Шунь разлепил клейкие тополиные веки, увидел сводчатый потолок с нарисованными на нем звездами и стал пересматривать только что виденный сон. Будто бы у него заныл зуб, будто бы он очутился у стоматолога. У того были волосатые холодные руки, сумасбродные глаза с угольками вместо зрачков и огромный нос. Не говоря худого слова, стоматолог залез Шуню в рот и ловким цирковым движением — будто леску подсекал — вырвал зуб. Он вылетел из гнезда, издав бодрый пробочный звук. Одна беда: зуб оказался не больной, а здоровый. При этом доктор и не думал каяться в своей врачебной ошибке. Вертя хромированными щипчиками, он любовно осматривал зуб, цокал-приговаривал: “Ах, какая красота! Что за эмалька, каков корешок! Не зуб, а загляденье! Чудо, а не зуб! Непременно заспиртую накрепко и отдам на выставку достижений!” При виде этого наглеца Шунь и проснулся.
Шунь задушевно почесал за серебряной серьгой, сделанной в форме аккуратного, но бесстыдного кукиша. Он нашел его в сырой земле, когда устраивал свой каменный сад. Покопавшись в монастырских фолиантах, Шунь выяснил, что именно так выглядел оберег древнерусского человека. С кукишем был знаком не понаслышке — в юные годы частенько сам складывал, не зная, что тот является репрезентацией фаллоса. “А чем я хуже древнерусского человека? Чем я лучше?.. И мне сгодится”, — решил Шунь и вонзил кукиш в левую мочку.
Это было когда-то, а теперь Шунь слез с гамака, повешенного между двумя рядами высоченных книжных полок. Случись ночное землетрясение, тома в кожаных переплетах непременно завалили бы с потрохами обладателя малоинтеллигентной внешности. Землетрясения, однако, не случалось, и Шунь временами чувствовал удовлетворение оттого, что ему повезло родиться в такой вот безопасной стране. Не чета другим будет. За исключением ежегодных половодий, перебора людишек и эпидемий каннибализма, ничего ужасного здесь не случалось.
Поначалу Шунь укладывался спать в огромном книжном шкафу, но там его беспокоили мыши, а поставленная наверху икона святого Егория давила авторитетом. К тому же при закрытых дверцах Шунь ощущал себя так, словно в гробу. Поэтому он приучил себя к гамаку, сработанному им из рыбацкой сети. Сеть он получил в деревне Зарайское в обмен на литр самогона, настоянного им по совету старца Егория на березовых почках. Забираясь в гамак с табурета, Шунь складывался полукалачиком и вспоминал о люльке, виденной им когда-то в музее этнографии. Полки охраняли от стороннего сглаза, книжная пыль щекотала ноздри и заменяла ветер странствий. Тарас взял за привычку вцепляться в гамак снизу — гамак раскачивался, и Шуню было легко вообразить, что рядышком точно так же покачивается его принцесса. У принцессы было лицо сестры Шурочки.
Шунь баловал мужиков не только самогоном, но и разговорами по душам. Ощущая себя, вслед за Егорием, культуртрегером, он решил заняться просветительской работой. Для этого как-то раз зимним вечером собрал мужиков у себя в библиотеке и стал объяснять им китайскую концепцию недеяния. “Идеальный правитель ничего не делает, у него все так ловко устроено, что люди сами все делают. Помните, как у Пушкина сказано:
Шунь даже раскраснелся от своих выкладок, но только никаких аплодисментов не услышал. “Китай от нас далеко, в Китае рис сам собой произрастает. А у нас картошку кто будет окучивать? Уж не Пушкин ли?” — услышал он недовольный вопрос. Возразить было нечего, и Шунь стал пересказывать “Трех мушкетеров”. Реакция была положительной — мужики требовали продолжения. “Сердечное тебе спасибо. Я твои россказни хорошо запомнил. Теперь, когда в тюрьму заберут, я там не пропаду — стану товарищам романы тискать”, — обреченно произнес один из них.
Но это было зимой, а сейчас… Сейчас Шунь встал босой ногою с гамака на вечный дубовый пол — стало виднее, что он отличается ростом и длиннющими обезьяньими руками, будто лопасти снегоуборочного комбайна. Хипповая косичка образца семидесятых напоминала о молодости. Теперь косичка поседела и сделалась жидковатой, залысины вели ползучее наступление на мощный череп. Чтобы придать себе сходство с буддийским монахом, Шунь неоднократно собирался побриться наголо, да все руки до головы не доходили — время истощалось за трудами в саду и в библиотеке. Бороду, правда, опасной бритвой все-таки брил: доставляла слишком много бытовых неудобств в виде крошек и озерного песка, которым Шунь имел обыкновение умываться, чтобы сократить расход мыла. Крупные черты лица с бугристой кожей наводили на мысли о незавершенной скульптуре мастера весьма средней руки. Скажем прямо: грубоватое было лицо, похожее на топинамбур. И не предполагавшее, на первый взгляд, начитанности. Это было, конечно, обманчивое впечатление.
Шунь прошуршал тапками в угол читальной залы с дубовыми, опять же, читальными столами. В углу висел допотопный умывальник, под которым стояла заменявшая ведро братина. Шунь обвалял палец в мучнистом зубном порошке, зашарил по деснам и улыбнулся: за ночь зубы снова подросли. Причем все, включая зуб мудрости, приобрели трогательные детские зазубринки. Каково! Случилась настоящая удача, ибо в своей прежней столичной жизни Шунь частенько маялся болью, но нахождение во рту рук чужого человека было ему неприятно, кариес покрывал зубы черными выбоинами — Шунь боялся дантистов. К тому же денег на них никогда не хватало. За это он дантистов не жаловал, обзывал дантесами и с сожалением думал о Данте, вынужденном стоять с ними в словаре по соседству.
От подросших зубов раздвинутым по вертикали губам было неудобно, они едва смыкались, но зато теперь Шунь точно знал: накопленная годами безбрачия и отшельничества святость дала дружные всходы. И это при том, что, в отличие от правоверных буддистов, комаров он изничтожал без жалости, в отличие от православных, поста не соблюдал, не брезговал и крепкими алкогольными напитками, включая вульгарную самогоночку. Впрочем, поднятие чарки Шунь расценивал не как бытовое пьянство, а как ритуал очищения от скверны мира. А относительно того, что мир был именно скверным, никаких сомнений он не испытывал. Да, именно так: мир непознаваем и к тому же скверен.
Для такого мнения у Шуня было припрятано множество не всегда отчетливых аргументов. Сам он появился на свет в среду, 7 февраля 1951 года от Рождества Христова, то есть, если быть более точным, в год младшего брата металла и зайца. Напоминаю, что Джугашвили-Сталин пребывал тогда еще живее всех живых и даже некоторых мертвых, затеяв очередной перебор людишек. Последние годы подзатянувшегося каннибализма проходили под девизом правления “Незамутненная мудрость и драконова радость”. С радостью все шло вроде бы по плану: дрожали врачи, дрожали кибернетики, дрожали филологи, дрожали евреи, — но свежесть восприятия все-таки покидала генералиссимуса, ночные занятия лингвистикой подтачивали силы и отвлекали от главного. “Ох, мудрено…” — думали соратники после прочтения основополагающей брошюры “Марксизм и вопросы языкознания” и внутренне потирали потные ладони, предвкушая скорую смерть вождя от маразма. При ближайшем рассмотрении дракон все больше походил на немощную рептилию, которой пора в мавзолей.
7 февраля года металла и зайца Союз Советских Социалистических Республик сложил щупальца кукишем и отказался платить Соединенным Штатам Америки должок по ленд-лизу. И не зря: косящие под китайцев серпасто-молоткастые соколы бились насмерть со звездно-полосатыми стервятниками в многострадальном корейском небе. Какой уж тут должок? Газеты, разумеется, не обходили вниманием это самое небо и со значением писали: “Рожденная на советской земле радуга как бы обнимает весь мир многоцветным радостным сиянием”. Читая эти строки, значительная часть ойкумены по-бабьи вскрикивала: “Чур меня, чур меня!” А лакей империализма, монархо-фашиствующий волк Иосиф Броз Тито даже выл, глядя на радугу с берега Адриатического моря. Не догадываясь о дряхлости лингвиста, отощавшие колхознички по-прежнему увлекались словесной магией. В этот день село Голодуша на Псковщине они единогласно переименовали в Раздолье. Переименовав, разошлись по покосившимся избушкам хлебать пустые кислые щи и слушать радио, из которого неслось:
Животы колхозников, рабочих и размазанной между ними интеллигенции пучило еще и от гордости: ядерная бомбочка была полностью готова к употреблению, а запас народной смекалки не давал сбоев. В этот день инженер Загибайло мечтал на партийном собрании: “Следует дать по конечностям гидре империализма во всех ее проявлениях: акуле дяде Сэму, британскому льву и примкнувшему к ним стервятнику, который прикидывается галльским петушком. Кроме того, следует по всей неуемной стране организовать типовые заводы по пересечке напильников и восстановления их до трудоспособного состояния. А то жалко, что миллионы отработанных напильников лежат без дела. А еще следует послать голодным американским неграм корабль с отборным картофелем и тыквенными семечками”. В этот день вернувшийся из творческой командировки журналист Немцов рассказывал сказки на другом профсоюзном собрании: “Центральная площадь Кенигсберга… тьфу ты… Калининграда названа именем Трех маршалов. От нее отходят проспекты: Победы, Сталинградский, Советский. Я много бродил по этим проспектам. Там, где раньше воняло фашистской Бабой-Ягой, теперь стойко благоухает русским духом”.
Нужны ли еще доказательства того, что этот день, в сущности, мало чем отличался от других? Впрочем, одно отличие все-таки было: 7 февраля аудитории заполнились бодрыми голосами — студенческие каникулы, к сожалению, закончились.
Но и это еще не все. В биографии Шуня наблюдались отягчающие моменты и личного плана. Например, мать Шуня зачала его в безбрачии от дворника Степана — после той ужасной войны дефицит поразил все, включая дееспособных мужчин. От контузии Степан слышал неважно, зато отличался статью и был политически грамотен — мел треснувший асфальт и крепкий булыжник чище чистого, а в ласках никому не отказывал по высшим стратегическим соображениям: полагал, что интересы победившей страны требуют решительного улучшения демографической ситуации. Одна мировая война только кончилась, а в воздухе уже подванивало другой. “Вот захерачат нам Хиросиму — что нам останется? Хер без ятя! Хоть бы в чистоте помереть”, — подумывал он с метлою в руках.
Будучи молчалив, Степан выражался по преимуществу кратко, исчерпывающе, емко. Вопросы его требовали от ответчика такой же определенности.
— Ну что, пришла? — только и сказал он Вальке, уставившись на ее грудки, стесненные синим крепдешином в белый горошек. Валька залилась краской. — В первый раз, что ли? — Валька побледнела. — Тогда придется потерпеть.
Валька закусила губу. Степан указал ей метлой на топчан.
Валька, конечно, потерпела, но все равно померла родами. Еще не нареченный плод выдался чересчур велик для узкого Валькиного таза; для будущего младенца сделали запасной выход в виде кесарева сечения, кровь остановить никак не могли, вот и умерла. Приложив ее младенца к груди, соседка по палате Тоня Царева ощутила истинно мужской прикус. Под боком пищала ее Шурочка, а ей хотелось мальчика. Языковая ситуация в стране сказывалась и на Тоне: она была тоже неравнодушна к ономастике. “Нареку-ка я тебя Владимиром. Имя перспективное, несиротское, начальственное и, что немаловажно, с ясной для русского человека этимологией. И к фамилии нашей тоже очень подходит”. Вопрос с метрикой и пропиской был решен положительно, комар носа не подточит. Тоня училась на педагога родной речи, дипломную работу писала по русским народным пословицам.
Что до Вовочки Царева, то он проживал бело-молочный период своей жизни, ничего такого не ведая. Ни ужасов геополитики, ни испытаний ядерно-водородных бомб прямо в открытом всем ветрам воздухе, ни своей родовой тайны. Сорняком рос, по переулкам арбатским газеткой катился. Шурочка оказалась ему сестренкой, он ей — братиком. Близнецы! Но отца у них в документах все равно нарисовано не было — Тоня согрешила с командировочным из Хабаровска: семь суток сюда, ночь в столице, семь суток обратно. Это никого не задевало — все так жили, отчества превращались в формальность.
Братья и сестры Антонины гладили по головке обоих малышей. При этом они находили, что Вовка пошел в их масть, а вот Шурочка как-то не задалась. Тело у Шурочки и вправду было белее белого — будто молочная сосиска, обернутая в целлофан. “Наша порода!” — восклицал Тонин дядька, слюнявя Вовкины ножные складочки перебродившей слюной. Складочки эти, правду сказать, ничем особенным от Шурочкиных не отличались. А если бы и отличались, это вряд ли бы повлияло на экскламации. “Будь мужиком и мать не обижай”, — трепали родственники Вовочку по смуглым щекам. Оттрепав и переночевав на матрасе, расстеленном на дощатом полу, пропахшие паровозным дымом родственники навсегда растекались в евразийские разные стороны.
Дворовые сопляки уважали Вовку. А как не уважать? Гонял на самокате, потом под рамой на велике, отчаянно, городошную фигуру “письмо” выбивал с трех бит. Дрался наотмашь, когда самого били — не ябедничал; из рогатки по пустым банкам звенел громче всех; стрелял из пугача — метко; засунув руки в карманы, слюнявил подобранные с мостовой бычки. Бросив карбид в бутылку, вливал туда водицы, запечатывал пробкой. Карбид шипел, стекло раскалялось. Атас! Бросок! Стеклянные брызги полыхали в столичном воздухе. Боевые патроны Великой Отечественной тогда еще можно было сыскать на околомосковских помойках. Отчаянный Вовка и их швырял в костер — не попавшие во фрица пули жужжали над распластанными ребячьими телами, ложились в “молоко” над вихрастыми головами. Вот это были каникулы!..
Как-то раз Вовка заявил, что проглотил шесть подшипников. Его подняли на смех.
— Спорим, что врешь? — спросил плечистый второгодник Намеся.
— На что спорим? — спросил Вовка, уверенный в своей легкой победе.
— Ставлю свой альбом марок против твоего.
Отступать было некуда. Вовка выпил на большой перемене полпачки пургена, а после следующего урока вся компания отправилась в туалет. Вовка взгромоздился на стульчак орлом, металл застучал о засранную керамику. “Раз, два, три…” — считали мальчишки. Увы, им удалось досчитать только до пяти. Несмотря на все Вовкины старания, шестого шарика они так и не дождались — затерялся в какой-то укромной кишке. Здесь всех их завуч и застукал. О чем говорить… Скандал! Намеся остался на третий год, был переведен в соседнюю школу и отказался отдать свой альбом, но общее собрание решило, что и Вовка не проиграл. Конечно, подшипники не отличались размером, но все-таки это был настоящий металл, никель… Шарики были извлечены, помыты, высушены. Они представляли собой немалую ценность: ударенные о кафельный пол, они подпрыгивали много выше бросившего их человека. Волшебство! Словом, Вовке влепили по поведению очередной трояк, но зато мальчишки зауважали его еще больше.
А однажды не совсем еще Володя, но уже и не Вовка, на чердаке своего дома нашел он среди птичьего гуано скомканную синюю пятерочку. Голубь, что ли, сюда ее притащил? Отстирав купюру, Володя упросил сердобольного дяденьку в очереди взять “для отца” портвейн “777”, угостил товарищей. Их оказалось тоже трое, включая лучшего друга Тарасика и сестренку Шурку. Она и вправду была брату товарищем. Возвратясь из школы, немедленно меняла коричневое платьице на штаны, что в те годы обращало на себя внимание. В дочки-матери играла только по необходимости. Такая росла пацанка.
Бутылку откупорили в поганом парадном; для первого раза пили культурно — маленькими глоточками из домашнего стакана, закусывали полученными на сдачу эклерами. Вовка сладкого не любил, но фонетика слова “эклер” наводила его на мысли о нездешней жизни. Шурка только пригубила и налегала на пирожные. Вовке досталась ее доля. Настоящий был праздник: пацаны хохотали неизвестно над чем, потом, утратив чувство меры, перебежали на соседний вражеский двор, подручными камнями разбили пару обывательских стекол. Шурки к этому времени с ними уже не было. Случившийся неподалеку милиционер в оттопыренных синих галифе злобно рвал Вовке ухо. Рявкнул:
— Да ты, я смотрю, трижды три мудак! Итого: девять. В кандалы закую, отцу расскажу, в школу вызову! Вот ужо устрою тебе педсовет! А ну, назови-ка номер своего городского телефона!
— Гэ, один, шестьдесят три, шестьдесят шесть, — заученно пропел мальчишка. — А отца у меня не было, нет и не будет, — вдогонку повиноватился он.
“Ух… ух… ух”, — колко стучало сердечко.
Милиционер был пожилым. Впрочем, что значит “пожилым”… Тогдашнему Вовке все население огромной страны представлялось пожилым. В любом случае милиционер уродился добрым, в детскую комнату для уличных хулиганов не потащил, матери звонить не стал. Но и без всяких звонков мать влепила сыночку крепкую затрещину, когда он заполнил их единственную комнату своим портвейным амбре:
— Вот я в милицию на тебя заявлю!
Не говоря худого, Володя достал из шкафа “Книгу о вкусной и здоровой пище” и процитировал со страницы семьдесят девять товарища Микояна:
— “При царе народ нищенствовал, и тогда пили не от веселья, а от горя, от нищеты. Пили, чтобы напиться и забыть про свою проклятую жизнь. Достанет иногда человек на бутылку водки и пьет. Денег при этом на еду не хватало, кушать было нечего, и человек напивался пьяным. Теперь веселее стало жить. От хорошей и сытой жизни пьяным не напьешься. Весело стало жить, значит и выпить можно…” Поняла, мать, что тебе классики талдычат? А его именем, между прочим, завод колбасный назван, а я, между прочим, эклером заедал!
— Ты мне цитату не обрывай! — закричала Антонина и вырвала книгу у сына, продолжив: — “Весело стало жить, значит и выпить можно, но выпить так, чтобы рассудка не терять и не во вред здоровью”.
К концу цитаты Володя уже повалился на диван, издавая почти мужской храп.
Вообще-то Володя мать жалел, уроки жизни заучивал на отлично, теоремы доказывал легко, даты знал назубок, в деепричастных оборотах не путался. Тройки случались у него только по прилежанию и поведению. Иногда он даже проверял вместо матери домашние работы ее балбесов и дивился их безграмотности. Списывать в школе он давал без вопросов, но орфографические ошибки легко выводили его из себя за повышенный расход красных чернил. Профессия педагога ему явно противоречила. Но воспоминание о терпком портвейне по-прежнему грело гортань. Словом, начинался новый этап жизни, который впоследствии он, насмотревшись на Пикассо, квалифицировал как “красно-крепкий”.
Теперь вместо конфетных фантиков Володя составлял себе коллекцию винных этикеток в специальном альбомчике. И чего там только не было! Тут тебе и тягучий узбекский кагорчик, и горьковатый херес горной Армении, и крымский “Красный камень”, и обворожительные “Черные глаза” с волшебной витрины Смоленского гастронома… Не говоря уже о вульгарностях, вроде “Трифешты” или “Рымникского” из соседнего гадюшника. Попадалась, конечно, и откровенная отрава. Скажем, вино “Алжирское”, с изображением скромной девушки в черной чадре. Шептались, что из страны Магриба его гнали нефтяными танкерами. Выворачивало наизнанку, голова раскалывалась. С таких бутылок Володя наклеек, разумеется, не отмачивал, но все равно его коллекция была лучшей в классе. В классе же насчитывалось, между прочим, тридцать девять человек, девочек было меньше половины; конкуренция была жесткой.
Сказанного достаточно, чтобы понять, почему фамилия Царев с легкостью трансформировалась в кликуху Король. Забившись под одеяло, в короткие минуты перед неминуемым сном он мечтал стать каким-нибудь космонавтом. В худшем случае — летчиком. Впрочем, выучиться хотя бы на шофера планировали даже отпетые двоечники.
Король королем, но карманных денег ему не полагалось. На аппетит близнецы не жаловались, учительская зарплата уходила в прокорм. Тут уже не до карманных денег было. Что делать? Фантики, разумеется, никому нужны не были, а вот почтовые марки пользовались спросом. В воскресенье Володя отправлялся в парк культуры и отдыха имени Горького, толкался в густой толпе филателистов, менялся, покупал подешевле, продавал подороже. Маржа перетекала в неопрятные руки продавцов винных отделов.
В те сбывшиеся — почти несбыточные! — времена мальчишки по-дикарски намертво наклеивали марки в альбомы, что создавало известные трудности при совершении сделок. Те из них, что думали о будущем, приклеивали марку к альбомной странице сложенной вдвое полоской бумаги. Но не таков был Король: он вложился в дело по полной программе и хранил свой оборотный фонд в настоящем кляссере. Ему завидовали.
В парке особенно ценились яркие квадратики британских колоний с водяными знаками. “Калы, калы, калы”, — зазывали клиентов малолетние негоцианты. Остров святой Елены, Фолкленды, Вирджины, Бермуды… Волшебные звуки, из которых был соткан веселый Роджер, чудесные трели, от которых исходил запах заморского рома. Не запятнанный штемпелем лик королевы Елизаветы в картуше действовал на мальчишек ошеломляюще. Здесь сказывались и ее природная красота, и стихийный монархизм русского народа. Чуя разлагающий эффект королевы, милиция временами выгоняла из парка отсталый элемент, но, по большому счету, справиться с царистскими иллюзиями не могла. Забившись под одеяло, Король повторял как заклинание: “Божьей милостью Соединенного Королевства Великобритании и Северной Ирландии и других подвластных ей земель и территорий королева, глава Содружества наций, защитница веры…” Чуя филателистическую угрозу, Центральный комитет Коммунистической партии Советского Союза выдвинул контраргумент — марку с изображением Валентины Терешковой. Ее сильной стороной был скафандр: помимо того, что она и сама на ракете летала, упомянутый комитет сосватал ее тоже за космонавта. Однако пара вышла нескладной, детей по каким-то высшим космическим причинам у них не народилось. Может, дело было в неудобных скафандрах, а может, в мужском роде избранной профессии. Все-таки женщина-космонавт… А ткачиха — она и есть ткачиха: в ее крови отсутствовала необходимая голубизна; веретено, даже помещенное в невесомость, не могло заменить самую обычную корону. В указанных обстоятельствах это веретено все равно напоминало о ракете, которая, согласимся, в своих фаллических формах тоже обделена женственностью.
Цветные квадратики — окно в цветной мир, до которого в то время можно было добраться только на танке… Если, конечно, повезет. Впрочем, тогда это соображение Королю в голову не приходило.
Ах, как давно это было! Три четверти жизни назад. Да какой жизни! С круглым репродуктором над вытертым диваном — из черной тарелки неслись будто бы простуженные голоса. “Внимание! Внимание! Начинаем репортаж со стадиона “Динамо”!” — конферансье Синявский и его страна заходились от невиданного футбольного восторга. “Внимание! Внимание! Говорит Германия! Немцы-карапузики съели все арбузики!” — передразнивала эпоху детвора.
…Еще какой жизни, спросите вы? Жизни с безногими инвалидами-утюгами на выметенной Степаном мостовой. Они никогда не останавливались, отталкивались от тротуара обутыми в дощечки намозоленными ладонями, катили… Куда? Туда-сюда, туда-сюда… Просто пытались поставить себя на вид и доказать, что живы. Опрятные постовые еще не научились прилюдно лузгать семечки, заставляли подбирать брошенный окурок, за экскламативное старорусское слово “блядь” волокли на допрос:
— Где про такое существительное вызнал?
Что тут ответишь?..
— В словаре Даля издания 1912 года прочел.
— А словарь, блядь, откуда взял?
— Пионерскую макулатуру по квартирам собирал — бабка дореволюционная оделила.
Не верили постовые в легенду — и были правы. Потому что до их рождения не было на свете никакого времени. Так, пустая перетасовка арабских цифр. Постовые смотрели на мир чистым взором, глазное дно не устилал культурный слой.
Ах, макулатура, макулатура!.. Счастливые времена, полезная субстанция, приучавшая к общению с чужими людьми. Звонок в обшарпанную дверь, еще один… “Вам кого?” — “Это мы, пионеры, опять пришли партии-правительству помогать!” И тут из десятисвечового коммунального пространства вываливаются книги-газеты-журналы, предусмотрительно перевязанные бечевой. “Сколько выписали — столько и отдаем! Нам партии с правительством прочитанного не жалко!” Ах, как хочется журналов поиллюстрированнее, потяжелее! Типа “Огонька” или хотя бы “Работницы”... Выявляя передовиков, контуженый директор школы принимал безменом бумагу на вес. Кто там у нас победителем? У кого вписанный в звездочку крошка Ульянов курчавится больше? У 2 “В” или 3 “Г”? У кого на шее галстук алее? У 4 “А” или 5 “В”? У кого комсомольский значок на груди ярче пылает? У 8 “Б” или у 9 “А”? Что там у тебя, девочка? Сказки про животных певца английского империализма Киплинга? Не горюй! Мы поверх них “Молодую гвардию” накатаем. А у тебя, мальчик, что? Медицинский атлас 1901 года издания? Брокгауз и Ефрон? Ого! Какие здесь красивые внутренности изображены! Какие легкие! Какие вены! Каков лобок! Ого! Шесть кило натянул! А знаешь, мальчик, что мы из этого атласа сделаем? Газетку “Пионерская правда” тебе напечатаем! За три раза в неделю все тебе разъясним: и про антипартийную группировочку, и про отвратительный блок НАТО, и про твоих веселых раскосых друзей-китайчат. Высится, светится бумажный пик коммунизма — не дойти до вершины в туристских ботинках, не вскарабкаться с альпенштоком, только самолетом можно долететь. Надо мечтать! Ой, что это? По сторонам разъехалась горка. Это что, дождь, будь он неладен, пролился? А почему грузовичок трехтонный вовремя не подкатил? Это ж нехорошо, макулатура-то теперь не в кондиции, мокрая! Ничего, тяжелее будет, на серую бумагу сгодится, колбаску культурно заворачивать. Или из нее же той же колбаски наделаем. Без колбаски-то плохо. Кто виноват? Бюрократчики? Враги? Волокитчики? Космополиты безродные? Кибернетики? Не знаем, не знаем… Выявим, расстреляем всех без разбора. Что-что?.. Теперь уже не расстреливают? Теперь, говорите, оттепель? Ладно, всяко бывает, дело поправимое. А вы, партия и правительство, будьте уверены: мы свое дело сделали, будет надо — еще нанесем! Все равно хорошо! Все равно передовикам — грамота, все равно им по стойке “смирно” стоять в почетном карауле возле знамени дружины. Встань-ка, детка, поосанистей, взором знамя подсвети, сделай, детка, ручкой “салют” дедушке Ленину!..
Хорошо, когда жизнь в охотку, когда макулатура в радость. А что уж там говорить про сбор металлолома…
А продавщицы газированной воды с разноцветными сифонами, откуда выливалось шипящее чудо — то на копейку, то сразу на четыре… А точильщики ножей с их переносными станочками, от которых отскакивали дребезжащие искорки… А заунывное “ста-рье-е бе-ре-ем!” в колодце двора… А дворовые спевки поддатой молодежи:
Весело ведь жили! Разнообразно! И даже в рифму. Эти стихи про милиционера никогда не забудутся:
Это солнышко на ремне для государственной порки дорогого стоит… Впрочем, и сам Король, и его школьные товарищи тоже щеголяли в униформе с ременной пряжкой, которую полагалось чистить зубным порошком. А попробуй не вычисти — той же пряжкой по заднице и получишь. Больно.
И люди тогда были, несомненно, сообразительнее нынешних, ибо самостоятельно знали, что им кушать — без всякого напоминания со стороны отсутствовавшей уличной рекламы. Исключением можно считать внезапно появившиеся вялые неоновые призывы “Рыбные палочки из трески и полезны, и вкусны”, а также “Пейте томатный сок”. Опытные потребители делали однозначный вывод, что на сей раз в дефиците мясо. К своему счастью, они еще не знали, что и рыба тоже клюет все хуже и хуже, в невод косяком не идет. Рыба-то эта тоже, наверное, врагам за сребреники продалась.
Гадкие продавщицы разливали томатный сок по граненым стаканам из перевернутого стеклянного конуса с краником, на прилавке всегда стояла пол-литровая банка с солью с небрежно брошенной в нее алюминиевой чайной ложкой. Следовало зачерпнуть соли, размешать ее и выполнить неоновое повеление. По умолчанию предполагалось, что вы размешаете соль до того, как отхлебнете из стакана. Открою правду: нетерпение бывало столь велико, что получалось далеко не у каждого. В любом случае от этой процедуры соль намокала, комкалась и приобретала неопрятный помидорный налет. Ложки не пользовались популярностью у населения, но опорожненные стаканы ловкачи беззастенчиво тащили на вынос, где и наливали в них что-нибудь более задушевное, по преимуществу водку.
Следует заметить, что люди тогда были и намного предусмотрительнее: не имели дурного обыкновения шваркать опустошенный стакан, ласково именуемый “аршином”, о серый асфальт — вешали его на ветки хилых московских деревьев, ибо знали: не они первые, не они и последние, а томатный отдел неминуемо закроется за четверть часа до закрытия винного. Зеленые насаждения были хилыми, но отличались обилием. Под тусклым городским фонарем, под подмигивающим ему звездным небом скверы лоснились жирным стеклотарным блеском.
Редкие гастрономические призывы напрочь терялись среди кумачовых здравиц и тостов, типа “Да здравствует Коммунистическая партия Советского Союза!”, “Слава советскому народу — строителю коммунизма!”, “Куба — да, янки — нет!”, “Позор американскому империализму!”, “Семилетку — в четыре года!”. Первое благопожелание ловкачи переиначивали в “Чтоб все они сдохли!”, а последнее — в “Малолетки! Вперед!”. Следует ли считать это знаком того, что в гастрономическом разнообразии граждане ориентировались намного лучше, чем в сложной политической обстановке? Трудно ответить. Судя по черно-белым квадратным мордам в голубом экране телевизора, все тостуемые без исключения чувствовали себя прекрасно. Следует также добавить, что никто из плакатных героев не мог жить друг без друга. Коммунизм не мог жить без империализма, политбюро — без народа, испитой дядя Сэм в потрепанном цилиндре — без бодрого бородатого Фиделя в беретке и со здоровенной сигарой в крепких зубах. Вот такой был симбиоз, от которого по телу гражданина постоянно пробегали мурашки и судороги.
В общем, несмотря на очередь в коммунальную уборную и в общую ванную комнату, жизнь, как мне теперь представляется, отличалась большей гигиеничностью, а уж про порядок на улицах и говорить нечего. Даже велосипеды были тогда для строгости оборудованы трехзначными металлическими номерками. Все под контролем! Невелик велосипед, а все-таки транспортное средство передвижения! Неулыбчивые мужчины важно катили на них, прихватив широкие отвороты брюк бельевыми прищепками, предохраняющими штанину от попадания в цепь. За катание в нетрезвом виде можно было легко схлопотать неприятности по милицейской линии. Женский велосипед “Ласточка” без передней рамы попадался крайне редко — тогдашний прекрасный пол отчетливо понимал, что его сила заключена вовсе не в колесах, а в обтянутых капроном резных ножках на тоненьких каблучках, которыми тетеньки, тетки и девушки привередливо обстукивали необъятный город в поисках продуктов и приключений.
Слово “экология” было знакомо только профессорам. Страдавшая моторной одышкой цельнометаллическая коричневая “победа” напоминала не о порче воздуха, а о схватке с фашистской чумой. Черная “волга” с серебристым оленем на капоте казалась инопланетным объектом. Король вдыхал ее выхлопной газ с таким же наслаждением, с каким Шунь сейчас — луговое многотравье. Еще до начала первого урока Король пробегался по Гоголевскому бульвару с корзиночкой и наполнял ее мелкими упругими шампиньонами. Тогда еще никто слыхом не слыхивал про тяжелый металл в грибах и бензине, даже поэты еще ничего такого не чуяли:
Это про Ленинград было сказано, но и в Москве дела обстояли не хуже. Или не лучше. Разве сообразишь…
А еще… А еще… А еще много чего такого было. Вот ведь как! Только сказав “а”, скажи, пожалуйста, и “б”. Было, да сплыло, быльем поросло, назад не вернешь, обратно не родишься. Да и не надо.