Долгой заполярной ночью на меня наваливается беспричинная тоска. Я хорошо знаю ее приступы, и еще до того, как она сыпанет горячих угольев в мою грудь, пытаюсь найти себе дело, которое сможет ее отогнать. Я хожу по комнате, смотрю на полки с книгами, но любимые писатели отворачиваются от меня. Я пытаюсь сделать сыну скамеечку, но гвозди и молоток валятся из рук. Даже завязанные в черном замшевом мешочке старинные монеты, моя давняя исступленная страсть, кажутся теперь скучными и никчемными. И вдруг будто кто тихонько шепнул мне на ухо: "Текусья!.."
Текусья… Конечно, Текусья! Я надеваю унты, теплый полушубок и иду в соседний дом, к брату. Мой младший брат ничего не спрашивает, ему ничего не надо объяснять. Он протягивает мне ключи от машины, от своего старенького "рыдвана".
Вечер стоит морозный, ледяной, чуть припудренный легкой поземкой. На углах крыш курится снежок, крутятся маленькие белые воронки. В проходе между сараями прозрачным рукавом машет начинающаяся метель. Из гаража выезжаю не сразу, грею мотор.
Уже за поселком резко кручу руль, и машина напористо забирает вправо, на зеленоватый лед Печоры. Уже на льду топлю педаль газа и потихонечку разгоняю машину. Она летит так, будто под колесами идеальная трасса. И только изредка встречающиеся наносы бросают машину из стороны в сторону. Боковой ветер наискось царапает ветровое стекло трассирующими искрами снега. Это от отчаяния и злости тоска лупит по мне из снежных своих пулеметов. Она видит, что я ухожу от нее, медленно, но отрываюсь от ее погони…
Вчера по этой ледяной и пустынной дороге мы ехали вдвоем с братом, и вокруг было так же безжизненно и просторно. Угрюмая и безмолвная, леденящая душу тундра лежала вокруг. Ни огонька вокруг, мрак повсюду. И только машина, устремляясь вперед, распарывала тьму двумя желтыми лезвиями.
Уже подъезжая к деревне, мы влетели в черную полоску воды между берегом и треснувшим от мороза льдом. Провалившись по брюхо, машина бессильно рычала и захлебывалась. Пришлось выползать и толкать ее к черным бревенчатым избам, прокаленным северными ветрами — хиусом и шелоником.
В какую дверь постучаться? Пока думали, намокшие на нас унты и штаны окаменели. Сорок три градуса вмиг сцементировали их.
Постучали в один дом:
— Пустите, хозяева, обогреться. А то еще чуть-чуть — и помрем.
Вышел мальчишка, с интересом осмотрел нас, штаны наши ледяные потрогал, сказал восхищенно:
— Как нельмы мороженые, — потом махнул рукой: — К Текусье ступайте. Там всегда всех принимают. Вон евонный дом…
— Двоешник ты — евонный, — сказал мальчишке мой брат. — Никакого сочувствия к людям.
И гремя на ветру штанами, мы поплелись к дому, "где всегда всех принимают".
От вчерашней выдавленной воды сегодня нет и следа, мороз превратил ее в ледяные легкие торосы. Я правлю сразу к дому Текусьи. Машина, переваливаясь на ухабах, пробирается по берегу и, уткнувшись в сугроб рядом с крыльцом, замирает.
— Вот вовремя, — радуется мне Текусья, будто мы с ней знакомы тысячу лет, а не встретились впервые только вчера. — А я дак на стол собираю. Раздевайтесь, кушать будем. — И сама уже гремит чугунками у печки, и улыбается, и тараторит без конца.
Волосы у Текусьи черные, гладкие, носит она их на пробор. Нос широкий, без переносицы. Губы толстые, крупные. Над ними — черные пушистые усики. Но все это не портит Текусью, потому что главное на лице Текусьи глаза — необычные, неправдоподобно огромные, какие-то лимурьи глаза. Глубокие, как озера, они постоянно полны радости, синего счастливого света. Поглядишь в них — и нипочем не скажешь, что у Текусьи за плечами все шесть десятков.
Текусья ставит на стол железные чашки с наваленной с верхом натушенной большими кусками олениной. Крупно режет прямо на столе ледяной, еще дымящийся с мороза семужий бок. Чистит несколько твердых зеленоватых луковиц, насыпает по кружкам бруснику и морошку. Выставляет две граненые копеечные рюмки. А ее глаза смеются.
— Текусья ты почему всегда веселая?
— А чего мне не веселиться — у меня жизнь счастливая. Муж хороший был. Жалко, помер рано. Сорока семи еще не было. А жили мы хорошо. Ванька уже службу отслужил, а мы с мужем все целовались. Это в сорок-то семь лет! Нет, я счастливая…
Она наливает в свою рюмку холодного чая, разбавив его каплей водки, а мне льет до краев розоватого брусничного сока — знает, что за рулем.
— Ну, на здоровье, — говорит Текусья.
Мы чокаемся и выпиваем, закусывая мороженой семгой.
— Текусья, — тихо прошу я, — расскажи еще раз ту историю, что ты рассказывала вчера…
— Вам бы лучше к Мишке Завьялову сходить, он долго на Новой Земле жил, а я-то чего дак… Всего ничего и жила.
— Расскажи, пожалуйста, Текусья.
* * *
Папа мой нечаянно убил себя, когда мне было три года. Жили мы в южной части острова, окна наши прямо в Карские Ворота смотрели. И вот как-то поздней осенью поехал папа на нерпу охотиться. Лодка у нас в то время уже с топчиногой была — это мотор такой, его ногой заводили. Подстрелил папа нерпу, стал ее через борт переваливать, а ружье покатилось (лодка-то вся обледенелая была), задело курком, и заряд весь в бок ему угодил. Как уж он мотор завел и до дома доправил — не знаю, но добрался. Все маму успокаивал. Говорил: "Я помру, ты меня на мешковину положи и в сарай отбуксируй. Ты не бойся, я тебя пугать не буду и казаться не буду. А потом по снегу, смотришь, может, ненцы приедут, помогут тебе меня схоронить. Ты только, Роза (мою маму Розой звали), черное что-нибудь на хорей привяжи и в крышу воткни". А кто мог увидеть? В это время мимо острова никто не плавал. Волны в проливе густые от мороза, тяжелые. Кто тебе поплывет?
Помер папа, и, как он приказал, мама свалила его на мешковину, в сарай волоком отволокла. Одной ей его схоронить было не под силу: остров — сплошной камень, подолби-ка его, поворочай! И на собаках не уехать к ненцам: снега еще нет. А от одной охотничьей избы до другой километров двадцать пять-тридцать, у каждого свои охотничьи владения.
Но вот стал покойник маму пугать: то ей слышится, что он в сарае ходит, то, что дверь в дом трогает, кашляет. Она выскочит с фонарем — нет никого, в сарай заглянет — он там лежит, но будто притворяется, затаился будто. Мама просит его: "Акиндин, родной, не кажись мне, не пугай ты, христа ради, нас с Текуськой". А он снова приходит, совсем извел маму: она и печь перестала топить, и готовить перестала. Сядет в угол, канюком оттуда смотрит — только глаза сверкают. Это я хорошо помню. Еще помню — в лодку меня посадит, отъедет от берега и на одном месте кружит и кружит, в глубину смотрит. А мне холодно, кушать хочется, я и реву. Мама очнется, окликнет меня, — и к берегу. Печку растопит, покормит меня, а сама опять в угол. Со мной говорила очень много: жаловалась, мол, тоска одолевает, сил нету. От тоски даже кричать начинала, на пол чугунки и посуду всякую кидала.
Потом уж шведские или финские рыбаки случайно мимо плыли и заметили мамину черную юбку, привязанную к хорею над крышей. Судно у них небольшое было, "Кавасака" называлось вроде бы. Они и похоронили папу и нас вывезли на факторию, а оттуда мы зимой в Русаново перебрались. Мама там уборщицей работала, но недолго: заметно стало, что мама умом тронулась. Но в моменты, когда у нее ум ясный был, она меня все жалела. Обнимет, бывало, и шепчет: "Текуська-Текуська, ведь я чуть себя и тебя не утопила…"
Было моей маме двадцать четыре года, когда она умерла. После этого меня забрала к себе тетка. Так я и распростилась с Новой Землей, с Карскими Воротами… Теперь здесь, на большом берегу, и живу. Только верно, есть справедливость в мире: родители рано померли, так все их нерастраченное счастье ко мне пришло, за троих я счастливая.
* * *
— Разве же ты счастливая, Текусья? — говорю я. — Тебя ведь чуть в море не утопили…
— Дак ведь жива осталась.
— Муж рано помер…
— Зато самый лучший был. Да вот Ваньку еще подарил мне. Нет, я счастливая.
Правая в своей правоте она открыто смотрит на меня и неожиданно запевает:
Я не знаю Текусьиной песни, и мы с ней ищем другую. И уже сообща поем потихоньку:
* * *
Погода, как это бывает нередко в Заполярье, в одночасье сменила гнев на милость. И уже назад я еду по чистой дороге. Сквозь ночные облака проклюнулись мелкие белые звезды. Далеко-далеко за горизонтом посверкивают голубоватые сполохи. И на душе у меня покойно и светло.