Шел мелкий, противный дождик. Хмурые, серые от тоски солдаты в камуфляже выстроились неровной шеренгой с винтовками Сергея Мосина наперевес (калибр 7.62. Точная копия винтовки Манлихера! Ну, ни хуя сами не можем создать! Все копируем!). Спиной к кирпичной стене конюшни стояли враскоряку перед ними, на расстоянии десяти метров, глазастые красавицы-школьницы, с косичками и пурпурными бантами в косичках, в коричневой школьной форме, в белоснежных фартуках. Они дрожали от ужаса и жались друг дружке. Некоторые из девочек описались от страха, и желтые струи девичьей мочи стекали стремительными весенними ручьями по бледным ногам в башмаки.
— Огонь! — рявкнул толстый усатый офицер в форме австрийского офицера Первой мировой войны, со шлемом Кайзера на голове, и дал отмашку рукой в белой перчатке. Тишиной отозвалось пространство. Лишь только всхлипывания и тихий вой перепуганных девочек, отличниц, робко нарушали ее.
— Я сказал — огонь! Fire! Блять! — взревел в истерике офицер и еще раз взмахнул перчаткой. Солдаты не шелохнулись.
— Я всех… Я, клянусь Буддой, всех под расстрел! — уже неувереннее произнес офицер, носитель шлема Кайзера. Кто-то из солдат демонстративно громко выпустил газы.
Вот это да! Вот это сенсация! Нет! Солдатские газы — не сенсация! Расстрел школьниц — сенсация! Отказ стрелять — сенсация! Я лежал на сырой, пожухлой траве за косогором и наблюдал за этой страшной картиной. Я, жалкий раб своих сексуальных страстей, непременно должен завтра об этом написать в номер! Эти солдаты — настоящие герои! Стараясь не обнаружить себя, я напряг всю свою внутреннюю силу и медленно, преодолев земную гравитацию, взлетел невысоко над поверхностью косогора и направил себя в сторону Москвы…
— Сане-е-е-е-о-о-о-о-к! — заплакали жалобно школьницы, возздев руки ко мне. — Сане-е-е-е-о-о-о-о-че-е-е-к!
Что они делают! Сейчас офицер заметит меня и подстрелит, как белку в глаз, из маузера!
— Сане-е-е-е-о-о-о-о-че-е-е-к! — продолжали стонать школьницы.
— Тихо! — шепотом крикнул я и, приложив палец к губам, проснулся. Палец мой был в самом деле прижат к губам.
— Сане-е-е-е-о-о-о-о-че-е-е-к! — услышал я стон школьниц. Что это? Это слышу наяву!!! Я ущипнул себя. Больно.
— Сане-е-е-е-о-о-о-о-че-е-е-к! — продолжали стонать школьницы со стороны двери в коридор, но уже хриплым стоном раненого вепря. Я включил ночник. Возле двери, в непристойной, вызывающей позе, во всей своей прекрасной срамоте, неопровержимым свидетельством падения российских нравов, валялась, словно выброшенная, сломаная Барби, голая Люсенька.
— Что? Что случилось! — тревожно воскликнул я.
— Я упала! Я в дверь твою ебаную въебалась мордой. О! Я ссать хочу! — простонала Люсенька.
— Я сейчас обоссусь! — пообещала она. И я верил: она сдержит свое обещание тут же, сию минуту, в комнате, если я не приму срочные меры.
Я, как фронтовой санитар, осторожно поднял ее и отволок, словно раненого пулеметчика, в туалет и бережно, чтобы не повредить стульчак, усадил упавшую и падшую красавицу на него. Мощная струя чуть было не разбила вдребезги мой итальянский унитаз цвета индиго. Вид Люсеньки был жалок, лохмат, одутловат и неприличен. Цвет ее лица тоже был индиго.
Еще вчера вечером, на корпоративном Празднике — Юбилее «Комсомольской правды», в ресторане она танцевала гавот, фокстрот и галоп одновременно в длинном бальном платье не то Кастиль Бежара, не то от Юдашкина. Да и она ли это была? Она! Помнится, мы, по старой привычке, уединились в самом романтичном месте ресторана, в женском туалете, где предались развратному отправлению средней, и самой сладкой, физиологической нужды. Но в двери настойчиво стучали разгневанные перспективные пользовательницы туалета и жалобно вызывали нас оттуда, жалея справить самую быструю, ординарную, малую нужду. Наконец, мы, сопровождаемые беззлобным, веселым улюлюканьем и завистливым смехом, вышли из кабинки и поехали восвояси ко мне домой. Мы смогли бы с успехом совершить соитие и в такси, но это было бы заурядно, по-семейному, без драйва, фантазии и адреналина. Поэтому обошлись заурядным дорожным феллацио. Но во время феллацио ей вдруг захотелось блевать, поэтому пришлось прервать феллацио, остановить такси и блевать. И так три раза.
Дома мы продолжили корпоративный юбилей, но уже в более тесном, но более веселом кругу: вдвоем. Мой бар стремительно пустел. Но кроме бара, бухло у меня, по привычке еще недавно женатого человека, обычно припрятано в разных местах под крышей дома моего. Под диваном я нашел бутылку вискаря. Выпили. Потом танцевали на кухне. Два немолодых, голых, разнополых человека, журналиста, родители взрослых детей. Вот отчего она проснулась среди ночи на полу. Утром Люсенька, бледная и взъерошенная, словно зомби из фильма ужасов, снова и снова блевала, слегка омрачив ревом рожающей ртом лосихи светлую и бодрую радость безмятежного утра. Я же, напротив, чувствовал себя неприлично превосходно, выпив пару баррелей нефильтрованного пива. (Я два раза в месяц играю на гитаре в пивном баре, в паре миль от дома. Со мной расплачиваются нефильтрованным пивом!) Потом я посадил ее в такси и отправил домой, к мужу, на лечение и на воссоединение семьи. А сам остался по-прежнему одинок, как солитер в теплом желудке своего уютного сераля. Через пару часов телефонный звонок прервал мою одинокую, поэтическую, утонченную печаль. Звонил Исаак, веселый, энергичный, бизнесмен.
— Санек! Ты чем ее так напоил? Она все такси заблевала!
Дело в том, что Исаак — тоже Люсенькин любовник. Нас у нее — двое. Мы с ним знаем о существовании другу друга, знакомы лично и, без конвенций и соглашений, без вульгарной ревности, просто уважаем право каждого на Люськину йони. «Мне для хороших людей — пизды не жалко!» — говорит Люсенька. И я думаю: и правильно! А что ее жалеть? Ее же меньше не становится! Они же не стирается, как грифель, от частого пользования, а лишь цветет и хорошеет с каждым днем, словно клумба, ухоженная коллективом усердных садовников!