повезло. Спасибо Сюзанне с Очкасовым — если б не они, ты бы так и не узнала про Егорьеву пустынь. Хочу также всех предупредить: выходя на простор, проверь крепость пуговиц, не забудь шерстяные носки и расположение звезд, — произнес Шунь и поправил шарф в шотландскую клеточку.

— Носки-то не забыл?

— Нет, я их еще с вечера одел.

— И варежки тоже на мне! — откликнулся Богдан.

Бутылка полетела в синюю воду. Богдан сложил ладони лодочкой, зачерпнул, прополоскал горло:

— Ого! Солонеет!

Прямо по курсу мелькнул дельфиний плавник. Шунь налег на весла — заросшая кувшинками протока приближалась с каждым гребком. Тучи тяжелели и наваливались на нее. Северный ветер сек щеки. Шунечка была довольна: не зря она связала носки…

— Вот те на! И это все? — спросите вы вместе с бывшим слепоглухонемым Воттенатти. — И это все, — честно отвечу я вам. Помолчу и добавлю: — И все это случилось только потому, что я ничего от вас не скрываю.