И все-таки он наступил однажды – тот миг, когда все, задавленное в нас в пору нашей юности, рванулось к жизни. Рванулось на одно мгновение, но мгновение это было полнокровным, всеохватным. Мы были отчаянно веселы и молоды донельзя. Много моложе своего возраста. Долгие годы мы провели в ожидании. Мчались времени навстречу и его торопили. Сами же в нем и не жили. Согнувшиеся на старте бегуны: длительность этого напряжения не замерял секундомером еще никто, – такое не в счет… Жизнь и молодость вдруг вырвались из нас вспышкой магния, какую высекает из тел бегунов выстрел стартового пистолета.
Событий мы не регистрировали и рабочих дневников не вели. Однажды мне подумалось: если бы описать все сделанное мною за один-единственный день, поверю ли я сам тому какое-то время спустя? Рассвет, на вокзале пожар – айда тушить! Не исключено, что тут преступление – беседуем с полицией. Партруководство, национальный комитет. Едем в Дорог – нужен уголь для типографии. В двадцать седьмом квартале собрание жильцов – заражена вода. Среди развалин обнаружен аптечный склад – скорее туда посты! – чтоб не растаскивали направо и налево. Заседание комитета по проверке документов в МИДе. Переговоры с военными властями: дали б несколько бочек бензину – на Вермезе мы стащили в кучу четыре тысячи лошадиных трупов, их надо сжечь. А между тем сотни частных вопросов: одному нужен пропуск на военный мост, другому – разрешение на книготорговлю; некто написал ораторию в честь Красной Армии – освободительницы и просит большой оркестр, солистов, хор в триста человек и – если можно – немного муки, картошки; у просительницы в Пеште, на той стороне, где-то муж – выбивай из него алименты. Ну и, конечно, доносы… Так что и есть приходилось на скорую руку. Похлебаешь супа в народной кухне да кусок хлеба проглотишь с развесным повидлом. Повидло делит товарищ Слатинаи, огромным своим ножом режет на равные крошечные брусочки. Товарищ Слатинаи… за шестьдесят лет его жизни мы первые, кто называет его по фамилии. До сих пор был он Йожи, Йозефом, Жозефом, Йожкой – словом, как кому взбредет: он служил камердинером. Здесь же, в этом самом доме и даже в этой квартире. Тут и остался, камердинером попросился к нам, в парторганизацию. Мы ему сказали: ну. что вы людей смешите! А он в ответ: поживем-увидим! Показал выцветший профсоюзный билет 1912 года, удостоверение красноармейца. «Вот те и камердинер»! – гаркнул Лаци Печи, и с этого момента мы все перешли с ним на «ты». Сам же он избегал обращаться к нам на «ты», и напрасно мы с ним препирались. Итак, у нас есть камердинер, и, по правде сказать, хорошо, что он есть, – без него мы, наверное померли бы с голоду…
Ни разу не записал я вечером того, что сделал за день. Да, верно, и не было у меня никакого вечера. Спали мы как придется: на кушетке, в кресле – кто где свалится, там и засыпает. Но утром – непременно побриться, вымыться мочалкой с головы до ног, хотя бы и в ледяной воде. Уж в этом мы себе не давали поблажки хотя бы из-за вшей. А каким длинным был день, боже мой! Собственной памяти не верится. Неужто все уложилось в четыре или пять месяцев? Неправда, то была целая эпоха! Эпоха – в этой единственной вспышке нашей молодости.
Веселыми, говорю, мы были до сумасшествия. И веселость эта заражала людей. Мы работали лихорадочно, творили много добра, но так же – из самых благих побуждений – и чудовищные глупости. Иной раз всплывает вдруг какой-нибудь документ тех времен, весь пожелтевший. Активисты сорок пятого показывают такие, посмеиваясь. И сколько раз, бывало, у меня волосы вставали дыбом – как у незадачливого кузнеца, вдруг сообразившего, что он намастачил. Не поверил бы, но почерк-то мой! Затесался к нам однажды какой-то мошенник и проворовался. Был у него диплом коммерческого училища, вот он и заявил, что будет заниматься финансами, мы в этом, мол, не смыслим. (Тут он, конечно, был прав.) А потом присвоил часть денег, отпущенных на народную кухню. Мы собрались и приговорили его к смерти.
В моей комнате окно забито досками: не было стекла, раздобыли только два осколка величиной с ладонь. Напротив окна – стена, вернее, изображавший ее ковер. В ковре – дыра. Это моя работа. Чистил пистолет, а он выстрелил, вот и осталась в ковре аккуратная круглая дырка. На грохот вбежал инструктор. «Ты что палишь?» – «Идем расстреливать Капи». Он так и застыл с разинутым ртом, не скоро обрел дыхание и дар речи. «Вы что, свихнулись?!» Я попытался придать своему лицу такое выражение, как у Робеспьера в большом иллюстрированном «Де Гранж». Но уже понял, что из расправы ничего не выйдет – оно бы и ладно, я ведь боялся ее больше, чем Капи, – зато у меня впереди были иные муки: поди-ка растолкуй товарищам «линию»! Жужа, конечно, так и рубанула: «К черту коалицию! У нас революция, и таких типов надо к стенке!»
С линией вообще-то у нас было в порядке: мы знали, что единство и революционная дисциплина – наиглавнейшее оружие рабочего класса. Я защищал линию не ради чести мундира или почему-либо еще; я свято верил, что это единственно правильная политика. Что, если мы послушаемся Жужу, вокруг нас окажутся одни враги. Надо верить в людей, в этих несчастных, падших людей. И только так очистится мир, так должно быть. Но Капи… Это же особый случай… Может, все-таки надо бы… Конечно, в Пеште дело иное! Ведь там уже и газеты есть, и кино, а на Большом кольце такая сутолока, что и не пройти. Но здесь, в Буде, все не то: здесь все еще несет трупным духом, кругом торчат закопченные стены, единственная действующая больница стоит без стекол, и на всю округу один-единственный врач, который принимает в комнате, смежной с моей (при чутком ассистировании нашего камердинера). Наш единственный врач – Густи, и какой врач! Он музыкант-джазист, и откуда у него диплом врача, бог весть. Никогда прежде он им не пользовался. У него есть тонометр, но нет ни лекарств, ни вообще ничего. Приходит больной, Густи может измерить ему кровяное давление. (Удивительно, но кое-кому помогает и это.) Невредимыми остались два дома, правда, и у них крыши без черепицы, для жилья пригодны всего квартир двести. С тех пор как потеплело, нельзя есть даже конину. Тарелка супа, тонкие, как бумага, куски хлеба, изредка – развесное повидло, патока. Варим в соленой воде кукурузу, еще недавно предназначавшуюся для лошадей. Набираем с собой в карман – подкармливаемся.
Мы отмахивали пешком огромные расстояния, не понимаю даже, как это получалось. Знаю одно: мы ежедневно бывали повсюду. И от вечной этой беготни было нам очень даже весело. На улице Аттилы было место, где можно пробраться только через кабину разбитого грузовика. Кто бы поверил, не скажи я того сам: этими вот двумя руками я прощупал весь свод Тоннеля – он был завален доверху разбитой и обгоревшей техникой. Мы карабкались в Крепость, как некогда – штурмовавшие ее солдаты. Всемогущими мы были и богатыми – наше, что ни возьми! Вот тебе дворец, и безо всяких королей! Нет королевства, нет немцев, нет нилашистов! Ни администрации в прежнем смысле. Жильцы выбирают доверенных, доверенные – квартальных доверенных, создали парторганизацию, национальный комитет. «Свобода!» Вскинутые кулаки, все друг с другом на «ты», богатство наше безгранично, и мы вдохновенно веселы вопреки множеству забот.
Пошли, товарищи! Глянь-ка, из подвального окна дымит печная труба, эти все еще по низам жмутся! Бьем по железине. Вот и ей уже не служить больше сигналом воздушной тревоги! Во дворе собирается народ – бледный, испуганный, в лохмотьях. Кто знает, что кроется под лохмотьями, за бледными личинами-лицами. В лохмотьях ходит и тот, у кого ничего больше нет, и тот, кто не хочет, чтобы знали: нашлось бы и кое-что получше. «Граждане, за что это вы сознательно себя губите?» Хотите так и заплесневеть в подвалах? Покрыться вшами? Подумайте о своих детях! Сердца у вас нет, что ли? Не такая уж и развалина этот дом, взгляните, на второй этаж можно подняться по лестнице. Так возьмитесь за дело! Сначала – первый этаж, потом второй, каждой семье – по комнате, будет хотя бы светло, сухо, не то что в подвалах! Ну, давайте, сейчас же!» И увидишь, как постепенно обретают краску бледные лица, как загораются потухшие глаза. Работают даже те, кто и не стал бы, да стыдно перед другими. Работают и уже верят, что хотят того сами. Уже перешучиваются. «Я поселюсь здесь же – соседки больно красивы!» – «Э-э, вам сейчас не до красивых соседок, рады, небось, что на ногах-то хоть держитесь!»
На Солнечной горе, в стороне от прочих развалин, белеет современная вилла, облицованная под камень, – так и притягивает взгляд. Она тоже разрушена, необитаема.
– Вот эта! – с гордостью указывает на нее Жужа. – Я уже говорила с главным инженером. Он сказал, что остов у нее в порядке, надо только перегородки возвести. Мы устроим в ней коммуну. Каждому по комнате, общая столовая, общая гостиная. Общая детская. – Жужа смущается. – Я это в том смысле, что если кто женится и детишки будут.
В памяти у меня всплывают клеветнические обвинения хортистов: «Народ в нищете, а коммунистические руководители купаются в роскоши!» Чересчур красива эта вилла.
– Пойми, – жестикулирует Жужа, и ее длинные волосы развеваются на ветру, – мы покажем населению пример рациональной организации жизни! Будем жить под неусыпным контролем коллектива, соблюдая строгую нравственную дисциплину.
Доктор Густи отрицательно качает головой.
– Я, ребятки, не могу к вам присоединиться, по вечерам я играю, мешать всем буду.
– Почему?! – взвыла Жужа. – В подвале устроим для тебя музыкальную комнату.
– В подвале играть нельзя. Ну, то есть… Эхо дает.
– Да не в таком подвале!.. Поймите! По вечерам мы бы собирались, заходили бы друг к другу, обсуждали бы всякие проблемы и принципиальные вопросы попросту, присев на край постели. Как одна семья!
Лаци испуганно втягивает голову в плечи. Он женат всего год, да и тот прошел большей частью в тюрьмах, побегах, подполье. Его не очень прельщает идея Жужи обсуждать принципиальные вопросы на краю его постели.
– Нет! – прекращаю я полемику. Определенно чую, что эта идея Жужи идет вразрез с «линией». И довод нашел подходящий. – Твоя затея – вроде «boarding house» английских буржуа, так и знай! Только ты это коммуной называешь! – Про себя же чувствую, что само по себе это бы еще и не беда. Да ведь слишком уж красива эта вилла на юго-западном склоне Солнечной горы, чересчур привлекательна для глаз.
Пошли дальше! Надо осмотреть «тигр» на улице Аладар, говорят, двигатель у него цел. Неплохо бы использовать при разборке развалин.
К нам присоединяются два художника: график из издательства и учитель рисования.
– Можно бы организовать художников Буды! Мы нашли здесь один дом, пойдем, посмотрим!
Устремляемся на Кольцевую Кристины. Двухэтажный ампирный дворец. Снаружи едва поврежден, внутри, конечно, следы нескольких попаданий. Крыши нет, окон нет, рамы вылетели, ну, да ведь это естественно.
– Архитектурный памятник, – сообщает учитель рисования, – ровесник Шандорова дворца! Заходите!
И турист впереди нас вверх по лестнице, по залам без дверей, где гуляет сквозняк, показывает, объясняет:
– Выставочные залы, клубные комнаты, мастерские художников!
Тут загорается уже и доктор Густи.
– Послушайте, да мы и концерты устраивали бы! Я бы сколотил оркестр. – И порхают имена: этот живет здесь, в Буде, и тот, и другой. – Концерты устраивал бы каждую неделю. В пользу народной кухни. А по стенам бы – сплошь картины современных художников, на продажу в благотворительных целях. Художнику что нужно. Холст, краски, крышу над головой, что-нибудь поесть.
Оживает и Жужа, расстроенная тем, что идея коммуны рассыпалась в прах.
– Здесь будет культурный центр района!
Уже во дворе обсуждаем детали. График раскатывает перед нами план-схему.
Товарищ Стойка считает, что за месяц можно привести все в порядок.
Верхние залы пусты, а здесь, во дворе, под навесной галереей, свалены в кучу диваны, стулья, шкафы. Все в отбитой штукатурке, в пыли. И в дальнем конце двора – дверь. Целехонькая застекленная дверь.
– Здесь что, живут?
Жужа возвращается бегом.
– Две комнаты, кухня – старая дворницкая квартира, сохранилась в целости. Пожилая женщина с мужем.
Барахла там навалом, даже на кухне во-от такое зеркало!
График отмахивается:
– Шут с ней, с дворницкой, пусть старики живут себе спокойно.
– Все равно ведь нам кто-то нужен, хранитель, управляющий…
Не понимаю даже, откуда люди прознали, но едва мы выбрались на улицу, как со всех сторон уже посыпалось: «Говорят, Илона Надьковачи выступит», «Говорят, во дворе будет летний театр». Электричества нет, радио нет, по всей Буде не наберется и десятка работающих телефонов, но служба информации на высоте. У церкви нас догоняет женщина, представляется:
– Я была хозяйкой кинотеатра. Сохранились два проектора, комплект объективов, все упаковано, имею и усилители. Я все уберегла от немцев. Можно хоть сейчас кино показывать. Я бы знала, что дело по крайней мере в надежных руках.
В Хорватском саду роют ямы, административные служащие распоряжаются. Один издали машет шляпой, спрашивает:
– Будет концерт, да?!
Учитель рисования ревниво отвечает:
– Будет выставка – графика, живопись, скульптура, – постоянная экспозиция! И школа живописи!
Все-таки дом «отыскали» они, художники.
В парткоме фракция квартальных доверенных уже обсуждает программу будущего клуба.
Вижу, что меня ожидает много людей. Квартальных доверенных поручаю Лаци. Густи тащит в угол два стула, разворачивает свой тонометр, начинает прием.
Вхожу к себе, из двух крошечных окошек на мой письменный стол падает немного света. Напротив – ковер с дыркой: символ наказания за предательство. Слышу, что за дверью кто-то покашливает. Затем голос: «Мы бы с господином секретарем…» Тихо, тактично, но решительно Слатинаи его наставляет:
– Господина секретаря следует называть «товарищ». Приветствие – «Свобода!»
Однако вошедший ограничивается пожеланием доброго дня.
– Господин секретарь?…
Вообще же этот человек, видно, привержен к формальностям: он кланяется, представляется, называет и свой ранг – начальник министерского отдела в отставке. Сухопарый старик с военной выправкой, голубые глаза в красных прожилках, коротко постриженные седеющие волосы. Предлагаю ему сесть, сам же стою.
– Прошу извинить, что решился побеспокоить… Та вилла принадлежит мне.
– Вот как?! Очень хорошо. Тогда мы сейчас же и обсудим все детали.
– Извольте понять: вилла – моя собственность. И в настоящий момент мы с женой проживаем внизу, в дворницкой.
– Да? Ну, не беда. Нам все равно кто-то будет нужен… Ведь вы, вероятно, слышали, мы хотим создать там культурный центр райо…
Он сухо меня прерывает:
– Пожалуйста, поймите: это мой собственный дом.
– Конечно! Но сейчас это даже не дом. Одни развалины.
– Да, развалины! Что делать! Не я виноват, а страдаю я!
– Ничего. Отремонтируем. Районная инженерная контора приведет в порядок на общественных началах. Потом организуем концерты, литературные вечера. И кинооборудование есть! Представьте, наконец-то район будет иметь собственный Дом культуры… А во дворе – даже летний театр! Вообразите, под аркадами публика, а…
– Простите, но это возмутительно! Повторяю: это мой дом!
Невозможный старик. И чего он так злится? Кричит уже.
– Этот дом мой! Поймите же наконец!
Кровь начинает закипать уже и во мне:
– Да хоть сто раз услышу, лучше не пойму. Очень рад. Я бы и так разыскал вас, чтобы все обсудить.
– Что обсуждать? Никаких обсуждений! Дом принадлежит мне!
До меня смысл его фразы дошел только сейчас, но мне все еще не верится.
– Значит, вы… То есть вы не рады?! То есть вы не хотите…
– Не хочу! Этот дом принадлежит мне. И если надо, я дойду… я дойду до…
– До кого?!
Он замолкает. Будто его вдруг ударили по голове. Взгляд блуждает.
– До кого?! – злорадно переспрашиваю я. Этот человек только сейчас осознает, что обращаться ему больше не к кому. И тотчас мне становится его жалко. – Мы ведь только добра хотим. Дом ваш восстановим, отремонтируем, за наем будем платить и беречь будем. Он станет культурным центром района. Спросите у людей, у людей на улице…
Он даже не подает руки, поворачивается ко мне спиной.
– Это, знаете ли, это… – И, хлопая дверью, выходит.
Что делать? Надо будет потом в национальном комитете… Быстро успокаиваюсь, продолжаю заниматься своими делами. Не проходит и часа, как, вытирая платком руки, появляется Густи.
– Я был там, в пятьдесят седьмом.
Подтруниваю над ним:
– Ага! И тебя взяло за живое? Оркестр! Уже готов бросить свою медицину?
Но Густи все так же серьезен.
– Меня только что… вызвали к больному, то есть… – Он встряхивает головой. – К покойнику.
– Ого!
– Да к тому старику, что у тебя был. Ну, что будто аршин проглотил.
– Что с ним?
– Кровоизлияние в мозг. Едва добрался, уже отдал концы. Жена говорит: пришел домой, но даже не сказал ничего, только побагровел, зашатался… Она его уложила, попыталась помочь компрессами… Головокружения бывали у него и раньше.
Встаю, подхожу к своим осколочным окошкам. Внизу, в Хорватском саду, роют ямы. Одинаковые четырехугольные ямы. Административные служащие передают из рук в руки тетрадь в твердой обложке. Там же полицейские, солдаты-санитары. Через одинарное стекло слышно каждое слово – диктуется акт захоронения из нотариальной книги: «Немецкий солдат без знаков различия. Неизвестный. Возраст – около двадцати… Аттила Реже, служащий частной фирмы, пятьдесят шесть лет. Адрес: улица Паулер… Мартон Киш, младший сержант артиллерии ПВО… Село Сатьмаз…»
В районе не захоронено еще более двух тысяч погибших.
– Пришел бы сразу ко мне, – ворчит Густи, – у меня же тонометр есть!
Входит и Жужа. Она уже слышала новость, и ей очень жалко старика.
– У него была частная коллекция… Каким бы хорошим был завхозом!
Нам некогда, прибыл курьер из типографии. Готов малый ротатор, сейчас запускают. Торжество. Густи остается.
– Вот погодите, послушаете однажды, как я Герш-вина сыграю!
– Скорее! Скорей в типографию!
То была эпоха стремительно отполыхавшей молодости…