Направляясь в Афины, наши герои — как я подозреваю — обошли Фивы стороной. Тесей был с Креонтом в прохладных отношениях. Воспользовавшись правом убежища, предоставленным Афинами, вернее, древним храмом пеласгов, здесь укрывался искалеченный изгнанник Эдип, жила — вот уже почти десять лет — осужденная на смерть Антигона, а также взбунтовавшийся сын Креонта
— Гемон. Фивы, хотя бы только престижа ради, потребовали, конечно, их выдачи, однако Тесей, который не собирался ограничивать право убежища и, напротив, задумал распространить его вскоре на весь пока лишь в мечтах существующий город, не мог их выдать. Одним словом, в Фивы они, всего вероятнее, не зашли.
Теперь же Геракл, услышав недоброе про Микены, не двинулся прямым ходом на Коринф, а, сделав небольшой крюк, расположился на несколько дней под Фивами. Он вообще любил этот город — город его детства и юности. К тому же ни от кого не мог бы он узнать о событиях в Микенах вернее, чем от Креонта. Ибо никто не следил бдительнее Креонта за малейшими изменениями в микенской политике.
Кто же был Креонт, тот, под чью защиту бежал когда-то отец Геракла и кого мифология даже после смерти Геракла все еще называет царем? Да, он выступает как царь и во времена царя Эдипа и тогда, когда царем стал Этеокл. Одни полагают, что здесь просто невольная ошибка изустных, многократно пересказываемых преданий, другие относят это за счет произвольной путаницы в изложении вековой череды событий — и не без причины: лишь двадцать поколений спустя мы встречаемся впервые с художественно-достоверными описаниями! Однако разобраться в противоречиях все-таки можно — стоит только приглядеться внимательно к Фивам той эпохи.
Фивы были консервативным, суеверно-религиозным, провинциальным городом. Город стоял на перекрестке важных для внутренней торговли дорог, но для мореплавания, а следовательно, для «большой политики», для мировой политики, особого значения не имел. Иначе говоря, Фивы не осознали собственной заинтересованности в большой политике, не осознали главным образом из-за внутренних противоречий, из-за лихорадки непрерывных социальных встрясок. Здесь все еще сохранялись в неприкосновенности религиозные институты матриархата, но уже неуклонно одерживало победы новое, современное учение — зевсизм. В результате сложились два сильных центра: прорицатель Тиресий — верховный жрец, и Креонт — «дядюшка»-наставник, политический советник двора. А между ними — царица и ее временный муж, предназначенный для жертвоприношения («обожествления»), «официальный» царь. Не так уж это и сложно! Если кто-то три тысячелетия спустя попытается обрисовать главные внутриполитические силы сегодняшней Англии, ему будет значительно труднее: королева, правительство, парламент, банки, тайная служба, американский посол, профсоюзы и так далее…
В связи с образованием института рабовладения и с ним государства, а также просто из самозащиты Фивам пришлось прояснить вопрос о средоточии власти. Когда родители Геракла, Амфитрион и Алкмена, нашли пристанище в Фивах, здесь еще царила гармония, основанная на древних законах: Креонт (первый Креонт, очевидно, дед нынешнего), Тиресий и царица осуществляли власть, каждый в своей сфере. Но Фивы между тем все слабели, становились все более отсталыми и беззащитными среди греческих городов. Когда приходила беда, фиванцы молились и приносили в жертву мужчин. Многого же они этим достигли!
Дошло, наконец, до того, что Орхомен — воспользовавшись несчастным случаем во время спортивных игр — обезоружил Фивы и заставил выплачивать ежегодную дань: сто голов убойного скота. Фивы освободил молодой Геракл: под отчаянные вопли святош — и с новыми человеческими жертвами — он сорвал со стен храмов «священное» оружие и вооружил им молодежь, которая, отрезав явившимся за данью минийцам носы и уши, прогнала их прочь; затем Геракл повел фиванцев на Орхомен войной — отвел воды Кефиса на окружавшую город низину и залил ее, чтобы орхоменцы не могли ввести в дело свое тяжелое вооружение и боевые колесницы, а их пешее войско, выбрав заранее удобное поле боя, разбил наголову. (Характерная для Геракла деталь: победив, он сам позаботился о возвращении реки в естественное русло и остановил тем наводнение.) В память этих событий и основал Геракл первый в Фивах храм Зевса. Однако фиванцы, ошеломленные каскадом богохульств — еще бы, глумление над сборщиками дани, поругание священного оружия, храм Зевса! — с ужасом ожидали новых напастей и лишь годы спустя (убедившись, что Тиресий ошибся в своих предсказаниях) осмелились поставить благодарственный жертвенник Гераклу. (А впрочем, не стоит слишком уж насмехаться над этими суеверами. Ведь и мы не раздаем музейные экспонаты в каждодневное пользование! И как ни велика наша потребность в строительстве, даже не пытаемся оттягивать силы от реставрации старых храмов. Кстати, заметим: фиванцы на этот раз — с оглядкой на Зевса — принесли в жертву уже не мужчин, а женщин.)
Геракл же, веря в молодежь, вообще в тех, кто мыслит более современно, попытался создать патриархальную автократию. Однако Тиресий вынудил его пойти на такой компромисс (вместо него одного за другим посылали на смерть случайных царей-марионеток, переспавших ночь с царицей, — ее «сыновей»), который в конце концов привел к междоусобице.
После Геракла Эдип также попытался, став мужем царицы, продлить свое правление насколько возможно; в угоду святошам заявил, что «спит с матерью»; на некоторое время это помогло, ибо Эдип тоже был популярен. Затем началась эпидемия, и победил Тиресий.
Тиресий достиг фантастического возраста. И был таким, каким был, неизменно. С годами — из упрямства — лишь еще «неизменнее». Для Австро-Венгерской монархии также обернулось катастрофой то, что Франц-Иосиф, такой, каким он был, правил шестьдесят семь лет.
Теперь Креонт — Креонт-младший, внук первого Креонта, — в роли «дядюшки», то есть «главного советника но вопросам общественной безопасности», пытался создать центральную власть. С врагами своими, например с Тиресием, он был гибкий дипломат, со сторонниками, в том числе и с семьей, — беспощадно жестокий деспот; по довольно распространенному мнению, это и есть хороший политик. в том положении Креонт был для Фив меньшее зло, то есть был предпочтительнее; кроме того, при всех компромиссах он был (по наитию!) сторонником Зевса; поэтому Геракл, хотя вряд ли любил его, все же поддерживал. Положение Креонта, и правда, было не из легких.
Уже в самом начале его правления вспыхнул бунт. Один из «сыновей» Эдипа, Полиник, восстал против него в защиту «легитимного» царства и древней веры. Креонт легко расправился бы с этим паршивцем, не окажись на стороне Полиника и международные силы. Прежде всего к нему присоединился калидонский принц Тидей, изгнанный за братоубийство, — авантюрист и головорез, из тех, что не умещаются в собственной шкуре. В довершение всего оба, Полиник и Тидей, женились на принцессах из Аргоса, то есть ловко втерлись в микенский союз. Против Креонта начали собирать военный кулак.
В десятилетия, предшествовавшие Троянской войне, только два города не признали главенства Микен и держались в стороне от честолюбивых великодержавных планов: Фивы и Афины. Правда, Афины еще даже не город, им только предстоит стать городом — и каким! И как скоро! Для Микен, зевсистского государства нового толка, Креонт был естественным союзником, соратником: он тоже хотел устроить у себя все на современный лад, тоже веровал в Зевса. Однако Микенам, как гегемону, не по нраву были бы сильные и самостоятельные Фивы. Микены предпочитали послушных приверженцев убежденным союзникам. Пусть Фивы будут какими угодно, по пусть будут слабыми!
Частично из принципиальных соображений, частично же потому, что все его силы были брошены в это время на египетскую экспедицию, Эврисфей не захотел поддержать затеянный против Креонта поход. А вербовавшего солдат Тидея преспокойно выпроводил из города.
Выпроводить выпроводил, но куда? В Аргос и прочие союзные города. В конце концов, семеро известных аргосских и аркадских головорезов сладились и выступили против Фив. Микенам это, во всяком случае, пошло на пользу — хотя бы в том, что освободило город от нескольких печальной славы «трудных молодых людей». Креонт разбил их наголову, бунтовщик Полиник и шестеро главарей из семи остались на поле боя. Креонт запретил даже хоронить их. (Из-за чего начались у него раздоры с невесткой и сыном; да и другие благомыслящие люди сочли этот запрет варварской местью, недостойной сторонника Зевса.)
После поражения в Египте при микенском дворе победила воля более миролюбивого Фиеста: Микены не послали против Фив войска, чтобы отыграться за поражение, отговорившись тем, что семерка главарей действовала на свой страх и риск и поражение потерпели добровольческие отряды, а не регулярное ахейское войско; да и вообще дело это чисто внутреннее, фиванское.
Однако с тех пор минуло добрых десять лет, и положение изменилось.
Об этом-то изменившемся положении и информировал сейчас Креонт Геракла в кабинете фиванского дворца.
Прежде всего сенсация (это ведь всегда сенсация, если дезертирует полномочный посол): Калхант, доверенный посланец Приама, не только не потребовал возвращения Гесионы, но, едва причалив к берегу Саламина, сам попросил убежища! Вместе с Теламоном отправился в Дельфы, оттуда — в Микены. И теперь ученый молодой жрец во всеуслышание заявляет: он получил предсказание от самого Аполлона, бессмертный предрекает победу ахейцев и окончательную гибель Трои.
Но ведь это же давняя мечта «стервятников»: заносчивая богатая Троя, богами выстроенная, могущественная Троя будет стерта с лица земли!
Разумеется, в Микены ринулись все «родичи». Теламон стал большой персоной, Тиндарей, мужлан спартанский, ходит козырем. (И уже всем и каждому нашептывает, будто его дочь, только-только из пеленок, — дочь Зевса! Хотя кто же не знает, что в последний раз Зевс спал с прекрасной и чистой Алкменой, потом же дал обет больше не иметь дела с земной женщиной. А уж тем паче с этой провонявшей навозом гусыней, да еще являясь к ней в образе лебедя! Правда, лебедь вообще-то очень подходил бы для Леды. Ведь что такое лебедь? Красивый гусь.) А теперь вот и Нестор маневрирует изо всех сил. Хочет, чтоб позабыли, как он умудрился послать в Египет лишь половину обещанных кораблей. Да и те с опозданием. Зато сейчас он главный оратор: «Если Троя наша — наша Азия; если наша Азия — наш и Египет! Вонючие сидонцы во всех морях станут служить нам!»
К этому времени Атрей вдруг «сообразил», что Аэропа уже много лет обманывает его с Фиестом, именно она передала ему тайно золотого ягненка и скипетр Пелопа, символы власти, а между тем это он, Атрей, получил их в наследство от отца! Жену он изгнал, да еще, как говорят, подослал к ней в дороге убийц, Фиест бежал в одно из своих владений, другие утверждают, что его вообще нет на континенте.
Но особенно много говорил Креонт о том (хотя Геракла подробности эти не слишком интересовали), что последний из семи бандитов — Адраст, долго никем не признаваемый, а также шесть вдов и их дети — все теперь живут при микенском дворе. Сопливых щенков растят для того, чтоб отомстили за отцов своих Фивам. Называют их эпигонами и уже заставили принести присягу.
Геракла интересовал прежде всего приход Атрея к власти и оживление военной партии.
Почему? Кто, собственно, был Атрей? И Фиест? Те, кого называли обычно Пелопидами или Танталидами? Любезный Читатель мог видеть воочию, что всюду, где только можно, я стараюсь в этой работе держаться как можно ближе к самому, в конце концов, достоверному моему источнику — мифологии, которая являет собою поразительно точную (что многократно подтверждено новейшей исторической наукой) хронику XIII века до нашей эры. Однако в этом единственном случае мне придется отбросить большую часть античного литературного и мифологического материала, бережно вылущив лишь те крупицы, которыми все же можно воспользоваться. Ибо миф о Пелопидах в значительной части своей — фальсификация и домысел.
Фальсифицировали они сами — Фиест и, главное, Атрей. Силой, интригами, угрозами, лестью навязали они Элладе всеохватный политический и военный союз и ради этого, помимо прочего, ложно приписали к своему семейству бесчисленных родственников, «разыскав» множество общих дедов и прадедов. На Пелопоннесе они были пришельцами, им было важно найти — или придумать — родственные связи со всеми знатными семьями. Если бы можно было доверять их буйно разросшемуся генеалогическому древу, то получилось бы, что у одного лишь последнего Пелопа — от единственной жены! — родилось двадцать два наследника, сыновья и дочери, к тому же все личности незаурядные. (Таким способом они сделали Пелопидами деда Тесея и мать Геракла. Но хотя отдаленное родство через браки их действительно существовало, ни тот, ни другая не были Пелопидами! В этом духе высказывались, кстати, и многие весьма почтенные мифографы.)
Бесчисленным искажениям истины дал основание тот факт, что в роду часто повторялись имена Тантала и Пелопа; оставалось только свести их воедино и дела одного «подшить» другому.
Это семейство причинило грекам больше бед, чем до тех пор и еще долго после того все вражеские силы, вместе взятые. Да, эта семья, именующая себя великогреческой, истинно греческой, самой греческой во всей Греции, принесла своей родине, землям ее и народу больше опустошений, чем персы и римляне (разве что турок прибавить к вышеназванным остерегусь). Не все мифографы и даже писатели знали об этом; были среди них и такие, которым импонировали Пелопиды именно своей бешеной подлостью и сумасбродством. «Вот это да, — восклицали они, — вот это тема!» (Что ж, писатель есть писатель. Примерно то же доводилось мне слышать и от хирурга: «Такой великолепный гнойный аппендицит редко увидишь!») Но народ знал все! Поэтому приписывал этому тысяче— и тысячекратно проклятому семейству, особенно же Атрею и Фиесту, все, что только есть чудовищного и отвратительного: убийства, кровосмешение, пожирание собственных детей за пиршественным столом — причем без конца и в таких количествах, сколько не уместилось бы по времени в человеческую жизнь, даже если человек этот всю жизнь, с рассвета до заката, только и занят злодеяниями.
Поэтому остановимся лишь на том, что из всего этого чудовищного нагромождения истинно или, во всяком случае, вероятно.
Ахейский род Тантала — Пелопа перебрался в Малую Азию спустя десятилетия после захвата Крита. Недолго пожили они в Трое, затем купили у хеттов право на добычу руды вдоль северного морского побережья. В то неспокойное время частых войн и набегов они сказочно разбогатели на рудном и доменном деле; в XIV веке до нашей эры это были уже «рурские бароны» Малой Азии со всей сопутствующей такому семейству славой и грязью. Утверждают, что им подвластно было все побережье от Кавказа до Босфора. У них был колоссальный двор и сильное войско против амазонок и прочих варваров. Однако в период Великого перемирия цены на металл начали катастрофически падать, варварские же набеги участились; теперь прибыль едва покрывала производственные расходы — или не покрывала их вовсе. Тогда они оставили свои совершенно, впрочем, истощенные рудники и попытались осесть «по древнему праву» на троянской земле, чтобы ринуться в новые предприятия. Троянцы, однако, оспаривали это «древнее право», и Хаттусили — сверх ожидания — стал на сторону Трои. Троянцы с их торговлей были для хеттов важнее, чем пока еще сомнительные и неопределенные замыслы «промышленных баронов». После некоторого сопротивления Пелоп — не знаю который — сдался и отплыл на свою древнюю родину. Возможно, эта история сопровождалась коррупцией, подкупом, шумными скандалами; во всяком случае, «бароны» рассорились с властями вконец, так что оставаться уже не было возможности. Однако нельзя сказать, чтобы Пелопу пришлось бежать, поскольку он погрузил на корабли все свое имущество, всех чад и домочадцев, включая слуг, и настоящей небольшой флотилией пришвартовался в Арголидском заливе. Мифология прекрасно донесла до нас изумление отечественных ахейцев при виде всей этой помпы, несметных сокровищ и бесчисленных слуг. Пелопа встречали чуть ли не с таким же воодушевлением, с каким встречают у нас оторвавшегося от родины соотечественника, когда он навещает ее на «опеле», нанятом в Мюнхене. (Конечно, до конца их воодушевлению с нашим не сравниться: все-таки они были греки, трезвый и, даже в те времена, уважающий свое достоинство культурный народ.) Нет сомнения, что, глядя на огромные кованые — восточного производства — колесницы, особенно же на колесницу Пелопа с раскинутыми золотыми крыльями, аргивяне восклицали: божественная работа! О красавцах же конях говорили: божественные кони! Такими эти кони, эта работа и сохранились в памяти людей.
Пелоп (куда какое хорошее имя! Ну как если бы кто-то прибыл вдруг из Америки мультимиллионером и прозывался в довершение всего Арпадом Мадьяром) начал с того, что удачно женился, затем не менее удачно женил сыновей и выдал замуж дочерей от первого, еще азиатского, брака, породнился с самыми знатными семействами Пелопоннеса, а вскоре и с домом Персея. А так как был он несметно богат, то нетрудно представить, что хватало и тех, кто сам набивался к нему в родню без всяких на то оснований либо ссылаясь на весьма далекие и сомнительные связи.
Примерно в середине века старый Сфенел готовился оставить на Эврисфея объединенный после изгнания Амфитриона аргосо-микенский трон. Эврисфей был слабый духом и телом, беспомощный и трусливый молодой человек, не умный, не сообразительный, пожалуй, даже немного с придурью. Сфенел придумал, как ему помочь: он возродил институт «дядюшек» — призвал ко двору двух братьев жены своей (или невестки?), Атрея и Фиеста, сыновей Пелопа. Пелоп принял это с радостью: то ли потому, что сыновья — как судит народная память — отличались на редкость дурным нравом и Пелоп, рано или поздно, все равно их выгнал бы за бесчинства, то ли просто потому, что Пелопидам это сулило окончательный захват господства над всею Элладой.
Согласно некоторым мифографам, владычество Атрея и Фиеста, а с ними и преступные их распри начались после смерти Эврисфея — поскольку они могли воцариться якобы лишь после смерти Эврисфея. Ничего подобного! Память народа называет их царями и в то время, когда они были еще только «дядюшками»; народ всегда безошибочно чует, кто заправляет всем на самом деле. Их перемежающееся официальное царствование могло продолжаться самое большее три-четыре года: в 1208 году Эврисфей был еще жив, в 1204 году в Микенах правил уже сын Атрея — Агамемнон. В действительности же их подлинное господство — их попеременное главенство в микенской политике — длилось начиная от середины века чуть ли не полстолетия. Народная память не сохранила бы, вероятно, даже имени Эврисфея, официального царя, если бы его мать — Пелопида — с помощью азиатского, вызывающего спазмы снадобья не родила его семимесячным, на несколько часов опередив рождение Геракла. Только благодаря этому бесцветная и незначительная фигура микенского царя вообще существует . Правили же вместо него всегда, до самого конца, то Атрей, то Фиест.
Фиест был из них двоих старше, миролюбивее, мудрее, да и внешне более привлекателен. И все-таки на первый план выступило, скорей, имя Атрея: он был предметом самых гневных проклятий, он был отцом Агамемнона и Менелая. У Фиеста остался лишь единственный, неизвестно-еще-чей-сын Эгист, убийца Атрея, а затем Агамемнона. То ли Агамемнон действительно убил или приказал убить остальных сыновей Фиеста — что вполне вероятно, — то ли у Фиеста и в самом деле Эгист был единственным.
В то время, когда разыгрывается наша история — в 1218 году до нашей эры, — Атрей и Фиест уже пожилые люди, ближе к шестидесяти, чем к пятидесяти. Агамемнону четырнадцать, Менелаю двенадцать лет. Эгист, отца которого не знает в точности и сама мать — ведь связь Фиеста с Аэропой длится уже много лет, — живет пока что в доме Атрея и воспитывается как его сын: ему два-три года. Столько же, сколько спартанской Елене.
Все это, разумеется, приблизительно. Однако, поскольку время Троянской войны мы определяем уже достаточно точно и вполне можем восстановить предшествовавшие ей события, не думаю, чтобы я ошибся больше, чем на год-другой.
Итак, что могло скрываться за раздорами Атрея и Фиеста? Просто жажда власти, как утверждает мифология? И на этот раз я считаю вероятным, что народная память сохранила истинную суть. Итак: жажда власти. Но ведь для того, чтобы достичь власти, нужен лагерь — союзники, сторонники. А для этого — какая-то программа. Иная, чем у соперника. Обратимся хотя бы к выборам в Америке! Обе партии ничем друг от друга не отличаются. Действительно ничем, даже хотя бы настолько, насколько разнятся две крупнейшие партии Англии. Следовательно, они в самом деле борются исключительно за власть, доходы, официальные посты, за вполне переводимое на деньги «влияние». Однако же в честь выборов они непременно стряпают какую-нибудь отличающую их от соперников программу. Полагая, что с ее помощью сумеют победить. Определенные силы, интересы — классовые, сословные, групповые — стояли и за борьбой Атрея и Фиеста. И эти интересы следовало сформулировать в программе, обрисовать цель.
Почему бы нам не предположить, что различие их программ тождественно политическим воззрениям, которые разделили тогда Элладу на два лагеря? Обратимся к фактам.
Экспедиция «Арго» около 1240-1235 годов до нашей эры. Акция партии мира.
Египетская авантюра около 1230 года. Акция партии мирового господства. Оканчивается позорным провалом.
Война с амазонками в 1219-1218 годах. Акция партии мира.
И вот теперь, после предательства Калханта и предсказания, верх берет партия войны, чья программа-минимум — незамедлительная Троянская война.
Однако война временно отодвигается: троянцы не оказывают Микенам такой любезности — не нападают первыми. Межпартийные раздоры, надо думать, временно отступают за кулисы.
1208-1207 годы: первое нападение дорийцев. Здесь обе партии, скорее всего, выступают вместе. После победы же напротив, верх берет, ссылаясь на континентальную опасность, партия мира. Атрея убивают.
1204 год: с помощью военного путча Тиндарея микенский трон достается Агамемнону. Фиеста изгоняют, возможно и убивают.
Вероятно, таких поворотов и зигзагов было больше, даже намного больше. Это лишь то, что мы знаем. Но и из этого ясно, что Атрей спал и видел мировое господство, следовательно, был на стороне партии войны. Фиест же — я не стал бы называть его вождем миролюбивых сил, он явно им не был, — Фиест опирался на партию мира.
Из кого состояли та и другая партии? Я имею в виду не главных действующих лиц — те в большинстве своем часто меняли окраску.
Разобраться тут довольно трудно. Развивающиеся сельские города были, как правило, на стороне партии мира. Не все — в Спарте, например, из дома честолюбца Тиндарея вышли главные выборщики военной партии. Города, достигшие вершины богатства, раздираемые социальными противоречиями и надеявшиеся заглушить недовольство, снизив цены на рабочую силу благодаря массовому притоку новых рабов, были, конечно, за войну. Опять-таки не все, Пилос, например, колебался. Нестор все еще высчитывал: что даст ему больше — война или свободное мореплавание?
Большая часть аристократии была на стороне партии войны. Средние слои — земледельцы, торговцы, ремесленники — под угрозой военного призыва стояли за партию мира (разорение дома — наверняка, военная добыча — то ли будет, то ли нет). Но и они не все. Например, кузнецы, изготовлявшие оружие, нимало не возражали против войны. И тем не менее, как во все времена, партия мира была более народна, демократична.
Из всего этого мы должны были бы сделать вывод, что Геракл принял сторону Фиеста. Ничуть не бывало.
Атрей был не только ортодоксальный ахеец, но и правоверный зевсист. В то время как Фиест — чтобы привлечь на свою сторону более отсталые племена, например аркадцев а также суеверно фанатичных бедняков и людей среднего достатка — даже среди олимпийцев выделял наиболее матриархальных богинь — Геру, Артемиду, им и приносил жертвы. (Остальные богини ему не подходили: Афина была воинствующей сторонницей Зевса, Деметра, Гестия слишком равнодушны, покорны — последняя вскоре вообще уступила свое место Дионису; Афродита же представляла идею мирного слияния двух полов, ей, как и теперь, было безразлично, какой из них оказывается наверху, какой внизу, — ее-то боготворят и те и другие.) Похоже на то. что Фиест шел и на более тяжкие компромиссы с религией. В ужасном том пире, устроенном для него Атреем из мяса убитых его сыновей — если это правда, — заключалась и сатанински жестокая ирония! Судя по всему, воинствующе зевсистские задания (Лернейская гидра, Стимфалийские птицы) Геракл получал по подсказке Атрея; задания отвлеченно-молодеческие, ему безразличные — по подсказке Фиеста.
Словом, все сопоставив, можно сказать: для Геракла они были одним миром мазаны.
Он — и, быть может, он единственный — служил Эврисфею. По приказанию Зевса, в согласии с дельфийским оракулом. Дабы очиститься от греха и, по воле отца, обратиться в бога…
(Пелоп, мне думается, еще не мог подкупить Дельфы. Атрей же мог. Все пророчества той поры настойчиво ратовали за войну, «Аполлон» без конца предсказывал гибель Трои. Не удивительно ли, что он ни разу не обмолвился о гибели Эллады?!)
Итак, Геракл видел в борьбе Атрея и Фиеста то же, что и народ: считал ее просто борьбой за власть. А власть вызывала у него отвращение. Та власть, что принадлежала ему самому — в Фивах — и вовлекла однажды в безумные преступления. И та власть, пример которой в Микенах демонстрировали Атрей и Фиест.
Так ли это было на самом деле? Или просто-напросто так хотелось народному поверью? Тому поверью, которое позднее наградило, быть может, образ Геракла — как знать? — таким же букетом небесных совершенств, какой составило из адских подлостей для Пелопидов? (Впрочем и это говорит уже о многом, не правда ли?) Если мы станем разбирать традицию дословно, то есть поверхностно, окажется, что Геракл всю свою жизнь, можно сказать, только и делал, что бежал дающейся ему прямо в руки власти. Словно какой-нибудь Христос, которого Сатана возвел на некую гору и указал вокруг со словами: «Все, что видят глаза твои, весь мир отдам я тебе, если падешь к ногам моим и поклонишься мне». На что Христос, как известно, ответствовал: «Удались от меня в геенну огненную!»
Из-за семейных неурядиц и убийства тестя Амфитриону пришлось покинуть Микены; он отказался от своего сана и, будучи выдающимся военачальником, добровольно отошел в Фивах на второй план. Это самоотречение, однако, не распространялось на сына, Геракл в Микенах — законный наследник! И вот, мы видим: тот, кто мог быть самым богатым человеком не только в Греции, но во всей — без преувеличения — тогдашней Европе, живет так, словно знать об этом не знает!
Так ли это? И если он действительно не помышлял об этом, неужто не нашлось никого, кто бы его надоумил? Просто к слову помянул или объяснил, что призвание его связано с властью?!
Конечно, находились. И даже там, где оказались мы сейчас, — в Фивах. Его отец, воспитатели, друзья. Наконец, та, с кем он вновь здесь встретился, уже только как друг (добродушно наблюдая расцветающую новую любовь ее к Иолаю), — его прежняя жена Мегара.
Достаточно самых ничтожных познаний в психологии, самого скромного житейского опыта, чтобы не сомневаться: Мегара его подстегивала. Нет женщины, которая молча примирилась бы с такой степенью бескорыстия, даже если бы сама признавала, что нет у ее мужа ни физических, ни духовных данных для того, чтобы выдвинуться на общественном поприще. Что же тогда говорить, если этот муж, напротив, — человек неслыханной силы, храбрости, ума! Можно ли быть этаким тюфяком? Эврисфей царствует сразу в двух городах, и совершенно ясно, куда целят приставленные к нему «дядюшки»: они хотят окончательно узаконить власть Пелопидов! Будь Мегара родом из микенской знати, она, возможно — как ни сомнительно, но все же возможно! — не так уж страстно возмущалась бы поразительным равнодушием Геракла. Однако же они тогда проживали в Фивах, провинциальнейшем из провинциальных городов, прихваченных, правда, ореолом микенской культуры и цивилизации, но лишь издали, совсем издали. (Заметим себе: никто не способен быть столь жадно «столичным», как тот, кто живет от столицы «рукой подать». То же и у нас, в Венгрии: чувства местного патриотизма буйно цветут во всех краях, областях, городах страны, и только в Пештской области местного патриотизма нет и в помине: возле полной луны звезды меркнут.) Представим же, какое счастье обрушивается на эту фиванскую девочку: на ней женится наследник микенского престола! — и одновременно какое несчастье: наследник и не собирается взойти на законный свой трон!
(К слову, может возникнуть вопрос: в самом деле, имел ли Геракл право на микенский трон? Ведь общеизвестно, что он — сын Зевса, а не Амфитриона. Но, с одной стороны, Зевс зачал его в образе Амфитриона, и Амфитрион, далее, признал и воспитал его как сына; с другой стороны, в греческой практике кровным правам никогда не вредило, если где-то как-то замешался в роду бог, — напротив! Окончательно же рассеивает все сомнения тот факт, что дорийцы требовали, а позднее и захватили Пелопоннес, опираясь на право Геракла !)
Если бы все это было так, первый брак Геракла превратился бы в ад и герой счел бы, что Гера, богиня семейного очага, преследует его; в этом случае вся их история выглядела бы банальной, примитивной, недостойной того, чтобы память людская хранила ее — и ведь как хранила! — на протяжении тысячелетий.
Вопрос этот сложный, но вот тут-то истина и кричит сама за себя, прямо в физиономию исследователя: «Да пойми же, Геракл — незаурядная личность, измеряемая лишь его собственной меркой! И тогда, может быть, ты поймешь заодно, каков был тот мир, в котором довелось ему жить». Представим себе, как человек, знать не знающий о социализме и однажды, будто сказку, слышавший кое-что про Энгельса, воскликнет; «Да почему же он не принял от отца его фабрику? Стал бы фабрикантом и помогал бы своим рабочим! Или фабрика была ему отвратительна?»
Отвратительна Энгельсу была не фабрика .
И Гераклу не власть была отвратительна.
Он не желал микенского трона. Не любил даже приближаться к дворцу. Никто не чувствовал так, как он, всю безнадежность микенского мира, никто так не презирал суету сует. Эврисфей, несчастный, смертельно боялся, он полагал, что терпение героя на исходе; буквально наобум назначал он через посланцев последние задания, желая уже лишь одного — с их помощью держать Геракла как можно дольше вдали от Микен и как можно дальше. Если бы он знал, что Гераклу это лишь в радость! Чем сложнее каждая новая его работа, чем. больше времени нужно на нее затратить, тем больше продлится его жизнь.
Он может что-то делать, что-то полезное, доброе. В том мире, где самая возможность делать нечто полезное и доброе — исключительный подарок судьбы.
Впрочем, Эврисфей сообразил быстро (вернее, его, и даже не его, а Атрея надоумил Копрей) и, чтобы испортить Гераклу удовольствие, стал давать ему задания глупые и бессмысленно опасные. Геракл выдержал испытание. И даже с юмором. Как, например, когда послан был за молосскими собаками: «Ну, погоди, куманек, принесу я тебе такой подарочек, что ты обделаешься на глазах у всего своего двора!» Эврисфей не был для Геракла противником. Да и «дядюшки» — тоже.
У каждого непременно возникает вопрос: почему же Геракл не ударил по ним, почему не разогнал родовитую микенскую банду? Сил-то у него было предостаточно! Эврисфей и так уж дрожмя дрожал перед ним, даже перестал пускать к себе на глаза. (Народная фантазия приплетает сюда и древний-древний обряд: Эврисфей, прячась от возвратившегося из похода Геракла, залезает в специально для этого случая приготовленную бронзовую урну. Совсем как «умирающий» и затем «воскресающий» царь в день жертвоприношения от воображаемого преемника. Все это, разумеется, сказки. Микены — сильная крепость, в ней — дворец-цитадель, повсюду крепостная и дворцовая стража. Не было нужды Эврисфею прятаться от Геракла в бронзовую урну! Скорей всего, сами «дядюшки», царского престижа ради, препятствовали их личным встречам: неловко было видеть лицом к лицу хилого недотепу господина и его «слугу» — превосходного и всех превосходящего в популярности героя.)
Креонт был мудрый и сильный царь. У себя, в Фивах, он говорил с Гераклом откровенно. Здесь Геракл был не великий Геракл, а Палемон Амфитриад, которого знали в этих краях с младенческих лет, с кем вместе ходили в школу, на спортплощадку, на производственную практику, вместе спасали город от минийцев и установили за это ему памятник. (Я упоминал уже, что «Геракл» — псевдоним, имя, данное ему ради его программы и для защиты. Не он один им пользовался — по крайней мере двое; по мнению некоторых более поздних мифографов, пытавшихся дать разумное истолкование тьме-тьмущей легенд-наслоений, Гераклов было несколько дюжин. Что вовсе не означает, будто мы не можем с достаточной достоверностью отличить от всех нашего Геракла, лицо историческое! И давайте согласимся — тем более что вопрос этот поистине несуществен: прежде чем получить в Дельфах (или Додоне) имя Геракла, он назывался Палемоном.)
Итак, мы можем считать за верное: Креонт развивал перед Гераклом мысль о насилии. И говорил не отвлеченно. Он точно знал, какие силы имеются в распоряжении Микен, сколько у них воинов в городах Арголиды, сколько — в Элиде (там находились главные владения Пелопидов), в Спарте, может быть, в Пилосе. Подчеркивал, что, как ни популярен Геракл, надо прибавить к счету и нищую, невежественную толпу — хотя бы тех же несчастных аркадцев. Если они получат хоть какую-то одежду, оружие, один раз в день еды до отвала, если посулят им, как всем воинам, женщин и захваченные города на разграбление — они пойдут и против родной матери. Да, Креонт понимал, что Микены очень сильны. Однако знал, что и Гераклу силы не занимать. Жители Фив, народ Тесея и Пелея, полчища добровольцев из Беотии, Фессалии нахлынут сюда, едва услышат имя Геракла, — да еще против Микен! Это будет отборное войско: пусть даже меньше числом, зато лучше!.. Геракл слушал Креонта и улыбался.
— Почему ты не отвечаешь?
Словно опомнившись, Геракл отозвался:
— Я все думаю, какое же новое задание даст мне теперь Эврисфей. Ведь по его счету мне осталось выполнить еще два.
Нам же — вместе с Креонтом — остается только вскричать: да кто же он, наконец, этот Геракл?! Кто он и что, этот пятидесятилетний муж, чьи тело и душа сплошь покрыты шрамами, как нам понять его, неизменно спокойного и при этом полного неиссякаемого внутреннего огня, постоянно готового к новым свершениям? Все еще жаждущего их! По-прежнему выбирающего нехоженые пути, а не торную дорогу, которую — не в первый раз! — открывает перед ним судьба! Что символизирует для нас этот поистине удивительный механизм, движущийся, так сказать, уже с помощью собственной автоматики? Что означает его сила, терпение, бессребреничество, бесстрастная ирония, которую Креонту хочется сейчас назвать цинизмом?
Осторожнее, престранный химикат этот «цинизм»! Он — словно крепкая кислота в металлическом сосуде. Если металл неблагородный, кислота его разъедает. Если же эта золото — лишь смывает с него грязь, и золото сияет ярче прежнего.
Геракл был — золото.
И его сияние чувствовал всякий. Кое-кто не в состоянии был сносить его, например Эврисфей. Но в ком находилось хоть сколько-то того же золота, тот непременно светился в ответ.
Креонт был зол, он был в отчаянии, потому что очень боялся за свой город. И все-таки не мог, даже сейчас не мог не любить Геракла.
Что же до Прометея… Геракл рассказал сейчас богу о сложных своих заботах, пожалуй, больше, чем за весь их долгий совместный путь, — ведь путник всегда испытывает волнение, оказавшись под родным кровом, и это волнение выражается сперва в молчаливости, но потом особенно развязывается язык. Прометей многого не понял (не беда, Геракл не затем и говорил сейчас, просто ему нужно было выговориться) — многого не понял, но одно почувствовал: этого человека следует любить. И он любил его.
При прощании Креонт, надо думать, еще раз вернулся к тому же вопросу. И выбросил свой последний козырь: дорийцев.
# # #
Дорийцы!
Представляется так, будто бы Геракл в каком-то смысле видел в дорийцах залог будущего. Или я ошибаюсь? Но тогда почему он охотно проводил время в их кругу, почему им доверил сыновей своих? Просто ради удобства?
Нам следует знать, что в Микенах дорийцев не жаловали. И это еще мягко сказано. Нет, их глубоко презирали, считали коварным, варварским и очень глупым народом. с другой же стороны, дорийцев боялись. Ну, вообще-то не слишком: при такой линии укреплений на Истме дорийцу семи пядей во лбу надо быть, чтобы изловчиться хотя бы только подойти к ней! Так что дорийцев не то чтобы боялись, но в салонах, в образованных кругах стало модным бросить несколько слов о «дорийской опасности». Не было еще телевизора, не существовало романов о Дракуле и фильмов Хичкока, мифы всем уже приелись, набили оскомину, а между тем человек, особенно в подобных салонах, испытывает потребность в некоторой дозе ужасов. Бот они и беседовали о «дорийской опасности», но беседовали о ней так, чтобы затем с облегчением оглядеться вокруг, в прочном и надежном своем микенском мире, уверенно и гордо окинуть взором высокие, восьмиметровой толщины крепостные стены. Разумеется, о дорийской опасности вспоминали всякий раз, едва заходила речь о поборах на дорогостоящие коммунальные сооружения или о выполнении обязательных поставок; «дорийской опасностью» объясняли предоставление корабельным плотникам, оружейникам и прочим военным поставщикам дополнительных вознаграждений и привилегий, поминали «дорийскую опасность», конечно, и в храмах, дабы призвать верующих к смирению, а также в школах, чтобы пышным цветом расцветал в юных душах патриотизм. На самом же деле в ходе подготовки к войне — не считая строительства укреплений — никто, решительно никто и не думал о «дорийской опасности». «Дорийская опасность» была хорошим предлогом для вооружения и для укрепления чувства «собственного ахейского достоинства», но и оружие, и «собственное ахейское достоинство», как мы знаем, нацеливались совсем на другое. В конце концов, если великоахейский союз не сколачивается добрым словом — кивками на «дорийскую опасность», — если кое-кто еще не понял, что пора, отставив в сторону эгоизм, что-то делать, даже ценою жертв, во имя свободного великоахейского сообщества, что ж, тогда «мы сумеем заговорить и по-иному».
Итак, дорийцам причиталась в Микенах некая толика страха, холодком пробегающего по спине, однако куда больше выпадало на их долю — непроизвольного даже — презрения. И презирали их, как ни странно (впрочем, не стоит удивляться, ведь это так по-человечески!), более всего их презирали, пожалуй, как раз за то, в чем история подтвердила их правоту: за то, что железо, дорогое, дивно красивое железо они употребляют для изготовления оружия. (Даже в окружении Геракла находились люди, которые не могли это уразуметь. Так, когда Геракл сказал однажды: «Придет пора, истинно счастливая пора, когда из железа люди станут делать ночные горшки», — многие его соратники посмеялись над этим, и даже те, кто всегда и во всем стоял за него горой, вынуждены были заявить: «Да, старик иногда перехватывает через край». Однако самая фраза весьма характерна для Геракла.) Правда, говорить о «железном веке» не приходится даже в связи с дорийцами, но у них уже было немного выплавленного из руды железа, и его-то — все, что было, — они использовали на изготовление оружия. В глазах Микен это было несусветное варварство: точно так же — приведем обратный пример — несколько столетий спустя будут читать и о нас, о том, что уголь, самое невосполнимое, многообразно применимое химическое сырье, мы извели чуть ли не весь на… топливо!
Что касается образа жизни, общественного устройства и поведения дорийцев, то микенцы не удостаивали их за это даже презрения.
Странная вещь! Как точно знаем мы законы Ликурга и насколько противоречиво свидетельствует традиция о нем лично! Плутарх просто теряется, пытаясь свести воедино разнородные о нем сведения. Согласно некоторым легендам, он был современником Гераклидов. Допустим. В то же время традиция помещает его в Спарту. Однако при Гераклидах Спарта была еще ахейским, притом третьестепенным, довольно бедным сельским городком. Самым крупным городом в южной части Пелопоннеса были Амиклы. Именно сейчас подвергают его разграблению Диоскуры; именно сейчас пытается Тиндарей с помощью подобных грабительских войн и особым усердием в подготовке Троянской войны заложить фундамент будущего величия своей родины и ее полиса — ахейской Спарты. (Как видно, Амиклы не пошли в русле политики Микен, вот никто и не чинил здесь преграды разбою.)
В конце XIII века до нашей эры дорийцы захватили Пелопоннес, однако часть их при этом обосновалась на останках микенской культуры — и не только географически: они переняли, впитали то, что еще от этой культуры осталось и что они сумели воспринять. Лишь племя, поселившееся в бедной и неприветливой Спарте, долее всех сохраняло старинный уклад. Действующие в Спарте Ликурговы законы не только спартанцы называли самыми древними и исконными: научный разбор их подтверждает, что этот свод законов, хотя и обогатился некоторыми дополнительными чертами в процессе оседания на новых землях, существовал, должен был существовать гораздо ранее, ибо в основе своей содержит законоустановления военно-племенного строя, давая чистейшую формулу военной демократии, позднее лишь приспособленную к потребностям государственного устройства. (Причем с развитием государственных отношений приспосабливать этот свод становилось все труднее. Характерно, например, что Ликурговы законы ни словом не поминают о рабах, вообще не знают о них. Между тем дорийская Спарта была уже определенно рабовладельческим государством.) Во всяком случае, с помощью Ликурга мы можем довольно точно воспроизвести картину, какую являли собою дорийцы, когда Геракл узнал их — и…
Полюбил?
Тогда почему он среди них не остался?
Выразимся, пожалуй, так: он учился уважать их. Дорийцы — народ воинов, мужчины этого союза племен в дни мира и сражений, ночью и днем жили, по существу, не расставаясь с оружием, в перманентном состоянии войны. В семилетнем возрасте мальчика отбирали у матери, и до тринадцати лет он проходил суровую, чтобы не сказать жестокую, военную подготовку в школе. С тринадцати до тридцати лет он находился на военной службе. Подросток жил в палатке свободно им выбранного старшего друга, спал на циновке, ел вместе со всеми, когда положено, сражался в отрядах по пятьсот человек — батальонах. Женившись, мог лишь изредка и тайком навещать супругу, оставаться с нею на четверть часа, не более: чтобы получить потомство, достаточно, а проводить с женщиной больше времени — дело недостойное, заслуживающее только презрения. Если детей не было, любой из супругов мог обратиться за помощью к какому-либо другу семьи и просто знакомому мужчине: когда и после того ребенок не появлялся, женщина признавалась бесплодной и брак расторгался. Вообще же спартанский брак был весьма честной, прямой и искренней связью, он обеспечивал женщине равные права во всем…
Мужчина-спартанец за всю свою жизнь ни разу вволю не наедался. Обоим царям и верховному судье полагался удвоенный рацион. Остальные могли получить двойной обед только в виде поощрения. Иными словами, спартанцу постоянно доставалась лишь половина того, что любой здоровый человек съел бы в охотку когда угодно. Да, спартанец мог воровать. Вечно голодный подросток иначе и не выдержал бы бесконечных, с утра до вечера, тренировок в беге, плавании, владении оружием и так далее и тому подобное. (Не говоря уж о таких упражнениях, как, например, наказание розгами, которому молодые воины подвергались по крайней мере один раз в год; при этом старшие внимательно следили, не охнет ли испытуемый, а тех, кто — под розгами! — умирал без стона, хоронили с почетом.) Итак, воровать разрешалось, однако попавшегося чрезвычайно жестоко карали вместе с его другом. Зачастую смертью. Не за воровство — за неловкость!
Захватывая земли, дорийцы побежденных не уничтожали, оставляли им дома их, орудия производства, все имущество, не обращали в рабов в «классическом» смысле этого слова. Только самую землю делили на совершенно равные парцеллы и распределяли между воинами. Отношение илота к господину более всего напоминает крепостную зависимость. Если илот выполняет повинность свою перед господином и хозяйствует умело, торгует с прибылью — он может даже разбогатеть. Ему дозволялось жить гораздо лучше, чем жили свободные дорийцы. Ибо дориец не мог быть богат. Юноша, пока был воином, девушка, пока не вышла замуж, ходили босые, чтобы научиться переносить и холод и жару. Но и позже в одежде не полагалось никакой роскоши — драгоценностей, украшений; только идя на битву, надевал дориец-боевой пурпурный плащ и украшал голову венком из цветов. При строительстве дома, изготовлении мебели он не мог использовать, кроме пилы и топора, никаких иных инструментов. Тогда как илотам или не имевшим гражданских прав периекам — проживавшим среди дорийцев иноплеменным торговцам и ремесленникам — разрешалось жить в роскошно изукрашенных домах пользоваться коврами и золотою посудой, одеваться в самые дорогие одежды, какие только они хотели и могли себе позволить. Ремесленники и торговцы все были чужеземцы — мужчина-дориец не мог заниматься каким-либо трудом прибыли ради. Он был только воином и принимал участие в государственных делах. Государственные дела решались на собраниях воинов, которые устраивались не реже одного раза в месяц. Здесь верховный судья либо царь доводил до сведения собравшихся законопроект или приговор суда, сформулированные предварительно на совете старейшин, воину же следовало голосовать «за» или «против»; изменений предлагать он не мог, обсуждать ничего не мог — дискуссий не существовало.
(Голосование устроено было остроумно. Например, решается вопрос, кого назначить на такую-то должность. Всенародное собрание — под открытым небом, «комиссия по сбору голосов» — в закрытом помещении; на подмостки один за другим поднимаются кандидаты на должность, и по шуму одобрения, каким воины встречают их, «комиссия» устанавливает, который по порядку кандидат оказался победителем.)
Было в образе жизни дорийцев немало таких черт, которые в сравнении с затхлым микенским миром и поныне представляются привлекательными. Их краткая — только по существу! — и всегда откровенная речь. Естественность манер, всей повадки. Служение обществу, родине до конца дней.
А самое главное: дорийцы не могли ни вообразить, ни попять именно то, что в XIII веке до нашей эры более всего характеризовало Микены (и не только Микены), — они даже не подозревали, что существует на свете «сословие праздных». (Так я и перевел бы объективно научный термин работы Веблена, ибо варианты слова «праздные» — «бесполезные», «скучающие», «бездельники» — уже несут в себе оценку и осуждение.) Правда, термин «класс праздных» изначально употреблялся Вебленом для характеристики верхних десяти тысяч Америки его времени, но мы можем без опаски отнести этот термин к касте избранных любой перезрелой эпохи. Право же, воспользовавшись самой смелой аналогией, мы ошибемся меньше, чем пытаясь приблизиться к Микенам XIII века до нашей эры как к «темной» «предысторической» эпохе, исходя из того, что ежели Микены хронологически опередили классическую историю Греции на пять-шесть столетий, то как раз на столько и были они «позади». Ничего подобного! Наивно же мерить историю человечества всего-навсего историей Европы, да еще и внутри ее — более или менее связной историей последних двух с половиной тысячелетий! История человечества таит в своей глубине множество затонувших Атлантид. И одна из них, здесь, в нашей части света, самая последняя и реально (вещественно) достижимая Атлантида — именно Микены. Да, было еще в те времена варварство, сохранились остатки палеолита, существовали племена с первобытнообщинным строем, жили в глубине неразведанных материков эндогамные народы; одним словом, вещественные следы, обнаруживаемые при раскопках на огромных пространствах нашей Земли, свидетельствуют о варварском состоянии той эпохи. Так-то оно так, но не обнаружит ли лопата еще три-четыре тысячелетия спустя следы первобытного варварства, относящиеся и к нашему, двадцатому веку? Конечно, их будет меньше, но намного ли меньше? И, увы, не только в нескольких — наперечет — этнографических резервациях! Три тысячи лет — не так уж долго, просто жизнь человеческая ужасающе коротка. И удаленность той или иной культуры, цивилизации, духа измеряется не временем. Во всяком случае, не календарем.
Однако я почти слышу здесь возражение. Ссылку на бесконечное множество примитивных и, как ни ряди, смехотворных верований: тут и разгуливающие по Земле боги, необыкновенные чудища и разные прочие вещи, над которыми нынешний просвещенный человек способен лишь улыбнуться, — и уже хотя бы поэтому, из-за этой его улыбки мы вправе, казалось бы, существовавшую три тысячелетия назад микенскую эпоху снисходительно-ласково именовать детством человечества.
С фактами спорить трудно. И если уж мы вспомнили разгуливавших но Земле богов, то ведь и это — факт: множество раз на протяжении человеческой истории, причем гораздо, гораздо позднее микенской поры, люди, вслух ли мысленно ли, желали душой и телом предаться богу своему — правда, никогда это пожелание не исполнялось так часто, как именно в XIII веке до нашей эры. Это факт. А вот, например, и другой факт: в апреле 1957 года я посетил Краков. Иными словами, дело было во второй половине двадцатого века, в крупном городе строящей социализм страны. А приехал я туда в тот самый день, когда являлась там собственной персоной Пресвятая богородица. Она прибыла несколько раньше меня, часов в пять утра, мой же самолет приземлился около десяти. Она к этому времени уже укатила, так что личная встреча не состоялась. Однако я встретился с пятнадцатью тысячами человек, или около того — мужчинами, женщинами, молодыми, пожилыми и старыми людьми, — которые в тот самый вечер стояли на одной из площадей Кракова, каждый со свечою в руке, и до полуночи распевали священные псалмы. Я многих расспрашивал, довелось ли им увидеть Пресвятую деву и как она выглядела. Мне говорили, что видеть не видели, но одна старушка видела — святая гостья была в голубом плаще. На площади стояло пятнадцать тысяч человек, из них четырнадцать тысяч девятьсот девяносто девять чуда не видели. Но все знали: одна старушка видела, и была Пречистая в голубом плаще. Не знали только, какая именно старушка, так что и с очевидцем поговорить мне не удалось.
Почему же в таком случае нам не верить, что примерно то же происходило у эллинов: с Зевсом, Аполлоном и другими богами лично встречались сравнительно немногие. Но буквально каждый слышал, что кто-то с ними встречался лично. Да что уж далеко ходить: ведь не прошло и двух лет с тех пор, как здесь, у нас, в Венгрии, некая ведьма взглядом избивала ребенка, привораживала парней и девушек, снижала удойность коров, колдовством навлекала смертельные болезни и прочее и прочее. В Англии последние пятьдесят лет неоднократно появлялось лохнесское чудовище. И научные журналы исправно знакомили читателей с различными на этот счет гипотезами. В XIII веке до нашей эры цивилизация существовала на крошечной территории, значительно меньшей, чем географические пределы цивилизованных стран, прочие же территории были очень и очень велики. Однажды углубившись в них, с чем только не встречался, о чем только не рассказывал потом пришелец из дальних краев! И какими различными способами объяснял увиденное! В довершение всего до нас эти объяснения дошли по большей части в пересказах поэтов! Что, поверьте, весьма и весьма существенно. Вообразим на минуту, любезный Читатель, что однажды, тысячелетия спустя, кто-то попытается представить себе наш, венгерский двадцатый век по поэмам, скажем, Ференца Юхаса, самого значительного из ныне живущих наших поэтов: какие же множества, сонмища, толпища извивающихся чешуйчатых рептилий он увидит, и не покажутся ли после этого лернейские и стимфалийские болота мраморными водоемами с резвящимися в них золотыми рыбками?! Мы, конечно, знаем, что слово поэта надо принимать серьезно, хотя и в переносном смысле. Но отчего мы полагаем, будто три тысячи лет назад не было среди живших тогда людей — да еще в таком, казалось, прочно сложившемся и незыблемом обществе, как микенское, — строгой и точной конвенции, согласно которой они могли просматривать реальную действительность сквозь любую сказку. И отчего мы полагаем, будто наши представления о действительности, выраженные строгим языком самых модных, развитых и точных наук — химии и физики, — есть не поэзия, а самая действительность?! (Что двойная спираль, например, есть сама дезоксирибонуклеиновая кислота, а не просто ее графическое изображение?)
В позднюю бронзовую эпоху юго-восточное полукружие Средиземного моря было заселено особенно густо: рабовладельческие государства, страны — поставщики товаров поддерживали друг с другом международные контакты, соседствуя в своего рода положении «пата». В этих странах уже существовало упомянутое выше «сословие праздных» — супербогатый социальный слой, не знавший уже, как распорядиться своими делами и самим собой, тот слой, который мы даже с дистанции в три тысячи двести лет не могли бы определить точнее, чем определяет Веблен «праздных» своей Америки: это группа людей, у которых в противовес инстинкту созидания развивается инстинкт расточительства. Созидать эта группа уже не может, но что-то делать все-таки надо. Прежде всего она возводит в добродетель собственную беспомощность, то есть глубоко презирает труд. И болезнь свою тоже обращает в добродетель, то есть прославляет расточительство. Окружает себя максимальным числом максимально дорогих, но бесполезных предметов, испытывает вдруг потребность в таких вещах, которые не служат действительным потребностям и являются лишь символами, фетишами, социальными аксессуарами — демонстрацией власти и ранга. Например, придумывает колесницы с огромными распростертыми золотыми крыльями. Передвигаться на таких колесницах весьма неудобно — они громоздкие, тяжелые, — да и не в этом их назначение. Именно своей практической нецелесообразностью они должны свидетельствовать, что владелец их — фигура. Или припомним хотя бы щит Ахилла! Правда, Гомер считает этот доспех делом рук Гефеста, однако все указывает, в сущности, на то, что вышел он из микенских мастерских. Откроем «Илиаду», попробуем, как можем, срисовать знаменитый щит, а потом представим его отлитым в бронзе! Мы убедимся: этот щит можно повесить на стену, можно считать его художественным рельефом, но никак не доспехом воина: он тяжел как смертный грех и так изрыт углублениями и выпуклостями, что стрела и копье не только не отскочат от него, но непременно в нем застрянут. Этот щит напоминает машину частника с улицы Ваци или шубку жены этого частника. Или самую жену. То есть не служит предназначению своему, а лишь кричит о себе, о том, кому принадлежит, и о том, что приобретен не трудом, поскольку трудом такое не приобретешь, и что, следовательно, владелец его не относится к числу тех, кто трудится, у него есть излишки, и он может позволить себе роскошь расточительства. А так как труд есть самая естественная и самая древняя функция человека, та функция, которая сделала и делает его человеком , то для «сословия праздных» характерно глубокое презрение к естественному вообще. Микенская мода сделала все, чтобы лишить женское тело его природных форм. Теперь и женщина не должна быть женщиной — безжалостно затянутое, деформированное женское тело также служит свидетельством высокого ранга. «Праздные» во все времена, в том числе и в микенские, расточали то, что для нас, простых, смертных, самое дефицитное и самое дорогое: время. Их речи были пространны и витиеваты. Они заполняли дни утомительными и бессмысленными, пожирающими время обрядами. При этом даже сами не очень-то знали смысл и происхождение этих обрядов, но следовали им неукоснительно под страхом отлучения от «общества» — словом, то были аксиомы, равно как и самое расточительство. Вроде нынешних: «Джентльмен так не поступит!» Почему? «Потому что тот, кто так поступает, не джентльмен». Характерные изменения произошли в искусстве той эпохи. При острой нехватке сырья и рабочей силы удовлетворить стремление к роскоши, охватывавшее поветрием моды все более широкие, даже средние круги — удовлетворить максимально, но по дешевке, — можно было лишь с помощью «художественного» ширпотреба. В результате качество и обработка массовой продукции прикладного искусства разительно снизились по сравнению с предыдущими столетиями. «Естественное» становится объектом презрения и в искусстве, объявляется вульгарным, критский стиль заменяется абстрактным.
Общий тонус микенского общества был, очевидно, очень низким: отсутствовало то, в чем человек нуждается более всего, — перспектива; государство было заинтересовано, чтобы этого не замечали, чтобы жили бездумно и расточительно, следовали моде неуемно, видели смысл и цель в обладании всяческой рухлядью, полагая, будто обрели то, чего нет: гармонию.
Как ни досадно, подозреваю, что Микены для меня оказались только предлогом, и я здесь настроился, собственно говоря, критиковать общество потребления. Однако, хотя я отдаю себе отчет в скромных своих возможностях, позвольте мне все же надеяться, что вы увидите за этим и нечто большее. Микенское общество было именно таким, или почти таким, каким я его описал, — это научно установленный факт; по крайней мере такова была правящая прослойка и примыкающие к ней, ей подражающие средние слои, особенно же в сравнении с дорийцами. А поскольку в нашем словаре уже имеются понятия «общество потребления» и «сословие праздных», мы вправе описывать Микены с помощью этих современных терминов. Точно так же как, зная симптомы, вправе назвать нынешним словом, например, болезнь Александра Великого, хотя в его время этого термина еще не знали. Из-за этого ни наше утверждение не обернется анахронизмом, ни смерть Александра Великого не превратится лишь в символ нынешней смертности от рака. Она останется просто его смертью, очень реальной смертью.
Говорю же я это лишь затем, чтобы пояснить: Геракл был в Микенах своего рода камнем преткновения, но таким же камнем преткновения был он и для дорийцев — словом, постоянно мог ожидать, что об него, того и гляди, споткнутся. Дорийцы почитали Геракла, но почитали за то, что сам он не особенно чтил в себе: за его силу. Характерно, что именно это его свойство всячески возвеличивалось и расцвечивалось в легендах. Нет, Геракл не чувствовал себя польщенным тем уважением, какое питали дорийцы к мощи его тела. Вообще этот человек, уже в летах, вынужденный вновь и вновь отправляться в трудные военные походы, не мог особенно любить дорийцев, которые превыше всего ставили единственную добродетель — воинскую доблесть — и знали единственную форму жизни — казарму. Геракл вовсе не был солдатом по призванию; он был героем, но не мечтал о казарме ни для себя, ни для других. Я уж не говорю сейчас о некоторых странно жестоких традициях дорийцев. Скажем, об обязательных убийствах илотов — обязательных практически ежегодно, однако осуществлявшихся в разные промежутки времени, чтобы всякий раз нападение было неожиданностью. Молодежь училась при этом подстерегать жертву из засады, незаметно окружать вражеский объект, налетать и тут же бесследно исчезать, бесшумно и быстро убивать. Такова была одна сторона дела. Вторая же состояла в том, чтобы держать в постоянном страхе илотов. Ведь, как я уже упоминал, у дорийцев тогда не было рабовладельческого строя, они не учредили еще государственную власть, службу общественного порядка, тюрьмы и тому подобные органы, чтобы с их помощью держать в повиновении угнетенных, а также их хозяев. Обуздывали илотов террором. Дорийцы предупреждали бунты отчасти запретами и ограничениями: землеробам надлежало жить безотлучно в кругу своей семьи, на хуторках, не полагалось собираться группами, устраивать сходки; отчасти же — дабы все приказания неукоснительно исполнялись и без вмешательства блюстителей порядка и правосудия — старались постоянно держать их в смертельном страхе и полной неопределенности. Они защищали жизнь и имущество илотов от посягательств чужаков и даже «неорганизованных» дорийцев — защищали и сурово карали виновных. Но традиционные периодические убийства илотов, уничтожение их целыми семьями преступлением не считались — это было в порядке вещей. (Мы ежегодно вешаем десять — пятнадцать человек за убийство, сажаем в тюрьму три тысячи человек за различные преступления. Дорийцы ежегодно приканчивали пятнадцать человек да три тысячи подвергали пыткам — чтобы не было убийств и других преступлений. По мнению некоторых, получается так на так.)
Геракл, надо полагать, все понимал, да и объясняли ему, верно, не раз, что это «в порядке вещей», однако мы уже знаем его настолько, чтобы догадаться: такой «порядок» не мог быть ему по вкусу. Вся его жизнь прошла можно сказать, в покаянии за убийство. За убийство, которое было, между прочим, тоже «в порядке вещей». Тогда как в Микенах среди владык города и его повелителей едва ли сыскался бы хоть один, кто не был запачкан родственной кровью, пролитой по злому и подлому умыслу!
Он видел, что дорийцы в чем-то живут более чистой жизнью, чем микенцы, но стоило ему подумать о том, чтобы принять ее, как сомнения разрушали все. Ведь любишь тех, кого любишь, и ненавидишь тех, кого ненавидишь. Геракл любил родину, семью свою, товарищей, говорящих на одном с ним языке и думающих так же, как он, — тех, без кого человеку невозможно существовать. Но он не мог с одинаковым жаром и страстью постоянно ненавидеть другие народы — не мог и потому не очень верил, будто кто-то другой это может. Он видел: дорийцы держатся так, словно они-то могут. Видел: стоит произнести перед ними имя врага, на которого как раз готовится нападение, и они внезапно начинают потрясать копьями от ярости, топать ногами и вопить так, что на шее выступают жилы. Он видел это сам, своими глазами! Видел такой поразительно действенный способ саморазъярения, как традиционные на микенских единоборствах речи обоих противников, в которых буквально каждое слово — вступление, основная часть, заключение — определено заранее строжайшим этикетом. Сам он не раз испытал — например, в единоборстве с Антеем, — что, не разозлившись по-настоящему, драться толком не может. Но, чтобы прийти в ярость, он должен драться чуть ли не день напролет: одним лишь повторением имени Антея гнева его не разбудить. И любить он умел сильно. Когда Гилас исчез, он искал его долгие годы, исходил невесть сколько земель, все дороги прошел и, быть может, сейчас еще ждет, верит, что однажды разыщет юного своего друга. Он любил родину. Трогательно любил Фивы, любил, доказав это всею своей жизнью, Элладу. Но ему непонятно было то, что вытворяли «во имя родины» эти спартанцы: во имя родины без всякой необходимости спали на голой жесткой земле; во имя родины добровольно ложились под розги; во имя родины одалживали друг другу жен; женщины несли каждого новорожденного на совет старейшин и, если совет полагал, что демонстрируемый младенец не вырастет в достаточно бравого воина, беспрекословно принимали к сведению, что крошка будет уничтожен, а им надлежит родить, во имя родины же, следующего ребенка; голодные как волки молодые воины непременно оставляли на тарелке частицу и без того мизерной порции со словами: «Как ни сладок был бы этот последний кусочек, отказываюсь от него во имя родины», — и командир не корит их: «Вот дуралеи!», — а, напротив, публично их восхваляет…
В конце концов, Геракл решил так: кто воспитан в этом духе с детства, тот, верно, счастлив. Счастлив иначе — лучше! — чем микенский аристократ со своими скульптурами из золота или обыватель с гномиками, украшающими его сад. С раннего возраста человек привыкает к этому образу жизни, все вокруг него живут точно так же, все единодушно признают, что это, именно это и есть счастье. С легким сердцем отдал Геракл своих детей дорийцам. Сам же вернулся домой в Микены. Ненадолго, ведь его и не терпели там особенно долго. Да и он недолго выдерживал при дворе. Всякий раз, возвратившись, не мог приноровиться к постоянно меняющемуся придворному этикету, впрочем, не особенно и приноравливался, за что — он не мог не замечать этого — его презирали там, шепотом называли мужланом. Он не любил уставленный всяческими безделушками дворец Эврисфея; правда, дальше передней его не пускали, но он умудрялся и тут, как ни остерегался, всякий раз свалить какую-нибудь паршивую вазу (причем сразу же выяснялось, что именно эта ваза была драгоценнейшим произведением искусства и новейшим приобретением микенского дворца). Не любил он также микенских женщин, даже смотреть-то на них боялся: того и гляди, переломятся! Да и не доберешься до них, увешанных колючими, острыми драгоценными побрякушками, покрытых слоем краски, наложенной на веки, губы, ногти, буквально на каждый открытый участок тела, также в строгом соответствии с то и дело меняющейся модой. Не любил аффектированную микенскую манеру речи, вообще не любил долгих разговоров и не хотел ни понимать, ни изъясняться по-микенски, то есть говорить не так, как оно есть на самом деле, не называть стул стулом, боль болью, ибо это «вульгарно», в элегантной же беседе обо всем на свете следует выражаться описательно. Геракл понимал шутки, но никак не мог себе уяснить, что остроумного в шутке, повторенной сто раз на дню. И наконец, ну ладно уж взрослые, какие есть, такие есть, но оказалось, что он совершенно не переносит при дворе даже детей — и это особенно его озадачивало.
Ох, как он не любил отпрысков Атрея! Когда, глядя на стены Трои, он вспомнил былое — гусарский налет свой после вероломства Лаомедонта, — ему вдруг подумалось: если когда-нибудь этому прощелыге Агамемнону, завзятому лошаднику, и плаксе Менелаю доведется явиться сюда с войной, они, уж верно, проторчат под этими стенами по меньшей мере лет десять с их франтовством, визитами вежливости, грандиозными гекатомбами, сварами из-за трофеев, перебранками из-за какой-нибудь сопливой дочки пастуха-царя, дипломатическими церемониями по всякому поводу, парадным конвоированием, приемами — да-да, на все это ушло бы никак не меньше десяти лет! (Вот только не подумал он, что и эта война — случись ей все-таки быть — породит своих инвалидов-ветеранов. Которые станут бродить по свету с геройскими песнями и нищенскою сумой. И кто же из них, надеясь хоть что-то получить на пропитание, запоет так: «К вам я пришел, о друзья, с достославной войны, что затеял дурак-рогоносец да его свихнувшийся братец, хлыщ, для которого конь самых славных героев важнее; с дюжину было еще там таких, как они, горлопанов, грабили мы каждый день беззащитные Азии села; вдоволь там было жратвы, для разгула всего нам хватало, лучшие Лемноса вина и женщин, прекрасных, как Эос, нам корабли доставляли; вот только иной раз стычки случались — тут нам не везло: так попался и я с перепою — враг меня глаза лишил…» Нет, нищий ветеран ничего подобного никому не расскажет. Уж если самый заурядный отставник врет напропалую, что спрашивать с инвалида, который и живет-то своими россказнями! Нет, нет, его героическая песнь поведает о том, что Троя была неприступной крепостью, ее стены возведены Аполлоном и Посейдоном, а сражались против нее не только люди, но даже боги, и все воины, все до единого, были герои, которым незнаком страх. А в последующие столетия правнуки нищего ветерана уже не ограничатся рассказами о собственном предке — надо же помнить и о субординации: вставить стих-другой, например, о предке нынешнего толстосума, чтобы верней подобраться к его мошне, — велика ли важность, если предка того и близко не было около Трои, если он в то время пас свиней где-то в Фессалии или бог его ведает кем и чем был. Но потомка его нужно распотрошить во что бы то ни стало — а чем? Да вот этими самыми несколькими строчками о его предке, которые он потом оплатит, как миленький, — знает ведь, болван, что предок пас свиней, но с охотой поверит, будто и он был царь, воевал под Троей… До чего же нам повезло, что Гомер под конец так расписал их всех, так посмеялся — вот уж поистине гомерическим хохотом!)
Нам знаком этот тип добродушных великанов. Если двор вызывал у Геракла отвращение, то не в последнюю очередь потому, что он никого не мог там любить, даже детей. Этих избалованных и наглых барчуков, никогда не испытавших ни усталости, ни страдания. Щенков, которым «все дозволено», потому что «отец всех главнее», потому что «мы не такие, как все»; которые за коротенькую свою жизнь видели вокруг себя только лесть и рабскую приниженность, пропитанную страхом. Агамемнон! В двенадцать лет у него уже собственные конюшни. Скольких домашних учителей задергал он до смерти! «Коняшка», видите ли, для него — все. «Ох, и состязание нынче устроим! Бегут лошади Диоскуров!» И тут уж астрономия, математика — все побоку, в голове одни лошади. Да если бы еще он знал в них толк! Так нет, только словечек нахватался: «холка», «бабки», а главное — «О, восточная лошадка!» Менелай? Этот только и умеет вопить — то из зала визг раздастся, то со двора. И тотчас опрометью мчится целая орава слуг: «О, всемилостивейший Зевс, что случилось с нашим золотцем!» (А золотце садануло оправленной в бронзу сандалией Геракла по щиколотке и тут же завизжало, точно его режут…)
Но из-за этого, из-за всего этого обрушить на Микены дорийцев? Послушаться Креонта, сколотить союз, призвать только что распущенных по домам воинов, вербовать еще и еще, атаковать истмийскую линию укреплений, вступить с войском на Пелопоннес, ввязаться в многолетнюю братоубийственную войну — кто остановит ее, коль скоро она начнется?! — с огнем и мечом пройти по земле Персея, обратить ахейцев в плотов ради того, чтобы спасти их? Хорошенькое спасение.
И все потому, что Микены погрязли в разврате и при дворе опять взяла верх партия войны?
Безумен план Креонта. Война против войны?!
Да ведь Геракл как раз везет из Малой Азии мир! И еще ничего не потеряно. Приам нападать не станет, он ярится, клянет всех и вся, но видно же было — трезвые доводы Геракла приемлет. Пусть теперь военная партия хоть лопнет: Приам первым не выступит. Гесиону нужно вернуть, заставить негодяя Теламона выплатить Приаму отступные. И троянский порт открыт для греческих судов! Остатки старинных поселений сохранились повсюду, от Крыма и Кавказа до Италии, аргонавты подтвердили это. Подтвердили, все-таки подтвердили, хотя миссию свою выполнили самым плачевным образом, оказались незрелыми юнцами. Что же теперь нужно? Запретить пиратство, организовать сторожевую службу вдоль побережья — тот, кто продолжает пиратствовать, пусть поплатится головой, неважно, кто он и что он, неважно, что от Элиды и Пилоса до Арголиды, тайком или в открытую, пиратствуют все города, вся знать. Да, пусть поплатятся головой — нескольких примеров будет достаточно. Уймутся, отвыкнут, вновь чистым станет морской флаг эллинов, и тогда возобновится старинный морской союз! Умом и сноровкой греки не уступят никому, в том числе и сидонцам.
Да, безумен план Креонта. Ведь он сулит гибель Микенам, но одновременно гибель всему, ради чего до сих пор жил и страдал Геракл. Поэтому, какие бы ни кипели сейчас в душе его страсти, каким ни казалось простым подсказываемое решение, он не мог ответить искусителю ничего иного, кроме: «Отыди, Сатана!» Разумеется, он выразился вежливее. Сказал, что верит в силу и справедливость Зевса; что, рано или поздно, здравый смысл восторжествует, должен восторжествовать и в Микенах. Примерно так.
Геракл находился во власти совершенно особого обета. Обета двойственного и противоречивого — связанного с предсказанием-приказом дельфийского (или додонского?) оракула. Когда в безумии своем он совершил нечестивый поступок, а затем, готовый на все, молил о прощении, божественный отец поставил ему следующие условия:
Геракл (злоупотребивший, как известно, властью) должен теперь в качестве слуги, слуги самозваного соперника своего, совершить десять подвигов. (Два подвига Эврисфей — или, скорее, плут Копрей — объявил недействительными. Так герой вместо десяти совершил двенадцать подвигов.) И должен он совершить их так и так жить, чтобы в смерти своей удостоиться обожествления!
Итак: действовать и удостоиться обожествления.
По отдельности то и другое, я сказал бы, даже нетрудно. Во всяком случае, не невероятно трудно. Ведь большинство людей на протяжении всей жизни, худо-бедно, что-нибудь да делает. Другие же и вовсе ничего не делают, удаляются от мира, становятся отшельниками, только и знают что взирать неотрывно на господа своего, только молятся и размышляют, пребывая в глубочайшем презрении к преходящему здешнему миру — и в конце концов, в согласии с природой вещей, обожествляются.
«Будьте добрыми и живите счастливо!» Совершенное, абсолютное пожелание, не правда ли? Но стоит кому-то начать что-то делать во имя этого, как он становится уже не для всех и не абсолютно добрым, да и не приносит тем поголовного и абсолютного счастия.
«Свобода, равенство, братство!» Покуда мы рассуждаем об этом, беседуем, пишем эти слова, они совершенны, абсолютны. Но то, что мы делаем во имя их, уже далеко от абсолюта.
Действовать можно лишь в данном месте и времени, среди данных обстоятельств. Обожествление — абсолют. Действие всегда в какой-то мере и компромисс. В обожествлении компромисса нет, не может быть.
Известно ли нам было это о Геракле? Он, во всяком случае, это знал.
(Как знал, конечно, и то, что Зевс тоже несовершенен. Он слишком хорошо знал Зевсовы слабости. Однако Зевс богом родился. Гераклу же предстояло стать им!)
Но совместимо ли вообще то, что есть, с тем, чему надлежит быть?!
Геракл попытался это совместить — в том и состоял подлинный подвиг Геракла.
Вот почему я сказал несколько раньше: Геракл творил не просто добро, а то, что в каждой данной ситуации было менее дурно, то есть старался найти что-то лучшее.
Прометей не понимал этого. Прометей был бог, притом добрый, абсолютно добрый бог. То, что он сделал, было добро. Абсолютное добро, выдержавшее испытание временем на протяжении миллиона лет. (За что и претерпевал страдания в течение всего миллиона лет.) Однако повторяю: на то он и бог. Добрый бог.
Но Геракла — такого, каков он есть, — Прометей полюбил. И любил все больше.
Затеять войну, чтобы прогнать Пелопидов, обеспечить победу Гераклу и его политическому курсу в Микенах — собственно говоря, это тоже не было дурно, собственно говоря, Креонт не такой уж безумец. Но жить в мире лучше. И, пока можно, нужно стараться мир сохранить. Геракл выбрал этот путь.
Они распрощались с Креонтом и двинулись дальше по коринфской дороге. На Истме, перед линией укреплений, Гераклу пришлось распустить остатки своего войска. Ему разрешалось оставить при себе лишь самое ядро, тех, кого он повел за собой из Тиринфа, Аргоса, Микен, а также рабов своих и конюших. Одним словом, около сотни людей.