Там, где нас есть

Мещеряков Борис

Там, где нас есть

 

 

Только факты

1. Я родился недоношенным, все боялись, что я могу умереть.

2. В детском саду я как-то спер у нескольких детей из шкафчиков всякие притащенные ими игрушки, потому что завидовал. Мать отодрала меня бельевой веревкой и велела назавтра принести и отдать безутешным законным владельцам так, чтоб все видели. Хотя могла раздать упертое потихоньку, она в том же садике работала воспитательницей. С тех пор я не ворую, потому что это стыдно, и не завидую, не знаю почему.

3. Я научился читать в четыре года, по газете «Труд», название которой вдруг сложилось из по отдельности знакомых знаков. С тех пор читаю довольно много и беспорядочно, «Милый друг» я одолел лет в двенадцать, а «Три мушкетера» — лет в четырнадцать, и они мне не понравились. У меня довольно причудливые и даже эклектические литературные вкусы, и я не смог бы их четко изложить.

4. Я с десяти лет без родителей, и поэтому очень ценю знаки внимания, обращенные лично ко мне. Хотя и смущаюсь, когда их случается много. За столько лет они не стали обычней. Возможно, в этом проявляется моя ущербность.

5. Я научился играть на гитаре в тринадцать лет. Гитару мне подарил дед, все остальные мои родственники полагали это блажью. До сих пор я что-то бренчу, хотя мировой известности не снискал. Видимо, блажью это и оказалось.

6. Я закончил музыкальную школу. Поступил в нее сам, и это удержало меня в ней до окончания. Сначала дед говорил: бросай, если надоело, но ты ж сам туда пошел. А потом дед умер, и я учился там из упрямства. Я довольно ответственно, даже с некоторой маниакальностью не бросаю то, во что сам ввязался. До сих пор. Хотя пора б и поумнеть.

7. Я не пошел учиться на филфак университета, куда стремился всей душой, потому что мои ближайшие родственники поголовно были против, это противоречило б семейной традиции. Я пошел в Техноложку, которую бросил через в общей сложности три курса с перерывом на службу в армии. Поэтому я осторожно даю советы, как направить чью-нибудь жизнь, и никогда на них не настаиваю. И сам их мало спрашиваю, а неспрошенных почти совсем не слушаю, поскольку опять могу оказаться в Техноложке вместо филфака. Из самых лучших побуждений советующих.

8. Я женился в 23 года. Примерно за полгода до этого мы расстались навсегда. Я до сих пор женат, у нас двое деток, и я прихожу в ужас, когда думаю, что мог бы выдержать характер, и ничего этого не было б. Поэтому я ни в чем не зарекаюсь, не верю ни в какую окончательность и избегаю употребления слов «навсегда» и «никогда». И опасаюсь людей, которые часто употребляют такие бесповоротные слова.

9. Я спокойно отношусь ко всему, что, по моему мнению, является излишествами. То есть тем, что выше уровня хлеба. Оно все мне может очень нравиться, но сверхценность предметов и идей мне кажется спорной. Я вообще не особенно много в чем уверен, и моя уверенность распространяется исключительно на меня и нескольких близких мне людей. Другие вполне могут полагать, что для них главное империя, история, размер камня в колечке, это их дело. Мой мир скуден. Живые люди мне главней всего.

10. Мне сорок семь. Помня отца, я знаю, что это довольно много, и я рад, что я жив.

11. Деньги — не главное.

 

Ближние предки. Дед Моисей

Старший по возрасту из моих дедов — отец моей матери, Моисей Пейсахович Хитеров, погиб в июле 1941 года.

Это практически все, что известно мне о нем наверняка и задокументировано, остальное сложено из обрывков воспоминаний матери и бабки.

В извещении было написано «пропал без вести». И понимай это как хочешь. Потом, уже будучи довольно взрослым, я узнал — это означает, что его солдатский медальон не нашелся там, где ему пришлось сложить голову. Бабка моя даже приблизительно не знала и никогда не узнала, в каких местах это случилось, да и было ей не до того. Война стремительно приближалась к Брянской области, где они тогда жили в городе Клинцы, и надо было спасаться самой и спасать мою мать Полину тридцать пятого года рождения и ее сестру Софу трех месяцев тогда от роду. Дед по-русски говорил с акцентом, родными языками его были болгарский и ладино, идишу он научился, когда его семья, руководствуясь неведомыми мне соображениями, перебралась из окрестностей города Велико Тырново на Украину, в Житомирскую область, в местечко Трояново.

Семья была большая и, конечно, небогатая, как и все семьи многодетных еврейских мастеровых в то время, перед русской революцией. Дед был третьим не то четвертым сыном в семье, учился в хедере и был красивым и умным мальчиком. Все его любили, вспоминала бабка, не много помнившая подробностей о семье мужа. Рассказать подробней мне было некому, вся дедова большая семья, кроме одного из братьев, еще в Гражданскую подавшегося за счастьем в Америку, погибла. Я не знаю, как именно уничтожили евреев именно в Трояново, и подробностями не интересуюсь из постыдного опасения добавить боли и горя к уже известному мне.

Дед Моисей закончил начальную школу и помогал своему отцу, моему прадеду, в сапожной мастерской, там пришла революция, за ней гражданская война. Подростком вступил он в комсомол, невзирая на упреки отца, что не годятся порядочному еврейскому юноше эти глупости, и, похоже, на каком-то комсомольском сборище познакомился с юной тогда Идочкой, моей бабкой, тоже комсомолкой. Так оно у них и шло, как водится, с ухаживаниями и сватовством, потом они поженились, потом появилась моя мать, потом тетка Софа, потом началась война, потом он погиб, а потом и вся его большая семья.

От него осталась одна-единственная фотография, где он с завитой по тогдашней моде бабкой Идой и моей маленькой матерью в кружевном платьице смотрит прямо и с улыбкой. Сидя в белой рубашке и черном новом пиджаке. Передовик труда местной обувной фабрички, певец и шутник, неунывающий человек, которого все любили. У него там крупные руки и широкие плечи рабочего человека, у которого есть все, что нужно для жизни.

От брата, уехавшего в Америку и временно потерявшегося, он перед самой войной уже получил письмо с расспросами о семье, тогда еще многочисленной, и среди прочего дед ответил так: «Слава Богу, все здоровы, и в доме каждый день есть еда и одежда всем, на каждый день и на субботу с праздниками». Дед, хоть и знал как минимум четыре языка, в письме был не скор, и оттого выходило у него весомо.

Этими нехитрыми словами и я сам руководствуюсь в жизни, добавляя: и чтоб не было войны. Потому что она может в единый миг сделать бессмысленными заботы о здоровье близких, надежном доме и куске хлеба для них, а у меня и так немного, для чего я хотел бы жить.

Да и вообще свинство, по-моему, когда людей убивают.

 

Ближние предки. Дед Виктор и бабка Аня

Мой второй дед, Виктор Васильевич Мещеряков, чью фамилию я ношу, родился 25 октября 1912 года в Сызрани, тогда Самарской губернии, в семье железнодорожного служащего из обедневших дворян. Был он младшим из четырех детей, старшими были девочки, Нина, Зина и Ольга. Ольга умерла молодой еще до революции, и я про нее ничего, кроме имени, не знаю. Две оставшиеся знакомы мне, хоть и в разной степени. Тетя Зина (почему-то ее сложилось называть так) закончила Московский геологоразведочный институт, много ездила по Союзу и за его южными границами, а именно по Индии, Ирану, Афганистану и Пакистану, замужем была тоже за геологом, дядь Федей, и имела троих чудных детей, моих дядей, Игоря, Алексея и Димку. Игоря я считаю своим самым близким родственником, уж не знаю почему, скорей всего потому, что он — копия мой дед в молодости.

Нина училась во Владимирском сельхозтехникуме, долго жила в деревне, приобрела стойкий тамошний акцент, замуж вышла перед самой войной и перед войной же овдовела, муж ее Родион попал ночью под проходящий поезд, возвращаясь домой с работы. Имелся у нее сын, Генка, доброго нрава, веселый, но сильно пьющий человек, уже после ее смерти умерший с перепою. Она подолгу живала у дедов, нянчась с моей маленькой двоюродной сестрой, Каринкой, дочерью моей тетки Ирины, на кою я не держу зла, в конце концов, по всем счетам надо платить, и я заплатил по своим.

Ну да ладно.

Дед встретил революцию краснощеким ребенком пяти лет и несильно ей удивился. Семья его переехала в Воронеж, где его отец начал работать на Юго-Восточной железной дороге, там дед со временем окончил начальную школу, поработал в железнодорожных мастерских молотобойцем, а потом кузнецом, похоронил отца, болевшего летаргией, и отправился за знаниями в Ленинград, на рабфак Ленинградского института инженеров водного транспорта. На каких-то каникулах познакомился он с моей бабкой Анной Григорьевной Шаповаловой, тогда еще студенткой железнодорожного техникума, будущим бухгалтером, донской казачкой, дочерью выучившегося крестьянина-однодворца. Вскорости они, не сказавши будущим теще и свекрови, «записались», как тогда выражались, и произвели на свет моего отца, Юрия, в 1934 годе. Дед был студентом-первокурсником, у бабки дело шло к выпуску, оба жили в общежитиях, дед в Питере, бабка — в Воронеже, здесь надо оценить смелость этих молодых людей.

Ну, долго ли коротко, дед таки отучился, получил диплом инженера-гидротехника. Довольно успешный диплом, учитывая необходимость постоянных подработок, чтоб кормить семью, состоящую из молодой жены с сыном, собственной матери и матери жены, жившей тогда на станции Лиски в Воронежской области. Дело шло к войне, старательные чистки армии и флота требовали множества командиров среднего звена и специалистов с образованием, и деду сразу после выпуска присвоили воинское звание техник-лейтенант и отправили служить командиром роты на Черноморский флот, а именно в Новороссийск, куда дед и привез жену с сыном.

Тут история, как бабка с чемоданами вселялась в выделенную КЭЧ квартиру. Вышло так, что буквально по пятам за бабкой с чемоданом и моим отцом, завернутым в одеяло, в ту же квартиру явился еще какой-то майор с женой и предъявил на нее ордер. Советский бардак начался отнюдь не в период развитого социализма, как многие ошибочно полагают. Я даже думаю, что он вообще не ведет свою историю с революции рабочих и крестьян, ну да мы не об этом.

Бабка, не ждавшая подмоги (дед был в какой-то командировке) и никого, естественно, в том Новороссийске не знавшая, сориентировалась мгновенно. Она уселась на единственную в квартире табуретку, покрыла себя с сыном единственным в ее багаже одеялом и громким командным голосом объявила, что с места не тронется, хоть ее, женщину одинокую и беззащитную, всякий может обидеть и выкинуть на фиг во двор барака, на съедение голодным и злым дворовым псам. Бабка вообще, подозреваю, была склонна к патетике с молодых годов.

Майор с женой повозмущались, потоптались, пообещали прислать патруль (в тогдашнем Новороссийске, как я понял, многие вопросы решались военной властью, вроде как в лебедевском Тирасполе), но, решивши, что утро вечера мудренее, все же удалились, и бабка взялась обустраиваться. Обустроившись за ночь как могла, она поутру явилась в комендатуру, игнорируя адъютанта, ввалилась с отцом в одеялке к командиру гарнизона, уложила моего мелкого папашку на его стол и разразилась пространной речью. Чего она там выдавала, история не сохранила, но, видимо, что-то впечатляющее, раз командир дал ей бумагу (Железную! Фактическую! Броню!), что квартира остается за ней и не моги никто иттить против. Да.

Ну а дед что ж? Дед вернулся из командировки, когда проблема рассосалась, и стали они там жить-поживать, согласуясь с дедовым расписанием дежурств и командировок, обзавелись постепенно всяким скарбом и хозяйством, познакомились с соседями, а бабка — с продавцами на рынке и в магазинах. Хорошо жили. Все ж офицерская зарплата и паек, распределитель, гарнизонная поликлиника; бабкины сестра и братья в Лисках хлебнули в те ж времена ого как. Особенно бабкин младший брат Борис.

Ну ладно.

Туда-сюда, тучи над страной начали сгущаться, финская кампания, куда деда не послали, заставляла задуматься о большой войне. Враки, что люди ничего не знали, ни о чем не догадывались, и большая война им свалилась как снег на голову. Просто говорить обо всем таком в открытую было небезопасно, ну а напечатанное в газетах-то и сообщения по радио обсуждали, а как же.

Перед самой войной у деда с бабкой родилась моя тетка Ирина, деда перевели в Поти, условий для проживания с семьей там не было, и бабка двинула пожить к матери, в Лиски. Там ее война и застала.

Семилетний мой отец прискакал с улицы с сообщением, что война началась, и война эта с Германией. Бабка не поверила — с Германией был пакт, по радио и в газетах постоянно распространялись об английских наших врагах и выражали сдержанную надежду на союз с молодым германским национал-социализмом, не лишенным лево-правых заскоков, но в целом дружественным и классово близким. Сюрпризом была не война, ее более-менее ждали, сюрпризом была война с предполагаемым союзником. Это сбивало с толку и беспокоило. Но и мобилизовало силы и волю. Англия вона где, а Германия рядом, и, значит, надо запасаться чем только можно запастись. Не очень-то народ верил в газетный треп, что всех врагов будут бить где-то далеко от дома. Молодая моя бабка успела купить чуть ли не на все деньги, что были в доме, соли, спичек, муки и мыла, а запасшись необходимым и несколько успокоившись, начала ждать вестей от деда. Тот, хотя это и странно в такой момент для страны, не замедлил появиться в Лисках и, побыв пару дней, отбыл невесть куда.

Наученная уже военным строгостям с секретностью, бабка ни о чем не спрашивала.

Потом была война.

Когда немцы подошли вплотную к Дону, бабкина мать, Катерина, все документы бабки, деда и моего маленького отца с еще грудной Ириной кинула в печку. Бабка была в ужасе, но бабка Катерина, женщина, по слухам, не менее крутая, чем моя бабка, велела заткнуться. Лучше без документов и продовольственного аттестата, чем повешенная семья красного офицера. Насчет немцев никто особо не обманывался, многие помнили еще ту войну, прежнюю, и зажила моя бабка беспаспортной с двумя малыми детьми. Тем не менее на работе ее продолжали держать, рабочую карточку она имела, и кое-как войну пережили. Дед где-то строил под огнем мосты и дамбы, углублял фарватеры и получал правительственные награды и очередные воинские звания.

Интересно, что и в дедовой, и в бабкиной семьях никто на войне не погиб, видно, Господь берег их для других испытаний. Так оно в конце концов и вышло, но пока мы не о том. Только дедова мать умерла от какой-то болезни, никто не знает от какой, диагностировать и лечить в простреливаемом насквозь и оккупированном Воронеже было, похоже, некому.

Потом война кончилась. Советскому правительству и военному командованию не давал покоя бойкий дальневосточный сосед, и деда, тогда уже инженер-майора, послали служить на Дальний Восток. Он приехал в Лиски с иконостасом орденов и медалей, по которым пытливый наблюдатель мог восстановить ход дедовых военных приключений в мелких деталях, и забрал жену с детьми. Хабаровск, Совгавань, Владивосток, Сахалин, Камчатка вспоминались ими как времена благополучные и даже изобильные. Там, в Совгавани, в возрасте тридцати семи лет дед получил свой первый инфаркт.

Причиной была не служба, а лихость и безбашенность моего папашки. Он, носясь как оголтелый по школьному вестибюлю, умудрился опрокинуть и расколотить вдребезги гипсовый позолоченный бюст Вождя Всего На Свете. Причем, расколотив его на тысячу кусков, он остановился, задумчиво рассмотрел осколки и громко выдал на радость какому-то из школьных стукачей: «А внутри-то пустой и гнилой!»

Приглашения к директору школы и начальнику совгаванской контрразведки дед получил одновременно. На домашнем допросе отец ковырял сухой ногой плинтус (о том, как отец охромел, я как-нибудь потом расскажу, к дедам не относится) и с чистыми глазами повторял: «Ничего не делал, стоял как человек, а он упал и разбился». Похоже, отцова отважность и упертость могла б сделать его пионером-героем, попади он на войне в нужные руки, но Бог спас.

За сутки перед визитом к контрразведчику дед поседел на полголовы, а по возвращении с беседы его и свалил тот инфаркт. Но дед уцелел от тюрьмы, а ссылать еще дальше из Советской Гавани смысла, похоже, не было, служил он еще несколько лет, пока у него не начался эндартериит, и в отставку он ушел по болезни в 56-м году. Получив напоследок звание подполковника, полную военную пенсию и целый букет болезней, заключение врачей выглядело как выписка из медицинской энциклопедии. К тому времени мой буйный отец уже женился на моей тихой и красивой матери, у деда появилась внучка, моя старшая сестра Витка, и решено было всем кагалом двигать на материк, к более мягкому климату и малой родине деда с бабкой. В Воронеж.

Дед устроился на работу в Верхне-Донской технический участок Волгодонского канала, там и работал прорабом до самой смерти. Возил меня на служебном катере с собой в командировки, учил ловить рыбу и лечил от простуд, колол со мной дрова для маленького камбуза и таскал с собой на дачу в пригороде, тогда казалось за тридевять земель, с тремя пересадками и еще пешком. Бабка, подрастив внучку и несколько понянчившись со мной, пошла на работу кассиром в кинотеатр «Юность», они получили свою первую квартиру без удобств, в глухом и опасном районе города, на Придаче. Тоже жили как могли, враждовали потихоньку и без открытых военных действий с матерью моей матери, бабкой Идой, надо сказать от военных еще ужасов несколько подвинувшейся головой. Пережившей войну, паническое от нее бегство аж до Хабаровска, безотцовое и беспенсионное выращивание дочерей. Но зять-гой для нее оказался слишком сильным ударом. Да и не подарок он был, да. Махнув рукой на отца с его заходами, деды выучили в университете и выдали замуж за военного тетку Ирину, за дядю Толю, красавца и во всех делах мастера, родом из Керчи. Жили как-то.

Родственников в Воронеже и окрестностях у них было много, следом за ними подтянулись в Воронеж их еще с войны друзья, Саблины, и за столом в праздники собирались огромные толпы. Бабка была мастерица в готовке, особенно в выпечке, таких пирогов, пирожных, тортов и печений не едал я — ни покупных, ни самодельных, более нигде. Да вино в погребе, да варенья-соленья… Дом дедов казался мне богатым и праздничным всякий день, а сестра от них вообще не вылезала. Дед ходил встречать бабку на остановку, чтоб ей не идти одной по темным и глухим придаченским улицам, и, если я случался, брал с собой и меня. Небыстро мы ходили, дед из-за эндартериита сильно страдал ногами, с палкой не ходил по каким-то принципиальным соображениям, часто останавливался отдыхать, и мы с ним вели длинные разговоры.

Говорят, он протестовал, когда родители мои объявили, что затеяли родить меня. Говорят, выражал опасения, что Витку станет из-за меня любить меньше, но из роддома принял меня, завернутого в одеяло, на руки и так и вез до дому, никому не давал. Седой и больной, не старый еще человек, пропустивший за учебой, войной и службой рождение своих детей и старшей внучки. Очень со мной младенцем нянчился и гордо возил по улицам коляску, хотя в те времена вроде и было это мужику не совсем к лицу.

В 75-м году, летом, мои родители по очереди умерли, а мы с сестрой стали жить с дедами. Недолго, всего три с небольшим года. Потом сестра вышла замуж за ее первого мужа, чокнутого алкоголика, профсоюзного деятеля на десять лет старше ее, Сапрыкина. Деды получили новую квартиру, в которой не жили, а жили со мной в квартире моих родителей, хотя прописали меня к себе, чтоб «если что».

А потом дед взял и умер. 29 октября, в понедельник ночью, три дня спустя после своего шестьдесят седьмого дня рождения. Неизвестно в какое время.

Накануне ходили в цирк, дед был обычный, только какой-то нахохлившийся, любитель выпить что-нибудь изысканное, вроде рома, хорошего портвейна или мадеры, а то и коньяку, он отказался от рюмки в антракте. Приехали мы домой тихо, стали укладываться спать. Возиться с моей раскладушкой было лень в позднее время, мы легли с ним на разложенном в большой комнате диване. Ночью я вставал, он сидел на кухне, не зажигая света, но почему-то зажег свет в коридорчике и так сидел. Я, сонный, спросил, зная о его периодических сердечных болях, не болит ли у него сердце, раз он не спит, он чем-то отговорился, и я вернулся на диван. А утром я, проснувшись, увидел его на полу рядом с диваном, с одной рукой под головой, а другой раскинувшейся по ковру, сжатой в кулак и с сине-лиловыми ногтями.

Заорал я, пуганный виденной в той же комнате отцовой агонией и смертью, наверное, ужасным голосом, прибежала бабка, свет в коридоре все еще горел, увидела, заметалась, схватила телефон, кричала туда чего-то несвязное, громко, наверное, кричала, потому что проснулись соседи, заполнили как-то сразу весь дом… Тетя Маша из квартиры напротив увела меня к себе, посадила на кровать к моему однокласснику Сашке, растолкала мужа, запойного алкаша дядю Гришу, и велела отвезти меня к сестре с мужем. Там я и прожил два дня до похорон. К тому моменту бабка с дедом были женаты сорок семь лет.

На следующий день после дедовой смерти ударил нехарактерный для Воронежа в это время крепкий мороз, все засыпало снегом, и хоронили деда в белом-белом поле Мостозаводского кладбища под галочий и вороний крик на черных деревьях, под невыносимую музыку жмурового оркестра и бабкин непрекращающийся задыхающийся крик, перешедший ближе к концу в сиплый мертвый вой. И я понял, что детство, какое бы оно ни было, теперь совсем кончилось.

Бабка и раньше была с большими чертями и прибабахами, а после смерти деда они пошли в рост, но я прожил с ней, с перерывом на армию, почти все время до отбытия из России. К тому времени она соображала не то чтоб плохо, но странно себя вела, ругала меня и гнала из дому, рассуждала много, как она наконец заживет спокойно и свободно после моего отъезда в Израиль, возилась понемногу уже с моим маленьким сыном, затевая с ним те же игры, что и со мной в его годы, бабка большая была затейница, все детки ее любили.

Скажем, если хотелось посреди дома построить шалаш из одеял, в нем жить и есть, то отказа не было. Наоборот, она сама горячо и с интересом участвовала в постройке, приносила туда еду, кряхтя и ругаясь, лезла туда с тобой вместе, позволяла стаскивать туда свои шубы и наряжаться во всякие тряпки, так что иллюзия робинзонады была практически полной. И то только один пример! Не, бабка, невзирая на всю ее безалаберность и перепады настроений, была неплохой компанией, я ее очень любил, и жалел, и терпел ее заходы.

Да и куда было деваться? Она не забывала напомнить, чем я ей обязан, а обязан я ей был, как минимум, свободой. Она крепко держала меня, сироту-подростка, в узде поминаниями деда и своей за меня ответственности перед умершими родителями, своими причитаниями-завываниями о моей незавидной будущей судьбе, так что мои художества в подростковый период закончились парой приводов и постановкой на учет в детской комнате милиции. Инспектор по делам несовершеннолетних, Салманова, мать одноклассницы моей сестры, была большая сука, но речь не о ней.

После школы, несмотря на мое желание изучать романо-германскую филологию, бабка теми ж незамысловатыми приемами загнала меня в воронежскую Техноложку, которую я после армии, проболтавшись в той Техноложке еще почти два года и кое-как подрабатывая, все-таки бросил. И пошел работать в управление Юго-Восточной железной дороги. Крепкая у моей семьи связь с этой гадской железной дорогой, доложу я вам. Отец тоже из-за нее охромел.

Куда бабка девала деньги, которые я зарабатывал, а также свою пенсию, зарплату и пенсию за деда, которую не отобрали, поскольку пенсия была от Минобороны, я и сейчас не представляю. Да, честно говоря, не особенно задумывался и впредь не собираюсь. Мы не голодали, на свои развлечения я из нее умудрялся частично вытаскивать, частично на них дополнительно подрабатывал. Поздней мы с женой жили пошире и посвободней, невзирая на самостоятельную оплату съемной квартиры, на сумму куда как меньшую, да и хрен с ними, не в деньгах счастье.

Пo женитьбе бабка меня из дома выставила, и три года мы с женой снимали всякие подозрительных хазы. Жили в общаге университета, где жена моя училась на биофаке, потом цены на съем взлетели до небес, и я заселился в бабкину кухню, нахрапом, как она в свое время в барачное жилье в Новороссийске. Бабка пошипела, подулась, поругалась и согласилась. Ей тоже было от меня никуда не деться, родительскую квартиру сестра разменяла при разводе в другой город, податься мне было все равно больше некуда. Жить так было трудно и тесно, и я засобирался в Израиль. Остохренела мне тогдашняя Россия хуже горькой редьки. Да любому бы остохренела, живи он втроем в десятиметровой комнатенке-кухне с неясными перспективами. Неважно.

Бабка проводила меня на вокзале, всплакнула, я знал, что вижу ее в последний раз, тоже расстроился. Она некоторое время жила одна, денег ей хватало, была довольна, что ей теперь просторно, соседи ей помогали покупками, потом тетка забрала ее к себе в Питер. Там бабка и померла, за месяц до моего очередного регулярного звонка, впав в полный маразм, 89-ти лет, но вполне здоровая физически. Тетка мне рассказала об этом, когда я позвонил, опоздав. Раньше тетка со мной в разговоры не вступала, а сразу передавала трубку бабке. Бабка жаловалась, что тетка не дает ей свободы, притесняет, кормит не тем, что она поедет, пожалуй, в Воронеж, и тут же сама сообщала, что одна не может жить, все забывает, заговаривается…

Светопредставление, короче, по бабкиному выражению. Не светопреставление, а именно представление, у бабки много было забавных словечек и прибауток.

Тетка сказала мне, что бабушка умерла, рассказала о чудесах, которые та уделывала последние пару месяцев, пообещала, что по продаже квартиры бабки пришлет мне денег. И пропала из моей жизни. Похоже, насовсем. Да ладно, бабку, главное, присмотрела. У той нелегкая была жизнь, ей-богу. Одни проведенные десять лет со мной чего стоят.

А мне, честно скажу, не квартиры той жалко, что мне с нее, а до слез жалко альбомов с фотографиями, оставшихся в той квартире и бабкой не дозволенных к вывозу, нескольких ценных для меня книг, включая книгу «Для хозяек» Е. Молоховец и «Атлас офицера» 48-го года издания, дедовых медалей в коробке и именных его часов… Ну и пары мелочей из родительского дома, никакой ценности, кроме сентиментальной, не имеющих, вроде фарфоровой собачки фабричной массовой выделки, которые скорей всего теперь выкинуты на помойку.

Дед научил меня, что надо жить в любви, хоть и в неполном иногда согласии, что надо тянуть то, что добровольно взвалил на себя. Он не учил меня этому специально и никогда ни о чем таком не заговаривал, я как-то сам от него научился. А бабка научила меня, что в жизни есть место творчеству и радости, и место то в самых неожиданных другой раз местах. Такие вот мои главные деды. Они главные, потому что долго были рядом со мной. Ну во всяком случае так долго, как могли.

Путано получилось, длинно и бестолково.

Да можно подумать, что оно в жизни не так.

 

Дачники

Переехав с Дальнего Востока на материк, дед с бабкой вскоре купили дачу. Да не дачу тогда еще, а участок, нарезанный дачным кооперативом в поле, рядом с партизанским Шиловским лесом. Много лет прожив городской жизнью, поселковые люди захотели, с одной стороны, городского модного тогда развлечения, но и некоторого крестьянского натурхозяйства. Знаете, огурчики-помидорчики, варенье, яблоки, укроп-лучок с грядки. Баловство, да, но все ж хозяйство. Да и война кончилась не так давно, все слишком хорошо ее помнили.

Дед с бабкой и молоденькими моими родителями вскапывали землю, разбивали сад, сажали кусты смородины, малину и крыжовник. Знакомились с соседями и строили знакомый мне уже несколько потемневшим и потрескавшимся небольшой домик с верандой, с окошком на улицу, наша звалась Кооперативная, и с окошком в сад. Чудный дом, казавшийся тогда огромным, с жестяным номером на дощатой стенке. Номер был ему 62.

Там, уже в моем сознательном возрасте, дед с бабкой, мои родители со мной и сестрой, тетка с мужем и их дочерью Каринкой, а также наши еще многочисленные тогда родственники проводили много времени За окном росла старая груша, посаженная еще прежними хозяевами, быстро охладевшими к дачному поветрию, которой год за годом регулярно опиливали засохшие зимой ветки. От этого она постепенно вытянулась вверх подобно кипарису. Ветки опиливать по причине труднодоступности перестали, но она продолжала уползать финифтью кроны все дальше от трудолюбивых рук с пилой и садовым варом. Это имело и положительные последствия. До зеленых груш нам с Каринкой было не добраться, и мы собирали их с крыши, красно-золотые и совершенно медового вкуса. О, как же мы их лопали, перемазывались в грушевый липкий сок и черноземную пыль, скопившуюся в ложбинках шифера, гудели вокруг нас пчелы, а выше в ветвях суетились птицы.

Это было счастье — сидеть там в движении тени листьев и солнечных бликов, слушать ведущиеся внизу взрослые разговоры и иногда доносимые ветром бодрые звуки радиоприемника каких-то неближних соседей, навечно настроенного на волну «Маяка».

Дачный участок казался огромным, по всему нему было рассыпано несколько надежных ухоронок, и мы играли в прятки и в партизан, целыми днями не попадаясь взрослым на глаза. За водой надо было ходить с ведрами «на баки» — железнодорожные цистерны, поставленные на опоры, куда насосом пару раз в день подкачивалась свежая вода, имевшая совершенно восхитительный дачный вкус. Ею дед наполнял вечером подтекающий, но вполне еще бодрый тульский самовар с ятями и вензелями, весь в генеральской россыпи вычеканенных на его широкой груди медалей.

Это было приключение — помахивая ведрами, дойти до края садовой просеки, углубиться в светлую березовую рощицу и потом, выйдя из нее к бакам, поставить под кран эмалированное ведро с трещинами на дне и смотреть, как оно наполняется, следя за радугой в струе из крана. Нас от этого крана как-то прогнал злой дед с дачи неподалеку от баков, и мы несколько лет его дружно боялись, считая крупным везением, когда удавалось не попасться ему на глаза. Хотя больше он на нас никогда не ругался, не выходил из-за нас на дорогу, а только взглядывал неодобрительно, с выражением на лице: знаем, чего вы приперлись, будете брызгаться и загадите всю площадку возле крана… все знаем. Страшный был дед, мы его боялись несколько лет, пока однажды, уже подростками, не увидели его в той рощице, бредущего от шоссе в драном пиджачке и с каким-то дачным барахлом, пьяненького, бормочущего, совсем не страшного, а жалкого и сгорбленного жизнью.

Было даже как-то жаль лишаться такой постоянно действующей близкой опасности.

Были у нас друзья на других дачных улицах, мы ходили к ним в гости, полазать по их тайным ухоронкам, покататься вместе на ржавых великах, поиграть в бадминтон и футбол и, подражая взрослым, в лото.

О, это лото! Тогда телевизор и в городской квартире имел легкий, но различимый оттенок некой барской роскоши, а держать такое чудо на даче и вовсе было верхом расточительства, во всяком случае у нас и большинства наших знакомых, поэтому дачные вечера проводились за игрой в лото или в дурачки. Горела на веранде керосиновая лампа, а потом шестидесятисвечовая электрическая лампочка на крученом желтом проводе, все сидели за широким дубовым столом, двигали по карточкам монетки и пуговки, а кто-нибудь: отец, мать, дед или бабка Аня, — позыркивая то в очки, то поверх них, выкрикивал: «…Барабанные палочки! …Бабка! …А лет ей… девятнадцать!.. Как хрюшки спят!..» Семейная игра по копеечке за кон.

Нам со временем тоже стали выдавать по картонке, и мы тоже с замиранием сердца ждали своих номеров и ликовали без удержу, когда удавалось кончить первыми. Да, так и говорили — «кончить» в те неиспорченные времена.

Темный сад издавал ночные звуки, очертания предметов менялись на ночные, фонарей на улицах не было, и ночи были по-южному беспросветные. В ночах пели скворцы, соловьи и дрозды, уж не помню в какой последовательности у них шли певческие сезоны, но помню, что они выступали не одновременно, а по очереди, как бы участвуя в конкурсах равных. Ночами ближе подтягивалась далекая при свете дня железная дорога, ночь оглашали гудки поездов, сбивавшие со строя и с голоса ночных певунов. Они замолкали, обиженные вмешательством гудка в их серенады, но вскорости потихоньку настраивались, почирикивая, выводя пробные рулады, а распевшись как следует, продолжали свои романтические концерты.

Спать ложились рано, хотя вечера тогда казались долгими-предолгими. Какое-то время копошились на своих кроватях и сундуках, под вечно подпревающими за зиму одеялами, потом угнездивались, угревались и замолкали. Если был ветер, груша и вишня постукивали веткой в стекло или тихонько возили по нему кисточками листьев, можно было видеть серебряные от лунного света перистые облака и негородские, яркие и одинокие звезды. Вставали рано, в щели фанерных щитов на окнах пробивалось солнце, доползало постепенно до глаз и всех будило по очереди. И дачный день закручивался снова. Одинаковый и непохожий на другие дни.

Постепенно закончились мои наезды на дачу. Умерли родители друг за другом, в разных концах лета, дед, состарившись, все трудней выдерживал несколько автобусных пересадок, да и как-то ненужно стало все. Обширная раньше семья довольно быстро сокращалась и растрескивалась, как бы усыхала, у тетки с мужем образовалась собственная дача под Гатчиной, да и их годы стали постепенно не те, чтоб таскаться в Воронеж ради дачных посиделок, я стал старше, моя сестра стала старше, все стало не нужно.

После смерти деда бабка Аня одна упрямо что-то там ковыряла, бестолково вырубала и спиливала и прореживала, не менее бестолково сажала и растила, боролась, наверное, так с подступающим одиночеством, не знаю.

Теперь тем участком крапивы, одичавшей малины и одуванчиков с несколькими уцелевшими деревьями и развалюхой на нем владеет моя старшая сестра. Я не интересовался ее планами в отношении дачи. Зачем? Детских радостей все равно не воротишь, прибылей с тех шести соток не ожидается, да и не было, правду сказать, сроду, вряд ли я там даже когда-нибудь окажусь. Пускай.

Иногда, в момент некой беспричинной грусти, я вспоминаю, как падали ближе к концу лета с невидимых в темноте веток яблоки и хрустким, дробным звуком скатывались на траву и под смородиновые кусты. Какой это был особенный, знакомый и щемящий звук окончания лета, и как мы утром собирали их с Каринкой в корзину, покрытые росой, и стаскивали вдвоем на веранду, рядом с которой крепкий еще, мой красивый седой дед соорудил ручной пресс и с натужным скрипом поворота рычага доил из яблок на этом прессе соломенно-желтый, буро-желтый, зеленовато-желтый, почти оранжевый сок. Готовя лето впрок детям и внукам. Делал запасы, но лето все равно кончилось. Теперь уже насовсем.

 

Ближние предки. Отец мой Юрий

Отец мой Юрий родился 19 марта 1934 года. В поселке Лиски, в Воронежской области. Первенец моего деда Виктора и бабки Ани. Продукт смешения дворянских приволжских кровей и донских крестьянско-казачьих.

Отец отличался вспыльчивым нравом и совершенной безбашенностью. Любимые забавы пристанционных детей часто связаны с железной дорогой, и папаня их не миновал. Пацаны подкладывали под поезда гвозди и монетки, перебегали перед поездами, скатывались на санках с откоса, кто ближе затормозит перед путями. Не слишком удачно однажды затормозив, отец раздробил ногу о рельсы и навсегда остался хромым. Но не успокоился. Я считаю, что ему повезло. Ему во многом везло. Многие пристанционные жители остаются калеками и гибнут под поездами. Одно из его художеств я описал в рассказке о дедах, а было их множество. Бабка его Катерина называла внука не по имени, она говорила: «Черт, а не ребенок». И добавляла: «Простигосподи». У нее были причины, да.

Отец вообще отличался лихостью и подвижностью и был заводилой. Он был чемпионом школы по пинг-понгу, имел второй разряд по лыжам, играл за одно из многочисленных мест своей учебы в волейбол, стоя под сеткой, уже в Воронеже играл в заводской команде в футбол голкипером и прозвище имел, что характерно, не связанное с его физической недостаточностью: Генерал. Как мать говорила, из-за гордо носимой головы. Во как.

На фотографиях своей юности он худ, имеет горделивую осанку, густой рыжевато-русый чуб, прозрачные внимательные глаза и красив этакой маргинальной красотой, смелой и несколько опасной. Отец нравился женщинам, здорово пел, здорово рассказывал анекдоты, память у него была исключительной цепкости, и вообще он был душой компании. В те годы и в тех местах, где прошла его юность, важное значение имело отношение к армии. Конечно, с его ногой об армии не могло быть и речи, но отец ходил на пароходах электриком и мотористом, носил форму и, похоже, вполне компенсировал свою белобилетность. Говорят, он и дрался неплохо, азартно и храбро.

Отец много чего знал и умел, способностями обладал вышесредними, и именно поэтому, на мой взгляд, не получил толком образования. Все давалось ему легко, и, поняв, что у него все получается, он терял интерес к учебе. Переменил он не то пять, не то шесть институтов и техникумов, которые бросал сам, наскучив рутиною, судя по приличным оценкам в зачетках. Уже на моей памяти он закончил Воронежский авиационный техникум, когда диплом занадобился, чтоб получить должность начальника отдела.

Вообще отец был большим раздолбаем, даже удивительно, как он охмурил мою спокойную и ответственную мать. Он ее все-таки очень любил, баловал, дарил подарки, но, напившись, ругался, обзывал, выгонял из дому. Он вообще не отличался последовательностью. Да я говорил уже раньше.

Перевалив за тридцать, отец отяжелел и погрузнел, сердце было у него не совсем в порядке, но интереса к выпивке и компании он не утрачивал, с удовольствием и напором резался в карты и шахматы и расстраивался, что я не особенно интересуюсь картами, а к шахматам вообще равнодушен. Сам-то он любил играть и выигрывать, был азартным человеком. Шумно и по-детски радовался выигрышам, дулся и расстраивался по-детски же, проиграв.

За несколько лет до смерти он заинтересовался рыбалкой, накупил снастей и книжек, ездил другой раз с друзьями рыбачить. Особенных успехов у него я не припомню, да и, подозреваю, это было скорей изменением любимого образа компанейского существования, а не интересом к рыбалке как таковой.

Болезнь матери он не очень серьезно воспринимал или, скорей, гнал от себя мысли, насколько все серьезно. Он так же почти, как и прежде, периодически напивался и устраивал концерты, не сильно изменился. Наверное, надеялся, что все постепенно рассосется, как все постепенно рассасывалось раньше в его жизни, что ему повезет и выигрыш останется за ним. Она умерла в конце июня семьдесят пятого года. Чего-то онкологическое, не знаю, что, наверняка.

Он сник, стал скособоченный и некрасивый, потерял свой нерв и драйв. Он не любил и не умел проигрывать, а тут такое. Он тогда совсем не пил, начал худеть и скучнеть, иной раз, заговорив, нес какую-то, даже на мой тогда детский взгляд, ерунду. Потерял к нам с сестрой даже прежний, не очень сильный интерес, разве что иногда напряженно и внимательно нас рассматривал, ничего не говоря. И это пугало.

Была странна и непривычна вот эта его невозможная и непредставимая тихость. С таким проигрышем он не мог жить, не находил себя и умер в середине августа. Умер вроде как от инфаркта, но я думаю, что он умер от горя и от любви, которой теперь не было выхода. И выпендриваться тоже стало не перед кем.

Любил ли он меня? Не знаю, честно скажу. Я был маленький и толстый, склонный к слезам и не очень успешный в детских забавах. Дрался средне, без удовольствия, я и сейчас такой. Не гордился он мной, это уж точно. По моим представлениям, не было во мне тогдашнем поводов для его гордости. Я боялся его пьяного, я вообще боялся пьяных, когда был маленький. Он мной интересовался довольно эпизодически, по настроению — ну иногда уши надерет или, наоборот, притащит чего необычное из очередной командировки. Мне кажется, мы с сестрой были неким продолжением матери, ее подобиями, и самостоятельной ценности для него не представляли.

А впрочем, кто его знает? Спросить теперь некого.

От него я унаследовал вспыльчивость и нелюбовь к проигрышам. Форму головы и бровей. Его ошибки научили меня упертости и последовательности, серьезному отношению к мелочам и знанию наверняка, что за меня мое никто не сделает. Хотя подозревать меня в полностью серьезном и ответственном отношении к жизни было б смешно.

А еще благодаря ему я знаю, что бывает такая любовь, от которой умирают.

 

Медные трубы

Я был музыкальным ребенком.

В этом ничего нет особенного, почти все дети в той или иной степени обладают какими-то музыкальными способностями, но не все так за это страдают. Так что начальная фраза призвана выразить много всякого.

В частности, и такое: мне не повезло, я оказался музыкальным ребенком. По прошествии времени я понимаю, я был обречен заняться чем-нибудь музыкальным, но все-таки десять первых лет моей жизни я всласть валял дурака.

На одиннадцатом году жизни я, вздохнув обреченно, пошел записываться в духовой оркестр районного Дома пионеров. Руководил им тогда Алексей Емельяныч Баранов, ныне давно уже покойный, да будет ему земля пухом.

Это был человек непьющий, влюбленный в духовую музыку, глубоко презиравший всю остальную, и характер он имел скверный. Орал он на нас на всех без исключения репетициях с поистине комсомольским энтузиазмом, ругался как сапожник и мог даже отвесить крепкую затрещину, не разбирая пола и возраста. По идее, таким гадским отношением он должен был нанести нам кучу психологических травм, породить массу комплексов и разочаровать в себе до конца жизни. Убереглись мы тем, что просто не знали в те малопросвещенные времена о таких ужасах. А может, просто здоровые и толстокожие мы были дети, не те, о которых изводятся детские психологи. Да надо сказать, и его работенка не была легкой. Поскольку руководил он отнюдь не группой ботаников тщедушного сложения и в очках, а табуном наглых и цепких к жизни разновозрастных отпрысков рабочих семей, в основном с Монастырки и Двадцатки. Если кто из Воронежа и мой ровесник, он может легко представить, что имеется в виду. Прочим поясняю дополнительно, что условно осужденные пионеры не были у нас в оркестре экзотическим фруктами, а приводы по тем или иным поводом имели практически все. На попечении Емельяныча, так мы его называли меж собой, находился еще и оркестр четвертого интерната, коего контингента даже мы опасались, красномордые монастырские.

Короче, то еще занятие Емельяныч выбрал себе для прокорма.

Мы его любили, семь-восемь, а то и девять репетиций в неделю, в моей школе и Доме пионеров, посещали весьма исправно, Емельяныч мог непосещающих выгнать «под жопу коленом», как он сам выражался, без возврата, а терять такую компанию было жаль. Мы любили его нежно и беспощадно, таскали за ним портфель с нотами, оставались вечерами ремонтировать инструменты и перетягивать барабаны. Он оставлял не всех, и это было честью и признанием заслуг.

Как я говорил, Емельяныч был влюблен в духовую музыку, такое же отношение он прививал и нам, и мы с легким, но нескрываемым презрением относились к домпионеровским же народникам, балалаечникам и баянистам и с демонстративным равнодушием к волосатикам из домпионеровского же ВИА.

Мы были «духачи», элита и отборные части, нами начинались и завершались районные смотры самодеятельности, мы составляли предмет гордости домпионеровского начальства и служили ценной расчетной валютой в хитрых операциях того начальства, поддерживающего на плаву вечно тонущий корабль детской кружковой работы в районе.

Это незнакомые с предметом полагают, что в те густобровые времена все было на халяву, и текла она полноводной рекой, заполняя даже самые хитрые уголки, вроде кружков юных изготовителей кукол или детской студии художественной декламации. Этих, кстати, мы вообще за людей не считали и на робкие приветствия не отвечали даже кивками.

Я уж не говорю, что мы неизменно побеждали во всяких конкурсах строя и песни. Гонял нас Емельяныч по школьному и домпионерскому плацам нещадно, ругая на чем свет стоит и со всей серьезностью. Я только в армии понял, насколько нещадно, там строевые занятия были для меня курортом и расслабухой. А уж таких замысловатых именований служивых я ни от одного старшины не слыхал.

Большой честью считалось иметь право таскать свой инструмент домой, не оставляя его в инструменталке, иметь возможность заниматься еще и дома. Испортившие инструмент из привилегированной касты изгонялись моментально и навсегда, это было страшным позором. Борух (так меня прозвали позднее), надо сказать, все время, что занимался, таскал свою дудку, а потом корнет за собой, последующий финт с уходом меня был для Емельяныча ударом, от которого он так и не оправился, при встречах в школе он делал вид, что меня не замечает, и фыркал с презрением в сторону.

Да. Примерно в тринадцать лет я решил расширить свое музыкальное образование и двинул в музыкальную школу, сам, добровольно. Успешно сдал экзамены и попал под опеку Владимира Михалыча Кораблева, большого и по теперешнему моему разумению музыканта, тихого выпивохи с более широкими, чем у Емельяныча, взглядами на «настоящую музыку» и без пристрастия к строевым занятиям. Он интересовался по-настоящему только тремя вещами: музыкой, рыбалкой и выпивкой.

Оркестровая наша подготовка не была связана с оркестром самой музыкальной школы, а происходила в рамках духового оркестра ДК им. Кирова, руководимого отцом моего учителя по специальности, Михаилом Иванычем Кораблевым. Конечно, это был другой уровень занятий и другой уровень постижения. В оркестре ДК Кирова играли взрослые дядьки, рабочие и инженеры, ничуть не интеллигенты, любители выпить и срубить копеечку на свадьбе или жмуре, но играть они таки умели. Этому надо было соответствовать, тогда ты был принятый и ты был равный. Я был принят, и я был равен. Для справки: курить я начал, занимаясь в том оркестре, и первый свой стакан портвейна я тоже засадил там, в кругу моих старших товарищей.

Кораблевы были музыкантская семья, в полном составе. Михал Иваныч был руководителем кировского оркестра, Владимир Михалыч — учителем музыки и дирижером того ж оркестра, его жена, не помню ее имени-отчества, была пианисткой, дочь Владимира Михалыча, Ирина, соответственно, Владимировна была у меня преподавательницей музлитературы, ее стараниями меня не поперли оттуда за пренебрежение общемузыкальными дисциплинами. К примеру, на фортепиано я способен сыграть только элементарное переложение «Увеселителя», регтайм Скотта Джоплина и то с многочисленными огрехами и не более того, а младший сын Кораблева Игорь был тогда студентом музучилища, кларнетистом, играл в оркестре вместе с нами, кличку имел Купрум, за темно-рыжие волосы. Владимир Михалыч был сильным аранжировщиком, я б даже сказал сильнейшим из мне известных. К примеру, лучшей аранжировки песни «День Победы» я нигде и никогда больше не слышал. Там звучало все, от «Прощания славянки» до «Триумфа победителей». Клянусь, это было лучшее исполнение этой песни. И уж точно куда лучше, чем мы до сих пор слышим по радио к 9 Мая.

Компания была в оркестре та еще. Про курение и портвейн я уже поминал, про халтуры еще нет, но они были и еще как. Борух таким образом довольно рано начал ковать свою рабочую копеечку, и мужики меня с гонорарами за жмура или свадьбу не обижали, как я сейчас понимаю, хотя вполне могли, чего я там понимал в тех расчетах, сопливый был же.

Ребята, я вам скажу: там была-таки музыка, в той прокуренной оркестровке или на пыльной сцене Дворца Кирова. Там были-таки музыканты, и они таки играли.

Владимир Михалыч дилетантов не терпел, в оркестре они не держались, и к нам, пацанам из музыкалки, допущенным в оркестр, требований никто не снижал. И если уж Боруха посадили за третий пульт, между Брысей и Колесом, то он таки играл на свое такое место. Между прочим, в том же оркестре на тромбоне играл ныне всемирно известный Дукалис из «Ментов», Серега Селин, добродушный и тогда уже здоровенный, с поставленным голосом и мне чрезвычайно симпатичный.

Кстати, Борухом меня начали звать именно там. Собственно, Борухов нас было двое в коллективе, я и Саша Борушко. Вместе нас звали Борухи, а по отдельности — меня Борух, а его Борушок, за субтильное сложение и еще более моих молодые годы.

Ближе к окончанию школы я несколько утратил интерес к духовой музыке как таковой, начал поигрывать в джазе под руководством Пасынкова, музыкантища мощи мной тогда еще не виданной, полиинструменталиста очень хорошего уровня, и бренчал я на гитаре в школьной команде, которая, правда, после школы и сдохла по многим причинам, теперь уже и не важным. Да не было там Музыки, она и сдохла, чего греха таить.

Вот прочитал написанное — и выходит, что не так уж мне не повезло, наоборот, все было интересно и чудесно. Это потому, что я не упоминаю, с каким скрипом шло мое в музыкальной школе учение по всем остальным предметам, кроме специальности, в какой разрез с моим просыпающимся интересом к девушкам и занятиям тогда туризмом все это шло. Как уже рассказывал, не бросал я школу исключительно из упрямства и в память деда, который упрямство это втихую поощрял, понимая, что, выйдет из меня чего в музыке или нет, завсегда человеку полезно умение тащить на себе добровольно взваленное и не стонать.

Ну, во всяком случае, в этом я получил хорошую подготовку, поскольку за трубу по окончании школы я держался, может быть, еще год, не более. Времена пришли иные, иные заморочки, иная компания. Да и мои обязательства, как я считал, выполнены, и дальше я могу быть свободным.

Рассказав об этом, я освобождаю себя от них навсегда. От своих медных труб.

Таков печальный итог.

П. С.

Ах да! Забыл же мораль. Ребята, если случилась возможность, без слуха там уродились или еще какая радость, например прием закончился и вы опоздали, не лезьте на эти галеры и детям отсоветуйте. Если они из музыкалки не вылезают, не радуйтесь, а если не хотят туда ходить, не расстраивайтесь. Это действительно нелегкая жизнь только в одной плоскости, это действительно специальный вид повернутости на башку, и это в самом деле много трудной работы. Музыканты, как и все, могут быть большими засранцами, но, если они делают музыку, им можно многое простить.

Дайте музыкантам играть, ведь жизнь коротка, а музыка прекрасна.

 

Трогай, сынок!

Отъезд в пионерлагерь моего детства происходил где-нибудь поблизости от шефствующего предприятия, куда удобно было подгонять заводские автобусы, рано утром уже сделавшие ходку по подвозке работников. Отъезд в пионерлагерь «Кировец» завода синтетического каучука им. С. М. Кирова происходил на широкой площадке Дворца культуры завода. Не культуры завода, а заводской в смысле Дворец культуры. Естественно, в этой суете и неразберихе должна была присутствовать атмосфера праздника, и призван ее был создать убывающий в пионерлагерь же детский оркестр ДК. Я это рассказываю для своих юных читателей, не переживших лично тех чудных времен и о пионерском детстве имеющих смутное представление.

В общем, площадка перед ДК завода имени Кирова, на ней дети и их родители с чемоданами и рюкзаками, автобусы, водители, организаторы всякие с матюгальниками. Все это дело кипит и роится, а сопровождает это нервное веселье польками и маршами духовой оркестр.

Пионерам подавали желтые «Икарусы», а оркестр, проиграв прощальный марш и проводив их длинный караван, грузился в неопределенного цвета колымагу, которую, как правило, пилотировал какой-нибудь юнец только что из армии, коему порядочную технику еще не доверили. Михал Иваныч Кораблев, в народе Михалыч, руководитель взрослого и детского духовых оркестров ДК им. Кирова, садился в этот антикварный предмет, осмотрев орлиным взглядом из-под ладони опустевшую площадку и убедившись, что из его музыкантов никто не потерялся. Поднимаясь, он про себя пересчитывал по головам личный состав, не глядя на водителя, а лишь клал ему на плечо руку свою и степенно ронял: «Трогай, сынок». Затем он прочно усаживался на кондукторское кресло лицом к проходу и, прикрыв глаза, замолкал в изнеможении от исполненного как следует пассажа протокола.

Он это проделывал трижды за лето на протяжении лет к тому моменту примерно сорока, с перерывом на войну, и ритуал был отработан до рефлекса.

В этот раз, однако, автобусом правил такой же замшелый ветеран, как сам Михалыч. И на отеческое возложение ладони на плечо, сопровождаемое напутствием: «Трогай, сынок», — громко возмутился в духе: «…Какой я тебе на хрен сынок нашел сынка я сам дед и почище тебя дед…»

Михалыч с удивлением ревнителя этикета оглядел первого за долгие годы нарушителя протокола и с пару секунд молчал. А затем спросил, не опуская бровь:

— И какого ты года?

Водила буркнул:

— Ну девятьсот четвертого.

Михалыч опустил бровь и раздал:

— А я — девятьсот второго!

И без паузы, кротко:

— Трогай, сынок.

И сел. Где всегда. Лицом в проход. И прикрыл глаза. Как всегда.

Как заведено не со вчера, и отменят эту процедуру еще не сегодня.

Не юнцы какие-то.

Такие люди были.

 

Петух

Петух этот жутко нас всех раздражал. Мы были юные и голодные, недавние абитуриенты, а теперь студенты Техноложки. Считая себя опытными ездоками «в колхоз», запаслись сухарями и пряниками, но почему-то сухари и пряники не шли. Еды, в общем-то, хватало, и деревенская столовка была не из каких-нибудь особенно неудачных, но есть хотелось почти все время. Только сухарей и пряников почему-то не хотелось.

А тут этот петух. Ходит между фанерными домиками, орет в неположенное время, кур за собой водит. Да и вообще: это наша территория, не хрен тут ходить всяким петухам. Он был рыжий, с цветным хвостом, желтыми когтистыми лапами и кровавого цвета гребнем. Возможно, он считал, что это как раз его территория, и обдумывал хитрые планы избавления от чужаков. Такой вот конфликт интересов. Когда вроде никто никому не мешает, но глаза мозолит. Он был обречен. Человек все же царь природы.

Сначала мы пытались его ловить, заходя на него с разных сторон и совершая одновременные броски несколькими телами. Петух, дитя природы, оказался в этом деле проворней нас, несколько раз он пребольно клевался, и, когда Косте Раеву в одновременном броске кто-то засветил локтем не то коленом в глаз, решено было сменить тактику. Мы организовали петлю с приманкой. Накрошив и мелко наломав пресловутые сухари и пряники, мы их насыпали на бетонную плиту, зачем-то валявшуюся посреди фанерного от пола до потолка сезонного лагеря, и вокруг этого курьего пира разложили широкую петлю из суровой нитки, конец коей петли коварно прятался в траве и уходил в окно нашего домика, где за занавеской мы приплясывали от нетерпения.

Первой на приманку набрела свинья. Что за свинья и где она раньше шаталась, мы не знали. Какая-то незнакомая свинья, про нее еще будет сказано. Свинью мы отогнали веником, спрятались обратно в домик, и наш петух не замедлил появиться. Как ждал. В сопровождении целого табуна кур. Ага, сказали мы себе, а Костя Раев задумчиво потрогал синяк вокруг пострадавшего глаза.

Петух смело и даже гордо вошел в центр круга из обломков сухарей и пряников, осмотрелся, проорал победно и сделал курам приглашающее движение корпусом. Типа, гуляй, девки, поляна накрыта. Куры суетливо и деловито посеменили угощаться, а мы покрылись по́том и даже дышать забыли от усердия. Вот, наверное, что чувствует охотник-пигмей, готовящийся заарканить огромного серого слона в душных африканских джунглях. Петух нам казался огромным, он заслонял черные стволы лип, аллею с агитационными плакатами, небо и солнце заслонял он своим огненно-рыжим телом. Голос его казался трубным и всеохватным, гребень казался особенно кровавым, а глаза его — особенно безумными. Он был размером во весь мир. И петля затянулась.

Вместе с петухом в нее угодила фаворитка, оказавшаяся поблизости. Попав в петлю, она забыла про любовь и довольно легко, впрочем, освободилась, выдрала из петли свое белое крыло, потеряв лишь пару перьев. А петух опять съежился до нормальных размеров, орал тонко и жалобно. Чуял, собака, что теперь ему кранты.

Помня об остроте петушьего клюва, мы подкрались к объекту охоты с байковым одеялом и мгновенно ловко запеленали его. Он даже уже не очень дергался, понял, видно, что такая ему вышла судьба, быть пойманным даже не опытной в ловле домашней птицы деревенской бабкой, а толпой городских молокососов. Он затих от позора и исполнился покорности.

А мы пошли в сельмаг за портвейном к празднику Удачной Охоты. По дороге нам встретилось несколько наших сокурсников разного пола, и мы, сбрасывая возбуждение, представляли в лицах прошедшую короткую схватку и казались себе чудо-молодцами, для которых нет неустранимых проблем. Надоел петух — в суп его, да и вся недолга.

Вино «Ароматное» было закуплено нами и сочувствующими в количестве даже несколько превосходящем потребное. Как будто мы собирались праздновать пару дней без перерыва. Но Костя Раев сказал, что запас… м-да, в общем, каши маслом не испортишь.

Неподалеку от лагеря, а именно сразу за футбольным полем, протекала мелкая и извилистая речушка Ведуга, с заросшими непроходимым высоким кустарником берегами. В этом кустарнике сельские эстетствующие элементы прорубили несколько удобных для посиделок на пленэре как бы лежек. В одной из таких мы и решили собрать вечером народ.

Костер мы разожгли быстро. Уж чего другое, а разжигать костры тогда, не знаю как сейчас, российские дети умели мгновенно и из чего угодно, а из ровного и ломкого сухостоя, да который таскать не надо далеко, всякий лопух сумел бы. Костер запылал жарко и сильно, и тут перед нами в полный рост встала проблема, верней целый комплекс проблем по умерщвлению петуха и последующему приведению в съедобный вид.

Миша Веретенников, по кличке Каскадер, славящийся в народе белозубой улыбкой, сухой хищной мускулистостью и отсутствием колебаний перед любой бедой, заявил, что он петуха уделает с легкостью. Действительно, он ловко нашел в одеяле петушью голову и ухватился за нее. Другой рукой он ухватился за шею и начал сворачивать эту голову.

Уже через минуту я понял, что о сворачивании голов Каскадер имеет представление, как и я сам, более из литературы, и с несвойственной мне решительностью сказал: «Каскадер, дай-ка я». Каскадер отдал петуха безропотно. Петух торчал из одеяла своей башкой со смятым и свалявшимся гребнем трогательно и жалко, косил безумным глазом с тоской. Я освободил его из одеяла полностью, ухватил за ноги, он вытянулся и развел крылья. Выбрав лесину потолще из валявшихся рядом, я приложил к ней петуха вдоль как к верстаку, занес к небу каскадеровский кованый тесак и обрушил блеснувшее лезвие на потрепанную жилистую шею добычи.

Петух успел коротко всхрапнуть, задергал крыльями, а ноги его в моей руке напряглись на мгновение и ослабли, одновременно как бы одеревенев. Кровь хлестала из обрубленной точно посередине шеи толчками, брызгала на мои кеды, а я сам стоял как каменный. Потом опустил тушку на траву и подал голос, как отдал команду, ни к кому отдельно не обращаясь: «Ну ощипайте кто, а то я не умею».

Мне дали стакан с мутной красной жижей и петуха от меня забрали. Как его щипали, я не помню, именно с этого стакана я поплыл и поехал. Отрывочно помню, что Каскадер ронял неведомо откуда взявшийся котел с петухом в костер, обжегшись и не удержав в руках, сам я, ходимши отмывать кровь с рук и с кед, падал в речку и меня немного тащило течением, покачивая и перекатывая, как сучковатое бревно, временами я видел проплывающие надо мной звезды среди низко свесившихся ветвей… Доносились как бы отрывками голоса с берега. Как мы его ели и участвовал ли я, я не помню.

Наутро был дождь, и на работу мы не пошли. Лежали в домиках подремывая, мучаясь кто похмельем, кто чувством вины, которое бывает у некоторых вместо похмелья.

А я елозил взглядом по буквам в книжке и думал о чем-то своем. Наверное, о том, что вчера совершилось чего-то важное. Задним числом я понял, что именно в тот вечер решился для меня один из вопросов, стоящих перед каждым и, если кому повезет, нерешаемых окончательно до конца жизни: сможет ли он убить, если надо? Для еды, например, надо. Теперь я знал, что смогу. Если надо, ничего особенного.

Кур я не ел еще пару лет. Не вызывали аппетита их вытянутые мозолистые лапы и распахнутые ощипанные крылья. Без перьев они казались мне даже отчетливей крыльев того, убиенного мною петуха, и ощущение мгновенной расслабленности в магазинных тушках казалось отчетливей испытанного моей правой кистью тогда на берегу Ведуги.

А что ж свинья? Свинья с того дня повадилась к нам ходить как на работу. Заменила нам погибшего петуха, как могла. Убить ее мы не помышляли, за свинью могли и посадить, это мы знали. Да и злила она нас меньше, чем петух, не знаю почему. Может, оттого, что шлялась тихо, иногда утробно всхрюкивая, а не орала как ужаленная. Мы ее раз приманили на те ж нескончаемые сухари и покрасили заранее спертой в медпункте зеленкой. Полулитровой склянки на всю свинью не хватило, и мы покрасили ее только с одной стороны, а с другой вывели четкую надпись «Т-34». До самого возвращения в город она радовала нас своим таким бравым и свежим видом.

Хотя хозяйка ее, растрепанная простоволосая баба в резиновых сапогах, не переставала сокрушаться все это время, облекая свое горе в немыслимой красоты ругательства. Что опровергало наши умозрительные городские представления о бедности и ограниченности народного языка. А синяк у Кости зажил. Так что и следа не осталось.

 

Бравый солдат я

Мне в армии всякого довелось. В том числе я послужил и чертежником в штабе корпуса.

Все знают (это на самом деле фигура речи, знают не все, некоторым наплевать, а некоторые думают, что знают совсем наоборот), что Советская армия была апофеозом всего советского, в том числе легендарной советской показухи, апофеозом советского бескрайнего разъебайства, апофеозом советской любви к халяве.

Когда говорят, что в Советском Союзе мы о деньгах не думали, в общем, не сильно и врут, денег у среднего советского человека не скапливалось столько, чтоб чего-то о них специальное думать. О деньгах начинали думать, когда их многовато скапливалось, а купить-то и нечего было, так чтоб не сесть за эту покупку или в связи с ней. Но сейчас я и не о причудах советских финансов, просто запомните, что деньги мало что значили. Ни за какие деньги в штаб корпуса нельзя было нанять, например, профессионального дизайнера, потому что, во-первых, не по понятиям, а во-вторых — секретность.

О советской секретности всего от всех и армии как этой секретности апофеозе я тоже могу рассказывать часами, но мы этак далеко заберемся от предполагаемой темы нашей майсы. А тема ее ни больше ни меньше «А отчего это Советский Союз вдруг треснул по швам и развалился?», занимающая многие миллионы бывших советских, бывших антисоветских и никогда не бывших советскими чисто по молодости лет людей. Представления этих бывают особенно не имеющими ничего общего с реальностью, но пока мы в это не станем углубляться.

А сейчас-то я вам расскажу, если смогу сосредоточиться, отчего Союз вдруг затрещал по швам. Не вдруг, не вдруг, история имела первоначальный толчок, и я, кажется, при нем присутствовал. Вроде б я уже достаточно развесил ружей по стенам и попрятал под кроватями, пора б начать из них стрелять или хотя б многозначительно поигрывать.

Итак. Оказавшись на службе в большом штабе, я оправился от потрясения и приступил к работе в качестве чертежника в политотделе. Черт, опять нужно давать пояснения. Надо сказать, что свои хоть и небогатые, но несомненные способности нарисовать лошадку так, что при виде нее не будут возникать мысли, что она может быть и зайчик, а то и собачка, я держал из скромности в тайне, но, попав в санчасть с пустяковой хуйней, от которой даже не умирают, я за три дня так размяк и полностью потерял бдительность в атмосфере свободного посещения койки в любое время суток, трехразовой диетической кормежки и в любой потребной дозе доступного горячего чая с сахаром, что открылся начальнику санчасти, старлею, допустим, Кролику (фамилия изменена из соображений секретности, как вы понимаете), в своем тайном знании, как ему поправить плачевное положение с наглядной агитацией на вверенной ему территории бригадного лазарета. Да, я с младых лет всегда с добром, если кто ко мне с добром, это не изменилось, хотя доставалось за это другой раз откатом, м-да.

Мы ж помним, что Совармия была апофеозом советской показухи, апофеозом показухи была обязательная к наличию везде, включая сортиры (да-да!), наглядная агитация, в цвете и не совсем криво сработанная. А где ее взять докторишке, у которого личного состава один фельдшер ни на что не годный, даже чтоб его на кого-то ловкого в наглядной агитации поменять на денек (здесь помним, что деньги в Советском Союзе не имели серьезного влияния на людей), а самого фельдшера отправить, например, чинить зажигание в автопарк.

В общем, составил я Кролику список потребных инструментов и материалов, а этот мудозвон не нашел ничего лучше, чтоб со списком обратиться к заведующему всем бригадным эстетическим воспитанием замполиту майору Фуфайкину (фамилия изменена). Майор Фуфайкин отнюдь не был лохом, тут же схватил младшего по званию Кролика за горло, угрожая пистолетом Макарова, припер его к стене и уже через секунду знал, что в бригаде завелся еще один потенциальный художник.

Наименования «художник» тут пугаться не надо. Всякий вам подтвердит, что художником в Советской армии может являться не Пикассо, не Айвазовский, а просто человек, уверенно изображающий лошадку, похожую на лошадку, а не на собачку, а майор Фуфайкин находился в безвыходном положении. Туда-сюда, близился осенний дембель, и майор лишался целых трех постояннодействующих клубных художников и одного киномеханика. Так уж случилось, что они все были одного призыва. Можно, конечно, было потянуть с их дембелем, но, во-первых, тянуть бесконечно невозможно, а во-вторых, Фуфайкин не хотел быть сволочью и держать Римаса Вильчинскаса, Шуру Камского и Майкла Халаимова (фамилии и имена подлинные) до декабря. Так что представьте, какой находкой был выявленный кандидат на замещение должности помощника начальника солдатского клуба, любимого детища замполита.

Шуру, между прочим, помню, распекал Фуфайкин за что-то громовым голосом в актовом зале солдатского клуба. «Камский! — кричал мефистофельским утробным басом майор. — Вы самый хуевый солдат в мире!!!» Меня прям до мурашек пронзил масштаб майорского гнева. Самый! В мире!!! Вот, дети, какие офицеры были, титаны! Ну ладно.

Сейчас небось малознакомые с реальностью Советской армии середины восьмидесятых недоумевают, отчего ж Борух, вроде б не производящий впечатления мудака, держал в тайне свои способности, могущие обеспечить мгновенное восхождение к сияющим вершинам ненормированного рабочего дня, свободного выхода в город и дружбы на вась-вась с поваром и хлеборезом? И вот тут мы вспоминаем еще об одном аспекте советской жизни, неразрывно связанном с халявой и называемом дедовщиной, которая тоже апофеоз всего советского и армейского.

Конечно, помощника начальника солдатского клуба не могут припахать постирать ХБ или постоять за дедушку дневальным на тумбочке, не могут послать в столовую спереть из-под носа свирепого повара-узбека чайник. Он для этого слишком важная птица. Но зато могут заставить крутить каждую ночь кино для избранной публики, бегать в город с малявами для бригадных дульциней — и не забывайте о дембельских альбомах!

О, эти альбомы, им надо посвятить отдельную симфонию, ораторию или, на худой конец, диссертацию специалиста по душевным расстройствам, но сейчас мы не о том. Важно, что там много однообразной возни, за которую тебе даже не заплатят (в Советском Союзе мы презирали деньги, ага!), в том числе и какими-то благами. У этих мудаков нет за душой ничего, кроме большего, чем у тебя, срока отбытой почетной конституционной обязанности. Жизнь любого молодого бойца нелегка и полна засад, но они как бы эпизодические, такой перчик жизни, засада жизни признанного художника — постояннодействующая, адский ад.

Но мне и тут повезло. Фуфайкин в скором времени должен был уволиться по возрасту в запас, а уволившись, он хотел бы получить жительство в удобном, не очень северном и не слишком маленьком городе, а для этого ему надо было, чтоб за него походатайствовали. Чтоб походатайствовали, он должен был оказать своему начальству сколько-то таких же не измеримых деньгами услуг, а неразменные художники табуном идут в запас. Но вот появляется Борух с не слишком обнадеживающим в смысле пятого пункта лицом, зато ему еще служить и служить. И майор Фуфайкин, не дав донежиться в тишине санчасти и доделать начатую реконструкцию тамошней наглядной агитации, выписывает мне увольнительную своей властью, одевает, запихивает в трамвай (ребята, вы будете смеяться, но он же практически похитил меня с места прохождения службы) и везет в штаб Краснознаменного и прочая и прочая и прочая гвардейского мотострелкового имени Не-помню-кого армейского корпуса.

Во зараза, забывать стал славные вехи, еще недавно я корпус без запинки именовал, хоть истинное секретное наименование (помним о секретности), хоть открытое наименование для гражданских лохов. Ну да не суть.

Приняли меня в политотделе как родного, ихний чертежник Макар (кличка подлинная) тоже собирался на дембель, обленился что генеральский кот. О, кстати, про кота тоже была одна история, очень поучительная, очень, как раз с генеральским котом связанная, потом при случае поведаю. В общем, приняли меня как родного, а чтоб убедиться, что товар годный, дали пару щитов загрунтовать и разметить, кусок ватмана, на нем накорябать плакатным пером какое-то изречение одного из тогдашних Отцов (верней дедов) Страны и кусок карты с намеченной карандашом оперативной обстановкой. Надо было расписать названия частей, направления перемещений раскрасить, всякое такое, кто понимает. До сих пор все думаю, карта та была с учебной сеткой или реально из-под грифа? Им было бы проще устроить мне, например, падение с высоты, поражение электрическим током или самоубийство в карауле, чем подписывать невесть кого на соблюдение секретности. Ибо как ты объяснишь начальнику первого отдела, за каким хером ты дал в руки рядовому из корпусного подчинения бригады связи корпусную карту с тройным грифом. Секретность хоть и была везде, соблюдать ее доверяли не каждому, отнюдь. Не надо думать, что секретность была какой-то несерьезной хуйней, она была очень и очень серьезной хуйней.

Ну и остался я в штабе корпуса. В бессрочной, как выяснилось позже, командировке. По каким-то причинам переписать меня к себе в штабе так и не смогли, и до дембеля я служил на два дома, верней на три, но это уже другая история.

И вот теперь, как говорят на сайтах с байками, — амбула.

Долго ли, коротко ли, случается у меня выезд со всеми штабными офицерами на КШУ. Кому сильно интересно, что это, поищите в Википедии или на военных форумах, а для краткости — это такая война в солдатики для среднего и высшего командного состава, когда война идет на картах и отпечатанных на машинке оперзаданиях. У кого карты красивше и чьи оперзадания завлекательней написаны, того и победа, похуй, наши или натовцы они по игре.

И тут уж наш брат чертежник должен выступить с его соло во всей красе, не то офицеров поставят раком, и угадайте, кому достанется в конце раздачи? Вот именно.

В принципе, КШУ трудно проиграть, поскольку инспектирующие седоголовые ребята с большими и красивыми звездами на золотых погонах не заинтересованы в катастрофических докладах о состоянии вооружений и боевой подготовки частей и соединений самой рабоче-крестьянской в мире армии своему начальству (помним о показухе?), но с другой стороны — надо пускать пыль в глаза умело, помня склонности инспекторов, потому что докладная докладной, а у больших звездоносцев есть и другие способы попортить кровь им не угодившим офицерам помельче, а солдатики им вообще вроде воробышков, мелкая сильно живность. Стопчут и не заметят.

Короче. Лежим с другом Петрыкиным на огромном листе размером с фронт (узнайте сами, долго объяснять, каких размеров разные карты и к ним пояснительные плакаты на разборах), рисуем наши стрелы самым наилучшим ярко-алым пигментом с растушевкой по краям, достатым майором Птицыным (фамилия изменена), в соответствии с предполагаемыми любимыми цветами главного инспектора учений пожилого генерал-лейтенанта с утраченной фамилией. Дедуля был очень мил, угощал бойцов (нас тоись) генеральскими белыми сухарями и чаем из генеральского термоса, что было очень кстати, поскольку организаторы КШУ (помним о советском разъебайстве) как-то выпустили из виду, что кроме офицеров будут и солдаты-сержанты, а у них солдатское довольствие, и чем их прикажете кормить и где им спать?

Ну со спаньем, помявшись, доболтались, что хер с ними, пусть дрыхнут, свиньи, в офицерской казарме, под офицерскими шерстяными, а не байковыми одеялами, а со столовкой пару дней думали, как выйти из положения. Кто думает, что это мало, пусть представит себя измученным дорогой, круглосуточной тонкой работой, недосыпом и грязного как боров (с мытьем никто и не думал затеваться, учения всего неделю, обойдутся) восемнадцати-двадцатилетним хлопцем и сам для себя решит, мало ли это — пару дней не жрать, даже той небогатой пайки.

Ну, своим чередом добираются наши до их очередей докладов, а тут является Птицын и громовым шепотом сообщает, что любимый цвет генерала — не алый, как донесла разведка (наверное, у Птицына был в штабе танковых войск тайный недруг), а вовсе даже нежно-розовый. Переделать суточную кропотливую в бешеном темпе работу? Агащас, я был готов пойти под трибунал или попытаться проглотить эти карты, если скажут переделать.

Корпус виртуальные натовцы виртуально разнесли вдребезги. Нас виртуально отвели на переформирование, реально это означало, что офицеры нам организовали-таки самостоятельно какую-то еду из своего кармана в офицерском буфете (деньги действительно мало значили в то время, и офицеры не были в массе уебками из сериала «Солдаты», и прапора не сильно напоминали Шматко оттуда ж) и отправили не очень ровным строем спать в казарму. А сами стали пить спирт и водку, запасенные для триумфа, но пригодившиеся скрасить поражение и травить байки. По правде, точно не знаю, что они делали, я примерно сутки с половиной дрых без задних ног в сладчайшем растительном довольстве тепла, сытости и чистоты, одеяло было новеньким и пахло совершенно упоительно.

Вот у меня лично ощущение, что примерно с того момента и послышался треск, а потом все зашаталось, а через три не то четыре года начало валиться. И лишь в девяносто первом ебанулось окончательно и рассыпалось в пыль, зацепив, как оно всегда бывает, кучу непричастного народу. Может, все б и обошлось, угадай мы генеральские цветовые пристрастия, но мы не угадали. Показуха начала рассыпаться, вступив в реакцию с разъебайством.

А я с тех пор уверовал в волшебную способность искусства непосредственно воздействовать на реальность.

Малость путано и скомканно вышло, но оно так и в жизни почти всегда — идет все, идет, а потом как посыплются события, посыплются, не успеваешь отплевываться от пыли и жмуриться от вспышек.

И вот я уж сам старше тогдашнего старого замполита майора Фафонина (фамилия подлинная) и не очень далек годами от генерала-танкиста с забытой фамилией.

А Советский Союз умер. Совсем.

 

Неугомонный семьянин

Леша, когда я с ним познакомился, был невысоким ладным мужчиной около сорока. В принципе, он был совершенно обычным мужчиной около сорока, да для меня, тогда восемнадцатилетнего, люди около сорока были все на одно лицо и различались только комплекцией. Но Леша был особенный. У него был особенный голос, низкий и с хрипотцой, особенное увлечение — альпинизм, и особенный жизненный путь. У Леши было пятеро детей. На тот момент в среднесоветской среде, где я обитал, нормой были двое детей в семье, или даже один, как мой одноклассник Костик или моя однокурсница-однофамилица из Липецка Светка. Леша был единственным живьем известным мне отцом такого количества людей.

Леша был прост и незамысловат, так же просто и незамысловато он любил жениться, заводить детей, строить дом и быт, а потом разводиться. Без скандалов, но с завидным постоянством. Можно считать, что это было, наряду с альпинизмом, его хобби.

Впервые Леша женился сразу после школы, само собой, на однокласснице. Этот брак длился недолго, едва хватило времени зачать и родить его первого ребенка, получить комнату в коммуналке в подарок от чьих-то родителей, не то его, не то его супруги, а потом Лешу призвали в ряды, и, вернувшись, он развелся с одноклассницей и укатил на бывшее место службы, где требовала хлопот новая зарождающаяся его семья.

Там, на Урале, Леша зарегистрировал брак, устроился на работу на большой завод, поступил в вуз, получил квартиру в малосемейке и, естественно, затеял завести ребенка. Когда его второму ребенку было три года, Леша перевелся на заочный, развелся с женой, подписал где надо обходной лист и с одним чемоданом явился в Воронеж. Нет, он пока не думал жениться, но было похоже, что невесты прямо подкарауливали его в разных местах. И о, сюрприз! — Леша, не прошло и полугода, оказался вновь женатым, опять в малосемейке, и опять его жена была, что называется, «на сносях».

Этот брак (третий по счету, если вы вдруг не уследили) продолжался долго, лет пять. В Воронеже молодой семье получить квартиру было сложней, чем на Урале, к моменту получения молодыми квартиры их ребенок уже ходил в детсад, а Леша, помимо обычного набора, был счастливым обладателем шести соток чернозема в пригородном дачном кооперативе, владельцем старенького «запорожца» и получил высшее образование по ценной на Урале, но малоприменимой в Черноземье специальности горного инженера.

Трудно поверить, но груз семейных забот не гнул невысокого Лешу долу до такой степени, чтобы он забыл свое увлечение альпинизмом. Леша к моменту гибели своего третьего брака был уже перворазрядником, инструктором, горноспасателем и инструктором по горнолыжному спорту. Он успевал все.

В том числе успел он и обзавестись новой кандидаткой в законные супруги. Да-да. Леша покинул насиженное место и свернул с нахоженной тропы в знакомую неизвестность пампасов. Четвертый брак его был опять недолгим. Процедура была обычной. Женитьба, устройство на новую работу, хлопоты по соисканию жилья, рождение ребенка, нешумный развод.

Пятая Лешина семья затянулась. Лет на десять как минимум. Теперешняя его жена была, как и он, альпинисткой в чинах, рожать не спешила, и Леша, похоже, не находил себе места от беспокойства по поводу незавершенности программы, но не разводился. Видимо, сидели в нем некоторые соображения, в которые мы вдаваться не станем, ибо не пристало неспециалистам раздавать диагнозы. Но харизма сделала свое, убеждения жены не выдержали натиска Лешиных, вскоре их друзья уже отмечали рождение новой жизни, а Леша сиял, что самовар, радуясь, что программа не дала сбоя, и он опять настоящий семейный человек с полным комплектом всего потребного семейному человеку. У него есть дом, жена, работа, ребенок, он во всем этом кружится, как сумасшедшая белка в хорошо смазанном колесе. По дому и в походной обстановке Леша все умел и все знал. Все, без исключения.

Впрягаясь в потребное по первой необходимости и не дожидаясь призыва добровольцев.

Вы спросите, неужто Леша, разводясь и считая задачу выполненной, бросал свои прежние семьи, забыв о них? Ничего подобного, он не был бегуном от исполнительного листа, он честно и неуклонно платил алименты всем бывшим женам, состоял с ними в оживленной переписке по поводу воспитания детей, шабашил, зарабатывал и подрабатывал чуть ли не круглыми сутками, чтоб его дети ни в чем не нуждались, а бывшие жены не держали зла. В свободное время он два раза в год ездил в горы, подтвердить спортивную и две инструкторские квалификации, для горноспасательского высиживания пострадавших Леша имел слишком кипучую натуру.

Я думаю, что на круг Леша зарабатывал примерно как начальник большой стройки или директор крупного предприятия, и, если б его энергию использовать в мирных целях, ею можно было б десятилетиями освещать небольшой городок или взять на содержание какую-нибудь латиноамериканскую страну.

К моменту, когда я на какое-то время потерял Лешу из виду, пятая его семья еще продолжалась. Жена-альпинистка родила им еще одного отпрыска, и Леша вроде никуда не собирался. Этот дом он строил дольше обычного и строил его основательней. Возможно, просто возраст давал о себе знать, и каждый этап давался с бо́льшим трудом, или просто уже не хватало задора на все. Харизма торчала штыком, но задор был уже не тот. Он даже некоторое время не ходил в горы, теряя разряды в спортивной книжке. Он устал.

Ко времени, когда он опять появился в моей жизни, он возобновил занятия альпинизмом и за сезон (эту деталь оценят только те, кто в теме) подтвердил КМС по альпинизму со значка. Невозможно объяснить непосвященному, насколько крутым мэном надо для этого быть, поверьте мне на слово: надо быть очень крутым мэном. Таким как он.

Я часто вспоминаю о нем и часто думаю: почему? Почему все это? Почему именно так? Для чего?

Видимо, его способу жить есть какое-то объяснение, просто я его не нашел и не очень искал. Я не был его близким другом, я даже не был его хорошим знакомым, он ничем меня не обижал, хотя и ничем таким не привечал, чтоб мне захотелось непременно откопать причины и тонкости его поведения. Мне больше нравится знать, что я был знаком с очень необычным человеком. С настоящим мужиком, что бы это ни означало в свете модных течений мысли, кои я отчасти разделяю.

 

Темные инстинкты

В одном ныне сгинувшем в Края Непуганной Винды интернет-сообществе май френд Николай Максимов пишет об инстинкте превращения съедобного в принципе в безусловно съедобное, используя в тексте довольно смелое и выпуклое сравнение. Понятное дело, небезусловное, вроде того рефлекса, но где ж нам при нашей искушенности в плетении словесных кружев добыть безусловных-то? То есть таких, что мы б сочли безусловными.

Ну ладно, главное — сравнение емкое и в принципе точное.

А я вот что подумал. Безусловные рефлексы, в числе коих и инстинкт готовки еды, присущи разным людям изначально в разной степени, а слой цивилизации (довольно, по мне, незначительный, но дело не в том) еще и внес искажения относительно его востребованности. И, таким образом, мы имеем дело с некоторым атавистическим (или рудиментарным? вечно их путаю) проявлением, отсутствием коего можно тайно или явно гордиться или тайно или явно сожалеть об отсутствии. Вроде растительности на лице и прочем организме. Или наплевать, жить с тем, что есть.

И схож он скорей с умением держать направление в лишенной ориентиров местности или, к примеру, со способностью плавать без вспомогательных средств. Инстинкт спаривания все ж, по мне, побезусловней будет. Хотя и там, конешное дело, цивилизация побуйствовала довольно разрушительно. Но дело не в том.

В принципе, полностью отмершим или незадействованным абсолютно я наблюдал инстинкт превращения добычи в еду лишь у одной девушки, назовем ее Клавкой. Хотя на самом деле звали ее Веркой. Или еще как-то. Неважно.

Клавка девушка была работающая, самостоятельная и с запросами. Нет, не шуб и французских духов хотелось Клавке с юных лет, не ухажеров, даже читающих наизусть Есенина с Асадовым, и букетов роз по три рубля штука на рынке у кавказцев, она жаждала действий вообще и впечатлений. Экшена ей хотелось, выражаясь в современных терминах. Клавка ходила в пешие и водные походы, тусовалась с молодыми актерами, посещала городской КСП и была все время занята.

Не обладая особой утонченностью вкусов, говоря по правде, вообще никакой утонченностью не обладая, к еде Клавка относилась не то чтоб совсем наплевательски, но и без особенного интереса, руководствуясь нехитрым народным «все полезно, что в рот полезло» (гусары, молчать!). О своем неумении готовить она не сообщала, вроде как коронованная особа никогда не представляется самостоятельно слуге у ворот королем таким-то (это было б дико и не по понятиям), молва и свита несут это важное сообщение за много миль впереди королевской кареты, оповещая придорожных баронов, КТО к ним нынче прибудет на ужин и ночевку. И горе тому, кто прохлопает ушами и не придаст вести существенного значения. Последствия могут быть… Они могут быть, в общем. Но я отвлекся.

Я, как тот невдалый барон, с похмелья ли, будучи ли на охоте, занятый ли крестьянскими тяжбами и за тем пропустивший звуки труб герольдов и топот коней гвардейцев королевской свиты, испытал жесткий удар по нервам, когда на вопрос Клавки «чего б пожрать?», занятый шитьем очередного предмета снаряжения, не помню уж какого, бросил не думавши долго через плечо: «Да на кухне пожарь, что ль, чего». На кухне, понятное дело, ни устриц в серебряном ведерке или омаров в горшках с морской травой, ни шафрана какого с мускатом, ни бараньей ноги не водилось. Ни свежих куропаток или вальдшнепов с фазанами, отъевшимися к осени на жнивье. Даже завалящего копченого кабаньего окорока там не случалось от момента Сотворения мира. Ничего такого, что можно было б испортить не умеющему обращаться с редкостями и экзотикой, на кухне не было, и я не опасался.

Из простой и немудреной отрады желудку там водилась картошка, пара-тройка-пяток яиц нептицы, сама нептица в морозильнике, усохшая до состояния мумии (она и при жизни-то не была чрезмерно тучной), серо-желтая яичная вермишель, наверняка подсолнечное масло в заскорузлой и захватанной бутылке и различные фрагменты хлеба разного времени года выпечки. Ну, может, еще соленые огурцы какие, не помню. Может, даже мед в банке. Но мед я так, на всякий случай предположил. Окажись там мед, такого сокрушительного эффекта б не вышло, думал я задним числом. Но все в свое время.

Верка (или Клавка) затеяла картошку в мундире, яичницу и поджаренный хлеб. Намерения, как мы видим, имела самые безобидные и даже похвальные. Украсить этот пир богов, как я понял, предполагалось нарезанными солеными огурцами (ага, точно, там были огурцы) с нарезанным луком, политыми подсолнечным маслом.

Как выяснилось, не опасался я, как оно чаще всего и бывает, по неведению. И выяснилось, опять же, как водится, это тогда, когда поздно было что-либо исправлять. Клавка позвала к столу сакраментальным «кушать подано!», и сразу за этим сигналом на построение униформистов в нашей пиэсе случилась немая сцена. Тоись слова у меня были, но куда-то пропал весь воздух из окружающей атмосферы, я потом узнал, что такое бывает, когда сильно удивишься или взволнован необычностью происходящего..

Сравнительно удачно из задуманного удались только огурцы с луком. Говоря «сравнительно удачно», я имею в виду, что в суповой миске точно в центре стола в смеси рассола и подсолнечного масла привольно плавали и резвились огурцовые секции примерно в три сантиметра толщиной, а сверху этой красоты располагалась на четвертинки разрубленная, на вид топором, и разорванная на сегменты луковица. Остальное было на плите в ожидании раздачи. Картошка в кастрюльке частью пригорела к ней насмерть и мило дымилась, а частью выглядела не видевшей воды с осенних дождей, яйца на сковородке я скорей домыслил, сделав дедуктивное усилие: куда-то же они делись с верхней полки холодильника. На другой сковородке причудливо изгибались ломтики чего-то, в чем отдаленно угадывалась структура хлебного теста. Цвет хлебного теста не угадывался, его я тоже домыслил. Дедуктивно.

Кухня выглядела при этом так, будто в ней только что закончилась репетиция съемок Куликовской битвы в фильме Бондарчука-старшего. Причем сильно не первый дубль, судя по необратимым разрушениям.

Ну нет, я парень в еде неприхотливый, но не до такой же степени! «Что это?» — прошептал я на выдохе.

Царственно пожав плечами и воздев царственно бровь, с царственным же равнодушием Клавка сделала отгоняющий нечистого жест кистью и ответствовала в духе: «Я ж готовить не умею, ты чего, не знал, все знают».

Это потом я узнал, что Клавке в походах не дают дежурить по кухне, и она даже обижается, это потом я узнал, что на актерских междусобойчиках ей предлагают максимум рассыпать печенье и карамель по вазочкам, с непременным наблюдением, как бы чего не вышло. Это потом я вспомнил, что Клавка на посиделки «в складчину» неизменно приходит с купленным в булочой тортиком или бутылкой номерного портвейну, и потом я вспомнил, что Клавка всегда и везде, безропотно и как хорошо надрессированная, отправляется мыть посуду после застолья, хотя никто ей специально этого не предлагает. В самых незамороченных застольными реверансами домах для участия в подготовке ей предлагают максимум нарезать батон или открыть банку консервов, но потом слегка жалеют о чрезмерной деликатности. Ее сестра рассказывала, что даже погреть имеющуюся в доме еду Клавка толком не может, постоянно или холодным ест, или грызет уголья. Все, кроме меня, знали о полном отсутствии у нее инстинкта готовки, и только я, как среди меня принято, познал общеизвестное поставив независимый опыт. Севши, можно сказать, собственной жопой на парковую скамейку рядом с табличкой «ОСТОРОЖНО, ОКРАШЕНО!».

Я думаю, что в те времена, когда умение готовить необходимо было для выживания, Клавка сгибла б нахрен, не умея ни насадить тушку зазевавшегося сурка на вертел, ни очистить толком от песка полезный клубенек, а при современном развитии общепита она вполне справляется. На работе столовка, дома — мама с сестрой, в других местах… ну, уже говорил о не царском деле.

Она вышла замуж поздно, за туриста-водника, назовем его Витек, хотя он вообще-то звался Леха. Скандинавско-общеславянского типа молчаливый парень из потомственных преподавателей сельхозинститута, Витек был широко известен в туристской среде неприхотливостью не то что превосходящей мою, к примеру, но вообще находящейся за гранью любых представлений о разумной осторожности. К примеру, меланхолично схлебав по ошибке засыпанное в холодную воду и так по забывчивости и не сваренное Веркой содержимое пакета с названием «суп мясной с вермишелью», Витек деликатно откашлялся и сказал: «Кажется, пересолен». И больше ничего не сказал железный человек Витек. Даже «бля» не прибавил к сказанному.

Шли годы. Верка не то чтоб долгими тренировками возродила к жизни в себе инстинкт готовки, но хотя б научилась твердо и без самодеятельности придерживаться рецептов и советов. Так не умеющий плавать не подвергает сомнению указания тренера, какой рукой куда грести. И не умеющий держать направление чутко прислушивается к советам местных уроженцев.

Клавка освоила макаронные изделия и яичницу. Варку сосисек и разогревание котлет из кулинарии. Клавка освоила пироги и холодец. Даже тушеную картошку. Даже борщ. И хотя тот борщ точно не победил бы даже на самом доброжелательном соревновании поваров-любителей среди безруких слепых, есть его было можно. Без криков восторга, но и без воплей ужаса.

Только не надо думать, что я тут рассказываю о тусовочной барышне с горящим взором и без никаких актуальных умений, кроме знания не известных больше никому имен неизвестно в чем гениев. Клавка работала техником-проектировщиком электрооборудования, довольно ловко шила, дом содержала в порядке, с мелким ремонтом не обращаясь к мужу, бодро растила всякую всячину на домашнем огородике (она жила в частном доме с огородом и садом), и вообще с ней любому было легко и весело, такой Клавка была легкий человек. Просто вот этот конкретный инстинкт ей был несвойственен. В превосходной степени несвойственен, если вы понимаете, о чем я. Но все отступает при железной необходимости выживания.

Так пенсионер, шуткой богов попавший жить до скончания времен в зачуханный городишко в какой-нибудь Айове, быстро научивается бесконечно чуждому ему на протяжении всей его жизни английскому, чтоб не жить в одиночестве глухим и немым, ловко перенимает акцент и местные идиомы. Так сорокапятилетний преподаватель палеонтологии становится бойким торговцем какими-нибудь сникерсами во времена перемен, когда за преподавание палеонтологии перестают платить и те небогатые гроши, что платили раньше, а дети хотят есть каждый день, и обувь на них просто горит. Так ботаник-заика набирается если не мышц, так хотя бы наглости и дает по сопатке грозе его школы, по которому тюрьма плачет, всего-то для того, чтоб Танька из параллельного посмотрела благосклонно.

Все постепенно сделается, когда по-настоящему припрет, а пока не приперло, так что ж? Оно и не получается и даже противостоит всей своей природой. Но ничто не поборет железную необходимость справиться. Ибо зачем-то ж достались человеку, кроме свойственных всему живому инстинктов, еще и мозги. А Божьим ли соизволением либо Божьим же попустительством они нам достались, про то нам знать не дадено.

Да и ни к чему, в общем.

 

Под гитару

Когда все были молодые…

Странно, начиная рассказ о себе, говорить: когда все были молодыми. Понимая при этом: все и я сам тоже. По ощущениям вроде ж я и нынче вполне себе молодой, а перестал было стричься накоротко — и все вдруг заметили, какая у меня седая башка. Но я не об этом.

Я о песнях хотел. Так вот, когда все были молодые, мы собирались где-нибудь просто так, попить чего-нибудь недорогого и попеть. Под гитару, вестимо, под гитару. Другой раз свечки зажигали, а другой — и так пели. Не хором, нет, такого в моих компаниях не водилось, а по очереди. Почти всегда бывало, что по нескольку людей чего-нибудь могут «исполнить под гитарку». Все же, вспоминая, думаю, что не было в том никакой фиги режиму, хотя, конешное дело, певали и Галича, и Алешковского, и незабвенную, как декабристы разбудили Герцена на коржавинские стихи. Пели тогда малоизвестного, а сейчас тоже почти патриарха и уж точно мэтра, Щербакова, а больше пели Визбора, Кукина, Дулова, Лореса, Клячкина, Окуджаву, Городницкого, Берковского. Много кого, всех с разбегу и не назовешь.

Недавно задумывался, почему? Явно мы их пели не для объединения, мы и так были вполне едины в своей разности и в ней вполне однородны. И нашел ответ, какой, как я понимаю, у меня обязан был найтись.

Мы их пели, потому что они про жизнь как есть. Без запала и надрыва, обычными вполне словами. В основном довольно грустно выходило. Или радостно. Нет, ну для смеха тоже ж много пели. Молодые ж были, поржать — первое дело. Баранова пели, чудесного Леню Сергеева, молодых тогда Ивасей, Киммельфельда. Тоже вполне обычными словами, но смешно. Не знаю, может, была в этом сублимация какая или еще какие мудреные извращения, но я все ж думаю, пели, потому что нравится петь, и слушали, потому что нравится слушать.

Высоцкого любили в массе, но не пели. Не табу из высших побуждений, но вот так. Почему-то умершего Галича пели, погибшего Круппа тоже, а Высоцкого — нет. Я и сейчас его песни в не его исполнении не очень, за исключением нескольких, да и не об них сейчас речь. Не пели Высоцкого.

Я чего взялся анализировать? Заходит иногда речь о песнях под гитару — и нехорошо о них некоторые отзываются. Убого мол, противно, фальшиво, прошедший день. Мне не то чтоб обидно за небогатые, главным образом, мелодии и неискусное, большей частью, исполнение — кому что. Ну вру, и обидно тоже, кому ж нравится себя считать убогим и фальшивым?

Небогато, конечно, развлекались, чего говорить. Караоке тогда не было, к танцам я равнодушен. Я и сейчас люблю, чтоб выпить водки и побренчать. При хорошей-то компании чего ж нет? Иногда душевно выходит, иногда менее душевно. Чего-то, знаете, такое: «Я бы новую жизнь своровал бы, как вор…» или «Ну пожалуйста, ну пожалуйста…» или вот «Ты море рисуешь синее…»

Не знаю, зачем оно мне, просто нравится. Картошечка, огурчики, водка и свои ребята, побренчать без затей про жизнь.

Ах, лучше нет огня, который не потухнет. И лучше дома нет, чем собственный твой дом, Где ходики стучат старательно на кухне, Где милая моя… Где милая моя, Где милая моя И чайник со свистком.

Жизнь, как она есть.

 

В степной глуши

Село Лозовое Верхнемамонского района расположено на двух отстающих друг от друга пригорках. Даже холмах. На одном сельсовет, школа, клуб, фермы, называемые в этой местности «база́ми», и всякие машинно-тракторные причиндалы, а на другом живут люди. Из примет новой деревни там только лесопилка и ток.

Они не мешают жизни. Днем все на работе, а вечером пилорама бездействует. Меж холмами — пересыхающий за лето старинный пруд, из рыбы в нем водятся одни только головастики. Зато осока и камыши, зовущиеся в тех местах «кушныри», плодятся богато и разрастаются пышно.

Магазин на том же холме, что и сельсовет. Спасибо, дорога хорошая, новая. Легко добраться в любую погоду, а если трактор попутный или грузовик, вообще красота.

Прислали нас в Лозовое из нашего проектного института, по заведенной в те годы традиции, «на свеклу», как положено в октябре. Область наша свеклосеющая, такая сахарная житница (или хрен ее знает как правильно) России. При всех погодах свеклы урождается немыслимое количество, и самостоятельно селу с ней не управиться. Вот и едут студенты с преподавателями, инженеры-техники и прочие школьники с медсестрами отбывать то, что в других, не свеклосеющих, а картофелесажающих местностях, называется «картошкой». Все равно без дела болтаются, чего им, пусть поковыряются, не убудет. Рабочих на свеклу не шлют, кто ж будет точить гайку сверх плана?

Ну, в общем, поехали мы сколько отрядили. Мужиков человек пятнадцать и женщин человек десять. У нас необычный проектный институт, мужиков много. А чего не ехать? Зарплата и командировочные, магазин в самом селе, может, еще и денег дадут за ту свеклу. Копейки, но курочка по зернышку клюет.

Главный инженер в телогрейке и шляпе встречал нас у сельсовета. Мрачный дядька моих теперешних лет равнодушно следил за неторопливым заползанием «ЛиАЗа» с нами к сельсовету и чуть не расплакался от нежданного счастья, увидев, что выгружаются из автобуса не субтильные горожанки в смешных в деревне по осенней поре плащиках, а вполне себе дюжие мужики в сапогах и телогрейках.

Немножко приуныл он, увидев вслед за нами и некоторое количество женского персонала, но мигом приободрился от бравого вида этих представительниц технической интеллигенции. Женщины наши, тренированные ездить в командировки, не подкачали со снаряжением.

Это ж деревня, где по разным причинам вечная нехватка трудящегося народу. То в город переехали насовсем и там теперь трудятся, то свадьба у кого случилась и все ее гуляют три дня, а трудиться некому. То еще чего-то мешающее трудиться. Вечно некому трудиться, а у колхоза конюшня к зиме не готова, у него телятник не перекрыт, у него в школе проводка не перетянута, у него… Да чего уж там, легче перечислить, о чем не болит башка среднего главного инженера колхоза. Подумаешь, свекла. Свекла ладно, она никуда и так не денется, осень еще длинная, что свекла.

С расселением случилась заминка. Общага для сезонников оказалась в аварийном состоянии, особенно опасно выглядел сортир в полукилометре от общаги, и въезжать туда мы наотрез отказались. Решено было расселить нас по хатам, а девок (женщин то бишь) в ленкомнате сельсовета. Все равно она никому на хрен не надобна, та ленкомната, некогда сельчанам политинформации посещать, а там зато печка и туалет недалеко, всего в десяти шагах от входной двери, новый, крепкий, из горбыля.

Я, геолог Толик Воропаев и Володька из моего отдела поселились во времянке пожилых аккуратных бабули с дедулей. Времянка была крепкая, печка в ней была исправная, кровати имелись, какого еще рожна. Я занял ту, что у окна на улицу.

В Лозовом имелась, кстати, и библиотека. Приличная библиотека, даже отличная. Там водилось порядком отечественной и иностранной литературы, в том числе такой, о которой приходилось только слышать, а в руках держать не доводилось, к примеру были там Пруст и Оруэлл, рассказы Ремизова и Платонов в приличном количестве. Хрен его знает, откуда взялись и как избежали всяких чисток эти книжки. Каждый раз при посещении библиотеки мне хотелось все схватить и унести безвозвратно. Я боролся с собой, но каждый раз по новой хотелось хватать и уносить. Такой вот подавляемый хватательный рефлекс.

Ну так о свекле. Свеклы нам не случилось, главный инженер, обалдев от такого количества мужиков боеспособного возраста, цвел, что подсолнух, задавая вопрос: «А есть ли кто смыслящий в (название рабочей специальности)?» И каждый раз находился кто-то смыслящий, даже иногда не один. Электрики были чуть не все поголовно, у нас по энергетике институт, нашлись и плотники, и механики, и каменщики, и все на свете. Черт, такой прухи он не ожидал и решил, что наконец-то несуществующий для партийного человека Господь услышал его неумелые молитвы о ниспослании малопьющей и квалифицированной рабсилы. Случилось раз, скотники запили втемную, и главный спросил, ни на что особенно не надеясь: «А есть кто лошадьми умеет править и верхом?» И получил ответ от бородатого не по годам, недеревенского и вроде даже нерусского парня: «Ну я могу, чего там, если запрягать не надо, запрягать не знаю».

Бородатый (угадайте кто) был немедленно послан развозить корма. Такая хитрая телега на гужевом приводе, с механизмом, что сыплет в ясли комбикорм, соломенную резку, свекловичный жом или чем там наполнен бункер у той телеги. Дело нехитрое — накидать в нее вилами или лопатой чего сказано с утра, заехать с ней в коровник («на баз», по-местному), медленно ехать вдоль яслей, корм сам сыплется в них, проехав насквозь, развернуться и заехать на другой баз или в следующий проход того же база, если баз большой, на много стойл с двумя или тремя проходами между. Ну и развозил, чего там развозить, покрикивал на пегую упряжную лошадку, беседовал с коровами и даже песни им пел. Забавно было, как они одновременно поворачивают свои рогатые башки в сторону пения и, шевеля ушами, хлопают белесыми ресницами. Короче, пел я с вдохновением, чего там. Приятно, когда внимательный слушатель и полный зал.

Верхом уметь понадобилось, чтоб перегонять скотину, еще остающуюся на дворе, из загона в загон. Не знаю на кой. Собственно, перегоняли ее две волчьего вида худые собаки, хрипло лая и кусая за всякие места разноцветных коров, а я осуществлял общее руководство, открывая и потом закрывая ворота. Без меня было не обойтись, собаки ж не знают, куда перегонять, если ворота там не открыть. А как я открою, им меня уже не надо, гонят туда без разговоров. Любо-дорого мы так трудились с ними, я их звал «волчары позорные» и притаскивал им из столовки костей. Они брали угощение с достоинством и грызли поодаль, с расстановкой и степенностью.

Осень была не особенно холодная, днем я даже снимал телогрейку и носился на буланом мерине в клетчатой рубахе и серой фетровой шляпе с индюшьим пером, прям что ковбой с бескрайних просторов Техаса. Или соотечественный цыган на родных просторах. Иногда спешивался и разваливался на полезшей от неожиданного солнышка травке, а мерин той травкой ловко хрумкал и гремел мундштуком по мелким степным камешкам. Жизнь.

Дело спорилось. Не только у меня. В школе перетянули проводку, в конюшне перестелили настил, а то весь в дырах, лошадь может, ненароком провалившись, ногу сломать, починили в паре свинарников транспортеры для навоза. Скотники-то, выяснилось, запили как раз после очередного требования их починить и очередного ответного требования начальства кидать его вилами как в дореволюционное время. Такая несанкционированная забастовка.

Со свеклой вот только не очень вышло. Жалко было такое количество специалистов на все руки разбазаривать на примитивную обрезку-погрузку свеклы. Девки наши на ней трудились, но разве ж им управиться с объемом на всю команду.

В общем, с кайфом время прошло. Простая работа, хорошая погода, разнообразное чтение на досуге, в магазине портвейн с водкой бесперебойно, иногда рыбалка, не особо, впрочем, удачная, пока мы с Толиком и Володькой не выяснили, что местная рыба всем насадкам предпочитает малость недоваренную картошку. Буколика, короче, сплошная и пастораль.

Да, и денег же нам выписали за ударную работу. Электрикам и всяким специалистам побольше, девкам поменьше. Мне вышло за тринадцать рабочих дней сто семьдесят, что ль, рублей, больше моей среднемесячной зарплаты. Примерно на половину из них я на обратном пути накупил в райцентре книжек. Сублимировав таким образом подавленное желание утащить домой лозовскую сельскую библиотеку.

С той осени я начал пописывать всякие рассказки, которые даже никому ни разу не показывал и не говорил о них, потом терял их, выбрасывал. Может, и зря. А с другой стороны, чего Господь ни делает — все к лучшему.

 

Не очень праздник

Этот праздник для меня всегда был какой-то промежуточный. Ни два ни полтора. Рабочий день опять-таки.

В школе нас девчонки поздравляли, а я испытывал какую-то неловкость, какие мы защитники, пацаны ж еще невзрослые. В институте нам все равно было, по какому календарному поводу нарезаться, мы делали это много, часто и с удовольствием. Здоровье было железное, портвейн лился рекой, так что… В армии ничего, кроме злобы на мудаков, придумавших праздник в такое время года, часовое стояние на плацу под рассказы ветеранов и речи командиров и политработников в ожидании надвигающегося лыжного кросса в качестве подарка, все это не вызывало. После армии эти междусобойчики на работе, когда женщины притаскивали из дома грибы в банках и соленые огурцы, а мужики с утра начинали секретные переговоры шепотом, я уже не злился, а испытывал легкое раздражение.

В пьянках на работе я участвовать не любил, у меня были свои приятели для распития, а поздравления? Преимущественно женский коллектив проектного института радостно поздравляет и меня, пару лет тому отслужившего во вполне мирном Горьком срочную, и Серегу — афганца без одной ноги, и нашего с Серегой общего начальника Иван Иваныча по кличке Каменная Жопа за привычку весь рабочий день не вставать со стула даже на перерыв. В армии он не служил из-за болезни желудка, которая теперь приносит ему каждый год дополнительный месяц отпуска. Потому что Каменная Жопа в отпуске берет больничный, а отпуск продлевает на количество больничных дней, странно совпадающее с собственно отпуском. Поздравляли и Леньку — шестнадцатилетнего практиканта, который по сопливости до армии еще не дошел, и начальника первого отдела Староходского, ветерана внутренних войск, служившего социалистическому Отечеству исключительно на ниве охраны лагерей, и Валерий Палыча Левитмана, призванного ровно в апреле 45-го и успевшего за месяц своей войны получить тяжелое ранение в шею, так что все эти послевоенные десятилетия он живет в корсете, и начальника геологического отдела Гладуна, не воевавшего по брони, но прошедшего свою, не менее, пожалуй, страшную войну, разыскателя стратегических залежей тяжелых металлов за Уралом и в Средней Азии. И подчиненных Гладуну геологов Толика и Димку, получивших свои звания на военной кафедре, а в поле выезжавших исключительно ласковым черноземным летом, и ни хрена не понимающих по-нашему англичан (что особенно пикантно: холодную войну вроде еще не отменили), монтирующих на третьем этаже какую-то хреновину.

Все мы для поздравляющих, как один, защитники. Надежа и опора. Воины. Потому что родились с палочкой, а не с дырочкой, таковыми ими воспринимаемся. Говоришь механически всем: спасибо, спасибо, спасибо, спасибо, спасибо…

Не говорить же им: отстаньте, отстаньте, отстаньте? Работа пошла кувырком, в животе ком грибов и портвейна, засыпаешь на него сверху столовские макароны, заливаешь компотом. Тоска.

А после работы мы с Серегой, Левитманом, Николаевым с третьего этажа, отставным летчиком, и седым молчаливым Гладуном, не сговариваясь специально, а по словам Левитмана «Ну, по пивку?», направимся в сторону пивного киоска и там будем грузить в развесистые мальчишеские уши увязавшемуся за нами практиканту Леньке, не достигшему пока призывного возраста, солдатские байки разных времен и родов войск. А Гладун ничего не будет рассказывать, будет только изредка встревать в разговор, обращаясь к Леньке: «Сынок, тебе дома-то не попадет?..»

С нами нет Галины Игнатьевны, подполковника медицинской службы, ее никто не поздравлял, никто почти не знает, что, когда-то повоевав в жаркой Африке, она пошла в Политех уже сильно взрослой, чтоб впредь не иметь отношения к войне, и много лет она у нас главный инженер проекта. Ее сын мой приятель, я знаю. Вечером, вспомнив, звоню, поздравляю, отвечает: спасибо, гори б оно все…

Ну все, обязательная праздничная программа отработана на ближайший год, в течение которого мы, главным образом, сдержанно здороваемся, а Галина нас периодически вздрючивает за раздолбайство. Кроме Гладуна, которого вздрючивать за раздолбайство имеет право только главный инженер да и еще директор. А Николаева не за что вздрючивать, он четкий, как швейцарские часы.

Всем спасибо. Скоро весна, неотвратимая как дембель.

 

Все ж мы люди не совсем конченые…

Есть вещи, которые люди совершают не для достижения результата, не в связи с железной необходимостью и не потому, что любят их совершать. А для того, чтоб на собственном примере продемонстрировать самим себе безграничность человеческих стремлений. Способность оторваться от рутины и воспарить духом к необязательному и оттого прекрасному.

К таким свершениям относятся восхождения благополучных клерков на Монблан и Эверест, ежедневное бритье нищего бомжа и попытки прибраться в общажной комнате на четыре персоны.

Известно, во что могут превратить свое местообитание четыре незамороченных на бытовых удобствах мужчины, если они студенты, если они студенты-геологи, если они студенты-геологи на последнем курсе, если они студенты-геологи на последнем курсе, склонные к употреблению напитков различной крепости. И они не только могут, но и превращают свое жилье в помесь общего вагона дальнего следования с мастерской безумного художника. Зрелище это отталкивающее, но, безусловно, красочное и не лишенное своеобразной прелести.

Несколько деталей.

На подоконнике, среди геологических карт и петрографических схем, полускрытый кусками оберточной бумаги и старых газет, стоит чайник, из носика которого растет лимонное дерево, самозародившееся из лимонного зернышка пару лет назад в результате забытия выполоскать из чайника оставшуюся заварку.

Комната загромождена стульями, как собственными, так и принесенными из разных мест, на которых Сидор (Леха Сидоров) удачно расположил геологические образцы согласно имеющейся на стене, рядом с Сидоровой койкой, карте геологического района в некоем отдаленном месте, по которому Сидор вскоре думает защитить диплом.

У одной из стен стоит кровать Кузи (Витьки Кузмина), слегка отодвинутая, поскольку Кузя затеял что-то вытащить из имеющегося под ней чемодана, да передумал, на пути к чемодану обнаружив кусок газеты, когда-то служившей оберткой для учебника с интересной, по мнению Кузи, заметкой, кою он, расположившись на кровати поперек, сейчас и читает, глубокомысленно поводя бровями и издавая нечленораздельные, но одобрительные звуки.

Если поднять глаза, можно увидеть, как к потолочному светильнику, выполненному из разрезанной консервной банки, проволокой прикручена тульская мелкокалиберная винтовка, принадлежащая временно отсутствующему Фигуре (Серега Безруков). Фигура с Мальком (Рома Байраков) на свадьбе у общего нашего приятеля и в уборке участия не принимают. Еще в комнате находится случайно заглянувший в гости с бутылкой «Агдама» Борух, видевший эту комнату и в лучшие дни.

Уборка начинается случайно, как и все великие события.

— Кузя, — спрашивает Борух, — чего кровать-то отодвинул?

Именно в этот момент к реальности пробуждается лежащий на койке в другом углу Сидор, до этого тупо пялившийся поочередно то на какую-то каменюку в руке, то на висящую поблизости карту и находящийся в совершенном отрыве от нашего мира.

— Да мы, ващета, прибраться думали, — заявляет Сидор ни с того ни с сего. Ведь явно ж, минуту назад никакой уборки не имелось даже в дальней перспективе.

От неожиданности Кузя перестает читать свой обрывок газеты, и на его лице отражается немыслимой силы борьба двух желаний. Одно из которых спросить у Сидора, не спятил ли он, объявив уборку в такой момент, когда на дворе суббота и на пороге Борух с гостевой бутылкой, а другое — посмотреть, насколько серьезных результатов можно добиться на переломе истории.

— Да, — с просветлевшим взглядом и более уверенным голосом продолжил Сидор. — И на прошлой неделе думали прибраться, и вообще…

При слове «вообще» он сделал широкий экскурсоводский жест рукой, как бы приглашая насладиться имеющимся великолепием. Оно внушало. Кузя автоматически повел взглядом за движением Сидора и устыдился своей неприверженности к периодическим уборкам. Сидор, между прочим, был старостой этажа и вообще геологом в авторитете, поскольку происходил из славной магаданской династии потомственных «золотарей» (это такие геологи, занятые поиском и разработкой золотых месторождений, а вовсе не то, что вы подумали), а не поступил в университет, как многие, от сохи и станка.

— Ну, прибираться так прибираться, — слезая с кровати, сокрушенно согласился Кузя, человек вообще-то незлой и склонный к поддержке внезапных решений старших товарищей.

Впрочем, обрывок газеты в мусорную коробку из-под телевизора не бросил, а, заботливо свернув несколько раз, запихал в задний карман штанов от противоэнцефалитного костюма.

— Обросли, понимаешь, бытом и грязью, — брезгливо оглядываясь, заключил Сидор. Обратился к Боруху — Ну, раз ты уже здесь, помоги уж чем.

Борух и не думал, что получится отвертеться, да и, сознавая свою роль последней капли с его дурацким вопросом про Кузину кровать, даже почувствовал некоторое облегчение. Люди всегда испытывают облегчение, загремев в ими самими приведенные в движение жернова Истории.

Сидор тоже сполз с кровати, с видимым отвращением пристроил каменюку рядом с подушкой и отправился в сануголок за ведрами, швабрами и тряпками. Надо сказать, что, за редкостью влажных уборок в этой части общаги, их запас в сануголке не переводился.

Кузя, по давней традиции уборок, вытряхнул все из самодельного книжного шкафа на пол и начал составлять на полки книги, тетради и полевые дневники, не следуя никакому специальному порядку, а просто сначала книги, потом, когда они кончились, — тетради, а потом, после всего, на нижние полки, дневники и схемы в рулонах.

На полу образовалась внушительная куча всякого добра, среди которого имелись раритеты, способные украсить любую кунсткамеру или кабинет психиатра. Например, лифчик Людки Будановой, на котором зеленым фломастером расписалась вся группа «Интеграл», причем на правой чашечке одиноко красовалась размашистая роспись Алибасова. Каким образом исторический лифчик попал в собственность жителей именно этой комнаты — отдельная драматическая история, которую за недостатком времени мы рассказывать не будем. Еще на полу имелись две половинки зуба мамонта, по уверениям Малька выбитые им лично из мамонтовой челюсти во время практики на Командорах. Несколько снаряженных патронов для Фигуриной мелкопульки, бутылка из-под японского виски «Никка», вынесенная океаном к нашему побережью в районе Владивостока и привлекшая внимание болтавшегося на берегу Кузи своей «старинной» формой и поселившимся внутри крабиком. Рыболовный крючок из кости с привязанной к нему оленьей жилкой, которым снабдили Сидора добродушные оленеводы из Красноярского края, увидев, как тот мается, пытаясь вытащить на берег одного за другим здоровенных таежных тайменей. Те издевательски разгибали покупные норвежские крючки и легко рвали леску питерского производства. Сушеная голова одного из впоследствии побежденных тайменей, застывшим взглядом мутных глаз напоминающая преподавателя Трубникова, долгое время украшала стену над Сидоровой кроватью, пока ее как-то летом напрочь не съели набежавшие невесть откуда муравьи. Много интересного, чего говорить. В другое время повозиться б во всем этом да повспоминать всякие истории… Но покамест это все сваливается кучей на подоконник, где стараниями малоразговорчивого Кузи остался только чайник с мичуринским экспериментом.

Следующим этапом становится подметание и мытье полов, которым, пыхтя и ругаясь по-черному, занимается лично Сидор. Движется все это дело не сказать чтоб быстро. Во-первых, Сидор торопиться не умеет и не любит, а во-вторых, мытье полов вполне себе напоминает многослойные археологические изыскания. Между прочим, во время мытья под одним из шкафов обнаруживается считавшаяся безвозвратно утерянной пивная этикетка из Фигуриной коллекции. Жизнь ее несколько потрепала, но этикетка довольно бодра, и Фигура сильно обрадуется находке. В чем ее ценность, только Господу известно, но всякий раз, когда возникали разговоры под пьяную лавочку о невозвратных потерях, Фигура со слезой в голосе ее поминал, и все почтительно замирали на несколько секунд.

Борух, надо заметить, все время непосредственно уборки не валяет дурака, раз уж собрался помочь, а моет посуду. Не так уж и мало посуды, надо заметить: эмалированный таз и еще эмалированное же ведро. В основном это посуда для питья, но имеется и для еды: враки, что геологи со студенческой скамьи приучаются только пить, но никогда не едят.

В заключение, с выражением на лице «раз пошла такая пьянка…», Сидор стирает под душем в мужской душевой ни разу на моей памяти не стиранные занавески. Они оказываются бордовые в мелкую оранжевую полоску, а вовсе не одноцветно бурые, как я всегда считал. За неимением прищепок, да и веревок тоже, мы втроем развешиваем их обратно на багет.

— Заодно и разгладятся, — резонно замечает Сидор, и мы с минуту наблюдаем воцарившийся гибрид рисунка из учебника по гигиене жилища и музея Революции, в той части, где имитируются места первых марксистских сходок.

— Лепота-а-а!.. — умиротворенно произносит Кузя и чинно садится к освобожденному от исторических завалов столу, одновременно вытаскивая из кармана недочитанную заметку.

— А то! — довольно хвастливо соглашается Сидор и немедленно спохватывается — Такое дело надо отметить!

Стипендия была недавно, приуроченный к ней денежный перевод от богатых магаданских предков тоже не успел еще раствориться в пространстве, и Сидор полон радужных планов на вечер.

— Нуууу, вообще-то я принес… — скромно напоминает Борух.

— Да ладно, — машет рукой Сидор, — хрен ли нам с того «Агдама», — и с еще не остывшей после уборки энергией начинает запихивать в рюкзак пузатые бутылки из отведенного специально для них стенного шкафа.

Между прочим, бутылки в шкафу исключительно «гостевые», объяснение воспоследует.

Итак, наполнив рюкзак и затянув горловину, Сидор берет в левую руку десятилитровую канистру и топает в расположенный через скверик гастроном с целью купить там того ж «Агдама» по лично им придуманному методу. Метод прост, но остроумен. Сидор сдает бутылки и на вырученную сумму покупает вино. Вино сливает в запасенную канистру, освободившиеся бутылки он тоже сдает, берет еще бутылку, которая тут же им демократически выпивается с трущимися поблизости знакомыми из народа, бутылка тоже сдается, на вырученную мелочь покупается полбуханки хлеба и плавленый сырок. Безотходный метод.

Все ж, что ни говори, заслуженный портвейн — это вам не то, что портвейн халявный, а портвейн после тяжких трудов по оптимизации окружающего хаоса — это не то, что обычная общажная пьянка.

И достается из-под кровати пыльная гитара, и запаливается хранимая в секрете от коменданта керосиновая лампа, и заваривается в котелке (чайник-то занят) свирепой крепости чай, и вытаскивается из ящика стола сидоровская коллекция трубок… В общем, день прожит не зря.

У нас прекрасное настроение.

Ой, вот только не надо сейчас напоминать, что под кроватями остались непотревоженные груды образцов, рыболовных снастей и горнолыжно-альпинистских прибамбасов, что в шкафах еще с той войны ждет сортировки постирушка, что одеяла заправлены кривовато, а пол вымыт, на придирчивый взгляд, скорей для соблюдения ритуала. Да, оперировать в этой комнате нельзя. Я б никому не посоветовал в ней оперировать. Я б даже, наоборот, посоветовал воздержаться устраивать в ней приемную для беременных женщин или игры малолетних детей. Но жить в ней можно. И раньше было можно, а теперь и вообще хорошо стало жить.

Мы сделали это. Нам вдруг захотелось, и вот мы — раз! — и сделали. Кому обычное дело, а для нас этап преодоления и решения. Воспарение над суетой и обыденностью. Демонстрация широты взгляда на мир и неукротимости человеческих стремлений. А также собственной способности делать необязательное и уж тем благородное и возвышенное, в котором результат — не главное.

Нечто такое, к чему относятся восхождения на Монблан, ежедневное бритье человека, лучшие дни которого в непредставимо далеком прошлом, и такая вот внезапная уборка в общажной комнате на четыре человеческих тела, не лишенных, однако, и души.

 

Там, где нас есть

Зима — сильный и повсеместный запах цветущих цитрусовых деревьев. Легко перебивающий автомобильные выхлопы, да и все другие запахи тоже. Сужая ощущение — запах цветущих лимонов. Такой сладко-свежий запах. Такой же, как у тестя в Воронежской области, на исторической родине Боруховой жены. Он их дома разводит много лет. Его краса и гордость, предмет постоянных забот и трудов.

Вываливаешься из автобуса после четырех часов непрерывного ознобного постукивания зубами, плетешься на последних остатках тепла в организме некоторое время по темной улице и заходишь в подъезд, где тепло и пахнет цветущими лимонами. Запах усиливается и обогащается ароматами домашней готовки, обычно борща и пирогов с картошкой, когда открываешь дверь, и к тебе в прихожую выходят навстречу тесть с тещей. Низенькая и плотная теща и за ней коломенской верстой — тесть. Родители. Тестя. Деды. Надежный и радушный дом в тихом городке среди степей.

Мне с ними все-таки очень повезло. По прошествии лет тесть как-то признался, что и им со мной сильно повезло. Да нет, всякое бывало. Тестя я даже как-то выставил на лестницу из его же собственного дома, когда он пытался принять слишком деятельное учатие в воспитании моего тогда еще маленького сына, а жена расплакалась и Арсюха тоже следом разорался не на шутку. Но это так, единичный случай, а вообще-то они нас сильно поддерживали и помогали чем могли. Как-то, в самом начале девяностых, тесть одолжил нам денег на оплату съемной квартиры. Деньги тогда стремительно дешевели, и то, что я вернул, — конечно, слезы уже были, а не деньги. Картошка опять же. Огурцы и помидоры в банках. Сало. Мед.

У тестей была, да и сейчас есть, небольшая пасека, с нее не больно-то разбогатеешь, но мед всегда был свой. Великолепный мед, душистый и прозрачный, не то что покупной.

Зимой, после еды, чай с лимоном и медом. А еще — можно отлежаться, спокойно, не торопясь, отоспаться. Можно съездить на рыбалку или вечерком погулять по улицам. Потаращиться в телевизор, почитать книжек. Место, где душа отдыхает. Дом моей семьи.

Я всегда их, тестя с тещей, вспоминаю, когда зацветают лимоны, и я вдыхаю тот чудесный и волнующий аромат. Зимой и без того любимый мной Израиль мне родней, чем обычно. Потому что лимоны, как у тестя. Вот как оно все в жизни перемешано, какие странные цепочки совпадений. Где те лимонные деревца, а где я? Наша странная зима, и в ней — запах дома, где тебя, оказывается, ждали и рады тебе, несмотря ни на что. Семья, одним словом если.

 

Проверка реальностью

Мой тесть, тезка, кстати, моего деда, тоже Виктор Васильевич, всегда считал, что не любит инородцев. Наверное, потому, что большую часть своей жизни он их в глаза не видел, а русскому человеку любить инородцев не пристало. Имеющиеся в городке Богучар и окрестных деревнях цыгане в счет не идут, поскольку они — привычный фон жизни городка. Большей частью родились там, жили по соседству и учились у него в разные годы. Настоящие, чужие инородцы образовались поблизости в перестроечные годы, когда там и тут загремели разной интенсивности войны, и в классах появились чеченцы, ингуши, армяне, таджики, турки-месхетинцы — да кто только не осел после скитаний в степном пыльном Богучаре.

В школе местные дети начали беженских детей не то чтоб притеснять, народ в Богучаре все ж удивительно беззлобный даже в наше недоброе время, а поддразнивать, высмеивать акценты, ну как оно водится у детей. Дети бывают довольно жестоки, не по злобе, а по незнанию своему и малому опыту жизни. И вот как-то посреди урока у пятиклассников, который вел мой тесть, кто-то затеял смеяться над чтением армянского пацана:

— Во дебил, не может правильно из книжки прочесть.

Тесть жестом остановил чтение, подошел к армянскому хлопцу, вспотевшему от старания, и спросил:

— Ты сколько языков знаешь?

— Армянский, грузинский, татарский, абхазский, турецкий… — начал тот перечислять.

— Погоди, — сказал тесть и обратился к местному:

— А ты, Сашка, сколько?

Тот засопел, покраснел, поняв, куда тесть клонит. А тесть, не дождавшись ответа, продолжил:

— Твой отец, Сашка, тоже у меня учился и вроде отличником не был.

И довесил:

— Кто вот сейчас по-его, так же, как он по-русски, сможет сказать или прочитать, может дальше продолжать его дразнить. А он вон сколько знает языков и русский тоже выучит. Продолжай.

Таким образом тестева ксенофобия проверки реальностью не выдержала.

Его ж предполагаемый антисемитизм окочурился несколькими годами раньше в результате брака его дочери со мной.

Я к чему все это?

Некоторые убеждения не выдерживают столкновения с жизнью.

Иногда это даже хорошо.

 

Погреб

У тестя сгорела дача.

Он позвонил, рассказывал что-то обычно-интересное, про свое и тещи здоровье, как он рыбачил и что поймал, еще всякое такое, что я люблю слушать, а кому, может, скучно, интересовался, тепло ли у нас, врут ли о нас в новостях по телевизору. Я вообще-то не люблю разговоров по телефону, но с тестем всегда треплюсь с удовольствием. А под конец он сказал, с обычной своей такой присмешкой, что ли, наверняка согнутым пальцем потрогав невидимый мной ус:

— Слышь, а дача-то у меня сгорела.

— Как сгорела? — А сам думаю: чего ж ты молчал до последней секунды.

— Да сосед у нас теперь там фермер, бычков ро́стит, так он прошлогодние бурьяны́ палил, стенки и занялись.

Тесть, учитель, окончивший пединститут, к старости полюбил простонародные обороты. Или вспомнил, он же рос там неподалеку.

— Все сгорело, крыша рухнула, пасечные мои причиндалы там, все… Туалет только остался. Помнишь туалет, мы с тобой строили? Вот он остался. А так все сгорело к чертям.

— Дед, ты так не оставляй, — говорю ему, а во рту пересохло, как же так, как же так, — подавай в суд, пускай хоть денег вернет, я не знаю…

Дед засопел, а я погромче:

— Слышишь меня, дед? Не оставляй так, пускай заплатит!

— Да брось ты, каких денег, чего она там стоит, моя дача.

И попрощался. Пора, мол, дела у меня, я так, на минутку, спросить, как вы там, а уж говорим-говорим… Он всегда так, найдется ему дел прорва, когда он не хочет о чем-то говорить. На моей памяти всегда такой был. Хитрожопый придонский житель, казак усатый.

Дачу они с тещей купили за бесценок у наследников дальней родственницы то ли в год нашей женитьбы, то ли год спустя, но уже при самом конце того рубля, что, как нас уверяли, был существенно дороже доллара. Не помню точно, за сколько. Дача представляла собой с полгектара сада, огорода, луга и берега маленькой бодрой речки на самом краю деревни. Дальше начинался пологий склон с посадками и поля. В соседях у них оказался однорукий с Той Войны дед и его многорукая, судя по ухоженности их хозяйства, бабка. Дивное место, если вы любите уединение и мягкий южнорусский пейзаж.

Тесть с тещей расчистили насколько возможно сад, тесть выкосил заросший осочкой луг, и вместе они распахали и засадили полузаброшенный огород. Тогда они были ненамного старше нынешнего меня, у них были на это силы и задор.

Живая деревня и живые деревенские жители — это не буколическое их описание. У тестей периодически выкапывали сколько-то картошки, срубали сколько-то капусты, яблок и груш в саду вовсе никто не считал, да и куда их столько. Плетень там был не от воришек, скорей декоративный, со стеклянными банками вместо классических кринок и глечиков.

Расстраивался тесть лишь от пропадающих время от времени ульев, и то не сильно. Существенных барышей он с того меда не имел, занимался им больше из интереса к пчелам и их жизни, деньги за мед воспринимал, как мне видится, дополнительным бонусом, на который можно позволить себе что-то сверхнормативное, не более того. Ну, например, поддержать нашу молодую тогда семью. Мы уже тогда не умели беречь деньги.

Дача была близко, проехать до нее можно было в любое время года почти при любой погоде на дворе, и тесть с тещей получили постоянно действующую вещественную забаву. Старшая их дочь вышла замуж за меня, младшая Ольга укатила в университет и, похоже, не думала потом возвращаться в пыльный степной Богучар, наезжали мы все эпизодически, тестям было пустовато и скучновато. В общем, они вполне вовремя купили эту дачу.

До полуобвалившегося погреба некоторое время не доходили руки, потом тесть выбросил мусор, укрепил его изнутри жердями, сделал новый скат. Как погреб он так и не использовался, но в него удобно было стаскивать, например, выкопанную картошку в мешках, которой родилось столько, что за один раз не увезешь. Мешки ставились в погреб, дверь запиралась на замок, который ни разу никто не подумал сбить, они так там и болтались до следующего за ними визита тестя, с целью перевезти в погреб рядом с домом, где картошка ссыпалась в здоровенный такой закром и уж оттуда набиралась для домашней надобности.

Как-то по осени я был в их краях, и тесть предложил съездить за картошкой, мол, вдвоем сподручней, и заодно поудить рыбки в речке. Карасей и окуней на один раз поесть мы надергали довольно быстро, солнце без стремительности, но неуклонно двигалось на боковую, не жадничая, свернули мы снасти и пошли за картошкой.

Процесс был организован так: я стоял на середине лестницы, поднимал в проем двери мешки, тесть, крепкий и прямой, забрасывал их крестьянским движением на плечо и нес к машине. Старенький его «запорожец» поскрипывал, но таскал груз безропотно. Пока тесть шел с мешком к машине и возвращался обратно, я оставался один в прохладе осеннего заката и наполовину в погребном сумраке. Один раз тесть замешкался, и я присел покурить на лестничную перекладину.

Некоторое время было тихо, аж звенело, так было тихо. А потом меня окружили неясные шумы и шорохи. Я в общем не очень пугливый, но люблю видеть опасность и знать, что она из себя представляет. А это копошение мне ничего не напоминало, было каким-то совершенно незнакомым и даже чуждым. Мне стало не по себе, я озирался в недоумении и никак не мог сообразить, откуда идет звук. Когда же я наконец увидел и сообразил, что это, легче мне не стало. Шорох и копошение производили серые, а скорей грязно-белые земляные жабы, в отсутствие людей полновластные хозяева этого погреба с земляными стенками без облицовки, это они, оказывается, а не мыши понарыли тут сложных ходов и жили своей жабьей жизнью в погребной темноте и сырости. Я, не двигаясь, казался им неопасным, они перестали обращать на меня внимание и задвигались, зашуршали и закопошились.

Первым порывом было с криком оттуда выскочить. Нет, невозможно признаться тестю в своей боязни лягушек и жаб. А они ползали вокруг меня, постепенно теряя совесть, не обращая на меня уже никакого внимания и все громче шурша и копошась, и я чувствовал, как у меня становятся волосы дыбом на всем теле. Мне стало тесно и душно.

Тесть появился, и они опять замерли, затаились, затихли. А я, подавая ему мешки и оставаясь затем на лестнице, уже знал, что остаюсь в пространстве, до краев наполненном этими мерзкими мягкими тварями с трупьего цвета бугорчатой кожей, искривленными нечистыми когтями, старушечьими ртами и кадыками, с немигающими бездонными глазками, не отражающими свет. У меня все зудело от их близкого присутствия, мне хотелось заорать и сорвать с себя одежду, бежать от их копошения и царапания. Но нельзя мне было, меня тут поставили для дела, и мне было стыдно своей слабости.

Когда тесть покричал мне вылезать, это было одно из самых моих больших в жизни облегчений. Не могу сказать, что самым, но одним из самых — наверняка.

Впоследствии я никогда не спускался на даче в погреб, как-то не находилось причин, впрочем, не находилось причин и оказаться поблизости.

А потом мы уехали в Израиль, и все почти забылось. Израиль — не рай для земноводных, у нас для этого слишком мало открытых водных пространств и слишком сухая земля. И вот теперь эта дача, сначала радость, а по мере старения — тягость для тестя с тещей, сгорела. Мне не пришло в голову спросить о судьбе погреба, но тесть, перед тем как окончательно распрощаться, добавил:

— А погреб-то давно опять обвалился.

И я подумал: смотри-ка, жабы опять в нем полновластные хозяева. Надеюсь, они не пострадали от пожара. Они противные, но они не виноваты. Пусть живут, как хотят. А тесть отсудит денег, приедет, привезет гостинцев, понежится с тещей на морском бережку, потреплется со стариками в парке о житье-бытье и политике. По-детски поудивляется на нашу жизнь, он любит удивляться.

 

Дрессировщик

У Малатова есть про собачку-недомерка, так я тоже вспомнил одну собакину историю.

Приятель мой Ленька в свое время развелся из-за большой любви и женился на Ленке, женщине со стальными яйцами, тремя детьми и йоркширским терьером в хозяйстве. В принципе, Ленька очень домашний и бойкий по хозяйству человек, ему очень важно, чтоб в дому все работало как надо. Покрутив носом и оглядевшись, Ленька в практически безупречном Ленкином доме обнаружил в домашнем хозяйстве два серьезных упущения: дети питаются в основном размороженными пельменями, а полукилограммовый йоркшир не знает элементарных команд и оправляется за креслом в гостиной.

Ну, с дитями-то было просто. Они быстро почувствовали разницу между прежней незамысловатой кормежкой и Ленькиными борщами, харчо, пловами, супами из потрошков с пирожками и прочими котлетами и тефтелями, а средний Ленкин отпрыск Макс оказался даже вполне способным и заинтересованным помощником по кухне. Так что дело с кормлением трех пацанов спорилось на загляденье. Ленька даже научил их почти всегда мыть за собой посуду.

С избалованным йоркширом было сложней. Не то чтоб сильные неудобства представляли собой его выделения в виде микроскопического комочка кала и пары капель мочи — но! Собаке! Оправляться в доме! Табу! И никаких! Так думал многолетний собачник Ленька и взялся за невозможное.

Ленька с трудом научил животное команде «лежать!», и то промеж себя подозревал, что трусливый песик просто падает на живот от испуга, услышав Ленькин зычный голос. При команде «гулять!» это произведение искусства селекционеров насмерть забивалось под какую-нибудь невысокую мебель, расклинивалось там, и невозможно было выманить его оттуда ни посулами, ни угрозами. Лишь изредка удавалось его приманить сладким голосом и, цапнув под мышку, вынести прогуляться во внутренний дворик дома.

Прогулка происходила так: Ленька открывал входную дверь, делал шаг вперед и совершал собакой движение, напоминающее посыл кегельбанного шара по дорожке, напутствуемого словами «давай-ка пописаем». В отличие от кегельбанного шара, йоркшир не укатывался в дальний угол дворика, а замедлял движение, а потом скоренько возвращался обратно и прижимался к ногам, поглядывая в доброе Ленькино лицо (Ленька смахивает на Брюса Виллиса, только ростом невысок) и двигая бровями в смысле: вот и все, вот и пойдем домой. Так они гуляли примерно с полгода, воспитание пса заткнулось на мертвой точке, но Ленька не намерен был уступать «этому блядскому комку шерсти».

Все изменилось совершенно случайно.

Мне как-то после ночной смены надо было что-то у Леньки забрать, и я поднялся вместе с ним в квартиру. Ленька поймал собачека и пошел вместе со мной вниз, гулять его. Открыв дверь и запустив пса по привычной траектории, Ленька уже приготовился к его быстрому возвращению (а надо сказать, пес натренировался, по словам Леньки, возвращаться в исходную точку за секунду, не более), но йоркшир отчего-то не торопился назад. Скорей всего, он страшно боялся здоровенного бородатого незнакомца рядом с Ленькой. Он совершал круговые движения, короткие пробежки туда-сюда, а потом остановился, поднял ножку и произвел нечто, что с некоторым приближением можно было б назвать струйкой.

Ликованию Леньки не было предела. Потом-то, спустя какое-то время, он забил на йоркширову оправку за креслом, нашлись в хозяйстве молодоженов еще какие-то дыры для срочного латания, но тот триумф дрессировщика Ленька не мог забыть пару лет и неизменно при воспоминании о нем приходил в доброе расположение духа.

Ленька и Ленка по-прежнему живут вместе. Мальцы, включая младшего, выросли в здоровенных парней, йоркшир уже старенький, и ему разрешается все. Как и раньше.

Ленька вполне счастлив. А это, я считаю, главное.

 

Сын

4 декабря 1990 года в Воронеже случилась одна из первых забастовок. Бастовали водители автобусов. Пару дней назад хмуро-облачная осень закончилась, вдарил крепкий мороз, и раскисшая жижа многочисленных участков города, никогда не знавших асфальта, превратилась в лед, покрытый черноземной пылью. Но зато светило солнце.

По ранее заболоченным местам ходить стало легче, а по ранее асфальтированным, теперь схваченным вместо водяной пленки бутылочно блестящей коркой льда, — трудней. Но в России всегда так: чуть одна напасть отступит, на смену ей тут же образуется новая, диаметрально противоположная. Но зато образуются и некоторые бонусы, вроде яркого света солнца. Это развлекает и мобилизует. Кто не спрятался — сами виноваты.

Водители рейсовых автобусов трезво рассудили, что по гололеду за одну и ту ж зарплату ездить на хрен надо, и сидели где-то в своем автопарке, куря и переговариваясь, а может, за портвейном они там сидели, не знаю точно. Во всяком случае, касками по асфальту перед обкомом не стучали, как в тогда еще братской Украине. А всякие несознательные вроде меня, которым надо довольно далеко добираться на работу, материли их, на себе испытав конфликт интересов, и плелись, куда им надо, пешком, а кто с деньгами, махали рукой частникам-штрейкбрехерам. У меня денег на сердобольного частника не было, я перся с Димитрова на Полины Осипенко. Матеря борцов за свои законные права. Впрочем, на их борьбу я и сейчас реагирую без должного понимания насущных нужд трудящихся.

Работали мы тогда на реконструкции автомобильного цеха авиазавода. Реконструкция — крепко сказано, мы скоблили там потолок, мазали его купоросом, где открывалась ржавчина, а потом белили. Подштукатуривали кой-где. Работа двигалась неспешно. Нас потому позвали, что там нельзя было ставить леса или подмостья, машины ездят туда-сюда, надо было завешиваться на самостраховке в беседке и, сдерживая порывы самостраховки придать вашему организму вращательное движение, работать. Все это делалось с ведрами на веревках и прочим реквизитом фокусника. Свободные от поездок, например стоящие в ремонте, водилы получили, надеюсь, от наших эквилибристских представлений бездну удовольствия.

Несложно догадаться, что передвигаться до актуального в данный момент участка работы, перевешивая две самостраховки и болтаясь меж ними, как цветок в проруби, не выходит быстро. Но заказчик терпел, куда ему деваться. Мы тоже терпели.

Вы замечали, что вот так, во взаимном терпении, проходит довольно много жизни? Оно, по мне, необходимо, взаимотерпение. Взаимоуважение необязательно, незнакомых людей не науважаешься авансом, а вот терпеть определенное неудобство от несовпадения и с ним примиряться не ропща, по-моему, надо.

Но дело не в этом.

Это просто чтоб стало понятно, насколько я был отрезан от всего остального города в тот день. И это было некстати. У меня жена рожала. Хрен знает где она рожала, на краю земли, в Юго-Западном, кто понимает. Таких излишеств, как телефоны в палатах, там и поныне вроде нет, для связи надо было туда ехать, что я делал пару раз в день, или звонить усталой и злой сестричке, заискивающе и униженно прося позвать мадам такую-то. Она то звала, то не звала, как карта ляжет. Был еще автомат в коридоре.

Советский роддом — это такое место, в котором сосредоточены все завоевания социализма разом. Вроде тюрьмы или казармы. Не больно здо́ðîâî себя чувствующих людей, измученных предыдущими и испуганных предстоящими испытаниями, загоняют в закрытое пространство, переодевают в униформу свинского вида, кормят какой-то хренотой по дурацкому распорядку и пугают страшными рассказами о невидимых опасностях, ограничив насколько возможно, а где невозможно совсем ограничить — там насколько возможно затруднив, общение с близкими им людьми.

Плюс советская власть и полная электрификация, ага. Плюс учет и контроль. Жопа мира, короче.

Ездил я туда два раза в день и выписывал по асфальту перед веселеньким, серого кирпича зданием всякие кренделя, строя немыслимые рожи, чтоб ей было там нестрашно и нескучно. Честно говоря, сам я боялся ужасно, у меня просто живот сводило от страха за нее и сочувствия остальным там пузатым растрепанным теткам.

Ну неважно.

Утром четвертого декабря девяностого года та сестричка, охраняющая телефон от несанкционированного использования, где-то шлялась, телефон, похоже, забрав с собой. Чтоб мало ли чего. А с потолка, где я висел, не больно набегаешься к телефону в контору цеха по двум лестницам с мимолетным выходом на улицу. Наконец около одиннадцати я дозвонился, тетка на том конце города буркнула: родила-мальчик-трипятьсот-писятчетыресантиметра, — и отрубилась.

Я сел, не набравшись решимости перезвонить и спросить, все ли в порядке. Потом встал, прошел в цех, покричал Зайцу и Бельскому, торчащим под потолком, что у меня сын родился и я пошел.

И пошел. На остановку, где охреневшие от перемен граждане дожидались леваков, потом вдоль тогда еще существующего монастырского кладбища, потом мимо моей школы, потом мимо дома, где прошло мое детство, потом мимо парка, который мы школьниками помогали строить, за что нам потом дали халявно прокатиться по разу на всем в день открытия, потом мимо райисполкома, потом по берегу водохранилища, где ветер и простор, потом пришел в бабулькину квартиру, где тогда ночевал меж посещениями жены в казарме роддома, и уж бабулька меня порадовала новостью, что все в порядке, что в Богучар теще с тестем она уже позвонила.

Конец дня я помню смутно. Помню, что даже вроде не нарезался, как оно полагается по завершении чего-нибудь трудного, вроде войны или окончания строительства плотины. Помню еще, поехал в роддом, она оказалась уже аж на четвертом этаже, и не получалось из-за забора отойти достаточно далеко, чтоб толком до нее доораться, и я писал на асфальте мелом, она читала и кивала или мотала отрицательно головой с хвостиком волос на затылке, а шейка тоненькая трогательно торчала из широкого ворота халата немыслимой расцветки.

Слава богу, слава богу, думал я и не испытывал радости, а только облегчение, как будто закончилась война или построилась плотина и теперь будет все хорошо.

Вчера ему шестнадцать исполнилось, моему сыну Арсению. Теперь он метр девяносто ростом и килограммов сто весом. Мне кажется, что красивый и умный. Характер у него, правда, не пряник, ну да есть в кого.

(2006 г.)

 

Детки

У меня два дети. Большой и маленькая. Девять почти лет времени между ними. Очень разные. Арсений, простой как Ленин, и прямолинейный, но зато умный-преумный, и Лейка, довольно для своих лет хитрозаковыристая и не лишенная дипломатических способностей, но зато ж в учебных премудростях средней успешности, не Эйнштейн. Внешне похожи они, как заметила наша друг Катечка, в основном друг на друга, а не на нас с женой.

Очень смешно, когда они вдвоем ковыряют, скажем, компьютер. Такие модели друг друга разного размера. Они довольно шумные дети, любят трепаться, постепенно переходя на личности и повышая градус шума. Во времена моего детства таких форм трепа не одобрили б. Они друг над другом издеваются, подлавливают на промахах и ябедничают. А чего она? А чего он? А Лейка сегодня… А Арсений сегодня… Обычное у них дело.

Как я пережил два месяца каникул, пытаясь спать днем, а они в соседних комнатах с их затеями и последующими разборками, это отдельная песня, симфония и оратория.

Они друг друга очень любят и трогательно заботятся друг о друге, особенно когда нас нет поблизости. Они всегда следят, чтоб другому осталось что-нибудь вкусненькое, если другой при этой раздаче не присутствует. Что, впрочем, не мешает им поодиночке доедать общесемейное мороженое, или шоколадки, или чипсы в пакетах. Но я заметил, что только когда они знают, что другой уже получал. Иногда для уверенности они спрашивают: «Мам-пап, а Лейка (или Арсений) уже брали чипсы (мороженое, конфеты, шоколадки…)?» Тогда я раздаю привычную фразу: «Да, но ты не вздумай слопывать все». Иногда, когда один наябедничает, другой попадает под раздачу, и тогда после выволочки виновный в раздаче утешает второго — он же не хотел, он же только показывал, что он тоже хороший, а то ж другому вечно больше достается любви, игрушек, потраченного времени. Не знаю, у всех ли братьев-сестров такая есть борьба за родительскую любовь и внимание. Но мне напоминает это нас с сестрой, а жене — ее с ее сестрой. Мы теперь уже знаем, что это ненужная и напрасная борьба, но ничего не поделаешь, они борются.

Я их оченю люблю. Я им редко об этом говорю, то есть реже, чем мне хочется. Чтоб не забаловали у меня. Зря, наверное. Наорать-то я небось не забываю, когда они уделают очередное. Но все ж я их сильно люблю. Ночью просыпаюсь другой раз от любви к ним. И страха за них. И от расстройства, что они такие громкие, так часто между собой ругаются и так мало беспокоятся обо мне. Но это ж правильно: они знают, что я у них такой, что мне ничего не сделается, чего ж обо мне беспокоиться?

А настоящее счастье, когда я прихожу с работы и еще с лестницы не слышу, как они вопят, собираясь в школу, а заходя домой, напротив, слышу, как они потихоньку переговариваются, кормят друг друга завтраком или ждут один другого, чтоб вместе спуститься по лестнице. Школы-то у них в противоположных направлениях, они спустятся вместе и расходятся, хорошие такие, улыбаются. Пока, пап! Пока, татусь! И идут, такие здоровские, похожие друг на друга. В такие дни я чувствую, что жизнь, несмотря ни на что, кажется, удалась и дальше тоже все будет хорошо.

 

Своя картошка

Когда мы всерьез заговорили об отъезде, теща моя, несгибаемая вообще-то женщина, начала задумываться. В частности, а как мы там собираемся жить. В смысле: что за способ выживания там, в Израиле. Когда она задумывалась об этом, взор ее затуманивался, а дух бродил в таких немыслимых эмпиреях, что по выходе из замешательства теща легко могла выдать что-нибудь неожиданное, на манер сибирского шамана, вышедшего из транса.

Например, после очередного сеанса задумчивости теща твердым голосом завуча с почти сорокалетним стажем отчеканила:

— Как только приедете, надо вам будет взять огород!

Тесть уронил ложку в борщ, а я прекратил жевать чего я там жевал. Дело для меня немыслимое — настолько потерять присутствие духа.

— Мам, ну какой огород? — протянула осторожным басом моя тогда еще более молодая жена. — Какой к черту огород в пустыне?

Да, вот так вот и сказала «в пустыне», что означает, что мы и сами представляли жизнь в Израиле довольно приблизительно, несущественно ясней тещи. А она, это было видно по ее лицу, хотела поспорить, но передумала. Она любила нас, она и сейчас нас любит и беспокоится о нас, она хотела как лучше. Жизнь без огорода не укладывалась в представимую ею схему существования.

Жизнь, как оно водится, уточнила позиции, но огород так и не замаячил на горизонте. Бывало всякое, но огород как средство выживания не был нами опробован. Годы шли, а фрукты и овощи, колеблясь ценами вверх-вниз, все ж оставались до смешного дешевыми и до смешного круглогодичными, но Инка той фразы про огород не забыла и в одном из недавних наших разговоров о переезде на север, где затрагивалась больная тема беспокойства о работе, реагировала четко и вовремя:

— Ничего, в крайнем случае возьмем огород!

И я, как тогда, неожиданно успокоился, поняв: да ни хрена страшного нам не будет. Все наладится.

 

Когда я вырасту большая

На море мы не то чтоб часто ходим. Мы рядом с ним живем, оно никуда не денется, короче, праздника от него нет. Рутина. Последнее место в рейтинге доступных забав. Даже телевизор круче. Никуда не идем/не едем? На море, сталбыть. Жене по хозяйству надо, сын клаву плющит, идем с дочкой, она маленькая и неискушенная, особенно в затеях на выходной. Поплюхается, в песке повозится — и обратно. Ну, по дороге назад мороженое купить, святое дело. Хрен ли ей с того мороженого, раз дома в морозилке здоровенная с ним коробка? Только Богу ведомо. Наверное, самый приход, что дома — всех мороженое, а я ей куплю ее безраздельно-личное, и она им сама перемажется и в машине, все не все, а спинку моего сиденья точно измажет.

Ну ладно.

Приехали. Выгружаемся с нашими книжками-ведерками. По ритуалу морских купаний, я сначала должен с ней в воду зайти, поплавать ее, покидать руками, а потом сообщить, что я пока пойду на песке полежу, и тихо отвалить. Книжку читать, как правило, и курить. Народу тьма, мы всегда как попремся на море, там весь город тусуется. Вообще-то в Израиле часто такое ощущение, что ты именно там, куда все решили сегодня двинуть. Чувство локтя развивается от этого немыслимое и еще досада от своей небогатой фантазии в придумывании идей на выходной. А с другой стороны, так обвыкся находиться в окружении соотечественников, что, когда в безлюдное место попадаешь, как-то даже и не то без них.

Так, значит, об море.

Ну, я выполз, валяюсь себе на песочке с книжкой, покуриваю, вполглаза за Лейкой наблюдаю, как она там, не утопла ли, не потерялась ли, а другой половиной глаза провожаю девиц в бикини. Ровные так девицы-то. У нас тут в Израиле все растет хорошо, потому что тепло, только поливай знай. Сиськи у девиц тоже растут на загляденье, прям за Лейкой мешают следить такие достижения народного хозяйства, но я преодолеваю, отрываюсь от сисек, что я, сисек не видал, что ль, и все ж посматриваю, где она, и книжку тоже успеваю почитывать.

Вот небогатая забава, пойти с дочерью на море в выходной, а как-то успокаивает, что ли. Примиряет с жизнью. Валяешься так в тоске и печали, нет-нет да подумаешь: а мог бы на лесоповале где торчать. Да хоть бы и просто на работе быть, а не тут. Сразу как-то радуешься, что ты не на лесоповале и не на работе, а посреди желтенького пляжа, с книжкой в руке и с сигаретой в другой, а кругом разгуливают девицы с рекордсменскими сиськами. Жизнь же, блин, удалась!

Тут дочь подкрадывается с ведерком, полным морской воды, сопит как паровоз от натуги и выплескивает мне это дело прямо на пузо. Тоже наша ритуальная морская забава, сейчас я должен заорать от неожиданности, а она будет ржать, довольная такой своей выходкой. Надо заметить, что, хоть я ее почти всегда раньше замечаю, чем она притаскивает то ведерко, эффект у воды, льющейся на мое нагретое левантийским солнцем пузо, всегда впечатляющий, и крики мои вполне себе искренние и нужной громкости и задора.

Иду к морю, споласкиваюсь, раз уже встал, плаваю неспешно и резвлюсь в волнах.

Так вот у нас полдня и проходит. Потом я подманиваю ее из воды сладкими обещаниями мороженого и веду сполоснуть пресной водой в душе, мы одеваемся в наши шорты-сандалии и едем себе домой. Нет! Сначала за мороженым едем, а потом домой. Что было один раз, когда я по забывчивости направился сразу домой, минуя киоски с мороженым, я даже поминать здесь не хочу. Не знаю, как у дочери, которая выла на разные голоса до икоты всю обратную дорогу и потом еще дома пару часов, а у меня с того раза прям психологическая травма и фобия образовалась.

Сначала за мороженым едем, а домой — потом, закон Природы, по обязательности к исполнению равный запрету смешивания мясного с молочным.

И вот она получила свое мороженое, с салфеткой в свободной руке сидит сзади меня у окна, удовлетворенно наблюдает проплывающие пейзажи и жанровые сцены, уляпывается в то мороженое до ушей и капает им на пол (бля, вчерась я машину гонял на мойку!) и тоже чувствует, что день прошел не зря.

А когда мы вылезаем из машины на нашей стоянке, она, вытирая ладошки, внезапно спрашивает:

— Татусь, а когда я вырасту большая, ты уже умрешь?

И я на пару секунд немею, просмотрев в высоком сжатии фильм, как она растет, заканчивает школу, идет в армию, потом в университет, знакомится с парнем, идет замуж, рожает себе детей, а нам с женой внуков и потом идет немолодая уже за каталкой с моим обернутым в саван телом…

— А-а-а-а, — тяну я, соображая, где я и кто я. — Это… Кузь, я, конечно, умру, но это будет еще не скоро.

Неприятный момент объяснения, что родители когда-нибудь перестают водить на море, покупать мороженое и умирают, на некоторое время отложен, и я, взяв ее за руку, не спеша иду по тени двора к нашему подъезду, домой, где нам сейчас обрадуются, потом покормят обедом, и мы пока временно продолжим жить, имея в запасе Вечность.

 

И не убоюсь я

Вчера подъезжаю с ночной работы, а Лейка выходит из калитки в школу. Я, когда моя очередь нас с напарником возить, обычно к их с Арсением уходу в школу не успеваю. По телефону руковожу процессом. Вытираю сопли, заплетаю косички, все дистанционно.

А тут подъезжаю, а она выходит навстречу. Случай редкий.

— Па-ап, — говорит Лейка, — можешь ты меня до того угла проводить?

— Чего вдруг? — спрашиваю. — Машин тут нет, дороги всей полсотни метров?

— Пап, там за забором собаки.

Мне неохота, собаки те с мои слезы размером, она всех собак принципиальный друг, чего ей те собаки?

— Лейк, они ж не кусаются, ты ж знаешь. Ты ж их за пузо таскаешь сколько хочешь, странно, что лишай не притащила.

— А они зато лают, — говорит Лейка, — гро-омко…

— У-у-у-у-у, — говорю, — да мы сейчас на них гавкнем пару раз, ты увидишь, что они такую большую Лейку сами боятся. На собаку гавкнуть — первое дело, они сразу забоятся.

Ну постояли у забора, погавкали на них. Со всей серьезностью.

Собаки охренели, проходящие мамаши и бабульки тоже. Но мамаши и бабульки виду не подали, а собаки попрятались и лаять перестали. Любой бы перестал. Борух ужасен после ночи работы.

И я пошел домой гордый, что я такую ее беду помог преодолеть.

Хорошо бы все ее беды я так же легко смог бы преодолеть. Или хотя б с такой готовностью входил в ее положение, как вчера.

И чтоб она и дальше верила, что у меня-то всегда есть про запас верное средство от бед.

 

Звягин и я. Размышление на тему Веллера

Дело было в девяносто четвертом годе. Борух собирался поехать в горы и, будучи в гостях незадолго до отъезда, попросил свою знакомую, тогда менеджера средней руки в средней руки книготорговой конторе:

— Светка, дай почитать чего в поезд.

Светка порылась в куче книжек под батареей на кухне и протянула глянцевую и разноцветную со свирепой мордой на обложке:

— На, вот эту почитай.

Борух повертел книжку в руках, и на лице его, похоже, отразилось некоторое сомнение, годится ли взрослому человеку с репутацией эстета и ценителя такое чтиво, хоть бы и в поезд.

— Читай-читай, — безжалостно сказала Светка, отрезая пути к дальнейшей дискуссии.

И я положил это произведение полиграфического искусства под клапан в рюкзак. Доставал ее пару раз в поезде, но что-то она мне не шла. «Опять какая-то хрень антисталинистская с явной аллюзией на Пронина. Выстрелы-погони», — подумал я про себя, одолев пару страниц и опять засунув ее под клапан. Ну ладно.

В Уллутау, куда мы, собственно, направлялись на сборы, все не радовало. Происходил переход от социалистической альпинистской халявы к частному способу приема и обслуживания горовосходителей, естественно, перво-наперво выразившийся в установке довольно злых тарифов на все, от предоставления коек до проката снаряжения. Пообщавшись с лагерным начальством, встали мы от Уллутау через речку, в месте, по нелепой случайности оказавшемся не собственностью новых владельцев Уллутау и одновременно не территорией заповедника, который на Кавказе везде, где может ступить чья-либо нога.

Сборы шли своим чередом, занятия проходились, зачеты в книжку ставились, погода портилась, водка пилась, песни пелись, Борух постепенно осознавал, что теряет интерес к спортивному альпинизму, делать было совершенно нечего. И Борух отыскал где-то в углу палатки ту разноцветную книжку.

Дело еще и в том, что Борух в тот момент жизни как бы подвис. Не то чтоб переоценка ценностей, но было такое общее состояние, что все надоело, но менять чего-либо было лень, слишком привык. Нужен был толчок — и я его получил. Чтение меня заинтересовало, и настроение улучшилось. Чем-то брала довольно незамысловатая подборка историй из жизни киношного персонажа. Я и сейчас толком этого не могу объяснить, прочтя подобные истории у Бушкова и Громова, у Злотникова и Макса нашего Фрая. Что цепляет в чтении о приключениях героя, которого не бывает и по здравом размышлении быть не может?

Наверное, общее чувство удовлетворения от того, что трудности можно разрешить, если решить, в чем именно трудности, решить их разрешить и решению этому последовательно следовать. Во как! Борух дочитал книжку, подождал пару дней, не показалось ли ему, что он переходит на другой уровень существования, объявил руководству сборов, что образовались срочные дела на равнине, и собрал рюкзак. Болотный период закончился. Борух решил, что переменит страну проживания. Снова образовались цели и задачи, и дышалось легко и свободно.

По возвращении Борух нарыл у друзей байдарку и сходил с женой в десятидневный несложный поход, потом половил с тестем рыбу в гостях у родителей жены, вернувшись на работу, объявил начальству, что увольняется и будет работать самостоятельно.

Спустя некоторое время я записался в школу по изучению языка иврит.

И вот я здесь, господа! Xo-xo!

Таким образом, произведение литературы изменило мою жизнь, а к автору я приобрел постоянно действующий интерес. Не сказать чтоб прямо все им написанное вызывало у меня жуткий энтузиазм и закрывало мне глаза на явные огрехи, но все-таки, согласитесь, чтоб подвигнуть человека на конкретные действия, слово должно иметь силу, недюжинную, и Веллер такой силой обладает. Как бы ни было обидно его недоброжелателям, он в основном знает, о чем говорит, и отталкивается от собственных возможностей, не как от уникальных и запредельных, а как от некоего нулевого уровня, который они составляют. Я могу, значит, и всякий сможет. А кто не сможет, так и хрен с ним. Пусть плачет в уголке, и мы его даже неискренне поутешаем.

Без гордости сообщаю тем, кто не догадывался, что и сам я такой безжалостный и беспощадный тип, с абсолютизируемым личным опытом выживания.