Промельк Беллы

Мессерер Борис

“Метрополь” и вокруг

 

 

Ближе к лету мы с Беллой переезжали в Переделкино на дачу. Вечерами я любил гулять по аллеям, где неизменно встречал Анатолия Наумовича Рыбакова. Я давно знал его, поскольку еще в 1960-е годы оформлял его книги: “Приключения Кроша”, “Каникулы Кроша”, “Екатерина Воронина”, “Водители”, бывал у него в московской квартире. В Переделкине дом Анатолия Наумовича и его жены Тани находился на улице Довженко, через два дома от нашего, так что мы часто встречались по-соседски, а завидев друг друга на аллеях, как правило, дальше шли уже вместе и беседовали.

Основной темой наших разговоров был его роман “Дети Арбата”. Рыбаков писал его долго, основываясь на фактах своей биографии. Волей-неволей звучание романа неизбежно становилось, как тогда говорили, “антисоветским”, ибо описываемая действительность не укладывалась в рамки обычного “советского произведения”. Тем не менее Рыбаков поставил своей целью напечатать книгу в России. Он бесконечно показывал еще не законченную рукопись различным литераторам, прося их вникнуть в проблему и высказать в письменной форме мнение об идее издать роман в России. В итоге еще до завершения работы у Рыбакова набралось много отзывов от весьма достойных людей.

Тогда целое поколение литераторов считало, что написанное произведение сначала следует переправить на Запад, напечатать там, а потом обдумывать, что делать автору дальше.

Анатолий Наумович, с моей точки зрения, первым сделал этот принципиальный шаг – постарался расширить границы литературной свободы и осуществить публикацию романа в своей стране. Позиция Рыбакова подготовила идею издания неподцензурной книги в России. История создания альманаха “Метрополь” подробнейшим образом описана, поэтому я расскажу только о том, чему сам был свидетелем.

 

Начало “Метрополя”

История “Метрополя” по рассказу Виктора Ерофеева началась с того, как они с Василием Аксеновым оказались в стоматологическом центре на улице Вучетича. Сидя в соседних креслах огромного зала, наполненного “зубовным скрежетом”, в перерывах, когда приостанавливалось лечение, они обсуждали создание альманаха “отверженной литературы” и издание его в России.

Стройного плана привлечения авторов у Аксенова не было, так что затея стала осуществляться достаточно стихийно. Василий, встречая в ресторане ЦДЛ знакомых литераторов – поэтов, писателей, критиков, – спрашивал об их отношении к созданию неподцензурного альманаха. И в случае одобрения просил дать то, что они считают правильным напечатать в этом сборнике. Все это происходило без тени конспирации.

Наиболее близкими для Василия людьми в то время были Белла, Битов, Искандер, Окуджава, Трифонов, к ним в первую очередь Аксенов и обратился. Первоначально все радостно согласились, но через какое-то время Окуджава отказался от участия в альманахе. Будучи членом партии, он предположил, что публикация его произведений в неподцензурном сборнике привлечет к изданию излишне пристальное внимание партийных функционеров и может повредить судьбе альманаха.

Юрий Трифонов тоже отошел от этой затеи, сказав, что предпочитает вести собственную линию в литературном процессе и хочет отвечать только за свои действия.

Белла сразу приняла предложение Василия. У нее уже был вчерне написан рассказ “Много собак и собака”. Буквально на следующий день после разговора с Васей она села дописывать рассказ. Ей хотелось откликнуться на Васин призыв полноценным произведением. Так и случилось: рассказ Беллы стал ведущей публикацией альманаха.

В одном из интервью Аксенов объяснял название альманаха:

Прежде всего это столица, мать городов, стало быть, Москва как наш непреходящий духовный центр. Во-вторых, “Метрополь” – это гостиница, крыша над головой для бездомной литературы. И третье – иронический смысл, связанный с метрополитеном. В русской литературе уже много десятилетий идет своего рода колониальная война. Писатели пытаются отстоять автономию литературы, ну, скажем, хотя бы отделить литературу от государства, как церковь. “Метрополь” тоже был выражением этой борьбы.

Мне хотелось соответствовать задаче, и я решил сделать рисунок, который бы выражал идею альманаха. Им стали уже упоминавшиеся мной граммофоны. Так пригодилось мое детское впечатление времен войны. Мне на всю жизнь запомнились дни эвакуации, когда в селе Кинель-Черкасы под Куйбышевом на центральной площади я увидел столб, на котором были смонтированы четыре черных квадратных раструба громкоговорителей, направленные в разные стороны света. Вокруг столба толпились люди, слушавшие последние известия и сводки с фронта. Эти-то раструбы и превратились в символ “Метрополя”.

В альманахе не было ничего в прямом смысле антисоветского. Именно поэтому среди авторов отсутствовали Владимир Войнович и Георгий Владимов.

Было двадцать четыре совершенно разных писателя, думающих по-разному и объединенных лишь идеей доказать, что цензура губит и подавляет литературу и людям не надо мешать свободно мыслить.

Осенью 1978 года череда наших с Беллой встреч с друзьями-писателями, ставшими близкими людьми, продолжалась во многом благодаря “Метрополю”. Появлялись новые друзья: Аксенов привел Виктора Ерофеева и Евгения Попова. С первых минут общения мы поняли, что это наши люди.

Кроме прочего, дом на Поварской, 20 находился на расстоянии пятисот метров от Союза писателей, располагавшегося в доме 52 по той же улице. После каждой встречи с руководителями Союза наши друзья проделывали путь в полкилометра и оказывались у нас дома.

 

Разгром и письмо Беллы

19 января 1979 года, еще до того, как состоялась встреча наших друзей-литераторов с руководством Союза писателей, меня вызвал к себе в кабинет Борис Тальберг – председатель МОСХа – на Беговую ул., 7, чтобы “вправить мне мозги” по поводу участия в альманахе “Метрополь”.

Беседа с Тальбергом была довольно странной: он меня громил как идейно порочного художника и тут же старался откреститься от официоза, после каждой длинной тирады начинал оправдываться и говорить, что лично ко мне и к моей литографии не имеет претензий и действует лишь по указанию властей.

20 января 1979 года – за два дня до заседания в Союзе писателей, у меня в мастерской собралась удивительная компания. Вечер был посвящен очередному приезду Тонино Гуэрра и Лоры в Москву. Быть может, такие встречи на грозном историческом фоне и есть необычная, но характерная черта времени, о котором я пишу.

21 января на заседании парткома МОСХа на меня обрушились за то, что я опубликовал свою литографию на форзаце журнала. Это заседание оставило кошмарное впечатление. Когда я вошел в комнату партбюро, все принялись одновременно орать. Из истерических воплей я понял, что они, в отличие от писательского парткома, совсем ничего не знали про “Метрополь” и лепят дежурные фразы об идеологической диверсии по привычке и по стандарту, реагируя на указания, поступившие из ЦК.

Я стоял перед ними и думал только о том, почему никого из них я не встречал ни на выставках, ни даже в кулуарах Союза художников, и понимал, что вся эта нечисть вылезла из каких-то щелей и никакого отношения к художественному процессу не имеет.

Наконец, 22 января произошла “историческая” встреча участников альманаха с руководством Союза писателей. Василий Аксенов, Виктор Ерофеев, Евгений Попов, Андрей Битов и Фазиль Искандер получили строгие повестки с требованием присутствовать на секретариате. Повестки содержали угрозы, что в случае неявки последуют неминуемые кары.

В зале находилось около пятидесяти человек, включая руководителей Союза писателей и так называемый актив.

Дата была выбрана не случайно: 23 января мы предполагали провести презентацию альманаха в кафе “Ритм” на улице Готвальда (теперь Чаянова), куда были приглашены гости – поэты, писатели и журналисты.

Все составители “Метрополя”, пришедшие на заседание, вспоминают о нем как о заранее срежиссированном действе, в котором каждый из выступающих имел определенную роль. Запись вел Женя Попов, за что и удостоился замечания Феликса Кузнецова.

В начале действа Аксенов рассказал о благих намерениях авторов и составителей альманаха, о том, что работа велась в течение года и сейчас она уже завершена. Он подчеркнул, что все участники альманаха хотят просить об издании “Метрополя” небольшим тиражом в три тысячи или хотя бы в тысячу экземпляров на родине. На случай отказа альманах уже выпущен в виде рукописи в количестве 12 экземпляров. Единственным критерием отбора произведений в это издание стала мера их художественности в нашем понимании. Дальше начался погром!

После собрания составители “Метрополя” поехали к Евгении Семеновне Гинзбург. Там, встретившись с другими нашими авторами, они со страстью обсуждали проблему намеченного на следующий день “вернисажа” – презентации альманаха в кафе “Ритм”. После тяжелого дневного обсуждения решили встречу отменить. Затем вся компания – Аксенов, Битов, Искандер, Попов, Ерофеев и Рейн – отправились к нам с Беллой в мастерскую, отметить завершение нелегкого дня.

Предупредить всех приглашенных об отмене “вернисажа” мы не успевали, поэтому следующим вечером некоторые участники альманаха все-таки поехали к кафе, встретить тех, кто не знал об отмене. Кафе было закрыто, и лишь агенты КГБ бродили у дверей.

Листаю записную книжку:

26 МАЯ 1979

Вася и Майя Аксеновы на даче, весь вечер яростное обсуждение возникшей ситуации.

3 ИЮНЯ 1979

Аксенов, Битов, Искандер отправили письма с предостережением о возможности своего выхода из Союза писателей.

Заходил Евтушенко с Бертом Тодом – страшно нервничал – взволнован ситуацией, почему его не взяли в “Метрополь”.

5 ИЮНЯ 1979

Все у нас: Вася Аксенов и Майя, Битов Андрей, Фазиль Искандер, Виктор Ерофеев, Евгений Попов, Кока Игнатов, Богословский Сергей, Былинкин.

Белла написала письмо с угрозой и предостережением о выходе из Союза.

Все возбуждены и торжественны.

Руководство Союза писателей хотело отыграться на самых молодых членах нашей группы – Ерофееве и Попове. По существу, они уже были приняты в Союз писателей, но не получили членских билетов. Аксенов заверил Женю, что выйдет из Союза писателей в знак протеста, и вскоре так и поступил. Липкин и Лиснянская заявили о своем выходе из писательской организации. Женя и Виктор со своей стороны написали открытое письмо ко всем участникам “Метрополя”, в котором призвали друзей не выходить из Союза писателей из-за того, что их исключили.

Совесть Беллы в тот момент была отягощена переживаниями за Андрея Сахарова. В период, соответствующий нашим встречам с физиками-академиками в конце 1980-х – начале 1990-х, длилась эпопея его преследования. Те немногие сведения, которые достигали нашего слуха через “вражеские голоса”, вызывали страшное беспокойство за безопасность Андрея Дмитриевича и Елены Георгиевны.

Белла забыла все другие проблемы, в том числе происходивший тогда разгром “Метрополя”, и целиком сосредоточилась на судьбе Андрея Дмитриевича. Мы ходили на почту на углу Нового Арбата и Поварской и, отстояв очередь, посылали ободряющие телеграммы в Горький. Кроме того, Белла писала длинные письма по тому же адресу, но они, как правило, не доходили до адресата.

Сохранился только черновик одного из писем, вот он:

Глубокоуважаемый дорогой любимый Андрей Дмитриевич!

Все люди живы лишь Вами, Вашей помощью. Вот и сейчас мне помогите: написать Вам – просто что-нибудь.

Я бы не посмела писать Вам, если бы мои слова в телеграмме Елене Георгиевне и Вам: “От имени многих” – не были совершенной правдой. (Вы получили? Я потом еще напишу Вам смешное про эту телеграмму.)

Я только что спрашивала Леву Копелева и Раю: не развязно ли, не покажется ли Вам развязным, что я Вам напишу и пошлю нечто? Сказано было, что – нет… <…>

Но пишу я Вам вовсе не о себе – к Вам, о других. Ко мне обратились по телефону, по почте, на улице, в Ново-Арбатском гастрономе и вошед ко мне в дом без зова – множество людей, прекрасное, но испугавшее меня множество. Я за них испугалась: их страдание и отчаянье, посвященное Вам, их надрывное желание назвать свои имена, адреса и должности (о, негромкие имена, бедные адреса, никакие должности) – все это утешало и возвышало, но внушало мне опасения. Я-то знаю: ребенок против танка. Всех их я просила – о спокойствии, о ежедневной и еженощной мысли о Вас, сосредоточенной, но не перевозбужденной.

Более всего боятся люди, что смысл Вашей жизни для Вас важнее, чем ее сохранность. Тем более что для не сохранности предоставлен такой комфорт.

Даже те, чей ум незряч от тьмы нужды и забитости, вслепую считают и называют Вас своим – народным заступником. Я это знаю, потому что живу среди многих: в очереди, в электричке, от рабочих в Переделкине.

Вчера с рыданьями, напугав, ворвалась женщина из Башкирии: как Вас спасти на каком-то озере, носки какие-то, мед, что делать, как жить детям, правда ли, что Вас… (это я не могу написать) или все-таки врет приемник, как всегда, врет?

Я сегодня рассказала Леве, он говорит: давайте расскажем про озеро, носки и мед – передадим. <…>

Из груды недавних писем, посланных мне, не соотнесенных с Вами, взяла наугад два. Валя и Паша – это те, от кого – икона. На самом деле они за Вас боятся, просто пишут – мне. Я – не боюсь, я знаю, что любовь людей, чьи души и надежды спасены Вами, спасительно витает над Вами и хранит Вас.

С глубокой нежностью,

Всегда Ваша Белла Ахмадулина

1980

Преследование Сахарова Белла переживала как подлинную муку и личное горе. Наконец она решилась написать заявление в защиту Сахарова в “Нью-Йорк таймс”.

Именно корреспонденту этой газеты Крейгу Уитни, работавшему в Москве, показалось, что высказывание Беллы написано белым стихом, и он первый назвал его в своей статье поэмой. Вот полный текст статьи Крейга Уитни, опубликованный 31 января 1980-го:

НЬЮ-ЙОРК ТАЙМС

Жену Сахарова вызывают в суд;

Советский поэт защищает физика

Крейг Эр. Уитни

специально для “Нью-Йорк таймс”

ПРОТЕСТ ВЕДУЩЕГО СОВЕТСКОГО ПОЭТА

Самым выраженным до сих пор признаком шока, вызванного у советской интеллигенции ссылкой д-ра Сахарова, было сегодняшнее выступление поэта Беллы Ахмадулиной в его поддержку.

“Я просто не могла молчать”, – сказала 42-летняя поэт в студии своего мужа художника Бориса Мессерера.

Ссылка д-ра Сахарова, по-видимому, пустила волны тревоги в кругах интеллигенции, потому что он является одним из 231 действительного члена Академии наук. Академия – это одно из немногих учреждений интеллектуальной жизни, которое пока было защищено, хотя и слабо, от вторжения политики. Д-р Сахаров, который занимался теоретической работой, приведшей в 1953 г. к разработке советской водородной бомбы, все еще остается ее членом, несмотря на наказание за годы, отданные защите прав человека.

Мисс Ахмадулина, которая имеет татарско-итальянские корни и считается одним из величайших русских поэтов после Анны Ахматовой и Бориса Пастернака, не является диссиденткой. До сих пор она никогда не писала ни строки о политике.

В прошлом году она участвовала в безуспешной попытке 23 писателей ослабить узы цензуры изнутри системы, обратившись с просьбой об издании “Метрополя”, сборника ранее подавлявшихся работ. Просьба была отклонена, но мисс Ахмадулина, в отличие от пяти ее коллег, в результате этого ни сама не вышла, ни была исключена из официального Союза советских писателей.

Ее заявление в поддержку д-ра Сахарова, написанное белым стихом, гласит:

Когда человек вступается за человечество, очевидно

Он не боится ничего, он боится за человечество.

Но я всего лишь человек. И я боюсь, боюсь за него

И за человечество тоже.

То, что я пишу сейчас, небеспристрастно. Но

Как еще я смогу выжить.

Странно: нет других академиков, чтобы

Заступиться за Академика Сахарова.

Только я: Белла Ахмадулина, почетный член Американской академии искусств и литературы.

По тем временам это был поступок высочайшего мужества. Резонанс был огромным. Письмо бесконечно читали по радио “Свобода” и “Голосу Америки”. Президент Американской академии искусств и письменности, почетным членом которой Белла стала в 1977 году, прислала восторженные письма солидарности в поддержку Беллы.

На следующий день после публикации письма в газете в мастерскую позвонила Римма Казакова, секретарь Союза писателей: в трубке я услышал ее взволнованный голос:

– Что там еще натворила Белла? Что за письмо в “Нью-Йорк таймс”?

– Римма, там все написано верно.

– Как, как это могло случиться?

– Римма, так ты сама у нее спроси, я сейчас дам ей трубку!

– Она не станет со мной разговаривать!

– Ну почему, Римма, она с тобой поговорит, хотя бы как с прекрасной дамой, а не как с секретарем Союза писателей!

И передал трубку. Белла выслушала взволнованные тирады Риммы, многократно вопрошающей: “Как это могло случиться?!”, и ответила:

– Я передала этот текст Крейгу Уитни, чтобы он опубликовал его в “Нью-Йорк таймс”.

Римма бросила трубку.

В нашем доме воцарилась тишина. Никто не звонил.

Высказывание Беллы в защиту Сахарова произвело сильнейшее впечатление на окружающих. И, быть может, самое сильное – на наших друзей-академиков. Выдающиеся физики имели смелые взгляды не только в науке, но и в искусстве, отрицали рутину и доказывали необходимость перемен в художественной жизни. Все они были чистейшими в моральном отношении людьми, но были связаны с научно-исследовательскими коллективами, разрабатывавшими вместе с ними новые направления современной науки. Подписать декларацию в защиту Андрея Дмитриевича значило поставить под удар не только себя, но и целую отрасль науки, которую этот ученый возглавлял. Упрекать их в бездействии невозможно.

Но поразительным образом наша дружба с великими физиками иссякла. Исчезли темы для разговоров, максималистские оценки искусства обесценились. Гордая позиция замечательных специалистов по поводу современных художественных течений перестала быть интересна на фоне реальных мучений великого человека – Андрея Дмитриевича Сахарова.

 

Андрей Битов

“Метрополь” для меня – это прежде всего люди. И ставшие самыми близкими из них – Андрей Битов и Фазиль Искандер.

Белла написала очень много об Андрее, высоко оценивая его талант. Вот одно из посвящений ему – “Отступление о Битове”:

Когда о Битове… (в строку вступает флейта) я помышляю… (контрабас) – когда… Здесь пауза: оставлена для Фета отверстого рояля нагота… Когда мне Битов, стало быть, все время… (возбредил Бриттен, чей возбранен ритм строке, взят до-диез неверно, но прав) – когда мне Битов говорит о Пушкине… (не надобно органа, он Битову обмолвиться не даст тем словом, чья опека и охрана надежней, чем Жуковский и Данзас) — Сам Пушкин… (полюбовная беседа двух скрипок) весел, в узкий круг вошед. Над первой скрипкой реет прядь Башмета, удел второй пусть предрешит Башмет. Когда со мной… (двоится ран избыток: вонзилась в слух и в пол виолончель) — когда со мной застолье делит Битов, весь Пушкин – наш, и более ничей. Нет, Битов, нет, достанет всем ревнивцам щедрот, добытых алчностью ума. Стенает альт. Неможется ресницам. Лик бледен, как (вновь пауза) луна. Младой и дерзкий опущу эпитет. Сверг вьюгу звуков гений “динь-динь-динь”. Согласье слез и вымысла опишет (все стихло) Битов. Только он один.

Андрей Битов настолько прочно вошел в мою жизнь, что я могу смело сказать, что понимаем мы друг друга с полуслова. Для меня нет большего удовольствия, чем беседовать и проводить время с Андреем, но приходится себе в этом отказывать, чтобы не отвлекать от работы. Однако судьба бывает милостива, иногда нас приглашают в одни и те же места. Мы не раз совпадали вместе в Италии и Германии, встречались в Санкт-Петербурге и других городах России.

Вспоминаю такой случай. Мы ехали в одном купе поезда Санкт-Петербург – Москва, радовались нашему совпадению, пили вино и разговаривали всю ночь. Несмотря на физическую разбитость, нам не хотелось расставаться, и, спустившись с перрона, мы побрели в сторону квартиры Андрея на Красносельской улице, недалеко от вокзала.

Наконец, после трудной для нас дороги и краткого подъема на лифте, дошли до квартиры. В который раз я отметил сугубо петербургский стиль этого жилья: такие узкие, длинные комнаты-пеналы чаще бывают в квартирах старинных питерских домов.

Когда мы садились за стол, я с ужасом вспомнил, что забыл в вагоне либретто балета, который мне предстояло оформлять. Либретто было отпечатано в одном экземпляре!

В состоянии, близком к безумию, я сообщил Андрею, что вынужден его покинуть и бежать искать либретто. Я на всю жизнь благодарен Битову, сказавшему: “Я пойду с тобой!”

Так ничего не съев и не выпив, мы двинулись обратно.

На перроне спросили у дежурной, где находится “Красная стрела”, на которой мы приехали. Она ответила, что, вероятно, состав стоит на запасных путях через одну остановку от Ленинградского вокзала.

Мы сели в электричку и поехали на поиски. Мне показалось, что ехали довольно долго, но тем не менее вышли на указанной станции и увидели много поездов, стоящих на запасных путях. Пришлось нырять под днища вагонов, идти по шпалам или по кочкам вдоль путей, постоянно натыкаясь на неработающие стрелки и перешагивая какие-то железки. Пройдя семь или восемь составов, мы обнаружили наш поезд краснокирпичного цвета и пошли вдоль него в поисках нужного вагона.

Найденный нами вагон, в котором, похоже, мы приехали в Москву, был наглухо задраен и не подавал признаков жизни. Тогда я нагнулся, подобрал кирпич и стал стучать им по днищу вагона в том месте, где, по моим расчетам, должно было находиться купе проводника. Неожиданно дверь вагона открылась, и уже знакомая нам проводница с улыбкой протянула мне рукопись. Восторгу не было предела! Мы с Андреем пустились в обратный путь.

Опять долго блуждали и наконец наткнулись на платформу и пошли искать выход в город. Неожиданно обнаружили какие-то двери с мутными стеклами и, толкнувшись в них, поняли, что оказались в раю. Это было пивное заведение со столиками, вокруг которых толпились мужики, и за их спинами можно было разглядеть янтарного цвета кружки с пивом, выделявшиеся под синим потолком и на фоне зеленых стен силой колористического контраста. Отстояв короткую очередь, мы, не веря своему счастью, стали обладателями целебного напитка и, взяв по две кружки, примкнули к народу. Это был момент подлинного блаженства, и я благодарен Андрею за то, что он мне его подарил.

Когда мы выпили пиво и заторопились к выходу, то обнаружили себя на площади у Рижского вокзала, то есть в самом центре Москвы. Электричка следовала задами огромных домов и довезла нас всего лишь от Ленинградского до Рижского вокзала, и теперь мы, полные сил, могли решать, какое продолжение столь удачного похода в начале дня нам предпринять.

Один из дней рожденья Битова отмечался публично в открытом театре в саду “Эрмитаж”. Я вышел на сцену до Беллы с загадочным свертком в руке и сказал несколько слов о том, что Андрей уже достиг зрелости и ему пора начать хорошо одеваться. Публика и сам Андрей не понимали, куда я клоню, пока я не раскрыл сверток, и все поняли, что у меня в руках длинное черное пальто на плечиках. Пальто было исключительно элегантное – из шерсти высокого качества, его мне прислал Роман Каплан. Я же решил подарить его Битову. Затем вышла Белла и прочитала стихи, написанные к этому случаю.

А в карман нашего подарка – для усиления его действия – Белла положила маленькую бутылочку очень хорошего армянского коньяка. Пальто замечательным образом подошло Андрею, как говорят в таких случаях – это была его вещь.

Как-то Белла читала по телевидению стихотворение Лермонтова “Сон”. Она любила все, что было написано Михаилом Юрьевичем, но ее смущала фраза “знакомый труп лежал в долине той”, и она, как всегда звонко, красиво прочитав все стихотворение, последнюю строфу произнесла с понижением голоса и в конце перешла на шепот. Когда позже в этот вечер мы встретились с Битовым и Людой Хмельницкой в одной компании, Андрей, слышавший по телевидению, как Белла читала, сразу сказал:

– Ну что, микшировала голосом?

Это была удивительная по точности фраза, и Белла принялась хлопать в ладоши и целовать Битова.

Вспоминаю, как я восхищался случайно брошенной Андреем фразой, свидетельствующей о его неизбывной наивности и прекраснодушии.

Как-то он пригласил нас с Беллой присутствовать и, может быть, сказать несколько слов на передаче о нем, которая называлась “Линия жизни”. Передача была ему в тягость, он не хотел участвовать, но коль скоро все-таки дал согласие, то пригласил нас поехать с ним и поддержать его в трудную минуту. Мы должны были быть готовы к семи часам вечера, и нас предупредили, что в это время за нами заедет машина. Белла всегда долго собиралась и, как правило, опаздывала, но в этот раз она успела ровно к семи. Машины не было. Потянулось мучительное ожидание. Прошло сорок минут. Звонить Битову не хотелось – это была его просьба, нам оставалось только ждать. Прошло еще сорок минут. Я не выдержал и позвонил, думая, что Андрея давно нет дома. Но Андрей взял трубку, и я выразил ему свое недоумение. Он с сожалением подтвердил, что тоже ждет машину, и произнес, будто бы делясь надеждой или спрашивая самого себя:

– А может, все это рассосется как-нибудь само собой?

Я помню, что был в восторге от такого образа мыслей, и теперь во всякой затруднительной ситуации говорю: “А может быть, рассосется как-нибудь?”

Когда Битов пишет о Белле, он стремится выразить свое сокровенное переживание, свой impression (впечатление) – это всегда проза поэта в самом высоком смысле слова.

Так же, с естественной интонацией просто разговаривающего человека, он, президент Русского ПЕН-центра, обратился в Нобелевский комитет с предложением о награждении Беллы Ахмадулиной Нобелевской премией. Эта свободная интонация действует точнее, чем высокий стиль, который, вероятно, следовало бы применять в подобных случаях.

В НОБЕЛЕВСКИЙ КОМИТЕТ

(по литературе)

В ответ на приглашение Нобелевского комитета выдвинуть своего кандидата Русский ПЕН-центр единодушно рекомендовал Беллу Ахмадулину.

Я не мог непосредственно участвовать в этом заседании и, хотя полностью одобряю это решение, хотел бы добавить несколько слов от себя лично.

Б. Ахмадулина стала знаменита с первой же строки как поэт, как личность, как образ. Взлет этой славы, начавшейся с “оттепели”, не прекращается уже более сорока лет. Чистый, серебряный звук.

Эпитет “серебряный” очень подходит, поскольку трудно себе представить другого русского поэта второй половины XX века, столь непосредственно воспринявшего и развившего традиции века серебряного. Блок, Пастернак, Мандельштам и в особенности Ахматова и Цветаева не только прямые предшественники, но и герои ее поэзии.

В той прямо-таки альпинистской связке поэтов, взошедшей на нобелевский Олимп, Милош – Бродский – Паз – Уолкотт – Хини, Ахмадулина заслуженно и естественно завершает и ряд, и век. Бродский неоднократно, и устно, и письменно, именно так высоко и требовательно оценивал ее поэзию (теперь это звучит как завещание).

С уходом Бродского отсчет русской поэзии XX века завершается Ахмадулиной. Бесстрашие и мужество поэта, проявленное в достаточно тяжкие годы, снискало ей славу бескомпромиссного гражданина, но никак не исказило и не огрубило чистоты и высоты ее поэтического голоса.

Закончу притчей из жизни. Есть у нас одна великая камерная певица, более известная и признанная среди великих музыкантов, чем отмеченная государством. Прощаясь со сценой, на одном из последних своих концертов, она исключила из репертуара одну вещицу, уже трудную для ее физических сил. Один из филармонических “ценителей”, пытаясь подольститься тонкостью своего суждения к присутствовавшему на концерте великому музыканту, стал рассуждать на эту тему. Маэстро посмотрел на него, как на вещь: “О чем вы лепечете? Она же у нас единственная”. Довод исчерпывающий. Ахмадулина у нас – единственная. Со своим до сих пор звонким верхним “ля”.

Президент Русского ПЕН-центра,

Андрей Битов

13 января 1998

 

Фазиль Искандер

Общение с Фазилем всегда радость. Так приятно окунаться в его непосредственность, наивность, прекраснодушие. Фазиль благороден во всем. Он дарит при встрече все свои человеческие качества сразу. Со стороны обычно виднее, насколько тот, с кем встретился Фазиль, достоин такого подарка. И в тех редких случаях, когда его собеседник действительно достойный человек, испытываешь удовлетворение, а в большинстве случаев – сочувствие Фазилю: зачем он так широк? Зачем так тратит себя?

Однажды мы с Беллой были приглашены в цирк кем-то из артистов. Первая мысль была взять с собой детей – Аню и Лизу, а вслед за этим возникла идея позвонить Фазилю, пригласить и его. Мы поехали в цирк на проспекте Вернадского поблизости от здания Московского университета. Нас прекрасно принимали все те, кто встречался на нашем пути, – актеры, административные работники, служащие, которые ухаживали за зверями. Нам показывали цирковое закулисье, и это не могло не волновать. Отдыхающие звери в клетках, иногда спокойные, иногда задирающиеся и рычащие. Тут же артисты, разминающиеся перед выступлениями. В целом – редкий по красоте и по внутреннему напряжению праздник жизни.

Мы подошли к вольеру, где жили удавы. Они производили серьезное впечатление мощью, медлительностью и кажущимся равнодушием. Гости были взволнованы, и все замолчали. Дети зачарованно смотрели на удавов. И вдруг Фазиль, как всегда громко, как все плохо слышащие, спросил:

– А что они едят?

Все засмеялись, памятуя, что Фазиль как автор рассказа “Кролики и удавы” должен знать меню удавов. Дети насупились, сдерживая слезы. Но Фазиль не унимался и еще громче повторил свой вопрос. Ответом стал дружный хохот окружающих.

Нам с Беллой довелось много общаться с Фазилем и его женой Тоней. Мы часто вместе отдыхали летом в писательском Доме творчества в Пицунде и бесконечное число раз оказывались в застолье и в Тбилиси, и в Москве.

Мне хочется сказать о чистоте помыслов Фазиля. На обсуждении альманаха “Метрополь” в Союзе писателей организаторы мероприятия особенно ждали выступления Искандера как одного из самых известных литераторов, принявших участие в издании.

Фазиль, как и все вокруг, нервничал, но старался скрыть раздражение и честно отстоять независимую позицию перед лицом литераторов, обласканных властью и вершивших судьбы других писателей. Вот часть стенограммы его выступления (начинает спокойно, но постепенно наливается гневом):

Обсуждение началось в доброжелательной форме. Но неправильно было бы закрывать глаза на реально существующую обстановку в редакциях журналов и издательствах. Книга Можаева лежит 10 лет. Книги лежат по 10, 15, 20 лет, а затем писатель умирает – и всё. Ничего как бы и не было. У Чухонцева 15 лет пролежала книга, а сейчас напечатали, масса положительных рецензий. А кто знает, какой путь прошел он за эти 15 лет? История с Поповым. Две положительные рецензии на книгу в “Советском писателе” и отрицательное редзаключение. Это жульничество! Вот как это называется! Здесь говорят о содержании альманаха. Но ведь сущность писателя в том, что он всегда недоволен. Нет общества, в котором писателю хорошо, и он всегда ищет.

В известной мере я принял участие в альманахе. Но почему мы все тут говорим о трудностях печатания? Мы что, оккупированы кем-то? Человек не вечен, человек умирает, так и не увидев опубликованными своих трудов…

Отношения с Фазилем укрепились, когда мы стали соседями, построив квартиры в одном доме на Ленинградском проспекте, 26. Мне пришла в голову счастливая мысль, и я выгородил в подвале нашего дома маленькое уютное пространство, которое находилось на несколько ступенек ниже уровня первого этажа, но при этом не имело двери, отгораживающей его от лестницы. Этот уголок получил название “Кафе «У Мессерера»”. Друзья-соседи Андрей Битов, Фазиль Искандер, Евгений Попов, Виктор Славкин, Анатолий Приставкин и Сергей Каледин часто собирались в застолье импровизированного закутка.

Гостям нравился незамысловатый стиль интерьера: стол под лампой с абажуром, простые стулья, стены, обитые вагонкой. На одной стене висел шкафчик, на другой – “золотая” дека со струнами от безвременно погибшего рояля. На остатках струн можно было бряцать и извлекать красивые звуки. В заветном шкафчике хранились две бутылки водки, минеральная вода и граненые стопочки и стаканы. Мы провели в “кафе” немало времени, радуясь непринужденности обстановки и друг другу.

Как крошечный штрих нашего соседского быта хочу вспомнить мои посещения квартиры Фазиля и Тони, когда я, предварительно заехав на рынок, покупал всевозможные кавказские травы – кинзу, чабрец и базилик, в сочетании с обожаемой Фазилем аджикой. И потом я просовывал этот букет в дверь их квартиры, зная, что большей радости для него невозможно себе представить.

Уже десятилетия у нас с Фазилем один круг общения. И Фазиль, и Тоня присутствовали на моих многочисленных выставках, они бесконечно тепло относились к Белле. И она всегда относилась к ним трепетно.

Восхищаясь творчеством Беллы, Искандер писал:

Я, как сейчас, помню тот давний год, когда в журнале появились первые стихи Беллы Ахмадулиной, тогда еще совсем юной. Стихи поразили меня свежестью и оригинальностью. Даже их некоторая юношеская неуклюжесть была очаровательна. С тех пор я неизменно следил за ее стихами. <…>

На чем основана свежесть ее стихов? Вглядываясь в них, мы догадываемся, что это поток импровизации, мы чувствуем, что строчка поэту только что пришла в голову, но она на замусолена долгими примерками.

Стихи Ахмадулиной бывают и пафосными, но от излишков пафоса ее спасает ирония. И что особенно хорошо – самоирония. Ахмадулиной, как уже можно догадаться, выпала нелегкая честь продолжить и развить высокие традиции отечественной поэзии от Пушкина и Лермонтова, Блока и Мандельштама, Цветаевой и Пастернака, Ахматовой и Набокова, восстановить, казалось бы, навечно распадающуюся связь времен, возродить само понятие “изящная словесность”.

Тесно общаясь с Фазилем, я всегда понимал, что он требует заботы и внимания, потому что сам он беспомощный человек, целиком находящийся во власти своих литературных затей. Конечно, я видел женское участие Тони, его неизменной спутницы жизни, но меня не оставляла идея воздать должное выдающемуся писателю Искандеру.

В силу того, что мне дважды присуждалась Государственная премия, я имел право на выдвижение нового кандидата на получение такой премии. Я воспользовался этим правом, выдвинув Фазиля Искандера. Первое мое выдвижение, состоявшееся в 2012 году, не увенчалось успехом, но я проявил настойчивость и снова выдвинул Фазиля в 2014-м. На этот раз Комиссия по госпремиям приняла правильное решение, и Фазиль Искандер стал лауреатом Государственной премии России.

 

Инна Лиснянская и Семен Липкин

Среди участников “Метрополя” новыми для нас людьми оказались Инна Лиснянская и Семен Израилевич Липкин. Они были старше нас. Семен Израилевич – участник Великой Отечественной войны, и его возраст казался нам тогда весьма солидным. В начале знакомства мне даже померещилась какая-то инородность устройства его личности: замедленный темп общения и способа разговаривать. Сам я привык говорить быстро и стремительно действовать, поэтому мне предстояло преодолеть определенную трудность и перейти в другой ритм. Его воспоминания всегда казались почти нереальными: он запросто рассказывал о своих великих современниках Мандельштаме или Ахматовой.

Инна Лиснянская тоже раскрывалась не сразу. Держалась она замкнуто, отчужденно, постоянно жаловалась на плохое самочувствие, не пила, но бесконечно курила, тем самым доказывая, что “ничто человеческое ей не чуждо”.

В дальнейшем Инна чрезвычайно близко сошлась с Беллой и нередко признавалась ей:

– Белла, я люблю твои стихи больше, чем свои!

Дорогая Беллочка!

Пишу тебе на странице в клеточку, в клеточке я и пребываю, и в ней легче мне писать о той, что ни в какую клетку не втиснешь. Всю ночь читала твою “Тайну”, читала с мучительным восторгом, со сладостным упоением твоим Словом. Оно одно, единственное. Еще Цветаева писала, что ее раздражает, когда говорят “первый поэт”, – в то время как поэт может быть только единственным. Ты – единственна! “Тайна” твоя – совершенна. Слово твое, вместившее в себя реальность жизни, вместе с тем одаряет меня и внереальным существованием. <…> Я не могу говорить и о теме твоего Слова, поскольку разговор о теме – кощунственен (применяю старый оборот с лишним “ен”), если не порочен. Слово твое имеет надтемное существование и будет жить, как живет природа. <…> Моя к тебе записочка – не плод размышления, а непосредственный отклик на твое “ау”: “Ау! Беллочка, Ау, Ахмадулина!” Это я откликаюсь невразумительно, одними нервными волокнами моего слуха, любящего прекрасное, то есть единственное.

Твоя Инна Лиснянская

Семен Израилевич замечательно вспоминал свою первую встречу с Беллой, когда его с первой строчки поразила неповторимость музыки ее стихов:

Однажды в суровую зимнюю пору бюро секции переводчиков, в котором я числился, поручило мне ознакомиться с поэтами, пожелавшими вступить в Союз писателей, после чего доложить на заседании бюро свое мнение о качестве услышанного.

На подмостки поднялось тоненькое юное создание и сразу очаровало строкой:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Вопрос для меня по смыслу неожиданный, но он очаровал меня неожиданностью интонации, а главное – музыкой, усиленной двумя сцепившимися “ц”. Я услыхал не стихослагателя, а поэта.

На подмостках последовали переводы с грузинского. Не зная языка подлинника, я не мог судить о близости к нему перевода, но строки лились так свободно, нежно, как будто грузинский поэт родился русским.

Скоро я узнал, что в ту суровую пору секция поэтов относилась к Белле Ахмадулиной, мягко говоря, отрицательно, поэтому и обратилась Белла с просьбой о вступлении в Союз писателей к секции переводчиков, менее престижной, чем стихотворцев, но более образованной (1997).

В 1994 году у меня открылась большая выставка в Академии художеств на Пречистенке, и Инна, которая посетила ее несколько позже открытия, написала мне трогательную записку:

Дорогой Боря! Спасибо за приглашение на выставку. Я очень рада. Наконец-то передо мной во всем объеме предстал художник от своих ранних работ до самых поздних…

У меня очень неразвитый взгляд, но зато я увидела, как развивалась Ваша рука, кисть. От самых первых (т. е. молодых работ) – Рига, Вильнюс, Клайпеда. Вы наращивали только силу мастерства, но Ваше мирочувствование было задано Вам свыше…

Я часто бывал у Инны и Семена Израилевича на улице Усиевича, как правило, вместе с Евгением Рейном. Женя был необходим как связующее звено в рассуждениях хозяев о поэзии Бродского и того “табеля о рангах”, которыми неизменно заканчивались наши разговоры о литературе. Семен Израилевич любил распределять места на поэтическом Олимпе, неизменно ставя Бродского на первое место. Вот здесь-то и вступал в разговор Женя Рейн, занижая по праву “учителя Бродского” уровень разговора и переводя его в бытовой план.

Мы с Беллой бывали у Инны и Семена Израилевича в Переделкине на углу улиц Серафимовича и Гоголя. Инна вспоминала:

Когда КГБ выжило нас из снимаемой дачи в Переделкине, жившая там же Белла сокрушалась: “Если вы живете неподалеку, мне легче держать вас под своим крылом”. Я не сразу поняла, что крыло есть ее ничем не запятнанное мировое имя. А ведь так оно и было. Именно это имя-крыло уберегло, как я понимаю, от ареста Георгия Владимова, берегло и нас, как умело.

Помню наши встречи в Малеевке, где Инна и Семен Израилевич жили напротив нашей комнаты, и Инна заходила послушать пение соловья, который на ветке около Беллиного балкона перекликался с маленькой желтой канарейкой, сидящей в клетке у Беллы. Инна писала об этом:

Иногда Белла приглашает меня на пенье соловья. В номере – праздничная аккуратность и красота: цветы в горшках и канарейка в клетке. Этой канарейке и поет ежевечерне засидевшийся в женихах соловей. А может быть, он поет поэту Ахмадулиной? Кто его знает. Белла сидит за письменным столом перед окном, глядящим в пышный овраг. На столе писчий лист, сигареты, пепельница – и более ничего.

По приглашению Инны и Семена Израилевича мы ездили на моей машине к ним в пансионат “Отдых”. Инна так описывает дорогу, которую нам предстояло проделать, чтобы попасть к ним в гости:

Дорогая Беллочка!

Для внутреннего повода написать тебе у меня много причин – и любовь к тебе и твоим стихам, и сама наша жизнь вдали.

Но, оказывается, внешний повод – самый сильный толчок для ленивой души. Только вчера слышала о книжных магазинах, торгующих за океаном советскими книгами. И заокеанцы похвастались, что у них имеются такие дефицитные книги, изданные в Союзе, как Ахматовой, Ахмадулиной, Бабеля, Булгакова, Мандельштама, Пильняка и Цветаевой. Я счастлива видеть твое имя в этом ряду – разве что Пильняк не тянет. <…>

Если тебе захочется что-либо передать нам, то позвони Оле, моей сестре, которая замужем за Фуадом. Его-то ты, наверное, запомнила на юбилее С. И. Он фигура запоминающаяся. <…>

Если захотите к нам приехать, он с удовольствием Вас привезет. <…>

Всегда о тебе помнящая и любящая

Красавица Инна

С.И. целует твои руки.

Когда Семен Израилевич тяжело заболел и ему потребовалась операция, мы с Беллой поехали в Екатерининскую больницу у Петровских ворот и по просьбе Инны встретились с доктором Александровым, замечательным хирургом, который занимался его лечением. В то время Белла была фантастически популярна, и все двери распахивались при упоминании ее имени. Мы поговорили с Александровым, и он обещал сделать все возможное. Потом долго сидели у Липкина в палате, но говорили не о болезни, а все время о судьбах великих поэтов. Семен Израилевич был чрезвычайно слаб, но держался мужественно. Инна вспоминала о поступке Беллы с благодарностью, считая ее спасительницей.

 

Евгений Попов

Мы открывали для себя единомышленников, исправляя причуды судьбы, не соединившей нас ранее. Таким открытием стало для нас знакомство с Женей Поповым и Виктором Ерофеевым.

Я не уверен, что имею художественное право оценивать творчество моего друга Евгения Анатольевича Попова, но все-таки стараюсь передать свое восприятие того, что он делает в литературе. Женя по моему ощущению – самородок в прямом значении этого слова. Он “самовоспитывает” самого себя. Родился в Красноярске, в Сибири, прошел непростой жизненный путь и стал писателем, приобретя независимость суждений и определив свою позицию в литературном мире. Он не подчинился провинциальному диктату, а вырос до вселенского звучания своей прозы. Его напутствовал Василий Шукшин, предчувствовавший становление уникальной писательской личности. И его осеняло дружеское расположение Виктора Астафьева.

Случалось, что мы встречались с Виктором Петровичем в застольях дома у Евгения Попова и Светланы Васильевой. Мы подолгу доверительно разговаривали в этой компании. Астафьев всегда вносил в беседу широту своей души, очаровывая этим собеседников.

Первый раз я увидел Виктора Петровича на Конгрессе интеллектуалов, происходившем в Брюсселе. Этот конгресс был посвящен проблемам становления мира в Европе, был призван противодействовать распространению НАТО. Конгресс почему-то не клеился, разброс мнений был огромный, никто никого не слушал, возникла такая странная обстановка некоего равнодушия, формального отношения к важным вопросам. Председательствующий неожиданно дал слово Астафьеву, и каким-то непостижимым образом Виктор Петрович в одно мгновение собрал общее внимание своим неторопливым рассказом о житье-бытье маленькой сибирской деревушки близ Красноярска. Подробности простейшего человеческого существования, деревенского уклада жизни, столь близкого и понятного каждому, захватили всех, в зале воцарилась какая-то совершенно мистическая тишина. Простой говор, неповторимая интонация, тембр голоса, улыбка и это его мужское, мужицкое обаяние буквально покорили зал. Несмотря на то что все это переводилось на самые диковинные языки мира, разговор шел как бы вне перевода. Всё, им сказанное, было так ярко и весомо, что его выступление произвело своего рода сенсацию, стало главным событием того памятного конгресса.

Естественно, мой интерес к Виктору Петровичу необычайно вырос после этой встречи. И поэтому наши посиделки на кухне у Попова – Васильевой были мне очень дороги и запомнились навсегда.

Вот мы провожаем его в Красноярск, и это последние проводы. Женя Попов, Роман Солнцев… Мы пьем “на посошок”, стоя за шатким аэропортовским столиком, в скромнейшей, непритязательной обстановке. Но накал внезапного дружеского чувства, которое возникло в эти последние счастливые минуты, был столь ровен и силен, что для меня образ Виктора Петровича навсегда остался незамутненным и чистым шедевром светлого человеческого существования на земле.

Просто и органично возникала дружба Жени Попова с Беллой, неожиданно легко родилось дружеское соотношение Жени и Виктора Ерофеева с Василием Аксеновым, длившееся все последующие годы. Эти связи возникали, когда Попов был еще довольно молод, а его друзьями становились маститые литераторы.

Сам Женя так пишет о днях нашего знакомства:

Личное наше знакомство состоялось осенью 1978 года при таинственных обстоятельствах, когда в однокомнатной квартирке покойной Евгении Семеновны Гинзбург, матери Василия Аксенова, группа будущих товарищей (в русском, а не советском смысле этого сакраментального слова) ладила альманах “Метрополь”, ставший причиной скандалов и гонений, с одной стороны, а с другой – познакомивший и подруживший нас, как Москва в одноименной песне прошлых лет.

– Здравствуйте, Белла Ахатовна, – серьезно сказал я, открывая дверь, но предварительно посмотрев с целью конспирации в глазок.

– Здравствуйте, Евгений Анатольевич, – серьезно ответила Белла Ахатовна и, предварительно посмотрев на меня с целью изучения, вдруг неожиданно добавила: – Может, сразу перейдем на “ты”.

Я чувствую – впереди много еще будет приключений, так что – чего уж там…

Тут она, как практически и во всем другом, была решительно права – приключений оказалось даже более чем достаточно: отъезды, обыски, стихи, путешествия, разбитый железнодорожный шлагбаум и наша со Светланой свадьба в переделкинской пристанционной “стекляшке”, на которой Белла Ахатовна была свидетельницей (“со стороны жениха”), “западные корреспонденты”, “Голос Америки”, “перестройка”, “демократизация” и смерти, смерти, смерти. Близких и друзей. Разрушение квадратуры неведомого круга, в котором живут и выживают люди.

Мне запомнилась свадьба Жени и Светы.

Наша немногочисленная группа друзей, включавшая в себя и более старшую по возрасту Инну Соловьеву и Веру Шитову, и, конечно, всегда скептического Дмитрия Александровича Пригова, и нас с Беллой, проявляла подлинное волнение и сопереживала Жене и Свете. Мы все старались внести в ритуальное действо ноту независимости и артистизма, чтобы пересилить казенщину и официальность, сопутствующие традиционному обряду.

Брошенная на снег голубая скатерть (подаренная нам Параджановым и передаренная нами в этот день молодоженам) и попытки налить шампанское в кривящиеся и падающие от неровности снега стаканчики…

Быт нашей дружбы сопровождали записочки, коих было написано великое множество по случаю или стихийно, как правило, на обрывках бумаги, на рваных конвертах, на всем, что попадалось под руку. Своим видом они доказывали, что наш век – не время эпистолярного жанра, но своей сутью свидетельствовали о подлинных человеческих отношениях и о духовной близости, существовавшей между нами в то время.

Констатирую: титанический жизненный труд короля богемы Бориса Мессерера не пропал даром. Эстетизм спас культуру, и мы отдыхаем, как дядя Ваня, наслаждаясь последствиями этого процесса.

Евгений Попов, литератор

В заключение всего вышесказанного о Жене Попове хочу привести его свидетельство нашего взаимного уважения:

Для меня Борис Мессерер – это Личность, гордо и точно проживающая свою жизнь. Благородное художество московского “короля богемы”, достигшего высот и в ремесле, и в искусстве, и в человеческом общении, обеспечено его талантом, добротой и полным отсутствием “звериной серьезности”, которой так часто грешат мэтры. Перефразируя диалог двух запойных пьяниц из пьесы Людмилы Петрушевской “Чинзано”, я, на вопрос “что у тебя общего с этим человеком?”, отвечу: “Я люблю его”.

20 февраля 1993

Москва

Евгений Попов

 

Виктор Ерофеев

Виктор Ерофеев привлекал меня своим максималистским порывом в противостоянии с властью, быть может, сильнейшим, чем у других наших товарищей. Вместе с тем его юное фрондерство было жестоко противопоставлено семейному положению. Отец Виктора работал постоянным представителем СССР при международных организациях в Вене. В результате политической позиции сына посол был отозван и лишился места службы.

Остротой суждений и редкой эрудицией в вопросах истории литературы Виктор выделялся в нашем маленьком содружестве. Кроме того, именно в этот период он очень много работал, и те куски прозы, которые давал для прочтения, поражали смелостью и предлагали новый уровень изощренной психологической выразительности.

Меня трогало, что авангардно настроенный молодой писатель исключительно тепло откликался на поэзию Беллы:

<…> Белла Ахмадулина навсегда останется первой поэтической влюбленностью нового поколения. Это был обаятельный синкретичный образ, нерасторжимое единство стихов и гордости, бунта и печали, голоса надменности и челки. Все так переплеталось, что было непонятно, да и разбираться не хотелось, что чему предшествует, что первородно: бунт или печаль? стихи или гордость? гордость или голос?

Я помню, словно это было и впрямь вчера, как “разлагающе” действовал на меня ломкий, серебристо-непорочный голос юной Ахмадулиной, как после концерта в зале Чайковского меня охватывал ужас от несвободы и пошлости моей жизни московского старшеклассника, от ее вялости, убогости и невыразительности.

И вот – наши первые подружки казались нам мещанками, родственники – обывателями. Это было какое-то очень глубокое переживание, оставившее след на долгое время. <…> Меж тем прошло полжизни, и из поэтического увлечения поколения (теперь я вижу даже полковников в папахах, принимающих участие в борьбе за лишний билет на ее выступление) Ахмадулина стала явлением русской поэзии. Это уже совсем другой статус, и мы – читатели и поэт – как-то незаметно сравнялись в своей ответственности друг перед другом.

И Виктор Ерофеев, и Женя Попов стали нашими близкими друзьями. Участие в создании альманаха “Метрополь”, со всеми испытаниями, связанными с его изданием, травлей участников, рождало ощущение близости, подобной братству, возникающему у солдат, связанных друг с другом так называемой окопной дружбой.

Недавно, будучи в гостях у Виктора Ерофеева, мы вспоминали причудливые встречи, происходившие в мастерской в метропольское время. Виктор рассказал о своих впечатлениях:

В Москве в 1970–1980-е годы (я это знаю больше по 1980-м) было два знаковых места – Кремль и мастерская Мессерера. Для меня даже можно сказать так: была мастерская, а потом был Кремль. Почему эти вещи были знаковые? Кремль – понятно, это был оплот мирового коммунизма. А мессерерский чердак был оплотом мировой богемы. Действительно мировой. Потому что приезжали великие люди из разных стран и встречались с русской интеллигенцией. Знаменем русской гениальности там выступала Белла, и выступала она всегда безукоризненно хорошо. А вот королем богемы был, конечно, Борис, который меня тогда покорил не меньше Беллы, поскольку организовать такое свободное сообщество в абсолютно несвободной стране было невозможно, но оно было организовано. Что мне нравилось – там никто не приходил в отчаянье. Само общение было выше отчаянья. Ощущение взаимного братства по интересам, по выпивке, по девушкам и по искусству превышало все. <…> Здесь я познакомился с самым разным народом, вступил с этим народом в самые разные человеческие отношения. Но, естественно, для меня было важно пообщаться с моим великим однофамильцем Веничкой <…>.

Один из этих вечеров был абсолютно знаковый. Это случилось, когда Веня уже был болен, но все равно безумно красив, высок, седовлас, остроумен, оставался кумиром всех. В конце вечера он потерял свой аппаратик, благодаря которому он говорил после операции, и мы с Мессерром его долго искали под лавками, но не нашли. Мы вышли из подъезда дома на Поварской в пургу, в снег, в март какой-то мятежно-снежный, шли к Новому Арбату с актрисой Таней Лавровой, у которой отказывали ноги из-за употребления правильных напитков, и мы дошли до площади, и все было удивительно красиво. Вообще, мне казалось, что в том месте, на чердаке Мессерера, все время делался какой-то фильм, причем достоверный, гораздо достовернее, чем те фильмы, которые я потом видел, – о диссидентах, об интеллигенции и даже о мыслях интеллигенции. Вот и мы шли, как в фильме, – через метель, пришли на арбатскую площадь и стали ловить такси. Они попеременно падали, я был каким-то образом немного менее пьян, чем они. Это было удивительное зрелище. И у меня было тоже, конечно, замедленное сознание. То падал Веня, я бросался вытаскивать его из сугроба, потом падала Таня, я бросался вытаскивать Таню. Вообще, это было ощущение такой жизни страны – все падали, но при этом все готовы были жить.

Но вот когда в очередной раз кто-то упал, появился маленький коротышка милиционер, который посмотрел почему-то таким ядовито-ненавистническим взглядом. До сих пор могу его себе представить. И он сказал: “Вы пьяны”, – и стал что-то передавать в такое огромное “уоки-токи”. Я ему говорю: “Что вы делаете?” А он отвечает: “Сдаю вас в вытрезвитель”. Я себе с ужасом представил: два Ерофеевых рядом на соседних койках в вытрезвителе… Это будет совершенно невероятная история, достойная пера Зощенко. Я понял, что как-то надо выходить из этой ситуации. Я стал говорить милиционеру: “Мы не пьяны, мы больны!” А тот говорит: “Все вы больны!” И тогда я стал разбинтовывать какой-то невероятно длинный шарф на шее Венички. А милиционер все твердил: “Все вы больны!” Но когда я разбинтовал, а там из-за болезни у Вени было довольно серьезное зрелище, то, когда я оглянулся, милиционер исчез, и осталось непонятным – то ли это было видение с пьяных глаз, то ли на самом деле был милиционер.

И вот эти переживания, которые мы очень серьезно и, я бы даже сказал, жизненно ощущали на чердаке, – они очень много нам дали. И Белла очень много дала мне, особенно в мои ранние годы. Этот колокольчик Будды, который звонил и говорил: “Проснись к реальной жизни, ты живешь неправильно”. И этот чердак… Я очень хорошо запомнил пятидесятилетие Бориса – с цыганами… В этом даже не было какого-то большого смысла – в этом было ощущение какой-то сплотившейся лучшей половины России. И это было серьезное зрелище. И все это составляло какие-то вехи судьбы. Потому что было понятно, что на этих людей можно равняться, можно было спорить, можно было не соглашаться, они всегда были толеранты, в них никогда не было грубости…

И вот это ощущение – превыше отчаянья – оно мне в жизни запомнилось как правильное, потому что вот этого нытья вокруг всегда было много и лишних таких рыданий. Белла дала мне какие-то знаки творческого внимания, потому что по ходу нашего общения она мне говорила вещи положительные. Я увидел рождение современного творчества в ее подходе к поэзии, были элементы именно того, что потом превратилось в серьезную и важную модель.

И вот когда мы это обобщаем, когда с одной стороны существует Боря, как король богемы, с очаровательными друзьями, с очень, очень, очень серьезными друзьями: посмотрите эти плотниковские фотографии… А с другой стороны Белла – идеал творчества… И Борис-художник. Все это была очень сильная картина. А с другой стороны, он так же спокойно, почти равнодушно отдал свою мастерскую для вернисажа “Метрополя”. Откуда и появилась эта замечательная фотография Валеры Плотникова, где мы все сидим на ступеньках, и все мы такие молодые, удивительные, и кажется, что вот-вот Россия найдет свое избавление и все решится наконец…

И эта фотография, и эта картина, она все равно так и останется, как остались лучшие моменты жизни России. Пройдет двести, триста лет, и эта фотография будет восприниматься как определенная часть русского возрождения. Это важно. Боря, я должен тебе сказать, что жизнь прожита не зря. Что-то получилось.

 

Юрий Кублановский

Вспоминаются и другие участники “Метрополя”. Юрий Кублановский, тогда начинающий поэт, писал короткие лирические стихи, которые, казалось бы, были совсем далеки от политики. Неожиданно для нас он принес в альманах стихи, полные гневного осуждения других литераторов, вставших, как он считал, на путь конформизма и заискивания перед властью.

Для меня было очевидно, что в Юре просыпается стихийный протест. В силу задора и молодости Юра много общался с молодыми поэтами, был членом общества СМОГ (одна из расшифровок этой аббревиатуры: “Самое молодое общество гениев”) вместе с Леонидом Губановым, Славой Лёном, Александром Смогулом.

Юра жил в Апрелевке – следующей после “Мичуринца” станции, если ехать на электричке. Дача, которую Белла арендовала у Литфонда, была расположена ближе к платформе “Мичуринец”. Такое близкое соседство Юра считал счастливым и очень часто появлялся у нас на даче.

Гости приходили к нам стихийно – “на огонек”, зная, что будут приняты тепло и с радушием. Несмотря на разгром альманаха, самые молодые его авторы организовали издание нового альманаха – “Каталог”, куда вошли и те, кто был опубликован в “Метрополе”, и новые литераторы, желающие напечататься в неподцензурном издании. Среди них оказались Евгений Попов, Владимир Кормер, Дмитрий Пригов, Евгений Харитонов, Николай Климонтович, Филипп Берман, Евгений Козловский. Вся эта молодежь также присутствовала в мастерской и в Переделкине.

Юрий Кублановский написал замечательное стихотворение, вспоминая это время:

В столице варварской над суетой мирской есть легендарный дом на тихой Поварской. Там некогда пожал нам потные ладони суровый Генрих Бёлль; синьор Антониони там пил на брудершафт с богемой продувной. Дни баснословные! И посейчас со мной и вопли хриплые певца всея Союза, и Беллы черная и складчатая блуза, усмешка Кормера, Попова борода… залить за воротник не худо в холода, хоть я уже не тот. Тускнеющий, что складень, бесцельно, суетно набегавшийся за день, бессмысленно лежу в своей норе. Но даже и тогда – на жиденькой заре целительно живит таинственная вера в способности и кисть маэстро Мессерера!

Приезжал в Переделкино и поэт Алексей Парщиков, с которым в дальнейшем нас еще больше сблизила гастрольная поездка в Данию с группой известных поэтов.

Юрий Кублановский приходил часто с Владимиром Кормером – замечательным молодым писателем, к тому времени успевшим издать на Западе роман “Крот истории”, имевший большой общественный резонанс. Сам Кормер, вместе со своей талантливой женой – скульптором Анной Мунц, жил очень тяжело, совершенно без денег, без работы. Он был уволен из Института философии из-за публикации на Западе и никуда не мог устроиться. Этот красивый человек держался исключительно мужественно, но я видел, как ему было тяжело жить при таком раскладе.

С Юрием Кублановским происходили какие-то удивительные истории. Своей антисоветской позицией и тем, что печатался на Западе, он навлек гнев КГБ, и у него в квартире в Апрелевке был произведен обыск. Квартира у него была однокомнатная, но в ней ухитрялись жить шесть человек. Он сам с женой и ребенком, отец жены – сумасшедший старик, вечно ходящий в кальсонах, и еще кто-то из родственников.

Обыск обычно бывал неожиданным, вот и к Кублановскому кагэбэшники нагрянули ночью. Прятать книги в перенаселенной квартире было некуда, и, когда раздался среди ночи неожиданный звонок в дверь, Юрий положил книгу Надежды Яковлевны Мандельштам, изданную на Западе, на табуретку, стоявшую посреди комнаты, а сверху бросил на нее запачканную детскую пеленку и пошел открывать дверь. Вошедшие сотрудники органов изумились количеству людей, проживающих на таком крошечном пространстве. Ведь их информировали о том, что в квартире живут “враги народа”, хорошо оплачиваемые западными империалистами. Один из пришедших чекистов привычно сунул руку в большую бадейку с какой-то крупой и вытащил оттуда книгу Солженицына. Другие члены бригады тоже не дремали и поживились какими-то брошюрами. Но грязную пеленку на табуретке, стоявшей посреди комнаты, никто не рискнул потревожить, и на следующий день торжествующий Кублановский появился у нас на даче в Переделкине с рассказом о том, как он спас книгу Надежды Яковлевны.

Несмотря на тяжелейшие условия жизни, Юра Кублановский не потерял бодрости духа и искал возможности заработка. Так, он устроился работать церковным сторожем в Николо-Архангельскую церковь. Чтобы попасть на работу, ему необходимо было проехать на электричке из Апрелевки до Москвы, потом на метро через весь город и снова на электричке до Николо-Архангельской церкви на другом конце столицы.

Однажды Жене Попову пришлось днем поехать на встречу с Кублановским, чтобы получить подпись под каким-то документом. Претерпев долгую дорогу и найдя церковь, в которой работал Кублановский, Женя застал впечатляющую картину: на церковном дворе в тени сидел Юрий в шезлонге и читал набоковскую “Лолиту”, а перед ним стояли три открытых гроба с покойниками. Юрий же оставался невозмутимым и не мог оторваться от чтения.

Когда вечерами Кублановский приезжал в Переделкино, он преподносил нам тоненькие книжечки своих стихов, им самим напечатанные на машинке на газетной бумаге, с короткими дарственными надписями. Например, на книжечке “Вместе” он написал:

Дорогим Белле и Боре – на память и с любовью – эти незаконченные этюды. Юра. 8.2.1980

Юрий Кублановский, печатавший свои стихи в журналах “Континент” и “Грани”, находился под пристальной опекой соответствующих органов и постоянно вызывался на допросы в Комитет госбезопасности к печально известному по преследованию Георгия Владимова и его жены следователю Губинскому. После допросов возбужденный Кублановский приезжал к нам и делился подробностями. Мы с ним подолгу бродили по переделкинским аллеям, и тогда-то возник план спасения его литературного архива от возможного изъятия при аресте.

Я предложил отвезти бумаги к моим близким и надежным друзьям-художникам Марику Клячко и Алине Голяховской. Поехали с Кублановским к ним и оставили в их квартире Юрино литературное наследие, а Юра передал мне два письма: одно, написанное на имя Джона Апдайка – гостя альманаха “Метрополь”, и второе – обращение к мировой писательской общественности, которое я должен был опубликовать в случае его ареста. С разрешения автора я публикую один из этих документов эпохи, свидетельствовавших об умонастроении Юрия и опасности, которой он подвергался.

Глубокоуважаемый г-н Апдайк!

Обращаюсь к Вам по праву соседства в альманахе “Метрополь”.

Когда-то в первой юности в заволжской глубинке среди провинциальной рутины я с восхищением прочитал “Кентавра”. И вот судьбе было угодно так свести – через годы. Мне грозят открытием уголовного дела.

Вся вина – несколько стихотворных публикаций за рубежом (подчас без моего ведома), составленная Иосифом Бродским книга “Избранное”, вышедшая в издательстве “Ардис” (Ann Arbor), да письма в защиту А. И. Солженицына и русской праведницы Т. М. Великановой.

Впереди – следственная тюрьма, инсценированный процесс как над уголовным преступником, лагерь или дом для умалишенных.

В эти трудные для меня дни я прошу Вас – о поддержке.

Ваше авторитетное слово, энергичное выступление – конечно, не остановит алчной машины, но четко продемонстрирует солидарность писателей, людей духа в наши растленные времена.

Юрий Кублановский.

Москва, 125299, ул. Волкова, 13, кв. 24.

Декабрь 1981

Наши встречи с Кублановским продолжились и после его эмиграции. Вспоминаю наше общение в Мюнхене. Юрий обосновался там, работал на радостанции “Свобода”, жил интересами русской эмиграции, много писал и для радио, и для газеты “Русская мысль”, издававшейся в Париже. Писал и на темы религии, соотносился с Александром Исаевичем Солженицыным, вступил с ним в переписку и заслужил его исключительное уважение. В Мюнхене в компании Андрея Битова и Жени Попова мы вместе с Юрой бесконечно пили пиво в местных пивных.

Но друг наш рвался душой в Россию. И еще большей нашей радостью стало его возвращение в Москву. Счастливое стечение обстоятельств в личной жизни привело его в родные для меня места – в Поленово. Кублановский женился на дочери Федора Поленова и Натальи Грамолиной, и теперь нас объединяет с ним любовь к приокским берегам. Мы продолжаем общение на родной для меня земле, совершенно органично для нас обоих: сидя в ресторане “Ока” над рекой, вспоминаем парадоксальное течение нашей жизни.

А в нескольких метрах от ресторана на крутом берегу Оки стоит теперь памятник Белле Ахмадулиной…

 

Фридрих Горенштейн

Фридрих обладал весьма представительной внешностью. Большой плотный человек в черной кожаной куртке, под которой виднелась рубашка с расстегнутым воротником, заправленная в мятые штаны, небрежно подпоясанные ремнем и сидевшие мешковато. Круглая голова, выразительные брови, правильные черты лица и мощные черные усы, прячущие усмешку и придающие выражению лица некоторую хитринку, шедшую вразрез с грустным, проницательным взглядом темных глаз. В его взгляде угадывалась скорее вопросительная, нежели утвердительная интонация. Горенштейн как бы искал поддержки у того, с кем разговаривал.

Сразу после того, как мы познакомились, он стал предельно искренне рассказывать о своей влюбленности в какую-то рыжую женщину, в которой души не чаял. Причем, несмотря на нежные чувства, сам говорил, что она “оторва”. Но чаще Фридрих называл ее просто “рыжая”. Мне сразу показалось, что в рассказе о ней существует какая-то неправильность позиции самого рассказчика, ибо я неоднократно слышал, что не следует хвалить собственную жену каждому встречному-поперечному. В дальнейшем жизнь подтвердила мою правоту…

Во время наших разговоров Фридрих всегда держал меня за пуговицу на пиджаке, что тоже рождало во мне чувство протеста. Именно из-за нагромождения абсурдного сочетания всего, что я ценю или, наоборот, не приемлю в общении с людьми, мне захотелось прочитать то, что он хотел опубликовать в “Метрополе”. Я стал искать в материалах, готовящихся к печати, произведения Горенштейна. Это была повесть “Ступени”. Я сразу понял, насколько серьезен текст. Состоялась встреча с удивительным миром крупного писателя.

Читая Горенштейна в дальнейшем, я совершенно уверовал в его огромный талант. Привожу цитату, которая могла бы стать эпиграфом к моим воспоминаниям:

Писателю, исследующему романтическое горение истории, требуется увлекательная мечта алхимика, забывающего о трудностях и неудачах при составлении самых фантастических обобщений и предложений, и одновременно отвага пожарного, идущего в пламя и разгребающего головешки, пышущие жаром истории.

Для меня стала очевидной разница между масштабом Фридриха Горенштейна-писателя и его внешним обликом, даже скорее не обликом, а манерой общения и этой ничем не спровоцированной исповедью о своей любовной истории. При многих последующих встречах Фридрих, всегда держа меня за пуговицу, рассказывал о перипетиях предотъездной жизни, о своем намерении обосноваться в Германии, о проблеме с перевозкой любимой кошки на самолете, о необходимости каких-то прививок… И снова, и снова о любви к “рыжей бестии”.

Постепенно я привык к рассказам-исповедям Горенштейна и даже соответствовал им, уже зная некоторые “условия игры” и помня перечисленные предыстории и обстоятельства.

После отъезда Фридриха наша связь прекратилась. Но, будучи с Беллой в Германии неожиданно встретились снова, в гостях у нашего друга Эккехарда Мааса. Было очевидно, что как писатель Фридрих заметно окреп. У него появился апломб, но не изменилась манера общения. Он сразу же с грустью сообщил мне, что “рыжая” ушла “к какому-то китайцу”, но дела его неплохи и он пишет большой роман.

В конце нашего общения Фридрих попросил меня передать в “Литературную газету” статью с его оценкой политической ситуации того времени и довольно наивными, с моей точки зрения, советами, что необходимо сделать для ее улучшения. Неискоренимую наивность я больше всего ценил в нем, и она не исчезла с годами. Неистребимость его интереса к российской жизни меня всегда трогала.

 

Она была как струйка дыма

Надежда Яковлевна донесла до нас сокровища поэзии Осипа Мандельштама, сохранив в памяти его стихи, справедливо не доверяя бумаге, которую наверняка изъяли бы органы госбезопасности при обысках и в ходе преследования великого поэта. Человеческий подвиг Надежды Яковлевны всегда вызывал у нас с Беллой изумление и восхищение.

Среди друзей-литераторов, посещавших нас в Переделкине, был Илья Дадашидзе, поэт, приехавший в Москву из Баку, но успевший пройти в Тбилиси “школу” Гии Маргвелашвили и публиковавшийся в журнале “Литературная Грузия”. Илья был тонко организованным человеком и преклонялся перед стихами Беллы. Несмотря на утонченность и хрупкость, он обладал, как и Надежда Яковлевна, недюжинной силой воли. Белла посвятила ему стихотворение про свою лампу, которая светит ей, когда Белла возвращается домой.

Илья, по существу, стал доверенным лицом Надежды Яковлевны. Он постоянно бывал у нее, оказывая посильную помощь. Своей главной задачей он почитал свести нас с ней. Илья старался подробно рассказать о нас Надежде Яковлевне, которая была чрезвычайно строга и осторожна и обладала неукротимым нравом. В первый же наш визит, когда мы здоровались с ней, сказала Белле: “А правда ли, что Ваш первый муж был Евтушенко?” Белла сказала: “Да”. После чего Надежда Яковлевна торжествующе взглянула на нас и заявила: “Но ведь он же шут!” Мы с Беллой только рассмеялись в ответ.

В дальнейшем, когда она услышала из уст Беллы стихи о Мандельштаме, где были строки

…поэт, снабженный кляпом в рот, и лакомка, лишенный хлеба…

она прониклась к Белле особенной любовью, хотя сама Белла утверждала, что Надежда Яковлевна больше любит меня. Она принимала нас, как правило, одетая для приема гостей, но лежа на постели под пледом или в кресле и будучи уже очень слабой, казалась совершенно бесплотной. Белле Надежда Яковлевна напоминала струйку дыма. Перед глазами стоит зрелище, когда ее тончайшие длинные пальцы ведут бесконечную игру с сигаретой, которая служит продолжением руки и становится ее неотъемлемой частью.

Жила Надежда Яковлевна на Большой Черемушкинской, близко от Профсоюзной улицы, на первом этаже типового шестиэтажного дома в однокомнатной квартире с кухней, где всегда кто-то находился из числа молодых людей обоего пола, опекавших ее. Надежда Яковлевна всегда старалась обеспечить молодых своих приверженцев чем-то вкусным и неизменно посылала кого-то из девочек, приходивших ей помогать, в магазин “Березку”, чтобы те что-то такое купили, чего не было в обычных магазинах. У Надежды Яковлевны были чеки, которые какими-то неведомыми путями поступали к ней из-за границы в виде гонорара за издание ее книги на Западе. Ими тоже распоряжались наиболее активные и вошедшие в доверие ее почитательницы. Возможно, доверие бывало чрезмерным, но, впрочем, думать об этом не хотелось, хотя беспомощность Надежды Яковлевны была очевидна. Несомненно, все ее любили и старались помочь, но не всегда знали, что следует делать. Молодые девочки спрашивали, что бы она хотела съесть? Ответы были иногда озадачивающие молодежь, не знавшую, о чем ее просят. Я помню, как-то Надежда Яковлевна на подобный вопрос сказала:

– Штрудель!

Но никто не знал, что это такое. Должен сознаться, что я, к своему стыду, не знал тоже. В то время таких заграничных сладостей не продавали. И был момент полной растерянности, пока кто-то по телефону не разведал смысл этого названия и не был придуман способ заменить “штрудель” чем-то близким по вкусу. В этой просьбе угадывалась память об Осипе Эмильевиче, который был сладкоежка, и его жена помнила, как они заказывали штрудель в какой-то кондитерской города Киева.

В один из наших с Беллой приездов Надежда Яковлевна была чрезвычайно возбуждена и, к нашему изумлению, буквально потребовала от нас, зная, что я на машине, ехать в магазин художественного фонда на Якиманке, покупать “зеленый камешек”! Имелось в виду колечко с очень маленьким изумрудом. При этом Надежда Яковлевна все время повторяла: “У меня есть деньги!”

Почему у нее возник подобный каприз, понять было трудно, но мы без единого слова возражения сели вместе с ней в мою машину и поехали в магазин. С нами поехала одна молодая девушка из ее окружения. Когда мы подъехали к магазину и вошли в него, я думаю, что на нас нельзя было не обратить внимания: впереди шла Надежда Яковлевна, которую я поддерживал под локоть. На ней была развевающаяся накидка, и ее порыв создавал в нашем воображении образ Ники Самофракийской. Несмотря на чрезвычайную слабость и хрупкость, Надежда Яковлевна находила в себе силы для стремительного движения вперед.

За нами шла Белла, которую все узнавали. Она была одета в костюм, придуманный мной и состоящий из коричневого бархатного пиджачка и блузки с черным жабо, лосин бежевого цвета и высоченных ботфорт из светло-коричневой кожи на высоком каблуке. Прическа у нее была тогда довольно пышная. Замыкала шествие красивая девушка Ира, одетая в длинный кардиган. Наше вторжение в магазин не осталось незамеченным и произвело сильное впечатление на покупателей, толпящихся у витрин.

Мы искали отдел бижутерии и метались причудливой вереницей по магазину. Наконец он был найден, и Надежда Яковлевна могла только вымолвить, что она хочет “зеленый камешек”. Но толковая продавщица быстро поняла, о чем идет речь, и стала подбирать колечко нужного размера, что было трудно, потому что пальцы Надежды Яковлевны были невероятно тонкими и бесплотными. Толпящийся вокруг народ непрерывно давал советы, какое кольцо лучше, так что у меня начала кружиться голова от этого калейдоскопа безумных персонажей. Но наконец кольцо было найдено и куплено. Надежда Яковлевна осталась чрезвычайно довольна.

Когда кто-либо при Надежде Яковлевне выражал робкую надежду на перемены в политической жизни, она неизменно говорила: “Коммунизм – это на тысячу лет!” Не веря в возможность каких-либо изменений, для себя она искала утешения в религии. Много времени проводила в беседах с отцом Александром Менем.

Надежда Яковлевна сама захотела сняться на фото вместе с Беллой. Как правило, ее снимал Гарик Пинхасов. Он делал художественно ценные фотографии со светотеневым решением, что было редким качеством для фотографа.

Мы с Беллой позвали Андрея Битова вместе с собой, и он с радостью поехал, желая познакомиться с Надеждой Яковлевной.

Надежда Яковлевна гладила Беллу по голове, охотно позировала для фото вместе, но почему-то нервно реагировала на то, что я иногда пытался ее рисовать – ей казалось, что она плохо получится на рисунках, и она этого не хотела.

В моем сознании никогда не было неприятного ощущения от книг Надежды Яковлевны. Я воспринимал ее резкости не как злобу, а как горечь из-за попранного чувства правды, а та страсть, с которой Надежда Яковлевна это высказывала, была знаком ее тонкости и чуткости ко лжи. Я помню многих достойных людей, отзывавшихся отрицательно о ее книге. Помню, как изумительная Фаина Раневская в присутствии Беллы сказала, что это “злая книга”, и как Белла стала защищать Надежду Яковлевну настолько яростно, так что даже Фаина Геориевна смутилась и отступила.

Я уже рассказывал, что Надежду Яковлевну окружала молодежь – и девушки, и юноши. Девушек было побольше. Они старались помочь ей по хозяйству, которое было хотя и примитивным, но все-таки надо было ходить в магазин, готовить нехитрый вегетарианский суп, поддерживать чистоту в доме…

Я всегда спрашивал себя, что заставляет этих молодых людей с таким истовым старанием поддерживать быт этого дома, ютясь на кухне, чтобы не мешать Надежде Яковлевне и не быть слишком на виду. Все-таки, думаю, ими двигала совесть. Прочитав книги Надежды Яковлевны и как бы пройдя с ней ее жизненный путь, молодые люди могли ощутить всю несправедливость власти, преследовавшей ее мужа – великого русского поэта и ее – его жену и соратницу.

 

О Солженицыне

Белла многократно повторяла, в том числе самому Александру Исаевичу, письменно и устно, что “ГУЛАГ” – это прежде всего чудо русского языка и литературный шедевр. Не раз Белла садилась писать восторженное письмо и каждый раз рвала написанное, в ощущении невозможности выразить то, что она чувствовала.

Глубокоуважаемый дорогой любимый

Александр Исаевич!

Так я начинала письмо к Вам еще в 1973 году.

Я бы не осмелилась снова писать Вам и посылать мои книжки, ежели не полагала, что Вам пригодится привет думающего о Вас сердца.

Я имела счастливый случай спросить Вашу прекрасную жену Наталью: не влияют ли на Вас опасные вздоры. Мне было отвечено – влияют.

Но также было сказано, что Ваше пребывание в доме по ту сторону Москвы-реки, напротив Серебряного Бора, нравится Вам.

Ваше уединение – не одиночество, лишь благоприятные условия для творчества.

Вы – великий художник и не можете этого не знать. Иначе все бы это имело совершенно важное, грандиозное, но меньшее значение.

Только живите и творите – на радость тем, кто понимает, в помощь тем, кто, может быть, не понимает.

19 октября 1998 года

и всегда Ваша Белла Ахмадулина

Это письмо стало дарственной надписью на первом из трех томов ее собрания сочинений, которое она подарила Солженицыну при нашей встрече.

В Москве мы с Беллой часто виделись с Наталией Дмитриевной Солженицыной на разных вернисажах в ГМИИ им. Пушкина и очень тепло общались, иногда вместе с Ириной Александровной Антоновой.

Наталья Дмитриевна всегда представлялась мне мудрой, проницательной и вместе с тем очаровательной женщиной. Ощущая наш интерес к личности Александра Исаевича, она хотела организовать общую встречу и выполнила свое обещание, воспользовавшись моментом, когда Александр Исаевич оказался в Москве.

Это произошло 19 октября 1998 года в доме № 12 по улице Горького, в квартире 169, а проще говоря, на Бахрушинке – в квартале жилых домов, расположенных между Глинищевским и Козихинским переулками. То есть в двух шагах от квартиры моей мамы, где я прожил много лет. Мне было приятно знать, что фонд Александра Исаевича находится в соседнем доме и ему здесь удобно встречать своих гостей и посетителей.

Намного раньше, в 1972 году, именно в этой квартире должно было состояться вручение Нобелевской премии Александру Исаевичу. Он прислал Белле пригласительное письмо с приложением плана, облегчающее поиски этой квартиры. Солженицына не выпускали из страны, и Нобелевская академия готова была изменить своей традиции и прислать своего постоянного секретаря господина Гирова для вручения нобелевских знаков. По различным причинам эта церемония в России не состоялась. Ниже я привожу тест приглашения:

Изабелла Ахатовна!

Приглашаю Вас присутствовать

на Нобелевской церемонии

9 апреля 1972 г.

Начало в 12 часов дня.

Сбор гостей с 11.30 до 11.50

(ул. Горького, 12, кв. 169)

А. Солженицын

2.4.72

Милая Белла!

Шведская Академия приглашает своего постоянного секретаря г. Гирова для вручения мне нобелевских знаков. Пользуясь тем, что эта церемония, обычно происходящая в Стокгольме, на этот раз произойдет в Москве, я пригласил на нее самых видных представителей художественной и научной интеллигенции, во всяком случае тех, чье творчество я знаю и могу оценить, из писателей – подлинных, творчески сильных.

Мне было бы приятно видеть на этой церемонии Вас (и не только потому, что сказано выше).

С искренним расположением

А. Солженицын

Квартира, в которой мы оказались, вся была уставлена книжными полками, в одной из комнат сидела секретарша, занятая перепиской А. И. К нему многие обращались за помощью.

Александр Исаевич и Наталья Дмитриевна пригласили нас с Беллой в отдельную комнату, где мы могли спокойно поговорить. Солженицын преподнес Белле большую, шикарно изданную книгу “Бодался теленок с дубом”. Я с волнением следил за тем, как он пишет дарственную надпись. Автограф Александра Исаевича меня удивил. Он написал:

Целую Вашу руку!

А. Солженицын

В свою очередь Белла подарила ему трехтомник своих сочинений.

Солженицын бережно листал страницы.

Я знал, что Александр Исаевич не слишком интересуется изобразительным искусством, но все-таки подарил ему свою монографию “Мастерская на Поварской”. Мне хотелось, чтобы он хотя бы имел представление о том, чем я занимаюсь.