I
В субботу вечером низкая сырая хмарь, несколько дней висевшая над тайгой, стронулась, словно плот, оттолкнутый багром, и медленно поплыла над сопками Джуг-Джура, обволакивая вершины густой пеленой. И весь вечер, всю ночь ветер хозяйничал в тайге: продирался сквозь тяжелые лапы елей, пугал юрких серо-голубых белок, срывал с сосен красноватую шелуху и швырялся тяжелой золотоносной пылью.
Утром в огромных небесных провалах показалась холодная голубизна. Облака шли угрюмой разодранной чередой то пряча, то вновь открывая капризное якутское солнце, лучи которого скользили по сопкам, по холодной стремительной реке Аллах-Юнь, по крошечному спящему поселку…
В эти ранние часы Агей, уставший бороться с бессонницей и ноющей болью в правом плече, окончательно понял, что ему не уснуть. Стараясь не делать резких движений ревматической рукой, он осторожно выбрался из-под ватного, с засаленными краями одеяла и, шлепая босыми ногами по холодному полу, подошел к буфету.
Пошарил в ящиках, отыскал толстую серую свечу и, зажав ее меж колен, зажег спичку. Подождал, пока свеча разгорится, и осторожно начал капать раскаленным парафином на больное плечо. Горячие капли жгли кожу, но прогревали плечо до самой кости, и от этого становилось легче.
Агей держал наклоненную, потрескивающую свечу над плечом, пока не устала от напряжения здоровая рука. Затем сколупнул с тела парафиновые плюшки, надел штаны и длинную заячью безрукавку, собираясь выйти на улицу. Но мельком глянув в старое, в ржавых пятнах зеркало, задержался перед своим отражением. С зеркальной поверхности на него смотрел старый человек с редкими желтыми зубами и воспаленными красными глазами, в которых затаились боль и тоска. Он поправил перепелиную челку, крылышком спадающую на бледный лоб, потрогал негустую рыжеватую бороду и вышел из избы.
Еще не утихший ветер катал по двору солому и рябое птичье перо. От белого яркого света щекотало в носу и щурились глаза. Агей зашел за сарай и помочился на густую траву рядом с поленницей дров. Потом, выбрав чурку посуше, маленьким топориком стал щепать ее и, пока от топорика с треском отлетала щепа, все думал и думал свою угрюмую думу:
"Ежеленко ты, Ежеленко… Что же теперь будет, Ежеленко? Запрягли тебя, мой дорогой, так и до меня докопаются — это уж как пить дать. Что же делать-то? Делать надо что-то. Что? Что? Убечь? Не заяц, поди, да и не молоденький уж, чтобы по тайге-то бегать. А какого ж рожна! Сидеть ждать, пока за тобой прилетят. Вот он я, милые мои, в красной рубахе вас жду-дожидаюсь, давайте поцалуемся…"
Он совал лучину в железную печурку, стоящую посреди двора, наливал в чайник воду, разогревал холодную зайчатину, ходил по двору, смотрел через забор на улицу и все никак не мог отделаться от страха.
"…Все-все. Взяли за горло. Неужели все? Нащупали жилку? Ну нет! Главное, до вечера дотянуть, заняться чем-нибудь… И мотать отсюда, скорее мотать! Сегодня же. А там ищи ветра в поле… Мне и жить-то осталось, может, лет пять. Не дамся, зубами грызть буду, а не дамся. Дайте дожить, дайте умереть спокойно! Сто лет уже прошло, все быльем поросло… Полжизни угробили — все мало вам, мало?"
От обиды набежала слеза. Забылся, хотел утереть глаза, но в больном плече так крутануло, что стало еще обиднее и горше, и он заплакал.
Потом достал в сарае из-за ящиков и всякого хлама карабин, завернутый в распоротую штанину старых ватных брюк, размотал бечевку и несколько минут вертел в здоровой руке новенький СКС, поблескивающий красноватым лакированным прикладом. И окончательно решил уходить.
Дома снял с гвоздя выцветший от дождя и солнца рюкзак и стал собираться. Сложил самое необходимое: соль, спички, хлеб, нож, веревку, три сотни патронов, накомарник, крючки, свечи, несколько подрезей и схватов.
Опять вышел во двор. За сараем отыскал заветное место и выкопал сверток, засунутый в полиэтиленовый пакет. Вернулся в избу, в сенях стряхнул с пакета землю, вынул из него небольшой, замотанный по горловине шнуром кожаный мешочек. Сунул внутрь руку, зацепил пригоршню тяжелых, тускло поблескивающих крупиц золота. У окна долго рассматривал их. Думал: "Зачем теперь золото? Куда его?"
Когда пятнадцать лет назад вышел из заключения и его определили сюда на поселение, когда стал работать гидромониторщиком, наводя тугую струю воды на спрессованную вечной мерзлотой золотоносную породу, он понемногу, по зернышку начал копить золото. Вечерами, плотно зашторив окна, высыпал драгоценные крупицы на стол, ворошил их пальцами и сладко мечтал о том, какие возможности они открывают перед ним. К тому времени он уже знал, что крошечные вытянутые блестки называются тараканами, кругленькие — клопами, а вся остальная мелочь — значками.
Он ездил в Усть-Майю, подолгу сидел в столовой — она же кафе, она же и ресторан, — присматриваясь к командированным, но так и не решился никому предложить заветный обмен: кило золота за паспорт, за тоненькую потрепанную книжицу, столь необходимую ему. А там… Агей жмурился и мысленно добирался до Якутска, брал билет на самолет до Москвы. Оттуда несколько часов поездом да от станции пешком через чистое поле — и он в деревне, где широкая пятистенка с резными наличниками, окруженная пахучей махровой сиренью, дом, в котором шестьдесят два года тому назад Агей родился.
II
Свою деревню Агей вспоминал часто. И чем больше уходило времени, тем ярче и отчетливее рисовались в памяти те давние дни.
Жили они вместе в огромном доме дедушки Афони: тихая бабушка Аня, отец Фрол Афанасьевич, матушка, маленький Агей и работники — Кузьма и Михаил.
Богатым человеком был дедушка Афоня: имел девять лошадей, пять коров, полтора десятка свиней, а кур да гусей не считали. За мучицей да за хлебцем ходила к дедушке Афоне чуть ли не вся деревня, потому как хозяйство дед вел строго и спуску не давал никому — ни работникам, ни сыну, ни снохе. И вдруг все перевернулось, смешалось, спуталось.
Агей хорошо помнил, как беды обрушились на их семью в ту давнюю весну, когда на устах у всех появилось непонятное слово — коллективизация. Сначала ушли работники. А потом заявился Никитка Рябой, прежде первый босяк на деревне. А теперь Никитка стоял в распахнутых воротах, стучал рукояткой кнута в створ, сверкал наглыми голубыми глазами и кричал:
— Эй, кто здесь?
Был он в кожане и в новых, невесть откуда взявшихся у него, смазанных дегтем сапогах.
— Слышь, Афанасий Спиридоныч! Чтобы завтра утром весь скот пригнал к моей избе. Комбед так решил. И чтобы без фокусов!
А наутро в стойле вдруг завалились все девять лошадей. Дергались в судорогах, пахали копытами землю, с трудом приподнимали умные морды с голубой пеной у рта и жутко, по-человечьи, смотрели большими фиолетовыми зрачками. А дедушка Афоня плакал в саду, обняв зацветающую розовыми бутонами вишню.
Прискакал Рябой и с ним несколько комбедовцев. Бледный трясущийся Агей стоял на крыльце и видел, как Никитка ударил дедушку по лицу.
— Контра! Христа душу! Скот травить? Убью, сука кулацкая! — кричал Рябой и бил, бил дедушку Афоню.
Никто не видел, как из конюшни вышел отец, а когда увидели, было уже поздно: изо всей силы всадил Фрол Афанасьевич гладкие блестящие вилы в хрусткую, обтянутую новеньким кожаном спину Никитки.
Дедушку и отца увезли, а через месяц тайком ночью ушла из дома мать Агея. Так и остались они вдвоем: десятилетний мальчишка и старая бабушка Аня. Но еще долго виделось Агею во сне, как увозят дедушку Афоню и как он кричит ему, своему внуку:
— Запомни все это, Агеюшка, на всю жизнь запомни!
И он запомнил.
Помнил, как потом они ездили с бабушкой в церковь, ставили тоненькие свечки за здравие и во спасение рабов божьих Фрола и Афанасия. Это было тогда же, весной, когда весело за деревней играла жалейка пастуха Сашки, когда в первый раз выгоняли коров на молодую робкую траву, когда хозяйки несильно стегали скотину прутьями вербы и ласково приговаривали:
Второй раз ездили в церковь года через четыре. Стояла теплая осень с солнечными мутными днями. По каменным улицам большого города тихо летали умирающие листья. И даже звонки трамваев были плавные и печальные. В горящей свечами церкви бабушка долго молилась, плакала и ставила свечи за упокой рабов божьих Фрола и Афанасия. А при выходе купила какой-то листочек.
Дома она достала из зеленого сундука с фигурными накладами завернутый в белую тряпицу темный серебряный портсигар с красивой лошадиной мордой на крышке и отдала его Агею.
— Ты уж большой, — сказала бабушка. — Это память тебе про дедушку Афоню. — Затем протянула церковный листочек. — А это носи всегда с собой — молитва это. Спаси тебя бог, Агеюшка. Помереть мне скоро.
Через два года бабушка умерла. А Агей купил себе гармошку и вместе с сыном дьяка, рыжим Колькой, гулял по деревне, пил самогонку, дрался и водил девок под стог. Серебряный портсигар он носил в боковом кармане пиджака с церковным листочком, где наверху было жирно напечатано: "Прославление благости Господа ко уповающим на Него. Псалом 90".
III
Война началась для Агея под Ельней.
Эшелон остановился, не доезжая до станции. В августовских сумерках выгрузились прямо в поле и без привалов долго шли длинной растянутой колонной. Где-то далеко гулко, как конь по деревянному настилу, стучал пулемет.
Шли по густой росистой траве, пахнущей анисом и грибами. Шли какими-то оврагами, перелесками, топтали кусты. К рассвету вышли на большое картофельное поле. Их пропустили метров на триста, и тут из березовой туманной рощицы ахнуло, и вокруг закачалась и встала на дыбы от минных разрывов земля.
Сухим треском ударили автоматы. Шум. Рев. Вой. Крики раненых. Мат. Без команды кто-то упал, стал окапываться. А может быть, и была команда — просто Агей не услышал ее. Он тоже упал на землю, саперной лопатой нагреб перед собой кучу густой жирной земли вперемешку с ботвой и резаными клубнями картошки. Вдавился в землю и часа три лежал, не поднимая головы, слышал только, как трепетала от частых разрывов земля. И среди этого ада он горячо шептал спасительные слова молитвы. Верил — если умолкнет хотя бы на мгновение, его убьют.
Их утюжили и ровняли с землей еще долго, несколько часов. Потом приполз комвзвода Маринин. Он за шиворот отдирал от земли Агея, орал в самое ухо, прильнув к нему сухими губами:
— Дура! Стреляй, стреляй, тебе говорят! — и показывал пальцем на рощу.
Потом он отдирал от ботвы и грязи лежащего рядом пожилого сержанта из четвертого взвода и уже не кричал, а слезно молил:
— Стреляй, Татарников, миленький! — и метался от одного бойца к другому, пока его не срезало осколком.
Немцы заставили оставшихся в живых лежать, не поднимая головы, до самого вечера. Вечером огонь ослабел, но не прекратился. Били из пулеметов и автоматов, а когда вспыхивала низкая, неестественно белая ракета, опять рявкали минометы, лопались мины и стонали земля и воздух.
Агей сговорился с сержантом, и, как только стало тихо, они вскочили и кинулись назад, к лесочку. Агей бежал, бросив котелок, винтовку, скатку. Бежал по трудному рыхлому полю, задыхаясь от бега и страха.
Опять вспыхнула ракета, заплясали справа разрывы. Садануло в плечо — Агей споткнулся, потом опять бежал, пока не стеганули по лицу невидимые в темноте ветки. Его неожиданно стошнило, и, мучительно давясь, он долго отдирал клейкую, как резина, слюну. Наконец отполз в сторону и только теперь сообразил, что нет сержанта.
Болело плечо. Хотелось лежать, не шевелясь и не думая… Но он пополз, потом встал и пошел прямиком через кусты, перелески и овраги.
Утром, цепляясь за малиновые ветки и обдирая себе ладони, он поднялся по крутому склону наверх — и сразу увидел немцев. Они шли с засученными рукавами, с автоматами наизготовку и лениво о чем-то говорили, а офицер в круглых тоненьких очках нюхал василек. Агея они не видели. Еще можно было незаметно, тихо спуститься в овраг, упасть, затаиться, но тошнотворно засосало под ложечкой, и он поднял руки и вышел…
Его обыскали, забрали документы и портсигар, в котором лежало "Прославление благости Господа", сложенное вчетверо.
…В лагере военнопленных было около двух тысяч человек. Днем ходили в город, разбирали разбомбленные дома, расчищали от завалов дороги. Как-то двое, совсем молоденькие, безусые ребята-танкисты, ворочая глыбы разрушенного дома, наткнулись на заваленный продмаг. Жадно рвали зубами колбасу, давились. Конвоир заметил, сначала бил по лицу вырванной из рук колбасой, потом прикладом. Вечером в лагере объявили, что провинившиеся за воровство будут расстреляны.
Утром выстроили всех перед бараком и устроили показательный расстрел. Стрелял сам комендант лагеря, молодой и улыбчивый Таубе.
На допрос Агея вызвали только через две недели. В кабинете был Таубе, еще какой-то офицер с крошечным, пуговичным носом и грузная женщина-переводчица, которая все время щурилась сквозь очки. Перед Таубе на столе Агей увидел свои документы и листок с молитвой. Портсигара не было. Ему стали задавать вопросы:
— Ваше имя, фамилия и воинское звание?
— Коммунист? Еврей?
— Номер части?
Он отвечал.
Агей говорил обстоятельно, спокойно. Ему вдруг стало все равно, что с ним сделают.
— Вы верите в бога? — Таубе постучал пальцем по развернутому псалму.
Агей не верил в бога, но, помолчав, тихо ответил:
— Да, я верующий.
И вдруг каким-то не своим, жалким голосом начал рассказывать о своем отце, деде, что у них было двадцать лошадей, что его семью уничтожили красные. Говорил долго, чувствуя отвращение к себе самому, но остановиться уже не мог.
Когда он закончил, с ним заговорил другой офицер. Женщина переводила.
— Господин Клееберг предлагает вам сотрудничать.
— Я согласен.
— Господин Клееберг спрашивает, почему вы так быстро согласились, ведь вы не знаете о характере предлагаемой вам работы?
Он вяло махнул рукой:
— Я все равно согласен.
Его одели, дали паек. Потом он узнал, что на службу к гитлеровцам, кроме него, пошли еще восемь человек, и среди них Ежеленко.
Вечером того же дня господин Клееберг пригласил их всех. Подали шнапс и сосиски в тазу. Клееберг налил себе в синий хрусталь шнапса и торжественно объявил, что отныне они должны молить бога за него, так как он спас их от неминуемой смерти в бараках и что теперь они подчиняются только ему, Клеебергу, руководителю группы тайной полевой полиции ГФП-580.
IV
Теперь, спустя много лет, Агей не так отчетливо помнил все операции ГФП-580. Он старался не думать об этом, гнал мысли прочь, но все равно по ночам к нему приходили и мучили видения тех лет. Особенно врезался ему в память один мальчишка из Орла.
…Уже слышна была канонада советской артиллерии на старинных улицах Орла, когда Клееберг дал приказ о проведении операции "Медведь".
Целый день на открытых машинах вывозили заключенных из орловской тюрьмы в Медведевский лес. Агей сидел у борта, держа автомат наизготове и молчал. А рядом Ежеленко без умолку трепался о своей коллекции ручных часов. Агей молчал не потому, что ехал расстреливать людей, — к этому он уже привык. Да и Клееберг издал приказ, где сказано: "В расстрелах должен участвовать каждый" — это, чтобы не было потом разговоров, что один расстреливал, а другой нет…
Агею почему-то вспомнилось, как еще мальчиком он в деревне поймал воробья. Тот — махонький, желторотый, дрожит… Поиграл-поиграл с ним Агей, а потом подвесил на веревочке на ветку — и палкой, как копьем, в него. Да все мимо да мимо. Разозлился, подскочил — и ну воробья палкой хлестать, пока не остались от него лишь втоптанные в пыль грязные кишочки да какие-то желтые пузыри.
Вот и с людьми так. Слабых Агей расстреливал за слабость, гордых — за гордость. Он устал от этой чертовой службы, устал от Клееберга, от Ежеленко и больше всего от себя самого. Ему хотелось тишины, покоя, мирной жизни. Хотелось все повернуть вспять… Но разве повернешь дни назад? Вон как они летят, мелькают… И что там впереди, что?
На опушке леса, рядом с грибным осинничком, остановились. Опершись на борт, охранники спрыгнули на землю, привычно заняли свои места, образовав живой коридор от машины до места казни. Последний из охранников выталкивал из кузова заключенных, и они направлялись к чернеющей впереди яме.
Было по-утреннему сыро, и по траве стлался туман… Когда расстрел подходил к концу, Агей вдруг услышал из машины детский плач. Мальчик лет двенадцати забился под сиденье в надежде остаться живым, но, потрясенный происходящим, выдал себя. Худой, измученный, он судорожно дрожал, когда Агей за ноги вытаскивал его из машины. Хватая своего мучителя за сапоги, мальчишка срывающимся голосом молил:
— Дяденька, не надо! Ой, дяденька, не надо, миленький!
Агей застрелил его тут же у машины. Клееберг поморщился и дал команду ехать.
Было еще много расстрелов — под Бобруйском, Брянском, Смоленском, но во сне к Агею всегда приходил этот пацан и истошно молил:
— Дяденька, не надо, миленький!
Клееберг был недоволен Агеем в последнее время.
— Мало инициатиф, — говорил он.
Зато у Ежеленко ее хоть отбавляй. Это он придумал: отрастил себе бороду, надел рванье и, выходя из леса, стучался по деревням. Выдавал себя за попавшего в окружение советского лейтенанта показывал партбилет, просил связи с партизанами, подпольщиками, некоторым поручал собрать сведения о немецких частях. Ему собирали сведения, отдавали последний хлеб, одевали, прятали, сводили с подпольщиками. А он потом раскладывал перед Клеебергом листки с фамилиями, и Клееберг, почесывая мизинцем нос, говорил: "Ausgezeichnet, Ausgezeichnet!"
V
От Клееберга Агей сбежал под Витебском в сорок четвертом, когда понял, что немцам приходит хана. Пробирался к себе домой, но на одной из железнодорожных станций его арестовал патруль. Долго разбирались. Десятки раз Агея допрашивал капитан-особист, высокий красивый грузин. Агей путался, что-то врал о контузии, о том, что попал в плен без сознания, о побеге из плена. Потом сознался, что добровольно сдался в плен, но уверял, что потом бежал. И хотя о своей службе в ГПФ-580 он не обмолвился и словом, был суд и приговор — расстрел.
Агей сидел в камере и не верил, что его скоро не будет. Не верил… В тот месяц ему, как никогда, вспоминалась родная деревня. Вспоминалось, как он водил Феню, красавицу с темными вишневыми губами за деревню, как сладко было лежать в стогу и устало гладить твердые девичьи груди. Агей любил красивых девок, любил чувствовать свою власть над ними. Знал, что не одна вздыхает по его челочке и зеленым глазам. Но больше всех вздыхала Феня. Она жарко шептала в колючей соломе "любимый мой" и мучила долгими горькими поцелуями.
Агей не верил людям, но верил в свою звезду, не верил в бога, но верил в подаренную бабкой молитву. Расстрел ему заменили двадцатью пятью годами заключения.
VI
Потом были длинные бараки с нарами, костры в холодной тайге, огромные заиндевелые стволы, с шумом и треском валящиеся на землю, и везде и всегда неусыпное око конвойного. Как и другие, Агей писал письма, связывал бечевкой и тайно прятал их среди смерзшихся лесин, когда грузили лес в вагоны. Письма он запечатывал в двойные конверты: в первом — записка с просьбой к нашедшему переправить второй конверт по указанному адресу.
Был омерзительный, лезущий в нос гнус, было пережженное в консервной банке мясо пойманных бурундуков, были бессонные белые ночи, когда нестерпимо болело плечо. И был старшина Стеклянко. Говорили, что у старшины погибла в войну в Харькове вся семья: четверо детей и жена.
Каждый раз, когда колонна, конвоируемая Стеклянко, возвращалась с работы, а навстречу шла группа уголовников, старшина давал команду:
— Стой! Шаг влево. Всем лицом к стене. Всем уйти с дороги! Уступить дорогу! Дорогу!
И, уткнувшись лицом в темную стену барака, Агей слышал издевательское похохатыванье уголовников и чувствовал словно обжигающий спину угольный взгляд старшины…
Через семнадцать лет Агей был амнистирован и определен на поселение в небольшом якутском поселке, неподалеку от звонкой и студеной реки Аллах-Юнь.
VII
Когда светлый край неба опустился за седлообразной сопкой и в вышине зажглись туманные белые звезды, Агей вышел во двор. Постоял у двери, прислушиваясь к звукам в поселке. Где-то одиноко пел женский голос:
Пела спившаяся Галя-кукушечка. После войны бродила Галя по западно-украинским лесам, собирая хворост поблизости от дорог. Молодая была, остроглазая, далеко видела и легко различала солдатскую гимнастерку сквозь зелень кустов. Вот тогда и куковала Галя-кукушечка, и меткие лесные стрелки стреляли из-за деревьев по солдатам-освободителям, в одиночку добиравшимся в свою часть через лес.
Теперь Галя-кукушечка уже не та, что была в сорок седьмом. Высохла, сморщилась — от такой жизни не хорошеют. Сидит она целыми днями у магазина в ожидании, не нальют ли ей мужики из жалости стакан водки или спирта. И идет она тогда по улице с развевающимися длинными волосами за спиной, и поет она:
Хорошо поет чертова кукла, только Ежеленко она и в подметки не годится. Когда тот брал в руки старенький немецкий аккордеон и растягивал шпалерные меха, душа у Агея выворачивалась наизнанку. А когда запевал Ежеленко своим густым голосом, тогда и подавно хоть вой от тоски.
Ежеленко знал много песен, но Агею больше всего нравилась эта:
И когда Ежеленко вторично выводил своим красивым голосом "Та-а-кая жизнь не для меня…", Агей уже не слушал слова песни, а думал о своем, мечтал… Мечтал, как приедет он в родные места: непременно зимой, в дорогом пальто с воротником из мерлушки, в бурках, в пыжиковой шапке — и вот таким щеголем пройдет по деревне. Пройдет так, чтобы все смотрели вслед, а старики удивлялись: "Ктой-то это? Никак Агей Серебряков?" И соберет тогда Агей богатое застолье и станет угощать всех разносолами и ловить на себе взгляды, полные зависти и уважения.
Он живо представлял, как хлещет водку Колька Рыжий, как цепляет на вилку грибки Лунев Пашка. А он, Агей, если б чего и съел, то это яблок, один пахучий антоновский яблок. У них в деревне все говорили не "яблоко", а "яблок": "дай вон тот яблок", "какой красный яблок" "большущий яблок".
Пахнуло холодом с сопок и, будто в ответ мыслям, почудился сладкий морозный аромат антоновки. Агей поежился от прохлады и сырости и вошел в дом. Не зажигая света, сел за стол и некоторое время сидел в темноте, стараясь ни о чем не думать. Но так уж устроен человек: ни с того ни с сего вдруг станет жалко себя, и опять мысли побегут и, как заяц петляя по заснеженному лесу, сделают круг и вернутся к прежнему.
Опять вспомнилось, как три дня назад приезжали за Ежеленко. И ладно бы увезли его в район или в Якутск, а то ведь в сам Брест. А Брест — это значит гроб. Докопались, дознались о службе Сашка в ГФП. В Бресте комитет или организация, черт его знает что именно, но ясно — по расследованию преступлений минувшей войны. Брест — это стенка. Там уже не простят, не "скинут" за давностью, не посмотрят на старость. А Ежеленко расколется быстро. Ему плевать, друг ты или кум, свою шкуру будет спасать, все вспомнит и про себя и про Агея.
— От, сука! — выругался вслух Агей. Со дна души его поднялась злость. — Попались бы вы мне тогда, я б вам устроил Брест! Я б вам все позвонки повыкручивал!..
Он вскочил и принялся ходить из угла в угол. Грохнул кулаком в стену. Потом зажег свет, открыл буфет и нашел отлитый в четвертинку спирт. Позвякивая горлышком о край стакана, вылил все до капли и медленно выпил. Знакомо обожгло глотку сухим огнем. Запил водой, пожевал хлеба. Погасив свет, сел на кровать и на некоторое время забылся в успокоительной полудреме.
В полночь с рюкзаком за плечами и карабином в руке он вышел из избы, запер дверь на висячий замок и отшвырнул ключ в темноту. За сараем отодвинул доску в заборе, вылез на улицу и, не оглядываясь, зашагал вдоль реки.
VIII
Как-то года три назад Агей и Ежеленко ходили в тайгу за мясом. Они так и говорили — "за мясом". Зайти в тайгу да убить лося — большого ума не надо. Разве это охота? Одно и то же — что корову убить, что лося. Единственное, что требуется от тебя, это шлепнуть лесную корову подальше от своего дома, чтобы ненароком не увидел кто да не донес Евсееву. У того разговор короткий: акт составил, плати пять сотен. Дожили — в тайге зверя убить нельзя…
Тогда они на лыжах ушли далеко, очень далеко. Никак не могли наткнуться на "мясо". А тут еще закрутило. Хотели возвращаться назад, когда Ежеленко увидел вдали в кедраче красно-коричневый силуэт. Лосиха была крупная, молодая…
Пока Ежеленко полосовал бритвенным ножом по дымящейся туше, отхватывая полоски мяса вдоль хребта, ветер заметно усилился. Кроме вырезки, отхватили еще по задней ляжке, сунули мясо в рюкзаки и заторопились по лыжне обратно. Шли не останавливаясь и не проверяя дороги. Уже стало сухо во рту, прилипли к спине под тяжелым рюкзаком рубаха и телогрейка.
Агей шел первым, шел ходко, а вокруг уже лютовала снежная круговерть. Потом, когда остановился, увидел, что Ежеленко нет. Повернул назад, кричал, но рот забивало снегом и ветром. С час еще шел назад, стрелял, опять кричал, пока не понял окончательно, что заблудился.
Теперь единственной мыслью было идти и идти, а иначе конец. Долго блуждал, падал, спотыкаясь о занесенные снегом деревья. И когда уж совсем выбился из сил, наткнулся на небольшое зимовье, скатанное из черных бревен.
Долго не мог открыть набухшую дверь, занесенную старым спрессованным снегом. Бухал плечом (знал, что в зимовьях двери открываются внутрь), пока она не поддалась. Избушка была старая, заброшенная, но Агей нашел в ней котелок, топор, соль, лосиные унты. На нарах лежали оленьи шкуры. На печке стояла консервная банка со свечкой. Тут же оказалась пачка слежавшегося и пропыленного сахара. На коробке было обозначено: "Дата выпуска 1957 год". Выходило, что сахару почти двадцать лет. "Значит, нет у зимовья хозяина. Не-е-ету", — решил Агей.
Он разжег печку — сухие дрова были аккуратно сложены в углу, — сварил в натопленной из снега воде кусок мяса и, засыпая сладким усталым сном, подумал: "Пригодится зимовье. Может быть, пригодится. Уходить буду — надо дорогу запомнить…"
Ненастье улеглось через два дня. Перед отправлением в путь Агей прибрался в зимовье, заготовил дров, надежно прикрыл дверь.
Стояло морозное серенькое утро. Агей уверенно шел на юго-запад, отмечая дорогу, будто чувствуя, что ему надо будет сюда возвращаться. Приметных ориентиров было много: час ходу на лыжах — длинная лощина, еще полчаса — вывернутая с корнями сосна, еще час — выгоревший версты на две черный обугленный лес. И дальше Агей заприметил несколько огромных валунов перед ельником, затем одинокую могилу с крестом без поперечины и, наконец, шаман-дерево на склоне каменистой сопки.
Агей и раньше видел такие мертвые деревья: гигантские по своим размерам, с причудливо перекрученными узловатыми ветвями до самой земли, где они сплетаются с обнаженными корнями. У якутов-язычников существует поверье: если на ветку этого дерева привязать лоскут и загадать желание, оно непременно сбудется.
Тогда, еще издали заметив трепещущиеся на ветру выцветшие кусочки материи, Агей свернул к дереву, долго стоял под этой черной гигантской сосной, разглядывая ее, потом зубами оторвал от подола рубахи зеленый, в клеточку лоскут и привязал тугим узлом к одной из ветвей шаман-дерева. Загадал выбраться отсюда на материк, туда, за Урал, в Россию, в деревню к себе, мысленно заклиная: "Если есть бог русский, помоги! Если есть бог якутский, помоги! Черт, дьявол, нечисть лесная, хоть кто-нибудь, помоги!"
В поселок пришел просветленный и спокойный. Появилась откуда-то робкая надежда, что вернется он в родные места. Не знает как, когда, но вернется, обязательно вернется. Тогда он и стал ездить в район да сидеть в столовой — она же ресторан, она же и кафе. Но про свою надежду никому не сказал, даже единственному дружку своему Ежеленко. И про заброшенное зимовье тоже не сказал.
IX
Агей шел вдоль реки. Темно и тихо вокруг, только шумит вода, сшибаясь с валунами, да поскрипывает под сапогами галечник. Горят холодные звезды над головой, да шумит ночная тайга.
У брода Агей оглянулся на зеленые огни поселка. По камням перешел на другой берег и двинулся прямиком на седлообразную сопку. Когда за спиной затихла говорливая Аллах-Юнь, а под сапогом запружинился мох, он успокоился и даже повеселел. Продирался сквозь небольшие кусты шиповника и смородины, обходил густые осинники и думал:
"А может, все к лучшему? Нет худа без добра. Отсижусь года два-три в зимовье, а там, бог даст, про меня и забудут. Был Агей и нет его. Вот тогда я и пойду тихонечко на запад. Мало ли бичей по Сибири скитается — что ж, у каждого из них паспорт проверяют? За лето дойду, глядишь, до Новосибирска, куплю одежонку поскромней да поездом и отчалю на Москву. На поезде паспорт не нужен. На самолет нужен, а на поезд нет. Доберусь как-нибудь до своей деревни. Может, и не надо заявляться туда в пыжике да мерлушке? Лучше пусть меня никто не узнает. Пройду тихохонько, посмотрю на дом свой да на речку, где под мостом ловил красноперок. Яблок с вишней поем или лучше варенья из вишни — такого, как варил дедушка Афоня, чтобы ложкой не повернуть (вишню дедушка Афоня не доверял варить никому, любил переваренное черно-коричневое варенье, и чтобы с косточками)".
Агей спустился вниз и пошел по руслу пересохшей, перепаханной бульдозерами речушки. На берегу громоздились огромные кучи перемытой драгами золотоносной породы и горы каменных кругляшей, белеющих в темноте, словно груды черепов.
Русло разделилось на два рукава, и Агей выбрал правый, узкий и заросший кустарником. Временами он натыкался на пустые металлические бочки, пахнущие нефтью и бензином, консервные ржавые банки, ящики. "Артель старалась здесь в прошлом году, — вспомнил Агей, — ишь, насвинячили. Где-то рядом должна быть сетка. Тьфу, черт!"
Он прямо лицом ткнулся в металлическую сетку, из которой старатели сделали загон для двух беспризорных медвежат: медведицу убили, а они шлялись вокруг полигона, ревели, мешали работать. Потом артельщики ушли, медвежат выпустили в тайгу, а сетку снять не потрудились.
Агей выругался, вытер шапкой ободранный нос и щеку и двинулся дальше. Он шел еще долго, всю ночь. Вспотела под тяжелым рюкзаком и карабином спина, соленые капли стекали по воспаленному лицу, привлекая кровопийцев комаров.
Когда стала сползать с вершин сопок черно-синяя предутренняя мгла, Агей спустился в широкую долину, поросшую густой зеленой травой. Остановился у небольшого ручья, отер лицо рукавом. "Ну все. Перейду долину, одолею вон ту сопку, а там начнутся мои приметы: шаман-дерево, могила, валуны, сгоревший лес…"
Облизал сухие губы и пошел еще решительнее. Скрипели под ногами хрупкие, черно-фиолетовые ирисы, взлетали испуганные птицы. Он шел все быстрее и быстрее, будто каждый шаг приближал его к спасению. Разогревшись от ходьбы, перестала болеть рука, пропала усталость, и уже не так резал плечи рюкзак. А впереди над сопками огненным столбом вставало солнце, окрашивая небо багровым, оранжевым, розовым, палевым, синим, чернильным и фиолетовым цветами.
Агей пересек долину и теперь, задыхаясь, карабкался на каменистую сопку. "Юрк, юрк-юрк", — кричали испуганные полосатые бурундучки и шарахались из-под ног, мелькая своими арестантскими шкурками.
Опираясь на карабин и не замечая, что ствол забивается песком, Агей хватался за камни. Они сползали вниз, а он, потный и дрожащий, упрямо поднимался все выше и выше. И когда уже поднялся на самый верх, не успокоился, а тотчас побежал вниз, вспахивая каблуками густой песок и спотыкаясь. Спешил туда, где на склоне среди ярко-зеленых сосен с розовыми стволами стояло черное шаман-дерево, трепеща на ветру среди многочисленных разноцветных ленточек и его зеленым лоскутком в клеточку.
Сердце выскакивало из груди, дышать было нечем. Агей запнулся о камень… И вдруг небо с его яркими красками перевернулось, а сопка и сосны взлетели вверх…
Агей еще не понял, что произошло, и хотел было вскочить, но в глазах стало темнеть, будто их накрыли черной мелкой сеткой: ничего не видно, только солнце мутным пятном. И в ушах звенит колокольчик, и тошнота у самого горла… Агей упал навзничь, и некоторое время находился в шоке, ничего не чувствуя. Но постепенно в глазах его посветлело, и стало видно уже ветки деревьев. Только в ноге, немного выше щиколотки, ощущалась острая пульсирующая боль, и неудобно было лежать.
Агей с трудом сел и снял с себя рюкзак, заскрипев зубами от боли. Потом долго крепился, удерживая слезы, и потихоньку, на боку, пополз к шаман-дереву.
Привалившись спиной к стволу, он достал складной нож, разрезал сапог и набухшую от крови штанину и опять чуть не потерял сознание. Сбоку, на ладонь выше щиколотки, прорвав мясо и кожу, торчала острая розовая косточка. Закусив нижнюю губу, Агей потрогал эту обнаженную кость, вытер пальцем кровь вокруг ранки и, не в силах больше сдерживать себя, заплакал навзрыд.
Спустя некоторое время он сидел спокойный и равнодушно глядел в одну точку прямо перед собой, а ветер трепал его пепельную, мягкую челочку. Потом Агей перевел взгляд вверх и сквозь ветки мертвого шаман-дерева увидел, что по небу плывут легкие редкие облака. Ветер был восточный и гнал их на запад.