Зубы росли и требовали стачивания, Шунь влезал в шкуры белки и зайца: день напролет щелкал орехи и хрумкал морковкой. Живот пучило. И только вечером Шунь позволил себе расслабиться — положил за щеку ириску “Кис-кис”, уселся за огромный дубовый стол в библиотечной зале и затеплил свечу, которая заключила его лицо в золотой круг. Вокруг воскового тела свечи через равные промежутки были пущены чернильные кружочки с обозначением предназначенных для сгорания часов. Пламя неумолимо подбиралось к римской цифре VIII. Сейчас огонь выплавит воск вокруг заделанной в свечу дробинки, и она глухо ухнет в оловянный поддон — еще одним часом станет меньше. Запас свечей достался Шуню от монахов, хранивших их в герметичном кованом сундуке. Ни мыши, ни время не испортили их. Изначально по ножкам стола были пущены резные фрукты, приплющенные монументальной столешницей. Однако Шунь решил не церемониться с символикой — стамеской и ножом превратил их в пузатых весельчаков, драконов и фениксов.
Пребывая в творческой задумчивости, Шунь почесал за серьгой и отхлебнул горячего чаю. Каждый из его великих дальневосточных предшественников непременно оставлял потомкам описание своего кабинета. Чем он хуже? Чем не достоин?.. Подобранным в саду камней цветастым петушиным пером Шунь вывел с императорским нажимом:
Шунь оторвался от своей тетради в клеточку. Тарас возлежал поперек стола, хвост с усами сладко подрагивали. Тарас дрых, никакая мышь не посмела бы нарушить котовский покой и размяться в его присутствии. Пламя свечи стремилось к вертикали. Тихо было в библиотечной зале.
Шунь оторвался от тетради, вышел на крыльцо — и ничего такого не увидел. Японская ночь, конечно, темна, но русская, несомненно, будет еще темнее. Несмотря на мрак, Шунь твердо знал, что и светлым утром горы не будут застить взор. От этого наблюдения ему стало грустновато. Он любил и родные равнинные березы с осинами, но сейчас его внутренний взор шарил совсем по другому рельефу. Пришлось это дело перекурить, душа вместе с улетавшим дымом чуть-чуть возвысилась.
Шунь погляделся в бледное зеркало на столе и убедился в справедливости сказанного: к ночи трехдневная щетина выглядела безобразно. Утверждение насчет столицы тоже не противоречило истине. Что до водопада, то примыслить его было совсем нетрудно.
Рука Шуня дрогнула — он выбился из стиля. Он и вправду был уверен в необходимости коренных реформ в сфере образования и здравоохранения при своем личном участии. Но было уже поздно. Шунь в последний раз посмотрел на глобус, крутанул. Когда глобус остановился, на Шуня глянула необъятная Россия, Китай желтел на ее периферии. Это показалось Шуню символичным. Он раскрутил глобус еще раз. На сей раз в самом центре оказался Китай. “Похоже на рулетку, никакой закономерности, к сожалению, не выводится”, — подумал он. Вынув из кармана последнюю ириску, зашуршал оберткой, но не успел донести конфетку до рта — на плечо легла тяжелая лапа Тараса, кот обдал ухо хозяина животным теплом, шершаво лизнул. Из всей человечьей еды только ириски вызывали у кота настоящее слюноотделение. Шунь покорно бросил конфетку на пол, выхлебал до дна свой остывший чай и задул огарок, указывавший на наступление полночи.
Шунь взгромоздился в гамак, уставился в сводчатый потолок. Когда он поселился здесь, потолок лохматился клочьями фресок. Шунь залез на лестницу, нарисовал звезды и обрел сферическую защиту от непогодья. При нашем ненастном климате это было решением правильным. Теперь над Шунем всегда сияло ясное ночное небо.
Тарас по своему обыкновению запрыгнул хозяину на грудь и положил мягкую лапу на пульс. Через какое-то время он издал шесть длинных и пять коротких “мяу!”. Это означало, что сердце хозяина бьется со скоростью шестьдесят пять ударов в минуту — в его теле уже начало происходить снотворное замедление.
Шунь покачивался в гамаке и думал про принцессу в образе Шурочки. Вот ведь как: жила себе пацанкой, а он — пацаном. Но настала ночь, когда его стали мучить сладкие мокрые сны. И настал день, когда он бережно раскрыл книгу знаменитых чехословацких путешественников Ганзелки и Зикмунда с фотографиями из далекой Африки. Полуобнаженные мужчины и женщины мотыжили землю, охотились, таскали тяжести, кривлялись и хохотали перед объективом. Мужчины, леопарды и львы показались Королю малопривлекательными, но вот женщины по-настоящему взволновали его. Их голые груди вываливались из книжного переплета и нежно касались его коленей, на которых и располагался том. Книжка была библиотечная, Король продлевал и продлевал ее в абонементе. Пожилая служительница понимающе улыбалась: “Этнографом стать хочешь? Как Миклухо-Маклай?” Король краснел и кивал. А что ему еще оставалось?
Ганзелка и Зикмунд полюбились Королю не только по нескромным причинам. Тогдашние кумиры боялись единственного числа и предпочитали парочки: герои детских телевизионных передач Шустрик и Мямлик, герои праздничных концертов юмористы Тарапунька и Штепсель… Футболисты тогда бились за свой клуб не год за гонорар, а всю жизнь, переходы были редки, хоккейные тройки назначались всерьез и надолго. Локтев — Альметов — Александров, братья Майровы и Старшинов… Эти божественные фамилии срастались в кристалл, отлепить одну от другой казалось святотатством. Хорошо ли это? Скажу одно: составы любимых команд имело смысл заучивать наизусть…
О чем это я? Ах, да — об иллюстрированных библиотечных книжках… На библиотечных полках Король разыскал и альбом японских гравюр. От проституток из города Эдо веяло жизнью и развратом восемнадцатого века, низ живота подростка вибрировал от страсти. И это при том, что в целомудренных отечественных изданиях нижняя часть тела репродукции не подлежала. Но много ли надо пятнадцатилетнему юноше? Поворот головы с намеком на блаженство, многообещающий изгиб шеи, фрагмент кожи в белилах, затуманенный взгляд… Скажем честно: первыми женщинами Короля были вовсе не русские девушки с русой косой и даже не представительницы европеоидной расы — они принадлежали к инородцам. Может, именно поэтому Король и стал впоследствии веротерпимым Шунем? Настолько терпимым, что кое-кто даже считал его культурно неразборчивым.
Школьное увлечение картинками было повальным, бывшие городошники забросили свои самодельные биты, футбольному мячу требовался насос, школьные шахматные турниры ушли в незабываемое прошлое. Очкастенький Тарасик купил по случаю в Доме книги увесистый журнал “Чешская фотография” на мелованной бумаге — и остался очень доволен. Ах, не будем об этом... Скажу только, что журнал этот долго ходил по рукам. Уголки самых волнующих страниц лоснились — то ли от потных пальцев, то ли от слюны, то ли еще от чего. И это неудивительно: мальчишкам приходилось удовлетворять свое здоровое любопытство по преимуществу учеными монографиями про размножение насекомых. А подписаться на журнал было нельзя. Что поделать — такое было безнадежно блядское время. Словом, Король не был исключением — в том смысле, что каноны красоты арбатских подростков формировались на основе импортной печатной продукции. Наверное, в этом и вправду было что-то нездоровое.
У здания школы липкий тип, похожий на переживший зиму сморщенный соленый огурец, торговал ручками с вмонтированными в них изображениями гонконгских красоток. В положении “писать” красотка представала в скромненьком платьице, но стоило ручку повернуть пером вверх, как наряд плавно стекал вниз. У потенциальных покупателей становилось сухо во рту. “Губы — бантиком, жопа — с косточкой”, — пиарил авторучку продавец. Совсем охренев от своего любимого ликера “Шартрез”, он произносил: “Губы свастикой, жопа — с сахарной косточкой”. Получалось не так складно, но торговля шла хорошо. Надо ли говорить, что ручки редко использовались по прямому назначению.
В те далекие времена девушки еще не давали молокососам сразу. Да, они подводили глазки. Да, самые продвинутые из них щипали бровки. Да, они полировали ноготочки и мечтали, мечтали, мечтали… О ласковом Сент-Экзюпери с его Маленьким Принцем, о кучерявом Есенине, о загадочном Блоке. Нескромные подробности их интимной жизни еще не стали всеобщим достоянием. А то, может быть, альбомчики с обложкой в цветочек с переписанными в них округлыми буковками стишками не порхали бы по партам. А может, и нет. Не разглядеть, к глазам не поднести... В любом случае на концертах художественной самодеятельности к годовщине Великой Октябрьской социалистической революции особой популярностью пользовалась декламация произведений, не входивших в обязательную программу:
Однако холодеющая грудь не устраивала молокососов. Что им оставалось? Забегать на спор в девичий туалет, нескромным взглядом смахивая с сидений задумчивую стайку старшеклассниц. Глазеть на бесстрашных ковбоев из “Великолепной семерки” в кинотеатре “Художественный”, сатанеть, дерзить замученным педагогам, некоторые из которых еще не успели отойти от победных контузий Великой Отечественной. Что еще?.. А еще драться — без всякой предварительной обиды и практической цели, — “Пойдем, подеремся?” И они шли на задний школьный двор, неуклюже махались в окружении возбужденных болельщиков. Кровь из носа капала на асфальт, распухала губа, болельщики свидетельствовали: обряд инициации пройден на пять. Ничего личного в этих сражениях не было. Король с его ростом и обезьяньими лапами неизменно выходил победителем, до его носа не мог дотянуться никто. Он бросал и бросал перчатку на землю, побив всех, за исключением Тарасика. Все-таки лучший друг. Удовлетворения, однако, не наступало, жизненный сок искал совсем другого выхода. Крутились бобины первых неподъемных магнитофонов, с коричневой затерзанной ленты в фортку неслось:
Ломающимся голосом Король нарезал круги вместе с четырьмя уроженцами Ливерпуля, выводя глухариную песню первой любви. Знание иностранного языка неожиданно приобрело практическую значимость, волосы заструились на плечи, на верхней губе зашевелился пушок, к нижней прилипла сигарета “Astor”, составлявшая прекрасный ансамбль с гитарой, разрисованной нескромными русалками. К сожалению, пропитанная селитрой, великобританская сигарета сгорала намного быстрее советской, что требовало дополнительных походов в парк культуры и отдыха. Несмотря на прыщи, Король теперь звался Кингом и работал над улучшением произношения.
Этот самый Кинг смотрел на Шурку совсем другим глазом. Теперь в него попадали не существовавшие раньше детали: брошенные на спинку венского стула чулочки со стрелочкой, обольстительный разрез юбки, нежные вздутости глухой школьной формы. В преддверии течки серые Шурочкины глаза затягивала поволока, объем их комнаты на троих заполнялся секреторным дурманом. С каждым днем ее профиль все больше напоминал Кингу королеву Елизавету. Чтобы окончательно убедиться в сходстве, Кинг склеил Шурочке корону из картона и фольги и подарил на Новый год. И убедился: сходство оказалось портретным. Тарасик был с ним полностью согласен. Кингу стало казаться, что очки нужны Тарасику для лучшего рассматривания Шурочки. Это стало для него неприятным открытием.
Когда Шурочка повалилась с гриппом, Кинг сбежал с урока физики не на Гоголевский бульвар, использовавшийся по умолчанию для футбольных битв, а домой. Он скинул свою грязно-синюю ученическую амуницию, залез к Шурочке под одеяло и ощутил невиданный подъем. Трусы затрещали по шву, на черном сатине расплылось белесое пятно. На Кинга глянули воспаленные высокотемпературные глаза, сухие страстные губы коснулись уха, прошелестели: “Нам с тобой нельзя. На все века”.
Это была катастрофа, на дрожавших ногах Кинг унесся от нее сквозь октябрьскую морось прямиком на урок химии. “Царев, к доске”. Неопрятный Менделеев смотрел на него со своей таблицы вопросительным взором. Кинг ощущал, как его тело пошло метастазами. “Садись, двойка”. Невнятно-свистящее словечко “инцест” наполнялось отрицательным смыслом. Точно так же, как объективные законы физики и химии. Теперь он ждал от них только худого. Но в этот день Кинг все равно нарушил самые страшные запреты и вызвал на кулачную дуэль Тарасика. Его очки переломились в дужке и удивленно упали все туда же — на вымытый дождем асфальт. “Мало тебе, мало?!” — брызгал слюной Кинг. Шокированные очевидцы безмолвствовали, Тарасик рыдал, из носа капало, под глазом наливался горькой синевою “фонарь”.
Запершись в квартирной уборной, где вместо туалетной бумаги висел подсумок с газетами, заплакал и Кинг. На него грозно надвигались отретушированные брови Брежнева. Кинг изметелил портрет в мозаичные хлопья и замусоленной цепочкой спустил за ними рыжую ржавую воду.
— Хочешь, я тебе трусы постираю? — спросила в полночной тишине Шурочка, когда мать уже отвернулась к стенке.
— Нет, я сам! — всхлипнул Кинг.