Утро. Седой туман стелется полупрозрачной вуалью над озером. Пичужка поет утреннюю песнь, призывая к сладкому соитию трелями своего страстного, неуемного пичужа. Ужо и рыболовы Земли споро закинули в водоемы снасти: удочки, сети, аммонал. Мне всегда была чужда нечаянная радость ожидания поклевки. Я не могу часами тупо следить за неподвижным поплавком и остервенело, словно молодой сеттер, вскакивать при каждом его покачивании. Обычно на скучную удильную забаву меня и оселом не заманишь. Мне надо, чтобы сразу клевало, а я бы лишь методично выдергивал добычу и сваливал ее в бочку. Но, тем не менее, я, словно древний, голодный славянин Мудослав, сижу на берегу озера, возле ивушки склоненной, на корточках, в руце — корявое, сучковатое удилище. Поплавок изредка легонько играет, обманчиво подрыгивается. Золото Авроры в час утренний блестит. Зефир струит зерцало вод, язвимых лютых бедствий жалом. Легкий ветерок рисует рябью абстрактные картины на бурой глади озера. Лягушки-певуньи устроили нестройный утренний дивертисмент.

Неожиданно раздается треск ломаемых сучьев. Откуда-то сзади, из-за зарослей облепихи, словно заблудившийся Фавн, выходит мужчина, удивительно похожий на главного редактора «Комсомолки», слегка опухший, с сучьями, застрявшими в волосах, в синем комбинезоне, перепачканном известкою, и, небрежно кивнув непокрытой, клочной головою, присаживается рядом, подложив под себя свежий номер «Комсомольской правды» и уперев ноги в чахлый пень.

— Поймал что-нибудь? — спрашивает после долгого молчания он.

Я киваю в сторону ведра, где плавают кверху пузом два погибших от моих ловких подсечек братана-ротана.

— Погоды-то какие стоят чудные, право! — поделился наблюдениями я, чтобы поддержать диалог.

— Ну, и в чем тогда смысл твоей рыбалки? В этих двух дохлых мальках?

Я и сам хорошо понимаю, что смысла в дохлых ротанах не больше, чем в изучении мозга и разгадке категории Счастья.

— А в чем тогда смысл нашей сраной работы? — словно иудей, вопросом на вопрос иудея отвечаю я.

— В том, что мы создаем продукт, в котором нуждаются люди, — ответил редактор немедленно.

— Ха-ха! — рассмеялся я ему в лицо. — Это коварное лукавство. На самом деле мы деньги зарабатываем. И смысл нашей работы — убедить наших внушаемых читателей в том, что они в нас нуждаются.

— Тебе что, не нравится работать журналистом? — став строгим на вид, шеф, причмокивая, раскуривает толстую сигару «Romeo & Juliett». Из зарослей облепихи выходит толстый черно-белый кот и, высокомерно оглядев нас, неспешно устраивается возле моих ног.

— Не нравится. Ох, не нравится. И никогда не нравилась мне журналистика. Еще студентом, зубря основы научного коммунизма, я понял, что учит она нас лгать своим же братьям и отцам. Журналистика — от лукавого! Ране она выполняла церковный заказ и царский. Сегодня мы выполняем заказ тех, кто нам платит. Вот я вообще не имею политических убеждений, мне они по фигу, но я работаю в «Комсомолке» и должен отражать ее политику.

— Да что ты гонишь? Какое отношение твоя писанина имеет к политике? — возмутился редактор.

Я не смутился.

— По крайней мере, я уяснил, что не должен трунить над Путиным. Так ведь? В нашей газете правдоподобие давно уже равно правде.

— Труни! Кто тебе мешает? Труни! Давай! Все же трунят! «Камеди Клаб» вообще пародии на него делают. Ты чего не трунишь?

— Да вообще-то я им доволен!

— Ну, слава Богу. Камень с плеч.

— Вообще, когда журналист берет на себя миссию Пророка или резонера, ментора, это вызывает обоснованное раздражение. У меня, в частности. Ведь многие читатели гораздо умнее нас, самозваных, самовлюбленных, обуянных гордыней мудрецов. И вы, и я, и Скойбеда, и Варсегов, и Сапожникова, и многие другие, возомнившие себя инженерами человеческих душ, посвященными жрецами, почему-то убеждены, что нам нужно говорить, поучать, писать, печатать как можно больше, что все это нужно для блага человечества. И все мы, отрицая, поучая, не замечаем того, что мы не знаем простого: что хорошо, что дурно. Но мне, ветру, орлу и сердцу творца — нет Закона! Я уже давно понял для себя: я не вправе кого-то учить, а просто хочу творить свободно.

— Да каждый писатель, даже на уровне подсознания, поучает читателя. Он берет на себя право творить свободно, излагая свою правду. Тем самым вынуждая читателя ее принимать.

— Или — не принимать! А в «Комсомолке» я подсознательно боюсь своим суждением обидеть героя материала или читателя, у которого есть свое собственное иное мнение. Я всегда имею их в виду, когда пишу для газеты.

— То есть когда ты пишешь свои похабные рассказы, тебе плевать на мнение читателя?

— В рассказах и романах, я никому не навязываю своего мнения. Я не для всех пишу. Это газета на всех рассчитана. Я пишу только для своего вероятного единомышленника, гипотетичного брата по разуму. Пусть даже их будет пять или десять.

— Робеспьер! Смутьян! Сочинитель, стиходей, твою мать, — недовольно ворчит редактор, нервно отхлебывая коньяк из плоской фляжки. — А что же ты тогда работаешь в «Комсомолке»? Кто тебя держит, правдолюб хренов? Уходи в писатели! Освободи место тому, кто любит и ценит журналистику!

— Ага! Уходи! Мне здесь хорошо платят. Я — продажный. Мне деньги нужны.

— Для чего тебе деньги?

— Ну как…

— Чего тебе не хватает? У тебя дача, машина, жена… Как она с тобой живет, с алкашом????

— Для того, чтобы свободно, без нужды и забот о хлебе и вине, предаться свободному творчеству.

— Особенно о вине? Это все гнилые отмазки, мой лживый друг. Lame excuse!!!! Поэт Велемир Хлебников был бездомным и писал на улице. Александр Грин не всегда имел деньги на хлеб и бухло, но его, в отличие от тебя, будут помнить в веках. Эдгар По — нищенствовал. Достоевский жил в долг. Ты написал свой лучший роман «Zopa», будучи голоден.

— Ага! Еще Диоген в бочке жил и создал философию, а парень из Назарета питал свою плоть жалким подаянием, но сотворил великое учение… — добавил я, схватив удочку. Поплавок внезапно исчез в глубине вод. Я резко подсек и вытянул огромную рыбину, величиной с половозрелого мериноса. Рыба отчаянно билась в моих руках, пытаясь убежать на родину, на глубину, но я левым боковым ударом унял ее патриотические порывы. Редактор некоторое время молча и бесстрастно курит сигару, глядя на неравный бой венца творения и водоплавающей пищи.

— Беспорядок в твоей башке обличает присутствие Музы, но отсутствие любви! — сказал он, прокашлявшись. — А спорадическое везение — Верой и Любовью Бога.

В камышах крякнула кряква. Прошелестела листвой прибрежная брюква. Откликнулась усохшей соплей внеземная буква.

— А вот скажите мне, Учитель, всю жизнь отдавший журналистике, а правда, что журналистике приходит пиздец? — хитровато прищурился я, насаживая нового, шустрого, извивающегося опарыша на крючок. Опарыши, как оказалось, совсем не желают закончить свои дни наживкою. А хотят оставить след в ноосфере Вернадского. Мы никогда не задумывались, убивая опарыша, что он думает в последние секунды его жизни. «Кто дал право этому небритому существу с длинным носом и двумя ногами убивать меня? Почему не я его?»

— Просто она станет другой. Сначала неминуемо сдохнут бумажные издания. Наступит эпоха мультимедиа. Она уже наступила. Сейчас тиражи газет падают на десять процентов в год. А многие блогеры сегодня гораздо образованнее и компетентнее большинства журналистов.

— Это да…

— Понимаешь, Санек, профессия журналист была актуальной в период интенсивной массовой пропаганды и невысокой образованности основного населения. Тебе крупно повезло: ты успел вскочить в последний вагон. Успел заработать на сытую, спокойную старость. Но этот вагон уже отцепили. И ты один в пустом вагоне. Пишешь ты смешно, но неэффективно с практической, социальной точки зрения. Неактуально. Ты не цепляешь уже народ своим творчеством. Не заводишь. Ты как модный писатель. Вот были, допустим, Теодор Драйзер, Бегбедер или, какой-нибудь Плюшкин-Коклюшкин. Они сверкнули и ушли. А кто их теперь читает? Или поп-певцы. Они спели для своего короткого мига в этом мире. Они не Моцарты и не Бетховены. И тем более, журналисты — не классики. Их век короток, как хуй большевика. Их не будут помнить и перечитывать. Каждое время имеет своих героев. Скоро не будут читать Фадеева, как не читают Панферова, или «Цемент» Гладкова, да и того же Солженицына не будут читать. А уж тебя и подавно! Всех обвинят во лжи. История перепишется. А теперь ты скажи мне честно: с кем ты постоянно бухаешь в редакции? Отчего ты всегда пьян?

— То есть, попросту говоря, вы предлагаете мне конкретно стукануть на корешей? Спалить контакты?

Редактор рассмеялся раскатисто и громко, как Мефистофель из оперы Гуно в исполнении Шаляпина. По воде пробежали воны. Я видел, как от берега в панике разбежались в глубину караси, щуки и ротаны.

— Да брось ты. Я же не для репрессий спрашиваю. Просто хочу подтвердить свои догадки. Баранов, Прокопенко, Баранец, Дятлов… Так ведь? Еще кто? Гришин?

— Гришин? Что вы такое говорите?! Как вы могли подумать такое!!!! — воскликнул я, не в силах сдержать справедливого возмущения. — Вы еще скажите: Ганелин!

— Ну, кто еще? Скружанский? Коц? Со Скружанским, я знаю, вы шмаль курите в правом крыле этажа. У стен есть уши и нос! Я же все знаю, Саша. Я же главный редактор! Ёпть!

— Своих не сдаем! — произнес я дрогнувшим голосом, стиснув кулаки.

— Ой-ой-ой… Джордано Бруно! Святой Себастьян!

Редактор тихо засмеялся, полез в карман комбинезона, достал… (глазам своим не верю!) толстую пачку долларов сотенными купюрами, перевязанную резинкой от трусов, и протянул ее мне.

— Держи. Здесь двадцать тысяч. Держи, держи.

— Да нет… Что это? Я все равно никого не сдам… — угрюмо повторял я, жадно глядя на пачку.

— Да не надо никого сдавать! Держи, я сказал, — шеф настойчиво совал мне в руку пачку. — Купи себе машину нормальную, там, дачу… я не знаю…

— Да не надо… зачем? За что? — жалобно, смущенно, словно непорочная иудейская девица перед дефлорацией, нервно теребя пачку в своих дрожащих руках, бормотал растерянно я. Стыдно признаться, но я, возросший на мелких медяках, до сих пор не испытываю непреодолимого отвращения к легкой наживе и дармовым бумажным деньгам.

— Бери! Это тебе от меня лично за щеголеватость слога. Ты — наш редакционный Вергилий!

— Скажете тоже… Вергилий какой-то…

— Нет. Ты не Вергилий! Ты — Гете! Франсуа Рабле!

— Скажете тоже — Рабле. Рабле до меня ишшо ссать да ссать…

— А что ты думаешь: редактор не может вот так просто, по-человечески, поощрить хорошего сотрудника. Или вы все думаете, что редактор жлоб? А? Думаете? Хулите меня за спиной?

— Я? Да я… Хулить? Никогда! Только хвалю! Я не думал… Вы не жлоб! Какой вы — жлоб! Вы — редкой щедрости человек. И Путин не жлоб, — на всякий случай добавил я, втайне надеясь еще на одну пачку. — Вы оба — редкой щедрости люди! Вы — святые!

— Ну, будя, будя, — добродушно осадил мой мадригальный дифирамб шеф, слегка покраснев от смущения. — Давай без этого вот… Без обид, Мешок. И никому! Слышишь? Никому о нашей встрече ни слова! Повтори!

— Никому! Никому, слышишь, никому о нашей встрече ни слова! Повтори! — покорно повторил я.

— Громче! Еще громче! Пусть все слышат!

— Никому! Никому, слышишь, никому о нашей встрече ни слова!!!! — заорал я что было мочи, словно футболист, мотивированный толстой пачкой долларов, и тут же получил от редактора коварный, точный, болезненный «мидл кик» в область печени. Я медленно осел на траву, на минуту потеряв сознание. И тут же открыл глаза, но увидел перед собой лишь темную пустоту Вселенной.

— Ты что орешь? — зашипел кто-то сбоку недовольным голосом моей нежной, неуемной Танюшки, обладательницы красного диплома экономиста, упругого зада и увесистого армянского носяры.

В полумраке, освещаемом тусклым сиянием лампады, я стал различать кивот с образами, фарфоровую пастушку, копию работы Леруа, гипсовую фигурку Будды, мою несносную, ненасытную, носастую блудницу, исполненную утренней тревоги, отваги и неги…

— Кошмар, что ли, приснился? Орешь, как этот…. Как Джо Кокер.

Ее неожиданное появление в моем коммерческом сне застало меня врасплох, хотя не было лишено приятности.

— Как Джо Кокер, которому вручную оторвали яйца, — добавил я, будучи по утрам склонным к детализации.

— Кошмар, говоришь? Да я бы так не сказал… — некоторое время я все еще ощущал в своей руке приятную теплую шершавость тугой пачки банкнот, перешедшей в ощущение теплой, упругой женской груди. Увы! Это был всего лишь сладкий сон про деньги. В ту беспорядочную, шалую пору деньги у меня, неисправимого мота, винофила и хлебосола, не задерживались, друзей у меня не было, и оттого я утешался в объятиях уморительных, потешных чаровниц, начитанных причудниц. Впрочем, я недолго тосковал по тугой пачке долларов, согревшей мне руку во сне. Лучше лоно девицы в руках, чем пачка долларов во снах! У Танюшки есть харизма. Маленькая такая… Она ходит по комнате голая, настойчиво демонстрирует свою небритую харизму, как навязчивый торговец, невнятно намекая на что-то сокровенное.

— Тебе, Сашуля, надо срочно завязывать бухать, — строго, словно бабушка, поучает она меня. — Срочно! Сегодня же! Тебе уже во сне белочка является. Я ночью пописать просыпалась, посмотрела, а ты мычишь, бубнишь, рот открыт, и слюна изо рта на подушку стекает. Ужас!!!! Давай к врачу сходим? А? Я заплачу!!!

Собака обычно снится к другу. Друг снится к собаке. Говно снится к деньгам. Деньги — к говну. А Сунгоркин всегда снится к путешествию. И посему явился я Сунгоркину в кабинет, как мимолетное видение, как гений чистой красоты, испросил позволения отправиться на заработки гастарбайтером в Испанию.

— Езжай. Только недолго, — сказал Сунгоркин. Наяву был он скуп на слова и на деньги, не то что тот очаровательный, взбалмошный и щедрый балагур из давешнего сна.

После чего сбегал в церковь, испросил благословления у батюшки, собрал рюкзак, выправил визу, сел в самолет и был таков.