Всю ночь в Татабанье шли обыски.

Тишину улиц шахтерского поселка то и дело нарушал стук солдатских сапог. Однако мы чувствовали себя в такой безопасности, словно ребенок на коленях у матери. Такое же чувство, как видно, испытывает странник, когда в пустыне набредет на оазис. Он еще не достиг конца пути, его со всех сторон подстерегают опасности, но сейчас, у прохладного источника, он обрел покой и уверенность. Дело происходило в среду вечером. Мы скрывались уже три дня, хотя предполагали переждать лишь несколько часов. Целых три дня мы прожили в горячечном, необычайно нервном напряжении. Эти три дня нам казались годами, целым столетием.

В том возбужденном состоянии, когда человек остро реагирует на всякий пустяк, когда каждое мимолетное мгновение означает для него жизнь или смерть, совсем по-иному тянется время. За один лишь час, за шестьдесят минут, когда тебе грозит смертельная опасность, ты чувствуешь гораздо острее, устаешь вдесятеро сильнее, чем человек, которому не грозит ничего, В среду вечером у нас за спиной была длиннейшая цепь событий, а то, что я рассказываю сейчас, – лишь слабая тень всего, что нам пришлось пережить. Тогда все для нас было полно значения: развилка дорог, где мы на мгновение остановились, чтобы решить: куда? Фруктовое дерево, за которым виднелись лохмотья какого-то чучела; сто или двести шагов, отделявшие от этого дерева, казались нам бесконечными: а вдруг за ним кто-то стоит и подстерегает нас? Извилистая колея на просеке таила в себе много неожиданностей: вода среди камней проложила себе путь наподобие лестницы, и мы, заслышав приближение телеги, могли бы по этому пути подняться на гору. А вот торчащая из земли коряга, за которую можно ухватиться… Все это были небольшие дорожные приключения. В мою память врезались тысячи мелочей, я их живо помню еще и сейчас. Да, все, что рассказано на страницах этой книги, – слабая тень того, что произошло на самом деле.

Каждая незначительная деталь сыграла в событиях свою определенную роль и в конце концов привела к тому, что все было так, как было. Мы устали после тяжких трехдневных скитаний. Если кому-либо приходилось ночевать под открытым небом во время грозы и под дождем, тот поймет, как это одно могло вымотать нас, не говоря уж обо всех других наших бедах. Теперь же мы ощущали такую бодрость, словно не было мучительного перехода от опушки леса до тесной кухоньки шахтерской квартиры и будто бы все это время мы долго и крепко спали.

Вот мне и кажется, что странник в пустыне, набредя на оазис, испытывает такие же чувства…

Под коваными сапогами жандармов то и дело осыпался дорожный шлак, но здесь жандармерия искала не нас. Мы просто делили опасность вместе с тысячами других рабочих. Хоть на винтовках жандармов сверкали штыки, мы были среди своих, нас было много, и мы ощущали свою грозную силу. Наши сердца переполняло радостное чувство: больше не надо притворяться и лгать. Не надо было повторять историю о «будапештских безработных металлистах» и вообще ничего не надо было говорить. Прочли ли они в газетах, что нас ищут, не знаю. Да и было ли им точно известно, кто мы и откуда? А может быть, им было достаточно одного: мы их товарищи по убеждениям, их соратники по борьбе и нас преследуют. Они ни о чем не расспрашивали, а когда мы сообщили о себе кое-какие подробности, моментально всё поняли.

Мы жадно поглощали картофельную похлебку, когда в кухоньку ввалились два молодых шахтера. Они не уставились на нас, как на какое-то чудо, просто пожали нам руки и назвали себя.

– Мы пришли сказать, – заговорил один, – что вся улица уже знает. Если сюда придут с обыском, вас предупредят.

Это был готовый план действий. Были предусмотрены даже такие тонкости, как подставки с двух сторон садовой изгороди: по эту сторону – пустая собачья будка, по другую – опрокинутая кадка для дождевой воды; если придется бежать, с их помощью перескочить через забор куда легче. Друзья подумали и о том, как быть, если жандармы начнут обыски сразу в нескольких домах.

За все время, что мы были здесь, у нас ни разу не шевельнулось подозрение, что вдруг среди этих голодных людей, стоящих перед угрозой еще большего голода, попадется такой опустившийся человек, который не погнушается легкими деньгами, обещанными за нашу поимку… Впервые за долгое-долгое время разжалась охватившая наши души спазма, знакомая всем гонимым. Здесь мы могли не бояться и не изворачиваться.

Разумеется, о нашем прибытии широко не оповещали, никто не бил в барабан, однако знал об этом, казалось, весь поселок.

Два молодых шахтера остались с нами. Вскоре явились еще двое, за ними еще трое. Пришли и женщины. Одни приходили, другие уходили, их сменяли третьи, и небольшая кухонька была набита битком. Мы перебрались в комнату. Хозяйка завесила окно одеялом, подвернула фитиль керосиновой лампы, и все мы, устроившись где попало – на кровати, на стульях, на полу, – подложив пиджаки, тихо беседовали. О чем?…

Можно было бы подумать, что их интересовал главным образом наш побег, жизнь в тюрьме, путевые приключения и тому подобное? Вовсе нет. Разумеется, и об этом заходила речь, но вскользь, между прочим.

Но в основном в нашей беседе вновь оживал девятнадцатый год.

Советская республика держалась сто тридцать три дня, сто тридцать три тяжких боевых дня. До нее – века нищеты и нужды. После нее нищета и нужда, отягченные жесточайшими преследованиями. Эти сто тридцать три дня стали сущностью всей нашей жизни, стержнем нашей истории, и мы говорили и говорили о них. То, что было до них, что произошло после, словно никогда и не существовало. В маленькой комнате с окном, завешенным одеялом, несколько человек все еще жили в советской республике.

Люди приходили и уходили, сменяя друг друга, – как видно, они охраняли нас и по очереди дежурили на улице.

В эту ночь меня ждали три приятные встречи. Сначала я встретил свою давнишнюю знакомую шахтерку, имени ее теперь не помню. Это была худая, бледная женщина, ей едва минуло сорок лет, но волосы ее уже сильно поседели. Я не сразу узнал ее, а она, увидев меня, всплеснула руками и заплакала. Хорошо, что я перед тем побрился, а то бы и она меня не узнала.

– Неужто это вы, товарищ? – Слезы текли у нее из глаз, она больше не могла вымолвить ни слова.

Накануне провозглашения советской республики несколько недель мне пришлось скрываться в провинции. Я был членом первого Центрального комитета, а как известно, коалиционное буржуазное правительство девятнадцатого января издало постановление «расправиться» с Коммунистической партией. Была запрещена «Красная газета», наша типография и все запасы бумаги были конфискованы, помещение ЦК занято, а по распоряжению министра внутренних дел – кстати, социал-демократа – одного за другим арестовали всех наших руководителей. К счастью, мы предвидели провал и заранее подготовили состав второго ЦК, который мог бы руководить партией из подполья.

Я уехал к себе на родину, в комитат Хевеш. Там в каждой деревне у меня были родственники, друзья детства, приятели. «Как-нибудь несколько недель протяну», – думал я. Но вдруг я тяжело заболел, оказалось – тиф. В стране тогда свирепствовал тиф: с фронта возвращались солдаты, одежда их кишела вшами. Болезнь свалила меня с ног. Пришел врач, осмотрел меня, а на другой день не явился вовсе, заявив моей крестной матери – я лежал как раз у нее, – что незачем зря ходить, медицина, дескать, мне уже не поможет.

Я пролежал в беспамятстве много дней. Помню, когда я впервые встал с постели и настолько окреп, что смог пересесть в кресло, была получена очень радостная весть: в Будапеште провозглашена советская республика!

Через несколько дней правительство прислало за мной машину, и я уехал в столицу. Работать, однако, мне было еще не под силу, и меня отправили на поправку в хювёшвёльдский санаторий. Врачи строго следили за мной – пришлось провести там весь апрель. Но Первого мая я все-таки на демонстрацию сбежал. Ах, как светел, как радостен был тот Первый май, и я – да ну ее, эту болезнь! – в санаторий больше не вернулся.

Мне хочется рассказать о санатории в Хювёшвёльде. Прежде этот санаторий принадлежал богачам. Он был окружен огромным тенистым парком. Когда была установлена советская власть, там основали первый в Венгрии туберкулезный санаторий.

Да, да. В Венгрии ежегодно умирали от чахотки сорок тысяч человек, и лишь в девятнадцатом году, когда к власти пришли Советы, народ получил санаторий и научно-исследовательскую лабораторию, где и началась борьба с этим страшным недугом.

В парке, среди деревьев, в шезлонгах лежали больные рабочие, большею частью женщины. В санатории, правда, оставались еще прежние обитатели и старые врачи. Среди прочих задержался и кишпетский заводчик с целой семейкой: сыном, невесткой и внуками. Это был тот самый заводчик, на военном заводе которого несколько лет назад я работал главным доверенным до тех пор, пока из-за участия в стачке не предстал перед военным судом. Нет, нет, я не имел ни малейшего желания мстить – этого еще недоставало! Какое мне, в конце концов, дело до господина заводчика и его семейки! Однако было слишком очевидным – барская компания обосновалась тут в качестве «больных»…

Здесь, в санатории, они, как видно, рассчитывали укрыться от трудовой повинности и всех тех неудобств, которые принесла им, привыкшим к роскоши и праздности «превосходительствам», власть пролетариата.

В одном из павильонов они занимали целый этаж, пять комнат. Эти пять комнат были так велики, что в них свободно расположились бы по крайней мере тридцать человек. Мы, больные, были, по сути дела, весьма стеснены. А тут одна семейка буржуев заняла места тридцати больных пролетариев! Мало того – они еще принимали гостей, устраивали шумные попойки, словом, веселились. Что говорить, эти люди были совершенно здоровы, хотя врач и снабдил старика справками о «гипертонии» и «камнях в почках». В конце концов, нет такого человека на свете, у которого в пятьдесят лет не нашлось бы болезни, которую нельзя подтвердить медицинской справкой.

Однако сыну и невестке заводчика врач не мог дать справки. Сын, чемпион по теннису, жокей-джентльмен, превосходный охотник, был здоров, как бык. И вот пожалуйста: лечится в туберкулезном санатории!

Держать прислугу им было нельзя: привези они с собой лакеев и горничных, это бы сразу бросилось в глаза. А для их высокоблагородий отсутствие прислуги было весьма ощутительно: приходилось самим себе шнуровать ботинки, за коньяком или черным кофе переходить в соседнюю комнату, а то и бегать за сигаретами в лавочку на Фашор. Где уж им выдержать такое! И они нашли выход: попросту посчитали своей прислугой больных пролетариев.

Молодая Липтак выходила на балкон и кричала в сад: «Две женщины, поднимитесь ко мне и помогите выбить ковер!» Говорила-то она «помогите», а означало это, что женщины, больные чахоткой, вытаскивали по ее указанию ковер и выколачивали из него пыль.

Стыдно говорить, но женщины шли. Крестьянки, выросшие в повиновении, прачки, привыкшие оказывать услуги, они кашляли кровью и все-таки шли, ибо так приказывала молодая госпожа. За «помощь» она отдавала им старые башмаки, фартуки, чулки – все совершенно непригодное. Для нее это была ветошь, а женщины за рвань благодарно целовали ей руки. Ведь они пришли из деревенских батрацких домов, из подвальных жилищ и были ослеплены апартаментами, обставленными роскошной мебелью. Вот эти-то несчастные выбивали ковры, ходили в табачную лавочку, по первому зову бежали за покупками да еще в благодарность целовали руку. Когда я видел это, у меня невольно сжимались кулаки.

Я говорил, я объяснял – все было напрасно. Больные женщины охотно меня выслушивали, а на следующий день снова бежали прислуживать богачам. К сожалению, перелом в сознании людей происходит не очень быстро. Легче взять в руки власть, чем заставить людей думать по-новому, тем более, когда люди видят, что барин по-прежнему барин!

В павильоне, где лежали тяжелобольные, требующие изоляции, положение было особенно плачевным. Между койками почти не оставалось прохода, кровати стояли в коридорах и в вестибюлях. А врачи из диспансеров присылали в санаторий всё новых больных. Главврач, наш товарищ, никого не хотел отсылать обратно. В санатории и вообще-то было тесно, но ходячие больные могли хоть выходить, а лежачие все время проводили в битком набитых помещениях.

И вот как-то раз я возмутился и позвонил в Народный комиссариат социального обеспечения. Разговаривал я с самим народным комиссаром, и на следующий день к нам явились врач и двое красноармейцев. Врач внимательно обследовал господскую семью. А надо сказать, что в санатории обитали, кроме того, еще два состоятельных семейства – врач не забыл обследовать и их. Среди всей этой компании единственным человеком, нуждавшимся в лечении, оказался прежний директор завода, диабетик. Санитарная машина перевезла его в терапевтическую лечебницу, остальным предложили немедленно покинуть санаторий.

Поднялся визг, посыпались угрозы, но красноармейцы затем и прибыли, чтобы помочь, если господа станут сопротивляться. Позднее, работая в Народном комиссариате, я таким же способом очистил еще один или два санатория, и за это, как я уже говорил, белые посадили меня в тюрьму…

Через час господский павильон был пуст. Туда тотчас перенесли несколько тяжелобольных. Среди них была и эта шахтерка, с которой случай снова свел меня теперь в Татабанье.

Когда мы окончательно отвоевали у господ санаторий, я прошел по вновь созданным палатам с главврачом, нашим товарищем. Надо было видеть, как больные входили в увешанные коврами и гардинами, роскошно обставленные, благоухающие комнаты! Одна крестьянка с невольным благоговением сложила руки, как бы вступая в церковь.

Те сто тридцать три дня, светлых дня советской республики, для одних (в том числе и для меня) означали беспрерывную работу, обсуждения, споры, борьбу, для других – лихорадочную деятельность на военных заводах, для третьих – битвы под красными стягами в северных горах и вдоль Тисы.

Для этой бедной шахтерки те сто тридцать три дня означали время, когда с ней обращались как с человеком: около нее был заботливый врач, ей давали лекарства.

Все это время она прожила в Хювёшвёльде, а после падения советской республики ей пришлось покинуть санаторий вместе с другими больными. Они бежали оттуда, словно преступники. Мало того: новое начальство отбирало у них некоторые личные вещи, признав эти вещи больничными. Моей знакомой не отдали дорожной корзины. То, что нельзя было надеть на себя, она завязала в платок и пешком отправилась домой. А в парке санатория уже стояли наготове дезинфекционные машины – они должны были очистить помещение от микробов, а скорее всего, вытравить пролетарский дух…

Вторая встреча, которая доставила мне радость, была с молодым одноруким шахтером.

С этим человеком судьба свела меня в Галиции.

Дело было так. В декабре 1918 года четырех членов ЦК партия командировала в Москву на Первый конгресс Коминтерна. Одним из четырех был я. Мы попарно пробивали себе путь. О, нелегкое это было дело: в Москву надо было пробираться через государственные границы и фронты.

С фальшивыми документами в карманах нам все-таки удалось переправиться через две демаркационные линии. Но в Галиции, в городе Стрые, мы попали в скверную историю.

Мы прибыли в Стрый как раз в тот момент, когда город захватили украинские белобандиты. Ну и герои же они были! В ротах было больше офицеров, чем солдат, и ряды сверкали золотыми погонами, блестящими саблями, темляками. Я провел в Стрые недели три, и честное слово, ни одного из офицеров ни разу не видел трезвым.

Не успели мы выйти из вокзала на площадь, как они первым долгом отобрали у нас обувь. В тот год выдалась суровая зима, а мы оказались разутыми. Когда мы пришли в город, у нас уже не было портфелей, пальто, шляп, а в карманах не осталось даже огрызка карандаша. Сколько вояк, столько грабителей: офицер ли, рядовой – все равно. Разница заключалась лишь в том, что портфель и обручальное кольцо отнял у меня штабной офицер, зимнее пальто – строевой офицер, все остальное – чины помельче.

Я запомнил фамилию человека, у которого была явка: его звали Лебович. Коммунист, еврей по национальности, в Стрые он был в то время единственным, кто мог нам помочь, разумеется тайком. Мы добрались до еврейского квартала в страшный час – час погрома. Надо сказать, что белогвардейцы, врывавшиеся в города, первым делом устраивали погромы. Из домов неслись несмолкаемые крики и стоны, в конце улицы горели два дома, несколько человек пытались погасить пожар, из дверей выглядывали испуганные лица. Вот куда мы попали раздетые и разутые, посиневшие от холода, и выглядели не лучше, чем те несчастные, которых громили.

Семью Лебовича мы разыскали в подвале, куда она забилась, спасаясь от погрома. Это была самая многочисленная семья, какую мне когда-либо пришлось видеть. У старика было шестнадцать сыновей и четыре дочери, а сколько еще внуков, зятьев, невесток и прочих родственников! И главное, все они жили одной семьей в двухэтажном тесном деревянном домике. Несмотря на вопиющую бедность, они приняли нас радушно: старший сын – потому что был наш товарищ, остальные – ради него.

Нас приютили, достали одежду и провизию. Сами несчастные и гонимые, они делали все возможное, чтобы помочь нам продолжить путь. Однако, несмотря на все старания, нам пришлось провести у них недели три, и за это время мы были свидетелями еще пяти или шести погромов. Девочка, погибшая от многократного изнасилования, на улице мертвый старик с разбитой головой, – все это были частые, повседневные явления.

С большим трудом удалось раздобыть фальшивый паспорт, один-единственный. Мы бросили жребий, и выиграл мой товарищ – он поехал дальше, в Россию.

Как я узнал позднее, он благополучно приехал в Москву к Ленину.

А я, пустившись в обратный путь, был задержан. На привокзальной площади в ожидании поездов скопилось не менее тысячи человек, главным образом евреев, спасающихся от погромов; и вот эту площадь оцепил отряд конных казаков и принялся топтать людей лошадьми. Я вскарабкался на дерево, ибо стоял с краю и первым подвергся избиению. Кое-кому удалось укрыться в вокзале, кое-кто спасся бегством. Это было настоящее сражение, хоть оно и продолжалось всего несколько минут; площадь опустела в мгновение ока, остались лишь убитые и раненые – было их около сотни. Солдаты тотчас занялись мародерством: снимали одежду, стаскивали сапоги, шарили по карманам и грызлись меж собой из-за добычи. Смеркалось; голое дерево, на котором я сидел, было плохим укрытием. «От него мало пользы, – подумал я. – Спущусь и попытаюсь пробраться в вокзал».

Тут подо мной подломился сук, я грохнулся наземь и угодил прямо в лапы к офицеру, который, как выяснилось, давно мечтал поймать шпиона. Был он, разумеется, вдребезги пьян, и во хмелю ему показалось, что давнишнее его желание сбылось. Я знал по-польски и по-украински всего несколько слов, и он очень скоро обнаружил, что его пленник – не местный. Он поволок меня в казарму и позвал переводчика. Мне удалось довольно складно рассказать о том, что я военнопленный и держу путь домой, в Венгрию. Впрочем, я мог говорить что угодно – так или иначе мне был обеспечен смертный приговор.

Меня втолкнули в казарму, которая прежде, как видно, служила сараем для дров или угля. Собралось нас там человек двадцать. Все мы наутро ждали казни. Кроме грабежей и убийств, совершавшихся прямо на улице, негодяи белогвардейцы практиковали также казни «по закону» и совершали их во множестве ежедневно. Человеческую жизнь они не ставили ни во что, им было все равно, убить ли человека, раздавить ли червя.

Однако большая семья Лебовича, как оказалось, не упускала меня из виду. То ли смекнули они, какая мне угрожает опасность, то ли приметил один из многочисленных внуков, когда меня отводили в казарму, не знаю. Как бы там ни было, а ночью у сарая мы услышали странный шум, словно бы кто-то скреб внизу по дощатой стене. Сперва мы решили, что это крысы. Но тут послышался шепот.

Младшая дочь Лебовича, прелестная черноокая девушка с ослепительно белой кожей, просунула мне в щель саперную лопатку. Как пришла ей в голову эта мысль, не знаю. Хотя в Стрые постоянные гонения многому научили людей. Проникнуть по крыше дома, через заборы во двор казармы, переоборудованной, кстати сказать, из школы, было делом отнюдь не легким, а совершила его в морозную звездную ночь совсем молоденькая девушка – и это было удивительно.

Получив лопатку, мы, арестованные, тотчас принялись за работу. Она не спорилась. Земля промерзла и была как камень, лопатка то и дело зазубривалась, и, кроме того, надо было соблюдать величайшую осторожность – по другую сторону сарая, у двери, стоял часовой. Мы работали по очереди. И, должно быть, не раз отчаивались те, кто, свалившись от усталости, отползал в угол. Надежда, трепетавшая прежде, часто превращалась в прах. Хотя нас было двадцать, ожидавших наутро казни, но сильных духом и телом мужчин было среди нас мало. Нелегкое дело рыть в промерзшей земле траншею, в которую мог бы проскользнуть человек. Предположим, что мы б ее все-таки выдолбили, а что потом? Пока бы пробирались поодиночке, наступил бы рассвет и часовой мог все обнаружить. А попадись мы, нас долго бы пытали и мучили, прежде чем накинуть петлю. Утром, должно быть часов в пять, пролез в траншею первый из нас, юноша. Он был такой щуплый, что выглядел мальчиком лет двенадцати. Очутившись на воле, он с помощью девушки, принесшей лопатку, принялся ногтями, щепками, перочинным ножом рыть, скрести замерзшую землю, углублять отверстие снаружи. Приблизительно к половине шестого мы могли отправиться в путь. Часовой тем временем что-то заподозрил, заглянул в дверь и осветил сарай карманным фонариком. К счастью, нас было тогда еще много, и мы заслонили отверстие; часовой не вошел, не стал нас пересчитывать, что-то проворчал и снова запер дверь.

Когда последний из нас был уже во дворе, мы неслышно гуськом двинулись в путь. Каменный забор достигал в высоту двух метров, верх его был усыпан осколками стекла, скрепленными цементом, – проверенное средство против побегов. Накрыв стекло пиджаками, мы помогли перелезть детям, старикам и женщинам. За забором снова был двор, но, на наше счастье, обитатели дома спали. Дом этот был трехэтажный и соединялся с другим, двухэтажным, общей стеной, увитой плющом. На той стороне тоже возвышался высокий забор. Вцепившись в густые ветви плюща, мы по очереди вскарабкались на забор и только начали спрыгивать в следующий двор, как раздался отчаянный собачий лай. Лай, однако, вскоре смолк – собака услыхала тихие слова и узнала девушку – нашего проводника и спасителя. Но тут вдруг открылось окно и мужской голос позвал собаку. Мы замерли, затаили дыхание. Кто-то в это мгновение так и остался висеть на заборе, держась за плющ. Наступила такая тишина, что, казалось, пролети сейчас муха – и будет слышен шелест ее крыльев. Лишь пес, виляя хвостом, гремел железной цепью. Окно наконец закрылось, и мы, переждав еще немного, молча один за другим снова двинулись в путь. Нам еще предстояло взобраться на невысокую крышу какого-то строения, напоминавшего летнюю кухню, затем на крышу дома, спуститься по ней и там уже спрыгнуть на улицу. Мы снова разостлали на земле пиджаки, чтобы, прыгая, производить как можно меньше шума. Даже теперь, спустя многие годы, я представляю все совершенно ясно. Вот мы стоим и прислушиваемся. Каждую секунду кто-то сползает. Гоп! – прыгнул. Трое или четверо остались помогать более слабым, остальные быстро исчезали. Улочка была тиха и безлюдна. Лишь издалека, из центра города, доносились приглушенные расстоянием звуки, громыханье телег, цоканье подков, треск мотора военной машины.

Уже рассвело, когда последний из нас очутился на земле, и мы с дочерью Лебовича пустились бегом на другой конец города. Несколько дней я скрывался в подвале их дома за кучей угля, но как-то вечером, набросав второпях маршрут, я зашагал пешком по заснеженным полям и оставил наконец тот проклятый город.

Я добрался до какой-то маленькой станции и там благодаря счастливой случайности сел в поезд и доехал до Карпат – бывшей венгерской границы.

На границе я вновь застрял. Поезд дальше не шел, а пуститься наобум по занесенным снегом незнакомым карпатским дорогам означало бы то же самое, что добровольно предложить себя на съедение волкам или замерзнуть. Деньги у меня все вышли. Хорошо еще, что я не был арестован польскими пограничными властями как бродяга, подозрительная личность или шпион. В послевоенной кутерьме им, понятно, было не до меня.

Один железнодорожник давал по утрам мне чашку пустого чая, а под вечер угощал супом и позволял ночевать на складе. Холод там стоял нестерпимый, температура была ниже нуля, но все-таки стены защищали от ветра. Так я провел дней пять.

В один из дней прибыл эшелон с венграми. Это были больные и раненые военнопленные из России, которых гуманная молодая советская власть отправила на родину. Вместе с ними ехали врачи; командование возглавляли старые монархистские офицеры. Мне казалось, что в поезд попасть невозможно. Все-таки я пошел к начальнику состава, сказал, что застрял здесь из-за послевоенной неразберихи и хочу вернуться в Будапешт; я просил помочь как земляк земляку. Но он и слушать меня не хотел: у него, мол, список, он отвечает за каждого человека и домой повезет ровно столько, сколько числится по этому списку. Лишь много позднее узнал я, в чем, собственно, было дело.

В те времена так называемое «революционное» венгерское правительство строго проверяло личные дела возвращающихся из России военнопленных: искали большевистских агитаторов. Проклятые офицеры еще здесь, на границе, знали, какой гром гремит в Будапеште. Уже составлялись списки людей, подлежащих незамедлительной передаче полиции, лишь только поезд прибудет на Восточный вокзал. Неизвестных людей в эшелон не брали.

Что было делать, «закон есть закон», и я смирился. На пограничной станции паровоз отцепили – он был собственностью Польши. До прибытия паровоза из Венгрии состав перевели на запасный путь. Прошло два дня, потом еще три. Тут я заметил, что те, кто был в поезде и кому я так сильно завидовал, находились в довольно странном положении: они сидели взаперти – все двери пассажирских и товарных вагонов были запломбированы; люди через окна передавали фляги и просили наполнить их водой.

Я охотно приносил им воду и таким образом познакомился с одним санитаром-ефрейтором. На другой день знакомства он спросил:

– Вы хотите вернуться домой?

– Еще бы! – ответил я. – Да вот не берут.

– Дайте сигарету!

– С удовольствием, но у меня нет.

– Погодите, может быть, я разживусь.

Вскоре он вернулся с двумя сигаретами и одну протянул мне. Раскуривая, он огляделся по сторонам, затем знаком подозвал меня ближе.

– Слушайте, – прошептал он, – ночью у нас умрет от тифа парень. Я договорюсь с ребятами, чтобы помогли тайком вынести труп, а вас положим на его место. Вы останетесь с его документами, будете отзываться на его имя. Врач не узнает – у больного отросла такая же борода, как у вас. А впрочем, – махнул он рукой, – что врач. Как бы там ни было, а главное пробраться, верно?

– Конечно, – сказал я, – главное пробраться.

– Но помните: у нас тиф. Не боитесь? Как сумеем обезвредим, да что толку в этой святой водице, когда даже железо от вшей шевелится…

Я не боялся тифа, в самом деле не боялся. Я страшился того, что не вернусь домой, не извещу товарищей. И еще я боялся голодной смерти, если уж обязательно надо было чего-то бояться.

Любопытно, что тифом я тогда не заболел. Через два дня я прибыл с эшелоном в Дебрецен, бежал и пересел на другой поезд. А тифом заболел много позднее, уже дома, в деревне, там, где меньше всего ожидал.

Санитар-ефрейтор, который мне тогда помог, был шахтер из Татабаньи. Теперь меня снова с ним столкнула судьба. Там, в эшелоне, мы говорили мало, и вот оказалось, что он коммунист.

В тот же вечер состоялась и третья, столь же неожиданная встреча. Уже было далеко за полночь, когда вошел к нам старик, громадный, обросший седой щетиной, морщинистый. Он явился с вестью, что облава кончилась. Как видно, обыскивали дома на выборку и теперь ушли в другую сторону.

Я глядел ему в лицо – оно казалось удивительно знакомым. Он сел, мы заговорили. «Неужели, – думал я, – неужели это дядя Йожи?»

– Вы никогда не работали на заводе Эйзеля, товарищ?

– Да, работал, – ответил он, взглянув на меня.

– С девятьсот третьего по девятьсот пятый?

– Да. Как раз в это время. В пятом дрались за повышение заработка, потом меня уволили. Год состоял в черном списке. – Он вздохнул и задумался.

– А вы, – сказал я, – не помните ли парнишку, его уволили вместе с вами?

– Помню, как не помнить. Вот только как его звали?

– Не ломайте голову – это я.

Старик вскочил и крепко меня обнял.

– Неужто ты, сынок? Выходит, ты жив? – Тут он повернулся к остальным и гордо сказал: – Это я втянул его в движение, глядите – мой ученик!

Так оно в действительности и было, старик говорил правду.

Дядя Йожи работал в шахте монтажником, а на заводе – котельщиком. Старые металлисты помнят: в те времена человек должен был иметь три или четыре профессии. Теперь он токарь, самое большее, сверловщик или фрезеровщик. Тогда он был слесарем, кузнецом, монтажником – все эти специальности необходимо было знать металлисту, если он хотел жить! Большею частью мы проходили обучение на мелких предприятиях, где, прежде чем получить диплом подмастерья, приобретали четыре-пять квалификаций. Затем рабочие отправлялись sa границу, одни, – чтобы повидать свет, другие – те, кто принимал участие в стачках, в борьбе за повышение зарплаты, – считали, что им лучше на время исчезнуть из родных мест. Вот и я по той же причине работал в Брюнне, Леобене, Триесте и лишь в 1911 году вернулся на родину.

На заводе я сделался токарем. В соседнем котельном цехе не было своего точила, и, когда инструмент тупился, котельщики приходили к нам. Мы то и дело бранили их за то, что они портят наш брусок. Приходил к точилу и дядя Йожи.

«Ну-ка, малый, давай твой резец, я сделаю… – Он брал у меня из рук резец и начинал точить. – Что ты скажешь, ведь барон женится на дочери господина директора Дейтша. Ну? Что такое? Ты даже не знал? Тебя-то на свадьбу не пригласили? – лукаво подмигивая, шутил дядя Йожи, а я хохотал. – Ну и ну, – продолжал он, – тебя и не пригласили! Такого-разэтакого… с иголочки… настоящего кавалера, можно сказать, и не пригласили!»

«Ну уж, – думал я, – по уши чумазый, весь в мазуте, какой из меня кавалер!..»

«А я-то полагал, – продолжал свое дядя Йожи, – что тебя пригласили в шаферы! Ну, скажу тебе, и хороша дочка у господина директора! Ты ее не видал? А ведь она и к нам, бывало, захаживала. Хромает на обе ноги, нос большенный, крючком, на спине горб, а может, просто горбится, черт ее разберет… Ну, а самое-то красивое у нее, по-твоему, что? Кожа в угрях. Слыхал я, будто она все по заграничным докторам каталась, да так угрей и не вывела. Вот как! Красавица девчонка, хоть ей уже под тридцать. А ведь и ты б от такой не отказался, верно?»

Я стоял, глядел на искры, летящие от точила, и смеялся.

«Ага, ты б ее, вижу, в жены не взял? А барон, вишь, посватал. Как раз такая ему по душе. У нее денег куча, сынок, целая куча денег! А у барона в карманах ветер свищет, и депутатом быть ему хочется. Вот и женится он на дочери Дейтша, еврея, а ведь барон разборчив в таких вопросах. Но что поделаешь? Деньги ведь не пахнут, а на приданое он купит себе депутатский мандат. Если хочешь знать, не досталось господину барону депутатское кресло в палате магнатов. Знаешь, что такое палата магнатов? Ну так вот, он туда хочет попасть, потому барону так пристало! Ан не попал! Эх, славное это дельце! Поверь мне, малец, не заключит папаша Дейтш невыгодной сделки. Теперь у него своя рука в парламенте будет. Вот, скажем, взял наш брат да и заартачился: прибавь, мол, филлер за час работы, ну, и еще там пятое-десятое опять не по нутру нашему брату. Дейтш возьми да и пожалуйся зятю-то. Зять тогда в парламенте речь скажет, а там придумают против нас закон. Потому как они отцы наши. Ну, что ты, малый, на это скажешь? Как думаешь – неглупое дельце, а? А плохо ль, допустим, тебе бы было, если б в парламенте твой родственник сидел, верно? Ты б ему заявил: изволите знать, я еще мал… Тебе сколько лет?»

«Четырнадцать». – Я чуть-чуть прибавил: мне еще только исполнилось тринадцать…

«Четырнадцать, – рассматривая меня, сказал дядя Йожи. – Ладно, пускай четырнадцать. С какой стороны ни возьмись, все одно мальчонка. Не мешало б тебе, положим, и отдохнуть недельки две. Ходил бы ты в школу – тебе бы три месяца отдыха давали, ну, а так и две недели неплохо. И чтоб оплатили. Отправился бы ты на Балатон или в Аббацию… Ты где живешь?»

«В Кишпеште».

«Кишпешт тоже место красивое. Пошел бы ты, значит, в Эпрешский лес, гулял бы среди деревьев, собирал птичьи гнезда, играл с приятелями и жалованье бы получал…»

Вот как умел шутить дядя Йожи. Я над каждой шуткой его хохотал до упаду, а он гнул свое:

«Сказал бы ты родственнику своему в парламенте; придумайте закон, чтобы у подмастерьев был отпуск. А еще закон сделайте, чтоб такие вот хилые дети, как ты… ведь коли нет у тебя ключа в кармане, глядишь, и ветер унесет… да, значит, ты сказал бы тому родственнику: сделайте, дескать, закон, чтоб такие, как ты, только днем да по восемь часов работали. Неплохо бы, а? Вот я и говорю. Что ж ты не женишься на дочке господина директора? Есть у него другая, та еще хромее, еще старее, женись – депутатом станешь, а?»

Я еще и сейчас словно бы слышу слова старика. Нравился мне его разговор. На второй, не то на третий день мы снова встретились у точила. А потом я уж сам поджидал его и, заметив издали, бежал с резцами, которые приберегал до встречи с ним. Но и он, как видно, искал меня, ибо, придя, начинал тихонько насвистывать «Тореадора».

Настало время, когда он стал каждый день давать мне «Непсава» – я должен был просмотреть газету в обеденный перерыв, ни в коем случае не испачкать, потом вернуть.

Это было осенью, а весной он привел меня в профгруппу котельщиков, в которой состоял сам. Так, будучи токарем, я попал в объединение котельщиков. В конце концов, не все ли равно, раз это тоже союз металлистов? Я об этом пишу потому, что вспомнил, какие странности бывали тогда в рабочем движении. Когда я спустя два года вышел из объединения котельщиков и перешел к токарям, мне не хотели зачесть взносы, уплаченные прежде. Меня считали «изменником». Так некоторые играли в «единство»… Впрочем, были и иные люди! Повел меня к ним опять-таки дядя Йожи – через год после нашего знакомства. Это были так называемые «курсы риторики». Лекции читал студент, исключенный из университета за революционные высказывания. Дядя Йожи представил ему меня. Преподаватель риторики, худой, высокий парень в очках, внимательно на меня посмотрел:

– Вы знаете по-немецки?

– Знаю, – ответил я. Я заявил это с полным правом, ибо в 1904 году в Будапеште каждый второй говорил по-немецки. Город наполовину, если не больше, состоял из немцев. Я тоже лепетал по-немецки, если была необходимость. Итак, я сказал: «знаю».

– Прочитайте вот это! – сказал тогда лектор и протянул мне первый том «Капитала».

Ох, товарищ, трудно сейчас передать, как я с той книгой намаялся! Написана она была по-немецки да к тому же готическим шрифтом. Слова я понимал, хотя, разумеется, не все, но в основном все-таки понимал, зато составлять из слов фразы было для меня сущим мучением. Иногда я перечитывал фразу по десять раз, но в конце концов одолел толстую книгу. Месяца через два я ее возвратил.

– Понравилась? – спросил лектор.

– Понравилась, – ответили.

Она и в самом деле мне нравилась, однако я очень опасался, как бы он опять не дал мне читать такую же толстую немецкую книгу. Лекции я слушал охотнее: они были более понятны.

Тогда я понял и слова дяди Йожи, которые до того казались мне шуткой, о женитьбе барона на директорской дочери и родственниках в парламенте. Все это было очень серьезно. В течение многих лет мы ставили себе целью всеобщее избирательное право при тайном голосовании. Его мы требовали в 1905 году наравне с повышением зарплаты. За него боролись мы в 1912 году. После забастовки пятого года я был уволен с завода и на целый год включен в черный список. Тогда я впервые отправился в Вену, оттуда – в Леобен. С дядей Йожи я с тех пор не встречался.

Сейчас старик, растроганный, со слезами на глазах, стоял рядом со мной и хлопал меня по плечу. И, словно бы желая отрекомендовать людям, говорил:

– Мой ученик, верно, мой ученик… Я втянул его в движение… Видите, он коммунист! Могло ли быть иначе? Ведь это мой ученик…

Маленькая комнатка в Татабанье после смертельных опасностей и тревог была для меня оазисом в пустыне враждебного мира. Я сохранил о той ночи самые светлые воспоминания.

Мы говорили о прежних днях, о девятнадцатом годе. Многое могли рассказать и я, и Бела, и хозяева дома, и забегавшие гости. Много занимательных событий выпадает на долю человека, если этот человек рабочий, да еще и революционер.

Потом мы тихо пели запрещенные революционные песни. Сидели мы на двух-трех стульях, на кровати и прямо на полу, в полутемной комнате и вполголоса пели преследуемые, запрещенные песни.

А после обсудили план дальнейших действий. Как перебраться через Дунай? Надо ли опасаться патрулей, перевозчиков и контрабандистов? Еще бы не опасаться! Кто-то вспомнил, что в Шюттё живет старик, дядюшка Нергеш. Когда-то в Товароше он был старостой рыбачьей артели, в конце девятнадцатого года за организацию профессионального союза да за дружбу с рабочими его из старост прогнали. Теперь он живет в деревне на берегу Дуная и небольшой сетью ловит рыбу. Старик не откажется перевезти. А коли сам не перевезет, укажет другого человека…

Было решено, что утром старший брат Белы торговым поездом поедет в Алмашфюзитё, а оттуда пригородным отправится дальше; пока он будет сговариваться со стариком о перевозе, мы подождем здесь. К вечеру он вернется, а на следующее утро самым ранним поездом, на котором не проверяют документов, поедем мы. Нам дадут кошелку и для большей правдоподобности положат в нее кое-какие продукты.

А пока мы обосновались на чердаке дома, сад которого примыкал к саду брата Белы. Там уже приготовили собачью будку и кадку, чтобы легче было перебраться через забор. Из чердачных окон мы могли видеть все, что делается вокруг. Если нас случайно станут искать, – а вероятнее всего, искали бы у брата Белы, – с чердака мы это увидим; успеем спуститься на улицу и спрятаться в условленном месте.

Мы просидели до четырех утра; уже запели в саду дрозды, когда брат Белы пустился в путь и ушли, попрощавшись с нами, гости.